логотип сайта www.goldbiblioteca.ru

Скачать
полное собрание сочинений русских классиков

 Книги он - лайн

В начало раздела русская классика

В начало раздела зарубежная классика

Горький Максим (Пешков Алексей Максимович). Полное собрание сочинений в 30 томах. Том 1. Повести, рассказы, стихи 1892-1894 

Горький Максим
Собрание сочинений в тридцати томах
Том 1. Повести, рассказы, стихи 1892-1894

«Макар Чудра», «Девушка и Смерть», «Емельян Пиляй», «О чиже, который лгал, и о дятле — любителе истины», «Дед Архип и Лёнька», «Старуха Изергиль», «Челкаш», «Мой спутник», «Ошибка», «Однажды осенью», «Песня о Соколе».

Девушка и смерть

(сказка)
I
По деревне ехал царь с войны.
Едет — чёрной злобой сердце точит.
Слышит — за кустами бузины
Девушка хохочет.
Грозно брови рыжие нахмуря,
Царь ударил шпорами коня,
Налетел на девушку, как буря,
И кричит, доспехами звеня:
— Ты чего, — кричит он зло и грубо,
Ты чего, девчонка, скалишь зубы?
Одержал враг надо мной победу,
Вся моя дружина перебита,
В плен попала половина свиты,
Я домой, за новой ратью еду,
Я — твой царь, я в горе и обиде, —
Каково мне глупый смех твой видеть?
Кофточку оправя на груди,
Девушка ответила царю:
— Отойди — я с милым говорю!
Батюшка, ты лучше отойди.



Любишь, так уж тут не до царей, —
Некогда беседовать с царями!
Иногда любовь горит скорей
Тонкой свечки в жарком божьем храме.



Царь затрясся весь от дикой злости.
Приказал своей покорной свите:
— Ну-те-ко, в тюрьму девчонку бросьте,
Или, лучше, — сразу удавите!
Исказив угодливые рожи,
Бросились к девице, словно черти,
Конюхи царёвы и вельможи, —
Предали девицу в руки Смерти.


II
Смерть всегда злым демонам покорна,
Но в тот день она была не в духе, —
Ведь весной любви и жизни зёрна
Набухают даже в ней, старухе.
Скучно век возиться с тухлым мясом,
Истреблять в нём разные болезни;
Скучно мерять время смертным часом —
Хочется пожить побесполезней.
Все пред неизбежной с нею встречей
Ощущают только страх нелепый,
Надоел ей ужас человечий,
Надоели похороны, склепы.
Занята неблагодарным делом
На земле и грязной, и недужной,
Делает она его умело, —
Люди же считают Смерть ненужной.
Ну, конечно, ей обидно это,
Злит её людское наше стадо,
И, озлясь, сживает Смерть со света
Иногда не тех, кого бы надо.
Полюбить бы Сатану ей, что ли,
Подышать бы вволю адским зноем,
Зарыдать бы от любовной боли
Вместе с огнекудрым Сатаною!


III
Девушка стоит пред Смертью, смело
Грозного удара ожидая.
Смерть бормочет — жертву пожалела:
— Ишь ты ведь, какая молодая!
Что ты нагрубила там царю?
Я тебя за это уморю!
— Не сердись, — ответила девица, —
За что на меня тебе сердиться?
Целовал меня впервые милый
Под кустом зелёной бузины, —
До царя ли мне в ту пору было?
Ну, а царь — на грех — бежит с войны.
Я и говорю ему, царю,
Отойди, мол, батюшка, отсюда!
Хорошо, как будто, говорю,
А — гляди-ко, вышло-то как худо!
Что ж?! От Смерти некуда деваться,
Видно, я умру, не долюбя.
Смертушка! Душой прошу тебя —
Дай ты мне ещё поцеловаться!
Странны были Смерти речи эти, —
Смерть об этом никогда не просят!
Думает: «Чем буду жить на свете,
Если люди целоваться бросят?»
И на вешнем солнце кости грея,
Смерть сказала, подманив змею:
— Ну, ступай, целуйся, да — скорее!
Ночь — твоя, а на заре — убью!
И на камень села, — ожидает,
А змея ей жалом косу лижет.
Девушка от счастия рыдает,
Смерть ворчит: — Иди скорей, иди же!


IV
Вешним солнцем ласково согрета,
Смерть разула стоптанные лапти,
Прилегла на камень и — уснула.
Нехороший сон приснился Смерти!
Будто бы её родитель, Каин,
С правнуком своим — Искариотом,
Дряхленькие оба, лезут в гору, —
Точно две змеи ползут тихонько.
— Господи! — угрюмо стонет Каин,
Глядя в небо тусклыми глазами.
— Господи! — взывает злой Иуда,
От земли очей не поднимая.
Над горою, в облаке румяном
Возлежит господь, — читает книгу;
Звёздами написана та книга,
Млечный путь — один её листочек!
На верху горы стоит архангел,
Снопик молний в белой ручке держит.
Говорит он путникам сурово:
— Прочь идите! Вас господь не примет!
— Михаиле! — жалуется Каин, —
Знаю я — велик мой грех пред миром!
Я родил убийцу светлой Жизни,
Я отец проклятой, подлой Смерти!
— Михаиле! — говорит Иуда, —
Знаю, что я Каина грешнее,
Потому что предал подлой Смерти
Светлое, как солнце, божье сердце!
И взывают оба они в голос:
— Михаиле! Пусть господь хоть слово
Скажет нам, хоть только пожалеет —
Ведь прощенья мы уже не молим!
Тихо отвечает им архангел:
— Трижды говорил ему я это,
Дважды ничего он не сказал мне,
В третий раз, качнув главою, молвил:
— Знай, — доколе Смерть живое губит,
Каину с Иудой нет прощенья.
Пусть их тот простит, чья сила может
Побороть навеки силу Смерти.
Тут Братоубийца и Предатель
Горестно завыли, зарыдали
И, обнявшись, оба покатились
В смрадное болото под горою.
А в болоте бесятся, ликуя,
Упыри, кикиморы и черти.
И плюют на Каина с Иудой
Синими, болотными огнями.


V
Смерть проснулась около полудня.
Смотрит, — а девица не пришла!
Смерть бормочет сонно: — Ишь ты, блудня!
Видно, ночь-то коротка была!
Сорвала подсолнух за плетнём,
Нюхает; любуется, как солнце
Золотит живым своим огнём
Лист осины в жёлтые червонцы.
И, на солнце глядя, вдруг запела
Тихо и гнусаво, как умела:
— Беспощадною рукой
Люди ближнего убьют
И хоронят. И поют:
«Со святыми упокой!»
Не пойму я ничего! —
Деспот бьёт людей и гонит,
A издохнет — и его
С той же песенкой хоронят!
Честный помер или вор —
С одинаковой тоской
Распевает грустный хор:
«Со святыми упокой!»
Дурака, скота иль хама
Я убью моей рукой,
Но для всех поют упрямо:
«Со святыми упокой!»


VI
Спела песню — начинает злиться,
Уж прошло гораздо больше суток,
А — не возвращается девица.
Это — плохо. Смерти — не до шуток.
Становясь всё злее и жесточе,
Смерть обула лапти и онучи
И, едва дождавшись лунной ночи,
В путь идёт, грозней осенней тучи.
Час прошла и видит: в перелеске,
Под росистой молодой орешней,
На траве атласной, в лунном блеске
Девушка сидит богиней вешней.
Как земля гола весною ранней,
Грудь её обнажена бесстыдно,
И на коже шелковистой, ланьей,
Звёзды поцелуев ярко видны.
Два соска, как звёзды, красят грудь,
И — как звёзды — кротко смотрят очи
В небеса, на светлый Млечный путь,
На тропу синеволосой ночи.
Под глазами голубые тени,
Точно рана — губы влажно алы.
Положив ей голову в колени,
Дремлет парень, как олень усталый.
Смерть глядит, и тихо пламя гнева
Гаснет в её черепе пустом.
— Ты чего же это, словно Ева,
Спряталась от бога за кустом?
Точно небом — лунно-звёздным телом
Милого от Смерти заслоня,
Отвечает ей девица смело:
— Погоди-ко, не ругай меня!
Не шуми, не испугай беднягу,
Острою косою не звени!
Я сейчас приду, в могилу лягу,
А его — подольше сохрани!
Виновата, не пришла я к сроку,
Думала — до Смерти недалёко.
Дай ещё парнишку обниму:
Больно хорошо со мной ему!
Да и он — хорош! Ты погляди,
Вон какие он оставил знаки
На щеках моих и на груди,
Вишь цветут, как огненные маки!
Смерть, стыдясь, тихонько засмеялась:
— Да, ты будто с солнцем целовалась,
Но — ведь у меня ты не одна —
Тысячи я убивать должна!
Я ведь честно времени служу,
Дела — много, а уж я — стара,
Каждою минутой дорожу,
Собирайся, девушка, пора!
Девушка — своё:
— Обнимет милый,
Ни земли, ни неба больше нет.
И душа полна нездешней силой,
И горит в душе нездешний свет.
Нету больше страха пред Судьбой,
И ни бога, ни людей не надо!
Как дитя — собою радость рада,
И любовь любуется собой!
Смерть молчит задумчиво и строго,
Видит — не прервать ей этой песни!
Краше солнца — нету в мире бога,
Нет огня — огня любви чудесней!


VII
Смерть молчит, а девушкины речи
Зависти огнём ей кости плавят,
В жар и холод властно её мечут,
Что же сердце Смерти миру явит?
Смерть — не мать, но — женщина, и в ней
Сердце тоже разума сильней;
В тёмном сердце Смерти есть ростки
Жалости, и гнева, и тоски.
Тем, кого она полюбит крепче,
Кто ужален в душу злой тоскою,
Как она любовно ночью шепчет
О великой радости покоя!
— Что ж, — сказала Смерть, — пусть будет чудо!
Разрешаю я тебе — живи!
Только я с тобою рядом буду,
Вечно буду около Любви!



С той поры Любовь и Смерть, как сестры,
Ходят неразлучно до сего дня,
За Любовью Смерть с косою острой
Тащится повсюду, точно сводня.
Ходит, околдована сестрою,
И везде — на свадьбе и на тризне —
Неустанно, неуклонно строит
Радости Любви и счастье Жизни.



Емельян Пиляй

— Ничего больше не остаётся делать, как идти на соль! Солона эта проклятущая работа, а всё ж таки надо взяться, потому что этак-то, не ровен час, и с голоду подохнешь.
Проговорив это, мой товарищ Емельян Пиляй в десятый раз вынул из кармана кисет и, убедившись, что он так же пуст, как был пуст и вчера, вздохнул, сплюнул и, повернувшись на спину, посвистывая, стал смотреть на безоблачное, дышавшее зноем небо. Мы с ним, голодные, лежали на песчаной косе верстах в трёх от Одессы, откуда ушли, не найдя работы. Емельян протянулся на песке головой в степь и ногами к морю, и волны, набегая на берег и мягко шумя, мыли его голые и грязные ноги. Жмурясь от солнца, он то потягивался, как кот, то сдвигался ниже к морю, и тогда волна окатывала его чуть не до плеч. Это ему нравилось. Я взглянул в сторону гавани, где возвышался лес мачт, окутанных клубами тяжёлого чёрно-сизого дыма, оттуда плыл глухой шум якорных цепей, свист локомотивов. Я не усмотрел там ничего, что бы возродило нашу угасшую надежду на заработок, и, вставая на ноги, сказал Емельяну:
— Ну что ж, идём на соль!
— Так… иди!.. А ты сладишь? — вопросительно протянул он, не глядя на меня.
— Там увидим.
— Так, значит, идём? — не шевеля ни одним членом, повторил Емельян.
— Ну конечно!
— Ага! Что ж, это дело… пойдём! А эта проклятая Одесса — пусть её черти проглотят! — останется тут, где она и есть. Портовый город! Чтоб те провалиться сквозь землю!
— Ладно, вставай и пойдём; руганью не поможешь.
— Куда пойдём? Это на соль-то?.. Так. Только вот видишь ли, братику, на соли этой тоже толку не будет, хоть мы и пойдём.
— Да ведь ты же говорил, что нужно туда идти.
— Это верно, я говорил. Что я говорил, так говорил; уж я от своих слов не откажусь. А только не будет толку, это тоже верно.
— Да почему?
— Почему? А ты думаешь, что там нас дожидаются, дескать, пожалуйста, господа Емельян да Максим, сделайте милость, ломайте ваши кости, получайте наши гроши!.. Ну нет, так не бывает! Дело стоит вот как: теперь ты и я — полные хозяева наших шкур…
— Ну ладно, будет! Пойдём!
— Погоди! Должны мы пойти к господину заведывающему этою самою солью и сказать ему со всем нашим почтением: «Милостивый господин, многоуважаемый грабитель и кровопийца, вот мы пришли предложить вашему живоглотию наши шкуры, не благоугодно ли вам будет содрать их за шестьдесят копеек в суточки!» И тогда последует…
— Ну вот что, ты вставай и пойдём. До вечера придём к рыбацким заводам, поможем выбрать невод — накормят ужином, может быть.
— Ужином? Это справедливо. Они накормят; рыбачки народ хороший. Пойдём, пойдём… Но уж толку, братец ты мой, мы с тобой не отыщем, потому — незадача нам с тобой всю неделю, да и всё тут.
Он встал, весь мокрый, потянулся и, засунув руки в карманы штанов, сшитых им из двух мучных мешков, пошарил там и юмористически оглядел пустые руки, вынув их и поднеся к лицу.
— Ничего!.. Четвёртый день ищу, и всё — ничего! Дела, братец ты мой!
Мы пошли берегом, изредка перекидываясь друг с другом замечаниями. Ноги вязли в мягком песке, перемешанном с раковинами, мелодично шуршавшими от мягких ударов набегавших волн. Изредка попадались выброшенные волной студенистые медузы, рыбки, куски дерева странной формы, намокшие и чёрные… С моря набегал славный свежий ветерок, опахивал нас прохладой и летел в степь, вздымая маленькие вихри песчаной пыли. Емельян, всегда весёлый, видимо унывал, и я, замечая это, стал пытаться развлечь его.
— Ну-ка, Емеля, расскажи что-нибудь!
— Рассказал бы я тебе, брат, да говорилка слаба стала, потому — брюхо пустует.
Брюхо в человеке — главное дело, и какого хочешь урода найди — а без брюха не найдёшь, дудки! А как брюхо покойно, значит, и душа жива; всякое деяние человеческое от брюха происходит…
Он помолчал.
— Эх, брат, коли бы теперь тысячу рублей море мне швырнуло — бац! Сейчас открыл бы кабак; тебя в приказчики, сам устроил бы под стойкой постель и прямо из бочонка в рот себе трубку провёл. Чуть захотелось испить от источника веселия и радости, сейчас я тебе команду «Максим, отверни кран!» — и буль-буль-буль — прямо в горло. Глотай, Емеля! Хо-оро-шее дело, бес меня удави! А мужика бы этого, чернозёмного барина — ух ты! — грабь — дери шкуру!., выворачивай наизнанку. Придёт опохмеляться: «Емельян Павлыч! дай в долг стаканчик!» — «А?.. Что?.. В долг?! Не дам в долг!» — «Емельян Павлыч, будь милосерд!» — «Изволь, буду: вези телегу, шкалик дам». Ха-ха-ха! Я бы его, чёрта тугопузого, пронзил!
— Ну, что уж ты так жестоко! Смотри-ка — вон он голодает, мужик-то.
— Как-с? Голодает?.. А я не голодаю? Я, братец ты мой, со дня моего рождения голодаю, а этого в законе не писано. Н-да-с! Он голодает — почему? Неурожай? У него сначала в башке неурожай, а потом уже на поле, вот что! Почему в других-прочих империях неурожая нет?! Потому, что там у людей головы не затем приделаны, чтоб можно было в затылке скрести; там думают, — вот что! Там, брат ты мой, дождь можно отложить до завтра, коли он сегодня не нужен, и солнце можно на задний план отодвинуть, коли оно слишком усердствует. А у нас какие свои меры есть? Никаких мер, братец ты мой… Нет, это что! Это всё шутки. А вот кабы действительно тысячу рублей и кабак, это бы дело серьёзное…
Он замолчал и по привычке полез за кисетом, вынул его, выворотил наизнанку, посмотрел и, зло плюнув, бросил в море.
Волна подхватила грязный мешочек, понесла было его от берега, но, рассмотрев этот дар, негодующе выбросила снова на берег.
— Не берёшь? Врёшь, возьмёшь! — Схватив мокрый кисет, Емельян сунул в него камень и, размахнувшись, бросил далеко в море.
Я засмеялся.
— Ну, что ты скалишь зубы-то?.. Люди тоже! Читает книжки, с собой их носит даже, а понимать человека не умеет! Кикимора четырёхглазая! Это относилось ко мне, и по тому, что Емельян назвал меня четырёхглазой кикиморой, я заключил, что степень его раздражения против меня очень сильна: он только в моменты острой злобы и ненависти ко всему существующему позволял себе смеяться над моими очками; вообще же это невольное украшение придавало мне в его глазах столько веса и значения, что в первые дни знакомства он не мог обращаться ко мне иначе, как на «вы» и тоном, полным почтения, несмотря на то, что я в паре с ним грузил уголь на какой-то румынский пароход и весь, так же как и он, был оборван, исцарапан и чёрен, как сатана.
Я извинился перед ним и, желая его успокоить до некоторой степени, начал рассказывать о заграничных империях, пытаясь доказать ему, что его сведения об управлении облаками и солнцем относятся к области мифов.
— Ишь ты!.. Вот как!.. Ну!.. Так, так… — вставлял он изредка; но я чувствовал, что интерес его к заграничным империям и ходу жизни в них невелик против обыкновения, — Емельян почти не слушал меня, упрямо глядя в даль перед собою.
— Всё это так, — перебил он меня, неопределённо махнув рукою. — А вот что я тебя спрошу: ежели бы нам навстречу теперь попался человек с деньгами, и большими деньгами, — подчеркнул он, мельком заглянув сбоку под мои очки, — так ты как бы, ради приобретения шкуре твоей всякого атрибуту, — укокошил бы его?
— Нет, конечно, — отвечал я. — Никто не имеет права покупать своё счастье ценою жизни другого человека.
— Угу! Да… Это в книжках сказано дельно, но только для ради совести, а на самом-то деле тот самый барин, что первый такие слова придумал, кабы ему туго пришлось, — наверняка бы при удобном случае, для сохранности своей, кого-нибудь обездушил. Права! Вот они, права!
У моего носа красовался внушительный жилистый кулак Емельяна.
— И всяк человек — только разным способом — всегда этим правом руководствуется. Права тоже!..
Емельян нахмурился, спрятав глаза глубоко под брови, длинные и выцветшие.
Я молчал, зная по опыту, что, когда он зол, возражать ему бесполезно.
Он швырнул в море попавшийся под ногу кусок дерева и, вздохнув, проговорил:
— Покурить бы теперь…
Взглянув направо в степь, я увидел двух чабанов, лежащих на земле, глядя на нас.
— Здорово, панове! — окликнул их Емельян, — а нет ли у вас табаку?
Один из чабанов повернул голову к другому, выплюнул изо рта изжёванную им былинку и лениво проговорил:
— Табаку просят, э, Михал?
Михаил взглянул на небо, очевидно испрашивая у него разрешения заговорить с нами, и обернулся к нам.
— Здравствуйте! — сказал он, — где ж вы идете?
— К Очакову на соль.
— Эге!
Мы молчали, располагаясь около них на земле.
— А ну, Никита, подбери кишеню, чтоб её галки не склевали.
Никита хитро улыбнулся в ус и подобрал кишеню. Емельян скрипел зубами.
— Так вам табаку надо?
— Давно не курили, — сказал я.
— Что ж так? А вы бы покурили.
— Гей ты, чёртов хохол! Цыц! Давай, коли хочешь дать, а не смейся! Выродок!
Аль потерял душу-то, шляясь по степи? Двину вот по башке, и не пикнешь! — гаркнул Емельян, вращая белками глаз.
Чабаны дрогнули и вскочили, взявшись за свои длинные палки и став плотно друг к другу.
— Эге, братики, вот как вы просите!.. а ну, что ж, идите!..
Чёртовы хохлы хотели драться, в чём у меня не было ни малейшего сомнения.
Емельян, судя по его сжатым кулакам и горевшим диким огнём глазам, тоже был не прочь от драки. Я не имел охоты участвовать в баталии и попытался примирить стороны.
— Стойте, братцы! Товарищ погорячился — не беда ведь! А вы вот что — дайте, коли не жаль, табаку, и мы пойдём себе своей дорогой.
Михаил взглянул на Никиту, Никита — на Михаила, и оба усмехнулись.
— Так бы сразу и сказать вам!
Затем Михаил полез в карман свиты, выволок оттуда объёмистый кисет и протянул мне.
— А ну, забери табаку!
Никита сунул руку в кишеню и затем протянул её мне с большим хлебом и куском сала, щедро посыпанным солью. Я взял. Михаил усмехнулся и подсыпал ещё мне табаку.
Никита буркнул:
— Прощайте!
Я поблагодарил.
Емельян угрюмо опустился на землю и довольно громко прошипел:
— Чёртовы свиньи!
Хохлы пошли в глубь степи тяжёлым развалистым шагом, поминутно оглядываясь на нас. Мы сели на землю и, не обращая более на них внимания, стали есть вкусный полубелый хлеб с салом. Емельян громко чавкал, сопел и почему-то старательно избегал моих взглядов.
Вечерело. Вдали над морем родился мрак и плыл над ним, покрывая голубоватой мутью мелкую зыбь. На краю моря поднялась гряда жёлто-лиловых облаков, окаймлённых розовым золотом, и, ещё более сгущая мрак, плыла на степь. А в степи, там, далеко-далеко на краю её, раскинулся громадный пурпуровый веер лучей заката и красил землю и небо так мягко и нежно. Волны бились о берег, море — тут розоватое, там тёмно-синее — было дивно красиво и мощно.
— Теперь покурим! Чёрт вас, хохлов, растаскай! — И, покончив с хохлами, Емельян свободно вздохнул. — Мы дальше пойдём или тут заночуем?
Мне было лень идти дальше.
— Заночуем! — решил я.
— Ну и заночуем. — И он растянулся на земле, разглядывая небо.
Емельян курил и поплёвывал; я смотрел кругом, наслаждаясь дивной картиной вечера. По степи звучно плыл монотонный плеск волн о берег.
— А клюнуть денежного человека по башке — что ни говори — приятно; особенно ежели умеючи дело обставить, — неожиданно проговорил Емельян.
— Будет тебе болтать, — сказал я.
— Болтать?! Чего тут болтать! Это дело будет сделано, верь моей совести!
Сорок семь лет мне, и лет двадцать я над этой операцией голову ломаю. Какая моя жизнь? Собачья жизнь. Нет ни конуры, ни куска, — хуже собачьей! Человек я разве? Нет, брат, не человек, а хуже червя и зверя! Кто может меня понимать? Никто не может! А ежели я знаю, что люди могут хорошо жить, то — почему же мне не жить? Э? Чёрт вас возьми, дьяволы!
Он вдруг повернулся ко мне лицом и быстро проговорил:
— Знаешь, однажды я чуть-чуть было не того… да не удалось малость… будь я, анафема, проклят, дурак был, жалел. Хочешь, расскажу?
Я торопливо изъявил своё согласие, и Емельян, закурив, начал:

«Было это, братец ты мой, в Полтаве… лет восемь тому назад. Жил я в приказчиках у одного купца, лесом он торговал. Жил с год ничего себе, гладко; потом вдруг запил, пропил рублей шестьдесят хозяйских. Судили меня за это, законопатили в арестантские роты на три месяца и прочее такое — по положению. Вышел я, отсидев срок, — куда теперь? В городе знают; в другой перебраться не с чем и не в чем. Пошёл к одному знакомому тёмному человечку; кабак он держал и воровские дела завершал, укрывая разных молодчиков и их делишки. Малый хорошей души, честнеющий на диво и с умной головой. Книжник был большой, многое множество читал и имел очень большое понятие о жизни. Так я, значит, к нему: «А ну, мол, Павел Петров, вызволи!» — «Ну что ж, говорит, можно! Человек человеку, — коли они одной масти, — помогать должен. Живи, пей, ешь, присматривайся». Умная башка, братец ты мой, этот Павел Петров! Я к нему имел большое уважение, и он меня тоже очень любил. Бывало, днём сидит он за стойкой и читает книгу о французских разбойниках — у него все книги были о разбойниках, слушаешь, слушаешь… дивные ребята были, дивные дела делали — и непременно проваливались с треском. Уж, кажется, голова и руки — ах ты мне! а в конце книги вдруг — под суд — цап! и баста! всё прахом пошло.
Сижу я у этого Павла Петрова месяц и другой, слушая его чтение и разные разговоры. И смотрю — ходят тёмные молодчики, носят светлые вещички: часики, браслеты и прочее такое, и вижу — толку на грош нет во всех их операциях. Слямзит вещь — Павел Петров даст за неё половину цены, — он, брат, честно платил, — сейчас гей! давай!.. Пир, шик, крик, и — ничего не осталось! Плёвое дело, братец ты мой! То один попадёт под суд, то другой угодит туда же…
Из-за каких таких важных причин? По подозрению в краже со взломом, причём украдено на сто рублей! — Сто рублей! Разве человеческая жизнь сто рублей стоит? Дубьё!.. Вот я и говорю Павлу Петрову:
«— Всё это, Павел Петров, глупо и не заслуживает приложения рук.» — «Гм! как тебе сказать? — говорит. — С одной, говорит, стороны, курочка по зёрнышку клюёт, а с другой — действительно, во всех делах у людей уважения к себе нет; вот в чём суть! Разве, говорит, человек, понимающий себе цену, позволит свою руку пачкать кражею двугривенного со взломом?! Ни в каком разе! Теперь, говорит, хоть бы я, человек, прикосновенный моим умом к образованию Европы, я продам себя за сто рублей?». И начинает он мне показывать на примерах, как должен поступать понимающий себя человек. Долго мы говорили в таком роде. Потом я говорю ему: «Давно, мол, у меня, Павел Петров, есть в мыслях попытать счастья, и вот, мол, вы, человек опытный в жизни, помогите мне советом, как, значит, и что». — «Гм! — говорит — это можно! А не оборудовать ли тебе какое ни то дельце на свой риск и по своему расчёту, без помочей? Так, например… Обаимов-то — говорит — с лесного двора через Ворсклу в единственном числе на беговых возвращается; а как тебе известно, при нём всегда есть деньжонки, на лесном от приказчика он получает выручку. Выручка недельная; в день торгуют они на три сотни и больше. Что ты можешь на это сказать?» Я задумался. Обаимов — это тот самый купец, у которого я служил в приказчиках. Дело — дважды хорошее: и отместка ему за поступок со мной, и смачный кусок урвать можно. «Нужно обмозговать», — говорю. «Не без этого», — отвечает Павел Петров».

Он замолчал и медленно стал вертеть папироску. Закат почти угас, только маленькая розовая лента, с каждой секундой всё более бледнея, чуть окрашивала край пухового облака, точно в истоме неподвижно застывшего в потемневшем небе. В степи было так тихо, грустно, и непрерывно лившийся с моря ласковый плеск волн как-то ещё более оттенял своим монотонным и мягким звуком эту грусть и тишину. Над морем, одна за другой, ярко вспыхивали звёздочки, такие чистенькие, новенькие, точно вчера только сделанные для украшения бархатного южного неба.

«Н-да, браток, покумекал я над этим делом и в ту же ночь в кусты около Ворсклы залёг, имея с собой шкворень железный фунтов семи весом. Дело-то было в октябре, помню — в конце. Ночь — самая подходящая: темно, как в душе человеческой… Место — лучше желать не надо. Сейчас тут мост, и на самом съезде с него доски выбиты, — значит, поедет шагом. Лежу, жду. Злобы, брат ты мой, в ту пору у меня хватило бы хоть на десять купцов. И так я себе это дело просто представил, что проще и нельзя: стук! — и баста!.. Н-да!.. Так вот и лежу, знаешь, и всё у меня готово. Раз! — и получи денежки. Так-то. Бац! — значит, — и всё тут!
«Ты, может, думаешь, что человек в себе волен? Дудки, браток! Расскажи-ка мне, что ты завтра сделаешь? Ерунда! Никак ты не можешь сказать, направо или налево пойдёшь завтра. Лежал я и ждал одного, а вышло совсем не то. Совсем несообразное дело вышло!
Вижу: от города идёт кто-то — пьяный как будто, шатается, в руках палка. Бормочет что-то; нескладно бормочет и плачет, — всхлипывает… Ещё ближе подошёл, смотрю — баба! Тьфу тебе, треклятая! Намылю шею, думаю, подойди-ка. А она идёт к мосту прямо и вдруг как крикнет: «Милый, за что?!» Ну, брат, и крикнула! Я так и вздрогнул. «Что за притча?» — думаю. А она прямо на меня. Лежу, прижался к земле, дрожу весь — куда моя злоба девалась! Вот-вот налезет, ногой наступит сейчас! А она опять как завопит: «За что?! за что?!» — и бух наземь, как стояла, почти рядом со мной. И заревела она тут, братец ты мой, так, что я и сказать тебе не могу, — сердце рвалось, слушая. Лежу, однако, ни гугу. А она ревёт. Тоска меня взяла. Убегу, думаю себе, прочь! А тут месяц вышел из тучи, да таково ясно и светло, просто страх. Приподнялся я на локоть и глянул на неё… И тут, брат, всё и пошло прахом, все мои планы и полетели к чертям! Смотрю — так сердце и ёкнуло: ма-аленькая девчоночка, дитё совсем — беленькая, кудряшки на щёчках, глазёнки большие такие — смотрят так… и плечики дрожат-дрожат, а из глаз-то слёзы крупнущие одна за другой так и бегут, и бегут.
«Жалость меня, брат ты мой, забрала. Вот я, значит, и давай кашлять: «Кхе! кхе! кхе!» Как она крикнет: «Кто это? Кто? Кто тут?!» Испугалась, значит… Ну, я сейчас тово… на ноги встал и говорю: «Это, мол, я». — «Кто вы?» — говорит. А глаза-то у самой во какие сделались, и вся так, как студень, дрожит. «Кто вы?» — говорит».

Он засмеялся.

«Кто я-то, мол? Вы прежде всего не бойтесь меня, барышня, — я вам худа не сделаю. Я — так себе человек, из босой команды, мол, я». Да. Соврал, значит, ей; не говорить же ведь, чудак ты, что я, мол, купца убить залёг тут! А она мне в ответ: «Всё, говорит, мне равно, я топиться пришла сюда». И так это она сказала, что меня аж озноб взял — серьёзно уж очень, братец ты мой. Ну, что тут делать?»

Емельян сокрушённо развёл руками и смотрел на меня, широко и добродушно улыбаясь.

«И вдруг тут. братец ты мой, заговорил я. О чём заговорил — не знаю; но так заговорил, что аж сам себя заслушался, больше всё насчёт того, что она молодая и такая красавица. А что она красавица, так это уж так, то есть — раскрасавица! Эх ты, брат ты мой! Ну уж! А звали Лизой. Так вот я, значит, и говорю; а что — кто его знает — что? Сердце говорило. Да! А она всё смотрит, серьёзно так и пристально, и вдруг как улыбнётся!..»
— заорал Емельян на всю степь со слезами в голосе и на глазах и потрясая в воздухе сжатыми кулаками.

«Как улыбнулась, так я и растаял; хлоп перед ней на колени: «Барышня, говорю, барышня! — и всё тут! А она, братец ты мой, взяла меня за голову руками, глядит мне в лицо и улыбается, как на картине; шевелит губами — сказать хочет что-то; а потом осилилась и говорит: «Милый вы мой, вы тоже несчастный, как и я! Да? Скажите, хороший мои!» Н-да, друг ты мой, вот оно что! Да не всё ещё, а и поцеловала она меня тут в лоб, брат, — вот как! Чуешь? Ей-богу! Эх ты, голубь! Знаешь, лучше этого у меня в жизни-то за все сорок семь лет ничего не было! А?! То-то! А зачем я пошёл? Эх ты, жизнь!..»

Он замолчал, кинув голову на руки. Подавленный странностью рассказа, я молчал и смотрел на море, похожее на чью-то громадную грудь, ровно и глубоко дышавшую в крепком сне.

«Ну, а потом она встаёт и говорит мне: «Проводите меня домой». Пошли мы. Я иду — ног под собой не чую, а она мне всё рассказывает, как и что. Понимаешь ты, она одна дочь была у родителей, купцы они, — ну, и того, значит, балованная; а потом тут студент приехал и стал, значит, её там учить, и влюбились они друг в друга. Он потом уехал, а она стала его ждать — как, дескать, кончит там свою науку, чтобы приехать венчаться; уговор у них такой был. А он не приехал, а послал ей письмо: дескать, ты мне не пара. Девке, конечно, обидно. Вот она было и того, значит… Ну, рассказывает она это мне, и дошли мы таким манером с ней до дома, где она жила. «Ну, говорит, голубчик, прощайте! Завтра я, говорит, уеду отсюда. Вам денег, может быть, надо? Скажите, не стесняйтесь». — «Нет, говорю, барышня, не надо, спасибо вам!» — «Ну, добрый вы мой, не стесняйтесь, скажите, возьмите!» — пристаёт она. А я такой оборванный был, однако говорю: «Не надо, барышня». Знаешь, брат, как-то не до того было, не до денег. Простились мы с ней. Она так ласково говорит: «Никогда-де я не забуду тебя; совсем, дескать, ты чужой человек, а такой мне…» Ну, это наплевать»,
— оборвал Емельян, снова принимаясь закуривать.

«Ушла она, Сел я на скамью у ворот. Грустно мне стало. Ночной сторож идёт. «Ты, говорит, чего тут торчишь, али слямзить хочешь чего ни то?» Крепко эти самые слова взяли меня за сердце! Я его в морду — рраз! Крик, свист… в часть! Ну что ж, в часть так в часть, вали хоть во всю целую — мне всё равно; я как двину его снова! Сел на лавочку и бежать не хотел. Ночевал; поутру отпустили. Иду к Павлу Петрову. «Где погуливал?» — спрашивает, усмехаясь. Поглядел я на него — человек, как и вчера; но как будто что-то новое вижу. Ну, конечно, рассказал ему всё, как и что. Слушал он серьёзно таково, а потом сказал мне: «Вы, говорит Емельян Павлыч, — дурак и болван; и не угодно ли, говорит, вам убраться вон!» — Ну, что ж тут? Али он не прав? Я ушёл, и всё тут. — Так-то вот было дельце, браток!»

Он замолчал и растянулся на земле, закинув руки под голову и глядя на небо — бархатное и звёздное. И кругом всё молчало. Шум прибоя стал ещё мягче, тише, он долетал до нас слабым, сонным вздохом.

Макар Чудра

С моря дул влажный, холодный ветер, разнося по степи задумчивую мелодию плеска набегавшей на берег волны и шелеста прибрежных кустов. Изредка его порывы приносили с собой сморщенные, жёлтые листья и бросали их в костёр, раздувая пламя; окружавшая нас мгла осенней ночи вздрагивала и, пугливо отодвигаясь, открывала на миг слева — безграничную степь, справа — бесконечное море и прямо против меня — фигуру Макара Чудры, старого цыгана, — он сторожил коней своего табора, раскинутого шагах в пятидесяти от нас.
Не обращая внимания на то, что холодные волны ветра, распахнув чекмень, обнажили его волосатую грудь и безжалостно бьют её, он полулежал в красивой, сильной позе, лицом ко мне, методически потягивал из своей громадной трубки, выпускал изо рта и носа густые клубы дыма и, неподвижно уставив глаза куда-то через мою голову в мёртво молчавшую темноту степи, разговаривал со мной, не умолкая и не делая ни одного движения к защите от резких ударов ветра.
— Так ты ходишь? Это хорошо! Ты славную долю выбрал себе, сокол. Так и надо: ходи и смотри, насмотрелся, ляг и умирай — вот и всё!
— Жизнь? Иные люди? — продолжал он, скептически выслушав моё возражение на его «Так и надо». — Эге! А тебе что до того? Разве ты сам — не жизнь? Другие люди живут без тебя и проживут без тебя. Разве ты думаешь, что ты кому-то нужен? Ты не хлеб, не палка, и не нужно тебя никому.
— Учиться и учить, говоришь ты? А ты можешь научиться сделать людей счастливыми? Нет, не можешь. Ты поседей сначала, да и говори, что надо учить. Чему учить? Всякий знает, что ему нужно. Которые умнее, те берут что есть, которые поглупее — те ничего не получают, и всякий сам учится…
— Смешные они, те твои люди. Сбились в кучу и давят друг друга, а места на земле вон сколько, — он широко повел рукой на степь. — И все работают. Зачем? Кому? Никто не знает. Видишь, как человек пашет, и думаешь: вот он по капле с потом силы свои источит на землю, а потом ляжет в неё и сгниёт в ней. Ничего по нем не останется, ничего он не видит с своего поля и умирает, как родился, — дураком.
— Что ж, — он родился затем, что ли, чтоб поковырять землю, да и умереть, не успев даже могилы самому себе выковырять? Ведома ему воля? Ширь степная понятна? Говор морской волны веселит ему сердце? Он раб — как только родился, всю жизнь раб, и всё тут! Что он с собой может сделать? Только удавиться, коли поумнеет немного.
— А я, вот смотри, в пятьдесят восемь лет столько видел, что коли написать всё это на бумаге, так в тысячу таких торб, как у тебя, не положишь. А ну-ка, скажи, в каких краях я не был? И не скажешь. Ты и не знаешь таких краев, где я бывал. Так нужно жить: иди, иди — и всё тут. Долго не стой на одном месте — чего в нём? Вон как день и ночь бегают, гоняясь друг за другом, вокруг земли, так и ты бегай от дум про жизнь, чтоб не разлюбить её. А задумаешься — разлюбишь жизнь, это всегда так бывает. И со мной это было. Эге! Было, сокол.
— В тюрьме я сидел, в Галичине. «Зачем я живу на свете?» — помыслил я со скуки, — скучно в тюрьме, сокол, э, как скучно! — и взяла меня тоска за сердце, как посмотрел я из окна на поле, взяла и сжала его клещами. Кто скажет, зачем он живёт? Никто не скажет, сокол! И спрашивать себя про это не надо. Живи, и всё тут! И похаживай да посматривай кругом себя, вот и тоска не возьмет никогда. Я тогда чуть не удавился поясом, вот как!
— Хе! Говорил я с одним человеком. Строгий человек, из ваших, русских. Нужно, говорит он, жить не так, как ты сам хочешь, а так, как сказано в божьем слове. Богу покоряйся, и он даст тебе всё, что попросишь у него. А сам он весь в дырьях, рваный. Я и сказал ему, чтобы он себе новую одежду попросил у бога. Рассердился он и прогнал меня, ругаясь. А до того говорил, что надо прощать людей и любить их. Вот бы и простил мне, коли моя речь обидела его милость. Тоже — учитель! Учат они меньше есть, а сами едят по десять раз в сутки.
Он плюнул в костер и замолчал, снова набивая трубку. Ветер выл жалобно и тихо, во тьме ржали кони, из табора плыла нежная и страстная песня-думка. Это пела красавица Нонка, дочь Макара. Я знал ее голос густого, грудного тембра, всегда как-то странно, недовольно и требовательно звучавший — пела ли она песню, говорила ли «здравствуй». На ее смуглом, матовом лице замерла надменность царицы, а в подернутых какой-то тенью темно-карих глазах сверкало сознание неотразимости ее красоты и презрение ко всему, что не она сама.
Макар подал мне трубку.
— Кури! Хорошо поет девка? То-то! Хотел бы, чтоб такая тебя полюбила? Нет? Хорошо! Так и надо — не верь девкам и держись от них дальше. Девке целоваться лучше и приятней, чем мне трубку курить, а поцеловал ее — и умерла воля в твоем сердце. Привяжет она тебя к себе чем-то, чего не видно, а порвать — нельзя, и отдашь ты ей всю душу. Верно! Берегись девок! Лгут всегда! Люблю, говорит, больше всего на свете, а ну-ка, уколи ее булавкой, она разорвет тебе сердце. Знаю я! Эге, сколько я знаю! Ну, сокол, хочешь, скажу одну быль? А ты ее запомни и, как запомнишь, — век свой будешь свободной птицей.

«Был на свете Зобар, молодой цыган, Лойко Зобар. Вся Венгрия, и Чехия, и Славония, и все, что кругом моря, знало его, — удалый был малый! Не было по тем краям деревни, в которой бы пяток-другой жителей не давал богу клятвы убить Лойко, а он себе жил, и уж коли ему понравился конь, так хоть полк солдат поставь сторожить того коня — все равно Зобар на нем гарцевать станет! Эге! разве он кого боялся? Да приди к нему сатана со всей своей свитой, так он бы, коли б не пустил в него ножа, то наверно бы крепко поругался, а что чертям подарил бы по пинку в рыла — это уж как раз!
И все таборы его знали или слыхали о нем. Он любил только коней и ничего больше, и то недолго — поездит, да и продаст, а деньги, кто хочет, тот и возьми. У него не было заветного — нужно тебе его сердце, он сам бы вырвал его из груди, да тебе и отдал, только бы тебе от того хорошо было. Вот он какой был, сокол!
Наш табор кочевал в то время по Буковине, — это годов десять назад тому. Раз — ночью весенней — сидим мы: я, Данило-солдат, что с Кошутом воевал вместе, и Нур старый, и все другие, и Радда, Данилова дочка.
Ты Нонку мою знаешь? Царица девка! Ну, а Радду с ней равнять нельзя — много чести Нонке! О ней, этой Радде, словами и не скажешь ничего. Может быть, ее красоту можно бы на скрипке сыграть, да и то тому, кто эту скрипку, как свою душу, знает.
Много посушила она сердец молодецких, ого, много! На Мораве один магнат, старый, чубатый, увидал ее и остолбенел. Сидит на коне и смотрит, дрожа, как в огневице. Красив он был, как черт в праздник, жупан шит золотом, на боку сабля, как молния, сверкает, чуть конь ногой топнет, вся эта сабля в камнях драгоценных, и голубой бархат на шапке, точно неба кусок, — важный был господарь старый! Смотрел, смотрел, да и говорит Радде: «Гей! Поцелуй, кошель денег дам». А та отвернулась в сторону, да и только! «Прости, коли обидел, взгляни хоть поласковей», — сразу сбавил спеси старый магнат и бросил к ее ногам кошель — большой кошель, брат! А она его будто невзначай пнула ногой в грязь, да и все тут.
— Эх, девка! — охнул он, да и плетью по коню — только пыль взвилась тучей.
А на другой день снова явился. «Кто ее отец?» — громом гремит по табору. Данило вышел. «Продай дочь, что хочешь возьми!» А Данило и скажи ему: «Это только паны продают все, от своих свиней до своей совести, а я с Кошутом воевал и ничем не торгую!» Взревел было тот, да и за саблю, но кто-то из нас сунул зажженный трут в ухо коню, он и унес молодца. А мы снялись, да и пошли. День идем и два, смотрим — догнал! «Гей вы, говорит, перед богом и вами совесть моя чиста, отдайте девку в жены мне: все поделю с вами, богат я сильно!» Горит весь и, как ковыль под ветром, качается в седле. Мы задумались.
— А ну-ка, дочь, говори! — сказал себе в усы Данило.
— Кабы орлица к ворону в гнездо по своей воле вошла, чем бы она стала? — спросила нас Радда. Засмеялся Данило, и все мы с ним.
— Славно, дочка! Слышал, господарь? Не идет дело! Голубок ищи — те податливей. — И пошли мы вперед.
А тот господарь схватил шапку, бросил ее оземь и поскакал так, что земля задрожала. Вот она какова была Радда, сокол!
— Да! Так вот раз ночью сидим мы и слышим — музыка плывет по степи. Хорошая музыка! Кровь загоралась в жилах от нее, и звала она куда-то. Всем нам, мы чуяли, от той музыки захотелось чего-то такого, после чего бы и жить уж не нужно было, или, коли жить, так — царями над всей землей, сокол!
Вот из темноты вырезался конь, а на нем человек сидит и играет, подъезжая к нам. Остановился у костра, перестал играть, улыбаясь, смотрит на нас.
— Эге, Зобар, да это ты! — крикнул ему Данило радостно. Так вот он, Лойко Зобар!
Усы легли на плечи и смешались с кудрями, очи, как ясные звезды, горят, а улыбка — целое солнце, ей-богу! Точно его ковали из одного куска железа вместе с конем. Стоит весь, как в крови, в огне костра и сверкает зубами, смеясь! Будь я проклят, коли я его не любил уже, как себя, раньше, чем он мне слово сказал или просто заметил, что и я тоже живу на белом свете!
Вот, сокол, какие люди бывают! Взглянет он тебе в очи и полонит твою душу, и ничуть тебе это не стыдно, а еще и гордо для тебя. С таким человеком ты и сам лучше становишься. Мало, друг, таких людей! Ну, так и ладно, коли мало. Много хорошего было бы на свете, так его и за хорошее не считали бы. Так-то! А слушай-ка дальше.
Радда и говорит: «Хорошо ты, Лойко, играешь! Кто это делал тебе скрипку такую звонкую и чуткую?» А тот смеется: «Я сам делал! И сделал ее не из дерева, а из груди молодой девушки, которую любил крепко, а струны из ее сердца мною свиты. Врет еще немного скрипка, ну, да я умею смычок в руках держать!»
Известно, наш брат старается сразу затуманить девке очи, чтоб они не зажгли его сердца, а сами подернулись бы по тебе грустью, вот и Лойко тож. Но — не на ту попал. Радда отвернулась в сторону и, зевнув, сказала: «А еще говорили, что Зобар умен и ловок, — вот лгут люди!» — и пошла прочь.
— Эге, красавица, у тебя остры зубы! — сверкнул очами Лойко, слезая с коня. — Здравствуйте, браты! Вот и я к вам!
— Просим гостя! — сказал Данило в ответ ему. Поцеловались, поговорили и легли спать… Крепко спали. А наутро, глядим, у Зобара голова повязана тряпкой. Что это? А это конь зашиб его копытом сонного.
Э, э, э! Поняли мы, кто тот конь, и улыбнулись в усы, и Данило улыбнулся. Что ж, разве Лойко не стоил Радды? Ну, уж нет! Девка как ни хороша, да у ней душа узка и мелка, и хоть ты пуд золота повесь ей на шею, все равно, лучше того, какова она есть, не быть ей. А, ну ладно!
Живем мы да живем на том месте, дела у нас о ту пору хорошие были, и Зобар с нами. Это был товарищ! И мудр, как старик, и сведущ во всем, и грамоту русскую и мадьярскую понимал. Бывало, пойдет говорить — век бы не спал, слушал его! А играет — убей меня гром, коли на свете еще кто-нибудь так играл! Проведет, бывало, по струнам смычком — и вздрогнет у тебя сердце, проведет еще раз — и замрет оно, слушая, а он играет и улыбается. И плакать и смеяться хотелось в одно время, слушая его. Вот тебе сейчас кто-то стонет горько, просит помощи и режет тебе грудь, как ножом. А вот степь говорит небу сказки, печальные сказки. Плачет девушка, провожая добра молодца! Добрый молодец кличет девицу в степь. И вдруг — гей! Громом гремит вольная, живая песня, и само солнце, того и гляди, затанцует по небу под ту песню! Вот как, сокол!
Каждая жила в твоем теле понимала ту песню, и весь ты становился рабом ее. И коли бы тогда крикнул Лойко: «В ножи, товарищи!» — то и пошли бы мы все в ножи, с кем указал бы он. Все он мог сделать с человеком, и все любили его, крепко любили, только Радда одна не смотрит на парня; и ладно, коли бы только это, а то еще и подсмеивается над ним. Крепко она задела за сердце Зобара, то-то крепко! Зубами скрипит, дергая себя за ус, Лойко, очи темнее бездны смотрят, а порой в них такое сверкает, что за душу страшно становится. Уйдет ночью далеко в степь Лойко, и плачет до утра его скрипка, плачет, хоронит Зобарову волю. А мы лежим да слушаем и думаем: как быть? И знаем, что, коли два камня друг на друга катятся, становиться между ними нельзя — изувечат. Так и шло дело.
Вот сидели мы, все в сборе, и говорили о делах. Скучно стало. Данило и просит Лойко: «Спой, Зобар, песенку, повесели душу!» Тот повел оком на Радду, что неподалеку от него лежала кверху лицом, глядя в небо, и ударил по струнам. Так и заговорила скрипка, точно это и вправду девичье сердце было! И запел Лойко:
Гей-гей! В груди горит огонь,
А степь так широка!
Как ветер, быстр мои борзый конь,
Тверда моя рука!


Повернула голову Радда и, привстав, усмехнулась в очи певуну. Вспыхнул, как заря, он.
Гей-гоп, гей! Ну, товарищ мой!
Поскачем, что ль, вперед!?
Одета степь суровой мглой,
А там рассвет нас ждет!

Гей-гей! Летим и встретим день.
Взвивайся в вышину!
Да только гривой не задень
Красавицу луну!


Вот пел! Никто уж так не поет теперь! А Радда и говорит, точно воду цедит:
— Ты бы не залетал так высоко, Лойко, неравно упадешь, да — в лужу носом, усы запачкаешь, смотри. — Зверем посмотрел на нее Лойко, а ничего не сказал — стерпел парень и поет себе:
Гей-гоп! Вдруг день придет сюда,
А мы с тобою спим.
Эй, гей! Ведь мы с тобой тогда
В огне стыда сгорим!


— Это песня! — сказал Данило. — Никогда не слыхал такой песни; пусть из меня сатана себе трубку сделает, коли вру я!
Старый Нур и усами поводил, и плечами пожимал, и всем нам по душе была удалая Зобарова песня! Только Радде не понравилась.
— Вот так однажды комар гудел, орлиный клекот передразнивая, — сказала она, точно снегом в нас кинула.
— Может быть, ты, Радда, кнута хочешь? — потянулся Данило к ней, а Зобар бросил наземь шапку, да и говорит, весь черный, как земля:
— Стой, Данило! Горячему коню — стальные удила! Отдай мне дочку в жены!
— Вот сказал речь! — усмехнулся Данило. — Да возьми, коли можешь!
— Добро! — молвил Лойко и говорит Радде: — Ну, девушка, послушай меня немного, да не кичись! Много я вашей сестры видел, эге, много! А ни одна не тронула моего сердца так, как ты. Эх, Радда, полонила ты мою душу! Ну что ж? Чему быть, так то и будет, и… нет такого коня, на котором от самого себя ускакать можно б было!.. Беру тебя в жены перед богом, своей честью, твоим отцом и всеми этими людьми. Но смотри, воле моей не перечь — я свободный человек и буду жить так, как я хочу! — И подошел к ней, стиснув зубы, сверкая глазами. Смотрим мы, протянул он ей руку, — вот, думаем, и надела узду на степного коня Радда! Вдруг видим, взмахнул он руками и оземь затылком — грох!..
Что за диво? Точно пуля ударила в сердце малого. А это Радда захлестнула ему ременное кнутовище за ноги, да и дернула к себе, — вот отчего упал Лойко.
И снова уж лежит девка не шевелясь да усмехается молча. Мы смотрим, что будет, а Лойко сидит на земле и сжал руками голову, точно боится, что она у него лопнет. А потом встал тихо, да и пошел в степь, ни на кого не глядя. Нур шепнул мне: «Смотри за ним!» И пополз я за Зобаром по степи в темноте ночной. Так-то, сокол!»

Макар выколотил пепел из трубки и снова стал набивать ее. Я закутался плотнее в шинель и, лежа, смотрел в его старое лицо, черное от загара и ветра. Он, сурово и строго качая головой, что-то шептал про себя; седые усы шевелились, и ветер трепал ему волосы на голове. Он был похож на старый дуб, обожженный молнией, но все еще мощный, крепкий и гордый силой своей. Море шепталось по-прежнему с берегом, и ветер все так же носил его шепот по степи. Нонка уже не пела, а собравшиеся на небе тучи сделали осеннюю ночь еще темней.

«Шел Лойко нога за ногу, повеся голову и опустив руки, как плети, и, придя в балку к ручью, сел на камень и охнул. Так охнул, что у меня сердце кровью облилось от жалости, но все ж не подошел к нему. Словом горю не поможешь — верно?! То-то! Час он сидит, другой сидит и третий не шелохнется — сидит.
И я лежу неподалеку. Ночь светлая, месяц серебром всю степь залил, и далеко все видно.
Вдруг вижу: от табора спешно Радда идет.
Весело мне стало! «Эх, важно! — думаю, — удалая девка Радда!» Вот она подошла к нему, он и не слышит. Положила ему руку на плечо; вздрогнул Лойко, разжал руки и поднял голову. И как вскочит, да за нож! Ух, порежет девку, вижу я, и уж хотел, крикнув до табора, побежать к ним, вдруг слышу:
— Брось! Голову разобью! — Смотрю: у Радды в руке пистоль, и она в лоб Зобару целит. Вот сатана девка! А ну, думаю, они теперь равны по силе, что будет дальше?
— Слушай! — Радда заткнула за пояс пистоль и говорит Зобару: — Я не убить тебя пришла, а мириться, бросай нож! — Тот бросил и хмуро смотрит ей в очи. Дивно это было, брат! Стоят два человека и зверями смотрят друг на друга, а оба такие хорошие, удалые люди. Смотрит на них ясный месяц да я — и все тут.
— Ну, слушай меня, Лойко: я тебя люблю! — говорит Радда. Тот только плечами повел, точно связанный по рукам и ногам.
— Видала я молодцов, а ты удалей и краше их душой и лицом. Каждый из них усы себе бы сбрил — моргни я ему глазом, все они пали бы мне в ноги, захоти я того. Но что толку? Они и так не больно-то удалы, а я бы их всех обабила. Мало осталось на свете удалых цыган, мало, Лойко. Никогда я никого не любила, Лойко, а тебя люблю. А еще я люблю волю! Волю-то, Лойко, я люблю больше, чем тебя. А без тебя мне не жить, как не жить и тебе без меня. Так вот я хочу, чтоб ты был моим и душой и телом, слышишь? — Тот усмехнулся.
— Слышу! Весело сердцу слушать твою речь! Ну-ка, скажи еще!
— А еще вот что, Лойко: все равно, как ты ни вертись, я тебя одолею, моим будешь. Так не теряй же даром времени — впереди тебя ждут мои поцелуи да ласки… крепко целовать я тебя буду, Лойко! Под поцелуй мой забудешь ты свою удалую жизнь… и живые песни твои, что так радуют молодцов-цыган, не зазвучат по степям больше — петь ты будешь любовные, нежные песни мне, Радде… Так не теряй даром времени, — сказала я это, значит, ты завтра покоришься мне как старшему товарищу юнаку. Поклонишься мне в ноги перед всем табором и поцелуешь правую руку мою — и тогда я буду твоей женой.
Вот чего захотела чертова девка! Этого и слыхом не слыхано было; только в старину у черногорцев так было, говорили старики, а у цыган — никогда! Ну-ка, сокол, выдумай что ни то посмешнее? Год поломаешь голову, не выдумаешь!
Прянул в сторону Лойко и крикнул на всю степь, как раненный в грудь. Дрогнула Радда, но не выдала себя.
— Ну, так прощай до завтра, а завтра ты сделаешь, что я велела тебе. Слышишь, Лойко?
— Слышу! Сделаю, — застонал Зобар и протянул к ней руки. Она и не оглянулась на него, а он зашатался, как сломанное ветром дерево, и пал на землю, рыдая и смеясь.
Вот как замаяла молодца проклятая Радда. Насилу я привел его в себя.
Эхе! Какому дьяволу нужно, чтобы люди горе горевали? Кто это любит слушать, как стонет, разрываясь от горя, человеческое сердце? Вот и думай тут!..
Воротился я в табор и рассказал о всем старикам. Подумали и решили подождать да посмотреть — что будет из этого. А было вот что. Когда собрались все мы вечером вокруг костра, пришел и Лойко. Был он смутен и похудел за ночь страшно, глаза ввалились; он опустил их и, не подымая, сказал нам:
— Вот какое дело, товарищи: смотрел в свое сердце этой ночью и не нашел места в нем старой вольной жизни моей. Радда там живет только — и все тут! Вот она, красавица Радда, улыбается, как царица! Она любит свою волю больше меня, а я ее люблю больше своей воли, и решил я Радде поклониться в ноги, так она велела, чтоб все видели, как ее красота покорила удалого Лойко Зобара, который до нее играл с девушками, как кречет с утками. А потом она станет моей женой и будет ласкать и целовать меня, так что уже мне и песен петь вам не захочется, и воли моей я не пожалею! Так ли, Радда? — Он поднял глаза и сумно посмотрел на нее. Она молча и строго кивнула головой и рукой указала себе на ноги. А мы смотрели и ничего не понимали. Даже уйти куда-то хотелось, лишь бы не видеть, как Лойко Зобар упадет в ноги девке — пусть эта девка и Радда. Стыдно было чего-то, и жалко, и грустно.
— Ну! — крикнула Радда Зобару.
— Эге, не торопись, успеешь, надоест еще… — засмеялся он. Точно сталь зазвенела, — засмеялся.
— Так вот и все дело, товарищи! Что остается? А остается попробовать, такое ли у Радды моей крепкое сердце, каким она мне его показывала. Попробую же, — простите меня, братцы!
Мы и догадаться еще не успели, что хочет делать Зобар, а уж Радда лежала на земле, и в груди у нее по рукоять торчал кривой нож Зобара. Оцепенели мы.
А Радда вырвала нож, бросила его в сторону и, зажав рану прядью своих черных волос, улыбаясь, сказала громко и внятно:
— Прощай, Лойко! я знала, что ты так сделаешь!.. — да и умерла…
Понял ли девку, сокол?! Вот какая, будь я проклят на веки вечные, дьявольская девка была!
— Эх! да и поклонюсь же я тебе в ноги, королева гордая! — на всю степь гаркнул Лойко да, бросившись наземь, прильнул устами к ногам мертвой Радды и замер. Мы сняли шапки и стояли молча.
Что ты скажешь в таком деле, сокол? То-то! Нур сказал было: «Надо связать его!..» Не поднялись бы руки вязать Лойко Зобара, ни у кого не поднялись бы, и Нур знал это. Махнул он рукой, да и отошел в сторону. А Данило поднял нож, брошенный в сторону Раддой, и долго смотрел на него, шевеля седыми усами, на том ноже еще не застыла кровь Радды, и был он такой кривой и острый. А потом подошел Данило к Зобару и сунул ему нож в спину как раз против сердца. Тоже отцом был Радде старый солдат Данило!
— Вот так! — повернувшись к Даниле, ясно сказал Лойко и ушел догонять Радду.
А мы смотрели. Лежала Радда, прижав к груди руку с прядью волос, и открытые глаза ее были в голубом небе, а у ног ее раскинулся удалой Лойко Зобар. На лицо его пали кудри, и не видно было его лица.
Стояли мы и думали. Дрожали усы у старого Данилы, и насупились густые брови его. Он глядел в небо и молчал, а Нур, седой, как лунь, лег вниз лицом на землю и заплакал так, что ходуном заходили его стариковские плечи.
Было тут над чем плакать, сокол!
…Идешь ты, ну и иди своим путем, не сворачивая в сторону. Прямо и иди. Может, и не загинешь даром. Вот и все, сокол!»

Макар замолчал и, спрятав в кисет трубку, запахнул на груди чекмень. Накрапывал дождь, ветер стал сильнее, море рокотало глухо и сердито. Один за другим к угасающему костру подходили кони и, осмотрев нас большими умными глазами, неподвижно останавливались, окружая нас плотным кольцом.
— Гоп, гоп, эгой! — крикнул им ласково Макар и, похлопав ладонью шею своего любимого вороного коня, сказал, обращаясь ко мне: — Спать пора! — Потом завернулся с головой в чекмень и, могуче вытянувшись на земле, умолк.
Мне не хотелось спать. Я смотрел во тьму степи, и в воздухе перед моими глазами плавала царственно красивая и гордая фигура Радды. Она прижала руку с прядью черных волос к ране на груди, и сквозь ее смуглые, тонкие пальцы сочилась капля по капле кровь, падая на землю огненно-красными звездочками.
А за нею по пятам плыл удалой молодец Лойко Зобар; его лицо завесили пряди густых черных кудрей, и из-под них капали частые, холодные и крупные слезы…
Усиливался дождь, и море распевало мрачный и торжественный гимн гордой паре красавцев цыган — Лойко Зобару и Радде, дочери старого солдата Данилы.
А они оба кружились во тьме ночи плавно и безмолвно, и никак не мог красавец Лойко поравняться с гордой Раддой.

О маленькой фее и молодом чабане
Валашская сказка

У людей очень много грустных сказок; промолчим на вопрос, почему это так, и послушаем одну из них, новую сказку на старую тему, сказку, которую рассказывают на Дунае, голубой реке…
Над Дунаем есть лес, старый, мощный лес. Он начинается с берега и уходит далеко в глубь полей; ветви его деревьев нависли над синими звучными волнами реки, и корни их, узловатые и сморщенные, вода целует и моет, набегая на берег с тихим, ласковым звуком.
Жили в том лесу эльфы и феи, и старые, мудрые гномы построили в нём, под корнями деревьев, дворцы свои, сидя в которых они думали думы про жизнь и всё другое, про что нужно думать, чтобы быть мудрецом.
Ночами они выходили на тенистый берег реки и, сидя на камнях, поросших мягким тёмно-зелёным мохом, и на старых, поваленных бурею стволах деревьев, смотрели на волны и слушали то, что они шептали, тихо пробегая до моря из непонятной, туманной мглой занавешенной дали.
В том же лесу жила и старая царица фей и четыре её дочери; а из них самая меньшая была самой весёлой, красивой и смелой. Она была очень маленькая, и её головка, вся в серебряных волнистых кудрях, походила на пышно расцветшую лилию.
Целые дни она бегала по лесу, а когда уставала, то садилась на ветви старого дуплистого бука; он стоял близко к тому краю леса, что выходил в степь. Это было её любимое место, и с него, чрез пышный полог душистых зелёных ветвей, волновавшийся, как море, чуть над ним промчится ветер, — она видела бесконечную ширь степи, начинавшейся сейчас же за лесом и уходившей туда — в розовато-голубую даль, где её край касался мягкой синевы неба.
Она сидела высоко на ветках, ветер тихо качал их под ней, и она пела, нежась на солнце, о том, как хорошо быть феей и жить в старом, тенистом лесу.
Птицы, бабочки и все, кто жил вместе с нею, очень любили её, и ей жилось хорошо, очень хорошо.
И вот с нею-то и случилась эта грустная история, о которой рассказывали мне дунайские рыбаки.
Был май, — славный, весёлый май; свежая, ярко-зелёная листва, рождённая им, ликовала; шум её лился широкой и звучной струёй в лазурное, яркое небо, — а в нём тихо плавали белые пуховые облака и таяли в ярких лучах весёлого солнца весны.
Фея качалась на ветках могучего бука и пела; старые ветви музыкально и тихо скрипели, и зелень их шумно шептала хвалу песне красавицы-феи:
Хорошо на ветках бука
В ясный майский день качаться
И волной душистой звука
Песни леса упиваться!


Эта была её любимая и бесконечно длинная песня.
Хорошо весёлой белкой
Прыгать с той на эту ветку,
Разрывая белой ножкой
Паука лесного сетку!..


И вдруг до её слуха донеслась, как бы в ответ ей, другая звонкая и смелая песня:
Хорошо в степном просторе,
Напоённом мягким зноем,
Наблюдать, как в небе-море
Мчатся тучки лёгким строем!


Фея удивилась и испугалась немного; эта песня прилетела со степи, и тот, кто её пел, умел петь; звонко и стройно звучал его голос и, точно поддразнивая её, вызывал на состязание.
Ветра буйного порывы
Степью бешено летят,
Точно в небе крошки-звёзды
Погасить они хотят!


Это пел не один из жаворонков и никто из соловьев; она знала все их песни! Кто же это пел? Ей захотелось узнать.
Как красива сеть ветвей
Дуба мощного и вяза!


Она замолчала, — и, так как она была женщина, она была тщеславна, а потому тотчас же и подумала, что со дня своего рождения лес не слыхал такой красивой и звучной песни, как вот эта, которую она только что спела. Но не успел ещё лес шумом ветвей сказать ей спасибо, как со степи полилось:
Степь родная! От края до края
Ковылём поросла ты седым;
Вольный ветер, с ним нежно играя,
Над тобой мощной птицей летает
И весёлые сны навевает…
И плывут, и клубятся, как дым,
Стаи туч с высоты голубой
Далеко, далеко над тобой!..


Маленькая фея белкой взобралась на самую вершину бука и смотрела в степь. В ней догорал день, и её край, о котором пелось, был окрашен в яркий пурпур, точно там был развешен громадный бархатный занавес и в складках его горело золото. А на пышном фоне этого занавеса рисовалась такая красивая и странная фигура кого-то с длинной палкой в руках и в белой овечьей шкуре на плечах и поясе. Она стояла на одном из тех маленьких холмиков, под которыми живут суслики и кроты, и, простирая руки к лесу, пела. Больше ничего не было видно. А когда песня, звонкая и смелая, была пропета, фее так сильно захотелось посмотреть поближе на того, кто пел её, что она готова была побежать туда, но, вспомнив рассказы матери о том, что по степи часто ходят люди и что с ними лучше не встречаться, коли не хочешь несчастья, — удержалась и молча, не отрываясь, всё смотрела на певца. А он, кончив свою песню, взмахнул над головой палкой, свистнул и, крикнув к лесу: «Эгой! Прощай!», лёгкими шагами пошёл туда, в степь, откуда выплывали навстречу ему тонкие стаи мутно-голубой мглы, — пошёл и снова стал петь.
Есть ли что-нибудь для глаза
Поля голого мертвей?!.


Как серебряные колокольчики, звенел её голос, когда она пела эту песенку-вызов, и в ответ получила:
Сеть из сучьев чёрных сплёл
Этот старый, хмурый лес,
И лазурный свод небес
Глаз мой в нём бы не нашёл.


Это фею рассердило. Разве сквозь ветви деревьев не видно лазурного неба? Тот, кто пел эти песни, никогда не бывал в лесу. А вот что хорошего в бесконечно большом и голом поле, — это трудно сказать и мудрецу! Она громко закричала в степь:
Если по степи проносятся вьюги,
Дико и буйно в ней ветер поёт,
Лес в это время в тоске и испуге
Страшно шумит и мне спать не даёт!


Когда она прислушалась — в степи кто-то весело смеялся.
— Ах, как это невежливо! — вскричала фея и почувствовала в себе желание победить.
Лесу хвалу я пою!


— запела она звонко. Весь лес до последнего кустика ласково зашумел бархатной листвой, и её голос жаворонком взвился в небо.
Слушайте, птицы, меня!..


И неугомонно певшие птички замолчали, чтоб послушать и поучиться славить лес.
Песнь моя! громко звеня,
Лейся ты в небо прекрасное!
Солнце! ты песнь мою
Златом лучей облеки
И преврати в огоньки,
Чистые, кроткие, ясные!..
Пусть они песнью без слов
Ночью по лесу летают
И светляками сияют
В зелени мощных дубов!..


И тут она встала на толстый сук бука, вдохновенно закинув голову назад, и, подняв маленькие белые ручки к небу, пела далее:
Мой старый, добрый, чудный лес!
Ты тайны мир, ты мир чудес!

Купаясь в запахе густом
Тобой взлелеянных цветов,
Весёлых пташек дивный хор
Тебе хвалы поёт!..

Под каждой веткой и листком
Живут букашки, мотыльки…
А меж корнями в мраке нор

Живёт суровый крот;

И робкий кролик, и лиса,
И жёлтый уж, и острый ёж,
И резвый эльф, и мудрый гном

В тебе нашли приют!

О лес!.. Всех птичек голоса,
Пускай хоть век они звенят —
За ночью ночь и день за днём —

Тебя не воспоют,

Мой старый, чудный, мощный лес!

Тихо ветер тучки гонит,
Тени их на степь упали…
И ковыль головки клонит, —
Это тени стебли смяли.

Тихий шорох ковыля
Плавно льётся в небеса,
Точно чьи-то голоса
Шепчут сказки, веселя

Душу юную мою.

Хищный беркут плавно вьётся
Там высоко точкой чёрной,
И оттуда клёкот льётся,
Клёкот мощный и задорный.
Царство силы и свободы —
Степь могучая моя…


Потом слова песни сделались неслышными, в лес летели одни только звуки, и фее было сладко слушать их; а когда и они пропали, потерявшись в безграничной степной равнине, она вместе с ними потеряла и силуэт певца, утонувшего в мягком море мглы. Тогда она задумчиво спустилась на землю и тихо пошла в свой дворец; но то, что раньше интересовало её, — игры эльфов с мотыльками, и сиянье светляков, и работа меж ветвями домовитых пауков, шорох листьев под ногою, тени мягкие на всём, и согнувшийся дугою погулять идущий гном, — всё это не останавливало на себе её ясных глаз; она думала о том, кто так много и так славно пел там, в степи, и ей хотелось узнать, что это было. Вот она пришла к себе. Её мать и сёстры собирались на свадьбу к одному почтенному кроту и стали звать её с собой, но ей не захотелось и этого; тогда мать спросила её:
— Что ты такая грустная, Майя? Ты устала или тебя опять напугали эти старые разбойники — вороны?
— Нет, не это, мама, совсем не это!
И она рассказала всё, что с нею было, а потом спросила, что такое было это.
Сёстры её не удивились её рассказу, они вскричали:
— Просто это чабан! а ты — дурочка! — и убежали куда-то, смеясь, бросая друг в друга цветами и крича: — Мы вас ждём!
— Да, это только чабан, моя дочка! — сказала фея-мать. — Он ещё молод, должно быть, вот и распелся так; когда поживёт, так разучится петь.
Она опытная была, эта царица фей.
— Что значит чабан, мама? — спросила Майя.
— Чабан — это тоже человек. Он пасёт овец и потому называется чабан. Чабаны, впрочем, всё-таки лучше других людей, не так злы и лживы, как те; должно быть, это потому, что они всё время живут с овцами.
— Он не может ничего дурного мне сделать, мама?
— Он-то? Нет, я думаю, что может, потому что ведь он всё-таки человек. Но ведь он к тебе не пойдёт, ты к нему — тоже? Не так ли? Тебе нечего бояться, девочка!
И опять скажу: царица фей была редкая женщина; она была умна и хорошо знала людей, но, видно, позабыла кой о чём на этот раз.
Майя замолчала, и они пошли на свадьбу крота. Там было весело, собрался чуть не весь лес: громадная толпа кузнечиков и стрекоз составила очень звучный оркестр и славно играла; эльфы, мотыльки и другие обитатели леса танцовали и пели, а царица фей с дочерьми сидела на пышном троне из тюльпанов, и майские жуки служили ей, поднося то росу с соком фиалок, то молоко из лесных орехов и разные другие кушанья и сласти; мудрые гномы толковали между собой о жизни и других тайнах; мудрейшие ещё больше убеждались в том, что действительно всё суета сует и томление духа. Было очень весело!
Жених был приветлив и очень важен, потом — он был неглуп и очень зажиточен. Гости ни на что не могли пожаловаться и с любезными улыбками выслушивали его рассуждения о том, что главное в жизни общества — семья, он это понимает и вот женился, чем в некотором роде оказал обществу услугу, добавив к общей сумме его звеньев-семей ещё одну.
Невеста была, должно быть, очень счастлива, потому что всё время молчала, и, когда её спрашивали о чём-нибудь, она вместо ответа улыбалась такой мягкой и доброй улыбкой.
Майе было скучно. Улучив минутку, она спросила крота, что он думает о чабанах.
— Чабаны?! Скрр!.. брр!.. Я-таки близко знаю их! О да, принцесса, я-таки имел с ними дело! Они бедны всегда, и поэтому все негодяи и разбойники. О да, это уж верно! Это так! Чабаны?! Огэ! Они не имеют никакой собственности, кроме самих себя; а всякий, не имеющий собственности, — вор, ибо чем бы он жил, раз он не вор?! Но, впрочем, он может быть нищим, это ещё хуже, потому что воровать — это всё-таки труд. Один из чабанов раз бросил в меня своей длинной палкой и бежал за мной до той поры, покуда я не убрался в нору; да, это было так!
— Зачем он бросил? — спросила Майя.
— Зачем? Я думаю, просто затем, что я имел неосторожность пройти близко от него, вот и всё, отнюдь не больше. Ведь чабаны — люди, как хотите, и с них спрашивать много нельзя!
Майе стало ещё скучней. Всё, что происходило перед её глазами, было совсем не так интересно, как интересно оно было раньше. Она была очень рада, когда мама объявила, что пора идти домой. И вот они пошли. Светляки бежали перед ними, светя им; лес уже спал, и небо спало, а звёзды смотрели с него на землю и улыбались ей задумчиво и тихо.
Потом пришли домой.
Майя легла спать на свою кроватку из ландышей, а когда заснула, то видела бесконечно широкую, сожжённую солнцем степь, и там на холмах стояло много чабанов с длинными палками в руках, и ветер играл их чёрными кудрями; они пели громкую, страшную песнь о свободе и о степи и бегали за кротами, громко крича: «Эгой! гой!» Они были злы и страшны и очень пугали её, но это не помешало всё-таки ей, как только взошло солнце, побежать на своё любимое место и взобраться на ветви бука.
Он был там и пел:
В лесу над рекой жила фея,
В реке она ночью купалась
И раз, позабыв осторожность,
В рыбацкие сети попалась.

Смотрели рыбаки, дивились…
Любимый товарищ их, Марко,
Взял на руки нежную фею
И стал целовать её жарко.

А фея, как гибкая ветка,
В могучих руках извивалась
Да в Марковы очи смотрела
И тихо над чем-то смеялась.

День целый они целовались,
А чуть только ночь наступила, —
Пропала красавица-фея,
А с нею и Маркова сила.

Дни Марко все рыскал по лесу,
А ночи сидел над Дунаем
И спрашивал волны: «Где фея?»
А волны смеются: «Не знаем!»

Повесился Марко на горькой,
Трусливо дрожащей осине…
И други его схоронили
Над синим Дунаем в теснине.

Ночами к нему на могилу
Та фея сидеть приходила…
Сидит и над чем-то смеётся…
Ведь вот как веселье любила!

Купается фея в Дунае,
Как раньше, до Марка, купалась…
А Марка уж нету! От Марка
Лишь песня вот эта осталась!


Это была очень весёлая песня, в голосе чабана ясно звучал смех, беззаботный и вольный, как сам чабан.
«Вот странная песня! — думала фея. — У кого он научился петь её? И фея в этой песне странная, и Марко тоже странный. Почему он повесился, и что это значит — повеситься?» Ей казалось, что это не весёлая песня, а очень грустная. Чабан же поёт её так весело… Она смотрела на него через вершины дерев и хотела, чтоб он подошёл ближе.
Но он не шёл, а всё пел и в такт своей песне помахивал палкой в воздухе; кончая одну песнь, звонко вскрикивал: «Эгой!» и начинал другую:
А то ещё есть песня
О старом казаке,
Что плыл куда-то ночью
На лодке по реке.

Будил он рыб и воду
Ударами весла…
А в сонном небе ночи
Над ним луна плыла.

И нежно там сияли
Красавиц-звёзд огни,
И знали всё, что будет
Со стариком, они.


Майя слушала и думала о певце, что, пожалуй, никто другой не знает столько таких песен, сколько он! Какие хорошие грустные песни, и как это верно спето про звёзды, которые знают всё, что может быть завтра и дальше вперёд! Хорошо слушать такие новые песни… И Майя незаметно для себя по ветвям дерев добралась до самой опушки леса.
А было вот что: в лодку
Русалка села вдруг
И вырвала со смехом
Весло из старых рук…


— продолжал певец и тут остановился, задумчиво глядя вдаль и тихо насвистывая мелодию своей песни. «Эгой!»
Была она красива,
Нага и молода,
С волос её струилась
Алмазами вода.

Смеясь, она играла
Казацкой бородой
И говорила: «Хочешь
Любить меня, седой?

Но, впрочем, где тебе уж!
Вот ты и дряхл, и стар,
Ты не погасишь лаской
Кипучей страсти жар!

Ты не обнимешь крепко,
Ты слишком слаб, казак…
А ну-ка, поцелуй-ка,
Как я!.. вот так!.. вот так!..»

Она его схватила
И стала целовать,
И стала в уши песни
Тихонько напевать.


Майя слушала и думала о том, как это красиво было: в лучах луны тело русалки казалось голубым и прозрачным, его осыпали тяжёлыми прядями густые волосы, и оно сверкало между них ослепительно ярко. Она извивалась змеёй на широкой груди казака, серебряные волосы его бороды мешались с зелёными волосами русалки, а она ласково и нежно пела, и её песня, наверное, была мягка, как осенний шум волн в камышах, и глаза её горели так ярко, ярко, как звёзды, которые, сияя из густо-синего бархата неба, улыбались и обливали светом своих тонких лучей реку и лодку, и тех, что, сидя в ней, целовали друг друга… Это было красиво!.. И ещё была музыка… музыка шёпота волн и звука поцелуев, шелеста дерев на берегах, тонувших в мгле, мягкой и волнистой, и тихих песен русалки… Всё это сливалось и звучало тихим и кротким гимном, которому имя — счастье жить! А певец продолжает:
Остатки силы юной
Проснулись в казаке…
«Могу!..» пронёсся шёпот
По дремлющей реке.

Он берегов уснувших
Во мгле не разбудил…
Как тучка в небе ясном,
Он, тихо тая, плыл

И замер где-то грустно…
Мир божий сладко спал,
И больше ничего уж
В ту ночь он не слыхал.

Как раньше, катит волны
Красавица-река…
Но средь живых уж нету
Бедняги казака!

Теперь русалки око
Не соблазнит его…
Зарыт бедняк глубоко
И… больше ничего!


Вот как кончилась песнь чабана! Майя не ожидала такого конца, и ей стало грустно. Это было так красиво и кончилось так страшно! И зачем это «больше ничего»? Было так много красивого!.. Она смотрела на певца — теперь он был близко от неё — и видела, что и ему грустно. Он низко наклонил голову и тихо покачивал ею, глядя в землю. Ей захотелось поговорить с ним и, не думая о том, что из этого выйдет, она крикнула:
— Здравствуй! А скажи мне, почему у твоих весёлых песен такие грустные концы?
Чабан встал с земли, подошёл к самой опушке леса и, найдя её в ветвях своими карими глазами, улыбнулся, кивнул ей головой и отвечал:
— Почему? Да потому, что все песни имеют концы! А до сей поры, я слышал, ничто не кончено так, как начато. Это ты распеваешь в лесу? Вот ты какая! Я так и думал, что ты маленькая, гибкая и тонкая; у тебя и голос такой же, как сама ты.
Они замолчали и стали рассматривать друг друга. Он опёрся о палку локтем одной руки и, положив на её ладонь голову, смотрел вверх на ветви, из которых, улыбаясь, смотрело на него её маленькое белое личико с ясными карими глазами. И хорошо же оно было в рамке майской зелени!
— Ты славно поёшь! — сказала Майя, вдоволь насмотревшись в его чёрные, как омут, глаза и на смуглые, золотым пухом покрытые щёки.
— Пою, как умею, не лучше и не хуже этого, девушка! Сойди вниз, я посмотрю на тебя поближе. Ты ведь красавица, знаешь ли?
Ну, это-то она знала как нельзя более твёрдо. Когда по ночам засыпали ручьи, что текли по лесу, она частенько-таки любовалась в них своей рожицей и всем остальным. Все красавицы знают, что они такое, и почти всегда раньше времени знают это; можно думать, что коли бы этого не было, так и ещё кое-чего не было бы!
Майя хотела сойти, но вспомнила о том, что говорили ей крот и мать.
— А ты злой? — спросила она.
— Я-то? Не знаю… Я — чабан…
— Это я знаю! — торопливо сказала Майя. — Значит, ты добрый?
— Не знаю! — весело тряхнул кудрями чабан.
— Ну, так я не приду к тебе, потому что ты, наверно, злой! Есть только злые и добрые, а больше никаких нет, и ты меня обманываешь.
— Э, да ты глупенькая какая! — крикнул чабан. — Как хочешь, не придёшь — не приходи, а придёшь — я тебя поцелую!
— Не хочу я, чтоб ты меня поцеловал!
— Ну, это ты врёшь! Каждая девушка хочет, чтоб её целовали; разве я не знаю, ты думаешь?
— А я не хочу!
— Теперь — может быть; а через час или завтра и ты тоже захочешь. Всю жизнь по деревьям лазить не станешь ведь? Ну, вот то-то же!
Майя задумалась. «Может быть, лучше — поцеловать его сейчас, если это так неизбежно? Это, должно быть, очень хорошо поцеловать его вон в эту ямочку на щеке, что сделалась от улыбки, и в ту — на другой щеке.»
— Ну хорошо, я сойду! — засмеялась она и спрыгнула с веток прямо ему на руки.
— Какая ты лёгонькая! — глядя ей в очи, сказал он и поцеловал её в губы.
Ох, как это хорошо!.. Сладкий, как сок ландыша, и горячий, как летний солнечный луч, поцелуй чудной новой кровью потёк по жилам к сердцу, и оно затрепетало до боли сильно и сладко.
Она и сама поцеловала его, а он ей ответил, и ещё, и ещё, и бесконечно много целовались они.
Уже наступал вечер. Заходило солнце; лес темнел, и из дали по степи поползли тени, посланники ночи. Тогда Майя вспомнила, что нужно идти домой. Ей не хотелось этого — с чабаном было так хорошо!..
— Ты уж уходишь? — спросил её чабан. — Скоро! Но ты приходи завтра; я тебе что-то скажу, как придёшь.
— Я приду; мне с тобой так хорошо; но ты скажи то, что хочешь, сейчас, чтоб мне не думать об этом ночью, — сказала Майя.
— А ты разве не станешь думать, когда узнаешь, что это?
— Что же думать о том, что знаешь?
— Нет уж, иди. До завтра!
— До завтра!
Они поцеловались, и Майя пошла в свой лес, а чабан пел ей вслед одну из своих песен, только на этот раз тихую и нежную, как летний вечер, а не одну из старых — сильных и смелых, как ветер степной.
Майя пришла домой и рассказала всё, что случилось с ней в этот день. Эге, за всю свою жизнь до этой поры она не видала своей матери и сестёр такими испуганными и огорчёнными, как они были испуганы и огорчены, когда выслушали её. Мать то сердилась, то плакала, и всё говорила: «Что ты сделала, глупая! Что?!.» Сёстры молчали, и лес молчал, молчал задумчиво и неодобрительно. Майя чувствовала это, и ей было страшно чего-то.
— Дочка моя! — плакала мать. — Ты погубила себя!
Сёстры убито молчали и тоже плакали.
— Почему же, мама? Ведь в том, что мы целовались, нет ничего страшного, это только приятно. И потом, он говорит, что целоваться всё равно нужно; не нынче — завтра, это неизбежно!
— Дочка моя! Ведь он человек!
Но Майя не понимала, как глубока та пропасть, которую скрывает это слово, и говорила своё, что целоваться приятно, что чабан так хорош и что то, что вышло, неизбежно должно было выйти. И та и другая были правы и, чем больше спорили, тем правее считали себя, и кончился спор, как всегда, — они почувствовали себя обиженными и рассердились друг на друга.
— Ты не уйдёшь больше из дома дальше вот этого дуба! — сказала мать.
Этот дуб был в трёх шагах от маленького теремка Майи; это её ещё сильнее обидело. Она пошла к нему и села под густой тёмно-зелёный навес его ветвей. И осталась одна, потому что мать и сёстры ушли во дворец, взволнованно шепча о чём-то между собой. Всё это утомило её, и она уснула крепко, — в сущности, ведь ее совесть была чиста, как только что павшая с неба росинка, — уснула и видела степь, всю залитую горячим солнцем, и чабана; он пел песни, улыбался и целовал её; у него ярко искрились глаза и зубы блестели, как жемчуг, из-под пушистых и чёрных усов; ей было так славно! И когда она проснулась, ей — эх ты, как! — захотелось побежать туда, в степь; но она вспомнила, что это запретили маленькой девочке Майе, и ей стало обидно и грустно. Может быть, было бы лучше не говорить о чабане дома!.. Но она не умела не говорить о том, что в ней или с ней было… Вот идёт мать. Её старые, седые волосы чешет ветер, и мотыльки, летая венцом вкруг её головы, следят, как бы не попала пылинка на доброе старое лицо, которое теперь так убито и строго.
— Я пойду в степь, мама! — не то попросила, не то решила Майя.
— Ты не пойдёшь, девочка! Ты погибнешь, если пойдёшь! — подойдя к ней, заговорила царица-мать, и долго говорила она о том, что лучше не знать того, что приносит минуты радости и годы страданий, и о том, что только тогда душа свободна, когда она ничего не любит; о том, что человек слишком любит себя, чтоб надолго полюбить другого, и ещё о многом, что было и мудро, и, может быть, верно, но что совсем не было так приятно, как поцелуи чабана, и что не могло даже быть похоже на них. Майя слушала и очень внимательно, и долго, вплоть до той поры, пока со степи не принеслось и не прокатилось по лесу звонкое «Эгой!» — и вслед за ним не поплыли славные и стройные звуки песни чабана:
Терять минуты не годится
Тому, кто хочет много жить,
Кто хочет жизнью насладиться!
Тому, кто хочет счастлив быть,
Терять минуты не годится.

О, иди! Я тебя страстно жду!
Поскорей!.. Для тебя я в груди
Много песен весёлых найду…
О, иди! Поскорее иди!..


Майя слушала эту песню, и её сердце повторяло её. Голос матери звучал, как жужжанье пчелы, звуки песни — как клёкот орла.
— Нет, я пойду! — сказала Майя, и лес зашумел в ответ на громкий крик горя царицы-матери:
— Дочка, не ходи!!.
— Ведь это жестоко, мама! Я хочу — ты не хочешь; почему же нужно, чтоб было так, как хочешь ты? Пойми, что хочу я! Я хочу!..
— Дочка моя!.. Я знаю, что будет из этого! Не ходи!..
— А я не знаю и пойду!
— Так тогда ты больше не будешь моей дочерью, — вскричала царица, и лес не раз повторил её крик.
Бедные матери почему-то всегда забывают то время, когда они сами были только дочерьми, и отсюда выходит много лишнего крика; но это ничуть не мешает тому, чтоб всё шло своим чередом.
Майя испугалась и, когда увидала, что мать уходит от неё, испугалась ещё больше. А со степи неслось:
О, иди!.. Счастьем жизнь так бедна!..
Торопись же! Она так кратка!
Нужно пить чашу жизни до дна
Поскорей — не остыла пока!..


Майя посмотрела кругом… Корявые сучья дубов и белые гибкие ветви берёз переплелись между собой, тесно переплелись они, и никогда сквозь густую сеть их не проникало в лес так мало солнца, как сегодня! Воздух был влажен и душен; пахло не столько цветами и свежей майской зеленью, сколько перегнившим листом и ещё чем-то, таким же тяжёлым… А там, в степи, просторно и ярко! И оттуда неслась песнь:
О, иди!.. Хочешь жить, будь смелей!
Поскорей!.. Страх и жалость отбрось!
Только сердце свое ты жалей,
Только с ним не пытайся жить врозь!


Майе стало казаться, что лес ещё гуще переплёл свои ветви и хочет помешать ей уйти и вершины деревьев, кланяясь ей, шепчут: «Не уходи отсюда!.. Там ждёт тебя горе и ещё что-то!» Она чувствовала, что вот они повалятся ей на дорогу… но всё-таки хотела и решила пойти. У неё прямо из сердца полилась песня вызова и желания:
Звук этих чарующих песен
Отраду мне в грудь тихо льёт.
О лес! Почему ты стал тесен?
Мне страшно!.. Мне больше даёт
Звук этих чарующих песен!..
Мой лес! В тебе солнца так мало,
В тебе не умеют так петь!..
Мне скучно! Я жить здесь устала!
Угрюма ветвей твоих сеть…
И солнца в ней мало, так мало!
Я воли хочу, хочу степи!
Мне грудь тяжко давит твой мрак!
Прочь эти зелёные цепи!..
Пусти!.. а не то ты — мой враг!
Я воли хочу, солнца, степи!..


— Майя!!. — вскричали сёстры и встали все рядом у неё на дороге.
— Дочка! Ты ведь разорвёшь сердце мне!.. — простирая к ней руки, горько крикнула царица-мать.
Майя остановилась. Ей холодно и страшно стало, как никогда не бывало прежде. А со степи неслось:
Иди!.. Мое сердце устало
Тебя, моя девочка, ждать!
Хоть счастия в жизни и мало,
Но всё я могу его дать!..


Майя и не посмотрела на мать, и на сестёр не посмотрела, бросилась вперёд, толкнув их, и ушла, а когда они опомнились, её уже не было. Глухо гудел лес, и у корней могучего дуба лежала старая царица в короне серебряно-седых волос, широко раскинув руки и не дыша.
— Вот я! — крикнула Майя, подбегая к чабану. — Вот я! Вырвали меня из леса твои песни, и из моего сердца вырвали они всё, что в нём было до той поры, пока не услышала их, вырвали и породили там что-то новое и сильное, и вот я бросила и лес, и мать, и всё… и пришла к тебе!
— Ну, что ж! Вот и славно!.. Теперь ты свободна, и смотри-ка: вот она, степь, нет у ней края, и вся она — твоя! И я твой, коли это нужно, а ты — моя! А то — так нет здесь ни тебя, ни меня, а есть мы, и ты — это я! Видишь, как славно! Только в степи и хорошо, потому что в ней свобода! Мы будем жить, как птицы; я буду петь тебе свои песни, а ты мне — свои, и обоим нам будет так хорошо, как никому никогда не бывало! И забудь ты то, что осталось там, сзади тебя, и будь моей милой!
— Да! — вздохнула Майя, — я буду твоей милой! Ты так хорошо поёшь! А то, что в лесу, я уж забыла. Мне не жалко леса… и мать… и сестёр… только вот там осталась моя постелька из ландышей… её жалко! Ведь здесь жёстко так, — на чём спать стану я?!.
— Э, о чём она! На моих руках будешь спать ты и на грудь ко мне положишь свою головку. Разве это дурно? Вот так, а я буду петь тебе тихо, тихо и баюкать тебя своими песнями. Я много знаю песен.
Он взял её на руки, и она положила головку к нему на смуглую, сильную грудь… Он запел, и солнце смотрело на них с ярко-голубого неба; там не плавали маленькие пуховые облака, оно было чисто, как душа девочки-феи, и только невидимые глазом жаворонки вплетали звуки своих песен в солнечные лучи… и над степью, в безбрежной равнине небес, плавала дивная, громкая музыка. Чабан сел в тень от одинокой берёзы, что, любя свободу, выдвинулась из леса далеко в степь и стояла в ней гордо и смело, тихо качая ветвями под ласками ветра, летевшего со стороны моря по степи… Он, глядя в глазки Майи, играл её покрывалом из крыльев мотыльков, накинутым на её плечики, и нежно пел ей:
О цветок мой! Бархат скинь
С утомлённых зноем плеч…
Неба свод так чист и синь,
Так прохладна эта тень!
Славно в ней на отдых лечь
В этот жаркий день!


Тонкими серебряными колокольчиками звенел его голос:
Ветер нежен и душист,
Он несёт со всех сторон
Тихий шелест, стрёкот, свист…
О, как сладко мы уснём!
Сон наш будет тих и чист
Этим чудным днём!..


Майя засыпала под звуки этой песни, засыпала сладким сном счастья и сквозь дымку сна видела, что лучи из глаз чабана прямо в сердце льются ей. Он её жёг поцелуями, и она, не скупясь, отвечала ему. Это было так приятно! И потом она куда-то полетела быстрой птицей, и навстречу ей небо улыбнулось страстною, знойной улыбкой…
А когда она очнулась, уже ночь плыла над степью… Как прекрасны и могучи вы, свобода и любовь! И Майя спела одну старую соловьиную песню, в которой воспевалась любовь, — от себя вставив в неё хвалу свободе. Но вино не смешаешь с огнём, и огонь не заменишь вином!.. Это вышла плохая песня; хвала свободе звучала и смело и громко, но эти смелые и громкие звуки шли в разлад с тихой и нежной мелодией хвалы любви. Но чабан целовал её, она отвечала ему, и никто, кроме птиц, не заметил того, что не ладится песня свободы с песней любви.
Так вот и зажили они. Пели и целовались, чуть только начинался день, и целовались и пели, когда ночь покрывала собою степь, и ходили по степи туда и сюда, свободные и весёлые, как птицы. Так вот и жили они. Иногда вечером, когда солнце угасало и тонкой мглой окутывалась степь, эта мгла ложилась и на душу Майи, чуть туманя ясный блеск её очей; но чабан целовал её тогда чаще и крепче, и пока он её целовал, из-за леса являлась луна, обливала всю степь голубым серебром, и мгла таяла и в степи, и в душе маленькой феи. Хорошо им жилось!..
Но однажды гроза собралась там, вдали: незаметно она собралась и сначала явилась маленьким тёмно-сизым облачком; оно торопливо пробежало над степью, облитой горячим сиянием солнца, и, когда оно бежало, от него ложились тени, они казались степи тёмной, виноватой улыбкой, точно облако хотело сказать, что оно не по своей воле закрывает солнце и пугает птиц, а уж так ему повелел ветер. Пробежало это облако, и за ним медленно поплыли другие облака, побольше и поменьше его, — они плыли и хмуро смотрели на степь и на Майю с чабаном, что сидели там; а потом они стали собираться в тёмно-синие, мрачные стаи и закрыли собою всё небо.
Ветер странным порывом промчался над степью в сторону моря, он мчался и выл что-то грозно и дико и гнал пред собой стаю сухих листьев, ковыль робко клонился к земле, Майя испуганно кинулась на грудь чабана, а тот громко крикнул:
— Эгой! — и спросил её, крепко целуя в щёчки: — Чего ты боишься? Это просто гроза собралась. Ты посмотришь, как это будет весело! Ничего нет в свете сильней и красивей грозы. Эх. как она пролетит над степью, сколько золотых стрелок бросит в землю, сколько грозных песен прогудит ей!.. Знаешь ты, почему бывает гроза? Эх ты!.. не знаешь! Это потому, видишь ли, что небо смотрит, смотрит на землю и потом рассердится на неё за то, что она забывает о нём. Оно и жалеет её и, может быть, любит немного… И вот, когда оно рассердится, то соберёт все тучи, какие у него есть, и, вооружив их молниями, с громом пустит их лететь над землёй: смотри, дескать, захочу — и вся ты в пыль разлетишься!.. Вот что такое гроза. Теперь ты знаешь?
— Я боюсь теперь! — вздохнула Майя. — Уйдём туда! — и она показала в сторону, где стоял лес.
— От грозы-то уйти! Вот уж сказала! Коли ты не хочешь её, иди к ней навстречу, — так она скорее минует тебя, а избежать её — всё равно не избежишь! Да и бояться её не нужно. Гроза!!. Эго! Что ж такое? Будь тверда, вот и всё!
Но всё, что он говорил, нимало не утешало её; она боязливо дрожала, обняв его крепко, и не хотела посмотреть туда — в даль, теперь уже матово-чёрную.
Вот на землю начали падать холодные крупные капли, и там, куда падала капля, вздымался маленький пыльный дымок. Потом прилетело из дали глухое ворчанье, и даль эта вспыхнула синим огнём. И вдруг тучи прянули в небе и с страшным громовым ударом порвались на клочья; в прорыве их, мрак освещая, блеснула раскалённая стрела молнии, ринулась на землю и, не долетев, погасла.
По степи пронёсся ропот, широкой и мрачной волною он нёсся, и лес отвечал ему эхом. И хлынул дождь, — вот он!..
Стрелы молний рвали тучи, но они опять сливались и неслись над степью мрачной, наводящей ужас стаей. И порой, с ударом грома, что-то круглое, как солнце, ослепляя синим светом, с неба падало на землю; и блестели грозно тучи и казались взгляду ратью страшных, чёрных привидений, в бархат с золотом одетых, потрясающих мечами, что покованы из злата и калёными из горна были прямо в руки взяты.
Привиденья рокотали и гремели, угрожая замолчавшей в страхе степи, и волною беспрерывной и громадной, с море ростом, их проклятья и угрозы неустанно вдаль летели и звучали так, как горы вдруг бы, вдребезги разбившись, пали с грохотом на землю и, во прах её разрушив, вместе с нею полетели в бесконечное пространство, камень, камень раздробляя, — и звучали так, как небо зазвучало б, изломавшись на куски и с выси синей быстро падая на землю…
Вот как тучи те звучали!..
Ужас сердце чует в этот краткий миг, который делит гул громовый на удары; а они гремят, и тучи разрываются, бросая золотые стрелы молний из рядов своих на землю. Гром гремит, пылают тучи, и огонь их синь и страшен, и дрожит пустыня неба, и земля трясётся робко… И на свете нет явлений больше сильных, больше страшных, чем гроза в степи широкой и на море бури бой!..
Степь молчала робко, странно, и над нею всё катился дикий ропот.
И, когда чернели тучи, в их огне сверкали сталью нитки тонкие дождя; он струился беспрерывно, и звучал он монотонно плачем горя за кого-то…
Твёрдо, как скала, чабан стоял в степи, подставив грудь дождю и порывам ветра; и молнии, прядая по небу, точно не смели пасть на него, точно боялись они разлететься огненной пылью, ударившись в смуглую грудь чабана… А он с улыбкой смотрел на тучи, любуясь их мрачной красотой и силой, и в его чёрных очах горел огонь зависти им, огонь такой же яркий, как сами молнии. Он забыл и о Майе, что лежала на земле, охватив своими тонкими ручками его ноги и крепко прижав к ним свою маленькую головку, — и о себе, и о степи… Ему самому хотелось летать с тучами и петь громкие песни с ними…
Гроза уж не гудела без отдыха, как раньше, а минутку, и две, и три останавливалась и, точно присматриваясь к смелому человеку, одному пред нею, глухо ворчала, должно быть, немножко не понимая, зачем он тут стоит и чего дожидается в пустынной степи под дождём… А потом, помолчав немного, снова встряхивала тучами и играла молниями, градом сыпя их на землю, а тонкие нити дождя всё опускались из неё вниз и всё блестели в огне молний и казались сетью из тонких стальных проволок, которую гроза кидала на землю, чтоб та запуталась в ней, и тогда гроза унесла бы её с собой в страну, где живёт Ночь и она сама, где всегда темно и где у грозы уже много натаскано таких, как земля, шаров, которыми она играет, когда ей скучно и нельзя уйти из дому.
А в степи было холодно, темно и мрачно. Когда молнии летели над нею, то казалось, что она тяжело и утомлённо вздохнула, и, поднятая вздохом, её широкая грудь так и замерла в страхе; а когда молнии падали на неё, она со стоном опускалась, её давила тьма, и над ней монотонно плакал дождь.
Чабан стоял и пел, и в груди его всё горело это могучее, смелое, что позволяло ему одиноко стоять грудью к грозе и не бояться; он всё пел, и раз, когда все тучи сразу вспыхнули ослепительным голубым огнём, он невольно опустил глаза к земле и увидел у ног своих Майю, о которой забыл. Она лежала вся мокрая на мокрой земле, и её маленькое личико было синим и мёртвым, глазки закрыты, и плотно сжатые розовые губки были бледны.
— Умерла! — вскричал он удивлённо. — Отчего же?
И наклонился над ней и, взяв её на руки, прижал к своей груди. Она была так жалка, и в углах глаз её замерли две слезинки; маленькая, беспомощная, она откинула головку назад, и ручки её повисли так жалко и слабо.
— Умерла ты, Майя? — тихо спросил он её и почувствовал, как что-то режет ему сердце острой, невыносимой болью. Он никогда не испытывал такой боли, даже тогда, как, раз упав, сломал себе кость руки, — и эта боль была жалость.
Он даже застонал страшным, рыдающим стоном… и в ответ ему дико и насмешливо захохотал гром прямо над его головой.
Чабан вздрогнул и согнулся, — посмотрел кругом, куда бы спрятать маленькую девочку Майю от грозы, и в первый раз пожалел о том, что не имеет шалаша. И его жалость к девочке перешла в страх за неё. Вот он вскинул на руках Майю высоко над своей головой и с тоской, рвавшей ему сердце так, что он чувствовал, как из этого сердца брызжет внутри его груди горячая кровь, — с тоской и со страхом крикнул изо всей силы:
— Пощади!
Гром хохотал, тучи мчались, дождь всё падал и плакал, степь вздрагивала, а там, вдали, глухо и скорбно рыдал лес… Но в стороне, откуда мчались тучи, мрак становился бледней, и порой там сверкали ласковые голубые улыбки неба.
Чабан стоял и держал высоко над головой маленькую фею, а сам тоскливо смотрел ввысь, где мчались тучи, которым совсем никакого дела не было ни до чабана, ни до Майи. Они пришли потому, что пришли, и уходят потому, что настала пора уйти. Они убили бы его, если б убили, но этого не случилось, — и им нет ровно никакого дела до чабана и Майи; они, может быть, хотят чего-то, но уж не так мало, как чабан и его фея! Они проносятся над землёй и веселятся по-своему.
Вот вдали блеснуло солнце с непокрытого тучами неба; там была уже широкая ясно-голубая лента.
А чабан стоял и всё держал Майю, подымая её к небу и в тоске ожидая, скоро ли и над его головой блеснёт солнце; он даже позабыл и о том, что можно бы пойти к нему навстречу.
Вот оно и блеснуло… и на побитых дождём стеблях ковыля засияли в его лучах алмазы и яхонты капель; и попадали эти лучи на личико Майи и её грудь… А там, куда умчались тучи, ещё гудел гром. Тогда фея вздохнула и тихо простонала:
— О мама! мама!..
А чабан крепко прижал её к груди, и ему стало так радостно!
— Так ты жива! Эх, как это хорошо! А я думал, что гром-то убил тебя!
— Я в лес хочу! Здесь мне страшно!.. — тихо сказала Майя.
— Да ведь она уж ушла, гроза-то! — вскричал чабан.
— Она опять воротится назад! Неси меня в лес!
— Но как же снесу тебя? Я не пойду туда! Чего там? Деревья, и всё!..
— Нет, скорей отнеси меня! — настаивала фея.
— А я останусь один здесь? — спросил её чабан и задумался… Тут есть что-то нехорошее!.. Что же в том, что один? Он всегда был один. И степь так близка и родна ему. Но почему же ему не хочется отнести её в лес? А отнести-то очень не хотелось!
— Знаешь, — сказал он, — мне кажется, что, коли я отнесу тебя туда, так это будет похоже на то, как бы я разрезал себя на две половинки и они разошлись в разные стороны, — одна в степь, другая — в лес, вот что! Пожалуй, лучше этого не делать. А? что ты скажешь?
— Но я боюсь здесь! Я хочу в лес! Мне тоже будет скучно без тебя… ты думаешь — не будет? Ах нет! очень будет… но я хочу в лес! я боюсь здесь!.. какая гроза!!.
— Ну, так как же мы будем? Тебе будет нехорошо без меня, а мне — без тебя. Останься-ка со мной! Что тебе гроза? Как придёт она, я запою песню и буду петь до той поры, пока она будет метаться по степи, — вот и всё!
— Ах, разве ты можешь с ней сладить? Она схватит тебя и со мной и может кинуть так далеко, что мы долетим до моря!
— До моря — это не далеко!.. — задумчиво говорил чабан. — Но как же я отнесу тебя, когда мне этого так не хочется!.. Э?!. И потом — здесь я дал тебе счастье, и ты мне, а в лесу… Ну-ка, скажи, что ты видела там?
Тут и Майя задумалась и, немножко помолчав, печально сказала:
— Это так, счастье здесь! но… ведь его так мало! Это я тебе тогда ещё, в первый раз, хотела сказать. Оно, пожалуй, только ожидание; вот что твоё счастье!..
Им стало грустно после этого; а над ними небо, освежённое грозой, тихо и ласково улыбалось. Чабан посмотрел на него и вдаль кругом себя и нигде не нашёл ответа на свои думы.
— Ну, пойдём! Я отнесу тебя до опушки.
Он понёс её молча и смотрел не в глазки её, как раньше, а в тёмную, смоченную дождём землю, и она, сидя у него на руках, молчала. В них обоих было что-то новое, чего они не понимали, но что мешало им так весело целоваться, как раньше они целовались.
— Прощай!.. Когда ты выйдешь из леса ко мне? — спросил он, опуская её с рук на землю у опушки леса, под ветви, осыпанные, точно драгоценными каменьями, каплями дождя, горевшими на солнце и молчаливо отдыхавшими от бури.
— Приду? Не знаю, когда… Когда захочу, — не раньше! — ответила Майя.
— Ну, так поцелуй на прощанье.
Она крепко, крепко обняла его и поцеловала — горьким поцелуем сомнения, а потом пошла в лес, не оглянувшись на него. На неё падали с потревоженных веток холодные крупные капли, и от них ей было холодно. Лес молчал угрюмо и сосредоточенно, тропинка сделалась почему-то густой, но менее красивой, чем прежде, и цветы были не так красивы, и меньше было их… и всё было странно, не так, как прежде, точно у Майи теперь были новые глаза.
А как просторно там, в степи, и как там ярко! Он, наверно, сидит под ветвями осокоря и думает, глядя вдаль, положив на руки голову. Часто он так сидит и много думает. Часто, когда она засыпала у него на руках, а он переставал баюкать её песней, она сквозь дрёму наблюдала за ним, и, хотя ей казалось, что его сердце не с нею, всё-таки хорошо было смотреть в его горячие очи!.. Она шла. Ветви деревьев осторожно дотрагивались до её плеч и рук и точно хотели сказать ей шёпотом что-то; но она чувствовала ничего, кроме того, что печаль наполняла ей сердце…
Вот на дороге у ней стала царственно пышная лилия, и отягчённая дождём её серебряно-бархатная пышная чашечка почему-то так грустно качается. И эта лилия так бела, чиста, свежа! И, кажется, так гордится всем этим.
Майя наступила на неё ножкой, стебель жалобно хрупнул… и вот она, эта чистая лилия, лежит в грязи, вся измятая.
Майя посмотрела на неё, и ей стало за что-то стыдно и чего-то жалко.
— Я сделала сейчас так же, как эта Страшная Судьба, о которой рассказывал мне в степи он! А вот дворец матери!
Он стоял таким же красивым, как раньше, но в нём было что-то грустное.
— Мама!!. — рыдая, вскричала Майя и смотрела на ступени перед дверями дворца.
Как и раньше, они были обвиты тёмной зеленью плюща; ярко блестели белые душистые жасмины и жёлтые азалии бархатной зелени и дышали густым ароматом в открытые окна дворца. В одном из них, из-за цветов, смотрели вниз на Майю её сёстры, и их лица были строги и печальны, хотя и казались тоже чашками белых тюльпанов.
— Мама?!. — спросила сквозь слёзы Майя, не входя на ступени.
Лес повторил вслед за нею угрюмо: «Мама!?.» Сёстры качнули печально и строго головками; деревья тоже качнули вершинами, и с их ветвей попадали частые, крупные слёзы.
— Ты убила её! — сказала старшая сестра.
— Ты не сестра нам больше! — добавили две остальные.
Майя посмотрела на них с холодом в сердце… Мать умерла, значит?.. Умерла?!.
Маленькая фея наклонила головку на грудь, и ей показалось, что маленькая змейка ужалила её в сердце… «Но ведь мать-то старушка уж была, и умерла ли она оттого, что я не послушалась её, или оттого, что пришло время смерти, — едва ли знают это сёстры!..» Зачем же они говорят так строго и теперь вот смеются над нею там, вверху, меж цветов? Или им оттого, что они сказали ей, стало легче? Что она им сделала дурное? Ничего! Ну, и пусть их остаются себе! Ей их не жалко, потому что они обидели её, и лес ей больше не нравится.
Майя пошла по лесу к своему любимому буку и забралась в его густую пахучую листву, омытую дождём. Она смотрела в небо; там уже вспыхивали звёзды, они были ещё малы и тусклы, мигали так грустно; небо было печально; а лес, казалось ей, молчал укоризненно, сухо, сердито… Она была одна и заплакала.
Слёзки из её глаз падали на листок бука, с него — на другой, третий, потом на землю… и, когда она проснулась на другое утро, под буком из травы выглядывали анютины глазки, а со степи над лесом плыла песня:
Э! Э!.. Почему тебя нет?
Давно уже солнце блестит,
Но нынче я им не согрет,
И сердце в груди моей спит!
И что-то в нём петь не даёт…
Эгой!.. Как тот жалок, кто ждёт!
Э! Э!.. Кабы я да умел
По ясному небу летать,
Я много бы огненных стрел
У грома старался отнять
И той, что вчера целовал,
Из них бы корону сковал!..


«Вот он уже и поёт! Как грустно звучит его голос один! Отвечу ему…» — подумала она и запела:
Весь покоем и мглой
Лес угрюмый объят…
Лишь деревья листвой
Тихо, нежно шумят.
Вот в просвете меж туч
Пышных, тёмных ветвей
Солнце бросило луч
В скрытый тенью ручей.
Оживлён, освещён
Этим ярким лучом,
Загорелся весь он
Разноцветным огнём, —
Точно гном-чародей
Щедрой дланью своей
Бросил в этот ручей
Драгоценных камней!..


— Эгой!!. — радостно неслось со степи.
Лентами песни твоей
Сердце себе я украшу!
Солнце сияет светлей,
Слушая песенки наши!
Эх, как я жадно ловлю
Трель твоих маленьких песен!
Степи простор стал мне тесен,
Вот как тебя я люблю!!.


А она продолжала:
Я дыханьем цветов
Ароматным дышу,
И тебя я спешу
Целовать!
«Понеси ты ему
Сладкий наш аромат!» —
Мне цветы говорят,
Я иду!..


И в две минуты она была уже у опушки.
Он кинулся к ней навстречу, и ей показалось, что от поцелуя всё небо вспыхнуло мягким ярко-розовым огнём. Сладко это было!..
И снова зажили они. День за днём жизнь бежала, и, когда они привыкли друг к другу, им стало скучно. Чабану хотелось всё ходить то туда, то сюда, а у Майи ножки болели от этой ходьбы.
И меж ними легла однажды тень, незаметно для них. Всякий знает, как бывает это; что ж говорить много!
Раз они сидели рядом друг с другом и молчали. День был такой яркий, молодой, сильный. Степной богатырь был этот день! Им было грустно. Майя посмотрела в очи чабана и увидала, что темны они, эти очи, и чёрные брови над ними сурово сдвинулись.
— Что ж ты не скажешь мне ничего? — спросила она тихо и тихо стала играть его кудрями.
— А что бы сказать тебе? — двинул он плечами. — Сказал бы я тебе, что меня вон туда тянет, где так мглисто и мягко, вон в ту даль, где видно, что лучи солнца прямо на землю упали такими широкими лентами… Вот это я сказал бы тебе, да ведь ты не пойдёшь со мной далеко; ножки заболят твои! Ну, а без тебя как же?
Он замолчал, и Майя молчала, печально понурив головку… А вот степь так разговаривала тысячью голосов сразу.
— Ну, и ещё мог бы я тебе два-три слова сказать, коли бы ты не обиделась на меня за них.
Она ласково посмотрела на него.
— Как не видал я тебя, так и тоски во мне не было. В ту пору свободен я был и не хотел ничего, и не жалко мне было никого; славно было! Жил, да пел, да из конца в конец рыскал по степи, а по ночам смотрел в небо и думал, кому и на что нужно, чтоб в нём столько звёзд горело? или о том, что там, выше неба, есть? И хотелось мне тогда многого… И знать я хотел, и делать всё, — а теперь вот, как ты со мной, уж и нельзя жить мне так, как я хотел бы и как раньше жил, потому что уйти одному — обидеть тебя, а я тебя и люблю и жалею; вон ты какая красивая и молоденькая! А уж коли любишь и жалеешь или хочешь и боишься чего-нибудь, так ты и несвободен!.. Вот что я сказал тебе! И мне больно за то, что всё это правда…
И чабан замолчал, глядя вдаль и печально кивая головою чему-то.
И душе Майи стало холодно, когда она услыхала его и из глаз её тихо закапали слёзы.
— Ты говоришь — это правда, и я скажу то же. Как жила я в лесу, плохо разве было в нём для меня? Вот уж нет!.. И это ведь ты, коли не забыл, выманил меня оттуда своими песнями! Я пошла, потому что думала — здесь с тобой лучше. Я пошла — и потеряла мать, сестёр, мой дом, всё!.. За что отдала я их, скажи-ка? Не за те ли минутки, когда поцелуи становятся так жарки, что даже больно?!. Дорого заплачено, коли так!.. А всё, что я узнала от тебя, лучше бы и не знать, потому что обо всём этом думается!.. Ты говорил мне о судьбе и о смерти… ну, что в них хорошего? Кабы я не знала, что они есть, мне было бы веселее; оттого что, если умеешь думать, совсем не лучше жить!.. Вот и я сказала тебе кое-что и, может, больше бы сказала, кабы могла вынуть из груди сердце и поднести его на руке к твоим очам: посмотрел бы ты, что в нём есть! Умён ты, а вот скажи — зачем всё это у нас вышло?
Он сам думал о том же… А зачем, в самом деле? Столько ли они оба получили друг от друга, сколько отдали друг другу?
На первый вопрос ни сам чабан, ни степь, ни небо, которые он грустно осматривал, — не отвечали, а на второй уже было отвечено и им и Майей.
— Эх, как хороши, покойны и сильны эти две — бескрайная степь и бездонное небо! Нет, моя горленка, мудреца, который сказал бы — зачем; нет такого, я думаю; а как посмотреть попристальнее, так, может, и ещё многого чего нет!.. Виноваты ли мы друг перед другом? Нет, я думаю! Ляг же ко мне на грудь, а я обниму и поцелую тебя!
Майя посмотрела на него. Хорош он был раньше, сильный и смелый, с ясным челом и огненными глазами! хорош и теперь — исхудалый немного, задумчивый. И глубок, как небо, стал взгляд у него. Она обняла его и, положив ему головку на грудь, сказала:
— Спой мне одну твою прежнюю песенку! Давно уж не пел ты.
— Не поётся теперь мне; не поётся, голубка! Видно, уж спеты все мои песни!.. Знаешь что? песни-то ведь были не мои, чужие всё песни, — все их поют, слышал я, и вот сам запел… А они, может быть, только так… и, может быть, в них есть вредное для сердец.
Говорил он и грустно качал головой; а она плакала, потому что что же ещё оставалось ей?..
Так и зажили они. Так зажили и, глядя один на другого, становились всё больше лишними, всё больше мешали друг другу и больше понимали и видели… И всё больше чабану хотелось идти куда-нибудь далеко, далеко, где бы не было ничего такого, что он знал или что мог себе представить, а Майя хирела и бледнела с каждым днём и всё думала: «Зачем?.. зачем?..»
А осень приближалась. Всё чаще грозы пролетали над степью, и всё чаще и мрачнее хмурилось небо, дни становились короче, чаще тени ночные… и порою в них Майя видела седую голову своей матери, мать печально качала головой, и страшной тоской светились её старые очи… и лес золотился на солнце, надевая пурпурный осенний убор.
Чабан всё сидел рядом с Майей и жадно посматривал вдаль и молчал; а иногда вдруг обнимал маленькую фею и так целовал её, что она чуть не задыхалась в его руках. И всё хирела, хирела Майя.
Раз как-то утром, — совсем уж осеннее то было утро, пасмурное, и тучи низко нависли над землёй, тяжёлые, хмурые — вот, вот упадут на степь и покроют её толстым пуховым сизым покрывалом, — вот этим-то утром проснулась Майя и сказала чабану:
— Умираю я, милый! да, умираю!..
Горем и радостью вместе блеснули чабановы очи, и он поднял её с земли.
— Полно, голубка! — сказал он в тревоге.
— Нет, умираю!.. Умерло лето, и я вслед за ним! Неси меня к лесу скорее!
Он взял её и понёс.
Тёмен и мрачен был лес; уж не шептал он, как прежде, бывало, так нежно и мощно в одно время, и когда-то ярко-зелёная листва его зарделась осеннею краской, и много этой листвы попадало к корням. Тихо в нём было, стояли деревья, молчали и думали думы про лето; и тучи повисли над их вершинами низко, низко и плакали о чём-то мелким и частым осенним дождём.
У опушки остановила Майя чабана и сказала тихо:
— Положи меня на землю!
Он положил её, а сам сел рядом.
Порыв ветра прилетел со степи и много листьев сорвал с деревьев; они посыпались, крупные и красные, на головы Майи и чабана; деревья зашумели — монотонно они зашумели, — и был ли это их привет Майе, или смеялись они нею и укоряли её, нельзя было разобрать.
— Прощай! — сказала она чабану. — И ты, лес, прощай! Прощай и солнце там, за тучами! И вы, тучи, прощайте! вы пугали меня раньше вашей буйной отвагой, но теперь я знаю, что вами правит ветер, а им — ещё что-то, и над всем царицею — Судьба, и она, наверно, тоже у кого-нибудь в неволе, может быть, у Смерти, что хочет взять меня… Но, наверное, и Смерть не свободна! никогда она не складывает рук, всё работает и работает… Зачем?.. Ну, прощай же, ещё раз, мой смелый! Теперь ты снова свободен, как орёл; но зачем тебе это? спрашивал ли ты себя?.. Прощай! Буду ли я пеной в море, или голубою мглой на горах, или вечерней тенью степной, — я всегда буду помнить о тебе. Прощай! поцелуй ещё раз!..
И, когда он её целовал, она умерла.
Лежала она под деревьями, и они глухо роптали на что-то; и была она такая маленькая и спокойная, личико её сделалось бледнее лилий… и тучи ещё ниже опустились над степью и лесом и ещё пуще заплакали… а у чабана пало сердце в груди и тоской, тоской переполнилось оно…
Он смотрел на неё, — она не была уж так хороша, как живая, но дороже была ему теперь, и больше любил он её в эту-то грустную минуту. Да, больше он любил её, потому что потерял… и ныло его сердце, и плакало… и злоба закипела в нём горячим ключом.
Он запел, в последний раз, может быть:
Пусть бы тот, кто первый влил
В чашу жизни страсти яд,
Сам бы чашу эту пил

Долго, долго, бесконечно!..

И, желая смерти, жил,

Жил бы вечно!


И по лесу зазвучало гулкое эхо: «Жил бы вечно!..»
Но это что же за песня?!. Чабан уж видел, что это не песня, и ему чего-то жалко и стыдно стало.
Взмахнув над головой своей длинной палкой, он свистнул тихо и жалобно, пошёл вдаль, навстречу тучам — и пропал там.
А фея всё лежала на опушке леса, и мокрые листья всё падали, падали на неё… К вечеру солнечный луч проскользнул между тучами и не видал у опушки ничего, кроме высокой кучи красных и жёлтых листьев; а над нею, на чёрной и мокрой ветке дуба, сидел зимородок и посвистывал грустно и тихо. Тогда солнечный луч снова спрятался; стало темно, — и весёлая маленькая фея Майя так и осталась под осенними листьями…
Вот и всё.
В тот вечер, над Дунаем, на сваленном бурею мшистом дубе сидели три мудрые гнома и говорили о смерти весёлой Майи. Они уже знали, что она умерла, так как они знают всё, что где-либо случается, и знают даже немножко из того, что может случиться завтра; говорили они, — и один сказал так:
— Вот и вся жизнь маленькой Майи! Что ж! она получила, сколько могла; право, ей не на что жаловаться.
— Мне кажется, что любовь называют наслаждением потому только, что это уж очень сильная боль, и мне не жалко фею, как ничего не жалко, — потому что всё глупо! — сказал, немного погодя, второй, который был помудрее первого.
А третий, набрав в руку камешков, задумчиво бросал их в речные волны и смотрел, улыбаясь, как от камней расходятся по воде круги и пропадают, стёртые течением; он ровно ничего, ни слова не сказал, хотя думал не меньше, чем товарищи, и ещё больше морщин, чем у них, резало его чело. Он ничего не сказал.
Он-то и был мудрейший.
Ну, вот я и рассказал эту сказку. Не новая эта сказка, и, может быть, она самой жизнью давно уже написана в твоём сердце; да ведь говорят, что и нет ничего на свете такого, чего бы уж раньше не было!..
…А рассказать-то мне так хотелось!

Биограф [ия]

(набросок)
Она была одета в чёрное платье, чёрную бархатную кофточку с белыми меховыми оторочками и на голове имела широкую чёрную шляпу с множеством лент и белым большим пером. — Вы видите — моя дорогая — что я не игнорирую прекрасное, павшее на мою долю, и что я помню его со всеми мельчайшими подробностями. — Эта маленькая женщина была вашей предтечей, — что так очевидно! Она ещё тем была хороша, что сейчас же ушла, и таким образом то, что она дала мне, навсегда осталось чистым и целым. Вы, может быть, усмотрите в этом нечто намекающее и намеренное с моей стороны. Вы ошибётесь.
— Я вас люблю, и вы это знаете. Но как бы было хорошо, если б люди сеяли из желания оплодотворить почву, а не с целью собрать жатву! — Вот что я хотел сказать и знаю, что это глупо. Разве можно подозревать человека в бескорыстии и надеяться на него.

Следует возвращение в недра семейства моих хозяев.
— Выздоровел? — Вопрос гуманно-хозяйственный. — Книжек читать не станешь, небойсь? — Вопрос насмешливо предостерегающий. Этим заканчивается встреча, и снова начинается ряд однообразнейших безобразий, именуемых воспитанием сироты, дальнего родственника.
Я снова читаю книжки, ворую деньги на свечи и, наконец, пойман как раз на месте преступления, с пятиалтынным, только что вытащенным из кармана и крепко сжатым в руке. Следует допрос, строгий и всесторонне уясняющий. Побуждаемый желанием подзадорить судей ещё больше, я откровенно сознаюсь во всех грехах, неведомых им доселе, чувствую себя героем и до мельчайших деталей изъясняю, как я ревизовал карманы, умалчивая только о том, что уделял малу толику из наворованного и бабушке. — Получаю предварительную порку и обещание генеральной с двумя пожарными солдатами, как только прибудет дедушка.
Наступает ночь. Это была славная, манящая на волю весенняя ночь, из окна кухни я смотрел на небо, там всё было прекрасно, чисто и грустно, как всегда весенними ночами, впрочем, но та ночь была первой такой величественно ласковой и много обещавшей.
Поэтому я отворил окно, вылез на крышу и, оставив его открытым, слез с крыши на соседний двор, где, я знал, по ночам не запирались ворота, вышел на улицу и направился в поле. Ибо нигде так легко и хорошо не думается, как в поле. Но я не нашёл в ту ночь предметов, достойных дум, а просто лёг и стал смотреть, как горели и искрились звёзды, пока не уснул.
Проснулся оттого, что солнце жгло мне лицо. — Подумал, что надо идти к деду, — но вспомнил, что он говорил, и, зная его за человека, который не любит словами шутить, раздумал. Ворочаться туда, откуда убежал, даже и не подумал. Встал и пошёл.
Почему-то на набережную зашёл и остановился там смотреть, как пароход собирается отплывать. Есть хочется. Идёт человек в белой куртке и колпаке — повар, — в руках у него корзина с кучей французских булок. — Дяденька, дайте мне одну! — Пошёл ты!
— кричит тот. — Стой, погоди, идём со мной! — Этот неожиданный переход пугает меня тем более, что повар идёт на пароход, который сейчас уходит. Я вырываю руку. — Иди, дурашка, не бойся — я тебя так накормлю, что весь век сыт будешь. — Это он говорит так ласково и ободряюще, что у меня пропадает страх, и я вприпрыжку следую за ним.
Мы приходим в кухню, всю из железа, плита раскалена, как уголь, приятно и вкусно пахнет, и жарко, как в печи. — Ешь и слушай. — Мне дают хлеба и холодных котлет, я ем и слушаю. — Хочешь быть поварёнком? — Так как рот у меня полон, то я говорю головой — да! — Через час я весь в поту старательно мою посуду, шмыгаю носом, утираю его рукавом рубахи, направо и налево плещу водой и всячески развожу вокруг себя грязь — что, взятое всё вместе, значит — «быть поварёнком»!
Мне понравилась эта бойкая, разнообразная впечатлениями жизнь с постоянной сменой лиц и картин природы. Повара и лакеи, конечно, были грязны и грубы и пошлы, но они любили меня за что-то, и за это, должно быть, я тоже любил их. Рабочий день начинался с шести часов утра и кипел безостановочно до десяти-одиннадцати вечера, а потом я уже был свободен от работы, и тут начиналось нечто непередаваемо хорошее и возвышавшее душу. Убрав кухню, я, иногда один, но большей частью в компании тех же поваров и лакеев, выходил на отвод парохода, мы приготовляли чай, ставили стол и долго сидели, разговаривая. Говорилось о разных житейских делах и о странных человеческих поступках, вызывавших мины и возгласы недоумения у собеседников.
Рассказывались странные, необъяснимые истории и случаи, иногда сказки, и чем позднее становилось, тем более разговор утрачивал грубый, скотский характер и принимал более чистый и человеческий. Это объяснялось тем, что луна всегда так ласково и нежно обливала реку, река задумчиво и увлекающе гудела под колёсами парохода и мягким, примиряющим звуком плескалась о берега, а они, эти берега, представляли из себя бесконечный ряд поэм, красивых, не поддающихся описаниям и заставлявших и думать и чувствовать глубже, чище, добрее.
— Грешники все мы! — вздыхал старый гренадёр Потап Андреев, старший повар, вглядываясь в плывшие мимо картины, покрытые чистым и ясным небом и залитые голубым серебром луны. Все вздыхали и иллюстрировали это неоспоримое положение, иногда рассказывая что ни то из своей жизни, подтверждавшее его, иногда вспоминая слышанное.
И в этих рассказах и в тоне их было столько теплоты, задушевности, хорошего и доброго, учившего меня понимать и любить человека. Эти публичные покаяния с полным отсутствием самолюбия в передаче хода совершения того или другого недоброго поступка давали понять ясно и просто, — как не дадут пятьсот томов книг, — что человек всё-таки хорош, и если он грязен и пошл, то это как будто бы не его вина — а так уж требуется кем-то или чем-то, и давали почувствовать, что он гораздо более глуп, чем зол.
Иногда и я рассказывал что ни то из прочитанного, и тогда Потап сажал меня на колени, пристально смотрел в лицо и говорил, когда я кончал рассказывать:
— Чудашноватый ты парень будешь, Лёнька, уж это верно! Кончим рейс, скажу хозяину, чтоб он тебя совсем на кухню взял. Ступай-ка спи, пока что!
Но я не хотел спать, а оставался на отводе и смотрел фантастичные узоры, падавшие от берегов, поросших деревьями и кустарниками, на ласковые и сильные волны Волги, сливавшиеся в одно широкое, гладкое зеркало, радушно отражавшее в себе и бесконечно глубокое небо с огненными пятнышками звёзд и всё, чему хотелось посмотреть на неё. Я наполнял пространство картинами будущей жизни, она всегда была скромна и вся из поучительно добрых поступков. Вот я брожу с места на место и всем помогаю, уча грамоте и ещё чему-то. Меня все любят и ласкают, и везде я всем родной, и все мне родны и дороги, и чёрт знает до чего глупо и хорошо жилось под сладкую музыку из поэм природы с шёпотом волны, из звучных, детски чистых грёз и многого другого, чего теперь уже не помнишь и чего никогда больше не почувствуешь. Было и горе, но его можно на этот раз оставить, не вспоминая. Из этого не будет ущерба ничему.

По окончании первого рейса известил я тихонько бабушку о себе и передал ей три рубля — первые заработанные мной деньги, и затем ездил вплоть до глубокой осени. Наконец, последний рейс — и я слезаю на берег с чувством грусти, недоумения, куда направить стопы мои и двадцать семь рублей в кармане. Иду к деду. «Ага, явился, бродяга! Здравствуй, здравствуй!» У него было злое лицо, и он, я чувствовал, намерен был побить меня. Но пять или шесть месяцев, проведённые вне его ферулы, сгладили во мне страх пред ним и развили самостоятельность, а двадцать семь рублей дополняли ко всему этому чувство независимости. Решив держаться твёрдо и не позволять над собой насилия, я хладнокровно бросил узелок с вещами в угол на пол, храбро сказал:
«Здравствуйте!» и не менее храбро, вынув из кармана папиросу, стал раскуривать её.
Это его поразило, и он сел на стул против меня, вытаращив глаза и раскрыв рот. Ура! Я решил продолжать в том же духе и между двумя затяжками спросил его, сколько в месяц он возьмёт с меня за хлебы? Я рассчитал верно — его жадность взяла верх над горьким сознанием утраты своего авторитета и власти.
Когда пришла бабушка, мы с ним уже сидели и толково, ласково разговаривали.
Через две недели я поступаю в иконописную мастерскую Салабанова без жалованья — в качестве мальчика. Двадцать три человека горьких пьяниц и славных ребят, писавших лики бога и его святых, размашистых и с полным отсутствием во всех действиях чувства меры, пришлись мне по душе, и я им — тоже. Кончая работу, мы уходили в трактир петь песни и пить вино и до поздней ночи пели и пили.
Через два месяца я взят в лавку, опять как мальчик. Мой начальник, низенький во всех отношениях человек — приказчик С.Ш. — сначала очень внимательно и гуманно относился ко мне, даже записался по моей просьбе и совету членом в библиотеку и вместе со мной читал романы Салиаса, Мордовцева, де Трайля — и восхищался моим пониманием толка в книгах, но, когда однажды я заметил ему, что обворовывать хозяйку — слабую, пьяную старуху, — которая так любит его, нехорошо, он, должно быть, испугался, что я передам ей о его деяниях, и изменил отношения на более официальные и уместные между приказчиком, с одной стороны, и мальчиком, с другой. В сущности, я заметил это не потому, что был убеждён в преступности воровства, а потому, что такие деяния не имели ничего общего с благородными поступками господ Атоса, Портоса, Арамиса, короля Генриха IV и иными героями романов, к подражанию которым, по обоюдному нашему соглашению, и должна целиком сводиться всякая человеческая жизнь. После, кажется, пятимесячного [?] пребывания в лавке я поссорился с ним и получил от него очень подлую пощечину, данную мне очень трусливо и нерешительно. За это я разбил ему лицо — а за это был изгнан с места.
Очень дружно и тепло расстался с мастерской, где пользовался любовью, и снова поступил на пароход. Снова пять или шесть месяцев вольной, хорошей жизни, хотя и обильной работой, грязной и утомительной. Но я здоров, и работа мне была нипочём, а в конце её всегда стояло нечто восхитительно хорошее — именно чтение и беседы с матросами и служащими буфета — и созерцание красот Волги. Для чтения книги покупались мной на базаре — это были всё славные романы, рисовавшие хорошую любовь и добрые, человеческие подвиги, всегда идеально бескорыстные и самоотверженные.
О жизни они не давали ни малейшего представления, но этого от них и не требовалось, потому что все слушатели уже знали её и без книг прекрасно. И я знал её, больше, чем всякий другой в мои лета. Порой у меня так больно сжималось сердце и мне становилось так тошно и грустно, что эта боль долго ничем не гасилась и по целым дням и ночам посасывала меня. Ещё бы, на каждом шагу встречались люди, и в книгах таких не рисовалось, там даже злодеи были чисты и злодейски честны и человечны, а тут и «хорошие люди» были гораздо грубее, пошлее, грязнее и всячески у'же их. Разговаривая о поступке какого ни то героя, человека с душой, чистой, как утренняя росинка, — мои дорогие слушатели весьма нередко обрывали на средине разговор, увлекаясь какой ни то пикантной и сальной подробностью, сыпя иглы остроумия и расплываясь в смачных улыбках по поводу её или переходя к игре в карты по первому предложению. Пикантные подробности были мне тогда противны почему-то и страшно мучили меня, являясь главной темой разговора, карт я не любил, потому что за ними всегда злятся[?]. И ух, как рано бы я потерял веру в хорошее и чистое человека, если б не надеялся, что за этим миром есть мир Атосов, Портосов, Д'Артаньянов и иже с ними! Да прибавьте к этому природу, бескорыстно тёплую и ласковую, заставлявшую идти ближе к людям, но ещё не успевшую научить меня глубже смотреть в их души — и потому всё возвышавшуюся в моих глазах в ущерб человеку.
Были, помню, моменты, когда я весь наполнялся странным чувством — хотелось спокойно и холодно обидеть всех, кто перед глазами, — обидеть до слёз! За что? Я бы не формулировал, наверно. Но это — скоро пропадало, уступая место горячо любопытному настроению, полному желания узнать: почему? зачем? как? — Дошлый мальчишка Лёнька этот! — говорили матросы, когда я одолевал их вопросами. — А на кой тебе ляд знать это? Пшёл! — осаживали меня, когда я слишком далеко высовывался из своего положения.
На что мне это, я не знал, конечно, — но что было нужно, это я чувствовал. Меня похваливали и удивлялись мне часто, может быть, чаще, чем я заслуживал этого. Как известно, у людей слабо развито чувство меры, и они, несмотря на свою ограниченность, всегда переступают границы. Я не могу смолчать о том, что похвалы эти пролетали мимо моих ушей и что сердце моё не обливалось маслом самообожания, — но моменты, когда я нравился себе, были очень кратки, они тотчас же поглощались поступавшими ко мне запросами со стороны и нарождавшимися во мне самом. Я пытался вникать, уяснять, разлагать и чувствовал себя маленьким, бессильным мальчиком, который вскорости имеет быть раздавлен жизнью, если только не поспешит чему ни то научиться и приобрести себе точку опоры. Оглядываясь кругом и заглядывая вперёд, я видел, что мне неоткуда ждать помощи, и чувствовал нечто очень горькое и обидное. Сколько есть на свете гимназистов и других учёных, думалось мне, которым совсем не хочется быть такими, а вот… и хотел бы, да некогда, не зн…[1]
— Дни летели, ночи тихо про[ходили?], я — работал, вечно потный и грязный, и думал, думал, думал. Но это было совершенно бесполезно. Это доводило меня до слёз, которые я тщательно скрывал, и рождало унылое, нелюдимое настроение, заставлявшее меня избегать людей. Но я не избегал их и моей репутации весёлого и живого парня не портил — смутно чувствуя, что я делаю недурно, переламывая себя. Приходилось очень много лгать и притворяться, очень много. Я смотрел во все глаза и ждал помощи. А перед ними вместо этой помощи вскакивали мутные пузыри человеческих отношений, назойливо предлагавшие мне разгадать их до тонкости. Количество их всё увеличивалось и поражало меня своей двуличностью, пошлостью и хитрой простотой или простой хитростью. Я констатировал удивительные явления. Вот он, человек номер 1, час тому назад дружески распивши бутылку водки с номером 2, говорит номеру 3, что номер 2 мерзавец — номер 2 дружелюбно докладывает номеру 4, что номер 1 дурак и не худо бы его облапошить во славу божию и ради науки впредь. Номер 4 сообщает с предупредительностью номеру 1 и, получив должное вознаграждение, уговаривается с номером 3 относительно общей атаки на тот же номер 1 — номера 5, 6, 10, 101 — все только и помышляют, как бы это поблагочестивее объегорить друг друга. Лгут и притворяются и по необходимости, то есть ради успеха в делах, и бескорыстно, науки и техники ради, и в видах бескорыстного служения чистому искусству лганья и притворства, и, наконец, без всякой видимой причины. Конечно, были факты и бескорыстной дружбы и самопожертвования и взаимопомощи. Я видел их много, и некоторые из них до сей поры цельны и чисты. Но большинство хорошего оказывалось, по некотором изучении, ещё хуже дурного. Им или прямо хвалились, или, совершая его, отправлялись из желания похвалы публики. Хвалясь, смотрели на публику сверху вниз, а публика вслух одобряла, а втихомолку посмеивалась, злилась и всячески показывала свою независимость от благотворного влияния хорошего поступка. Конечно, я всё это скорее понимал, чем чувствовал. И, разумеется, всё это угнетало меня, наводило тоску, иногда я зверел, иногда думал о самоубийстве и, в глубине души надеясь на уяснение, жадно посматривал по сторонам, не идёт ли, мол, тот, кто даст мне точки, необходимые для жизни точки опоры.
Навигация кончилась. Я рассчитался и с неделю жил у деда, ища работы. В это время мне было особенно скверно. Денег я привёз мало, и дед торопил меня слезть с его шеи. Раз, рассердившись на что-то, он прямо посоветовал мне убраться, хотя бы, например, к чёрту. Я задумался и вышел в сени, разделявшие…

Дед Архип и Лёнька

Ожидая паром, они оба легли в тень от берегового обрыва и долго молча смотрелина быстрые и мутные волны Кубани у их ног. Лёнька задремал, а дед Архип, чувствуя тупую, давящую боль в груди, не мог уснуть. На тёмно-коричневом фоне земли их отрёпанные и скорченные фигуры едва выделялись двумя жалкими комками, один — побольше, другой — поменьше, утомлённые, загорелые и пыльные физиономии были совсем под цвет бурым лохмотьям.
Костлявая и длинная фигура дедушки Архипа вытянулась поперёк узкой полоски песка — он жёлтой лентой тянулся вдоль берега, между обрывом и рекой; задремавший Лёнька лежал калачиком сбоку деда. Лёнька был маленький, хрупкий, в лохмотьях он казался корявым сучком, отломленным от деда — старого иссохшего дерева, принесённого и выброшенного сюда, на песок, волнами реки.
Дед, приподняв на локте голову, смотрел на противоположный берег, залитый солнцем и бедно окаймлённый редкими кустами ивняка; из кустов высовывался чёрный борт парома. Там было скучно и пусто. Серая полоса дороги уходила от реки в глубь степи; она была как-то беспощадно пряма, суха и наводила уныние.
Его тусклые и воспалённые глаза старика, с красными, опухшими веками, беспокойно моргали, а испещрённое морщинами лицо замерло в выражении томительной тоски. Он то и дело сдержанно кашлял и, поглядывая на внука, прикрывал рот рукой. Кашель был хрипл, удушлив, заставлял деда приподниматься с земли и выжимал на его глазах крупные капли слёз.
Кроме его кашля да тихого шороха волн о песок, в степи не было никаких звуков… Она лежала по обе стороны реки, громадная, бурая, сожжённая солнцем, и только там, далеко на горизонте, еле видное старческим глазом, пышно волновалось золотое море пшеницы и прямо в него падало ослепительно яркое небо. На нём вырисовывались три стройные фигуры далёких тополей; казалось, что они то уменьшаются, то становятся выше, а небо и пшеница, накрытая им, колеблются, поднимаясь и опускаясь. И вдруг всё скрывалось за блестящей, серебряной пеленой степного марева…
Эта пелена, струистая, яркая и обманчивая, иногда притекала из дали почти к самому берегу реки, и тогда сама она была как бы рекой, вдруг излившейся с неба, такой же чистой и спокойной, как оно.
Тогда дед Архип, незнакомый с этим явлением, потирал свои глаза и тоскливо думал про себя, что эта жара да степь отнимают у него и зрение, как отняли остатки силы в ногах.
Сегодня ему было более плохо, чем всегда за последнее время. Он чувствовал, что скоро умрёт, и хотя относился к этому совершенно равнодушно, без дум, как к необходимой повинности, но ему бы хотелось умереть далеко, не здесь, а на родине, и ещё его сильно смущала мысль о внуке… Куда денется Лёнька?..
Он ставил перед собой этот вопрос по нескольку раз в день, и всегда при этом в нём что-то сжималось, холодело и становилось так тошно, что ему хотелось сейчас же воротиться домой, в Россию…
Но — далеко идти в Россию… Всё равно не дойдёшь, умрёшь где-нибудь в дороге. Здесь по Кубани подают милостыню щедро; народ всё зажиточный, хотя тяжёлый и насмешливый. Не любят нищих, потому что богаты…
Остановив на внуке увлажнённый слезой взгляд, дед осторожно погладил шершавой рукой его голову.
Тот зашевелился и поднял на него голубые глаза, большие, глубокие, не по-детски вдумчивые и казавшиеся ещё больше на его худом, изрытом оспой личике, с тонкими, бескровными губами и острым носом.
— Идёт? — спросил он и, приложив щитком руку к глазам, посмотрел на реку, отражавшую лучи солнца.
— Нет ещё, не идёт. Стоит. Чего ему здесь? Не зовёт никто, ну и стоит он… — медленно заговорил Архип, продолжая гладить внука по голове. — Дремал ты?
Лёнька неопределённо покрутил головой и вытянулся на песке. Они помолчали.
— Кабы я плавать умел, купаться бы стал, — пристально глядя на реку, заявил Лёнька. — Быстра больно река-то! Нет у нас таких рек. Чего треплет? Бежит, точно опоздать боится…
И Лёнька недовольно отвернулся от воды.
— А вот что, — заговорил дед, подумав, — давай распояшемся, пояски-то свяжем, я тебя за ногу прикручу, ты и лезь, купайся…
— Ну-у!.. — резонно протянул Лёнька. — Чего выдумал! Али ты думаешь, не стащит она тебя? И утонем оба.
— А ведь верно! Стащит. Ишь как прёт… Чай, весной-то разольётся — ух ты!.. И покосу тут — беда! Без краю покосу!
Лёньке не хотелось говорить, и он оставил слова деда без ответа, взяв в руки ком сухой глины и разминая его пальцами в пыль с серьёзным и сосредоточенным выражением на лице.
Дед смотрел на него и о чём-то думал, щуря глаза.
— Ведь вот… — тихо и монотонно заговорил Лёнька, стряхивая с рук пыль. — Земля эта теперь… взял я её в руки, растёр, и стала пыль… крохотные кусочки одни только, чуть глазом видно…
— Ну, так что ж? — спросил Архип и закашлялся, посматривая сквозь выступившие на глазах слёзы в большие сухо блестящие глаза внука. — Ты к чему это? — добавил он, когда прокашлялся.
— Так… — качнул головой Лёнька… — К тому, что, мол, вся-то она эвона какая!.. — Он махнул рукой за реку. — И всего на ней понастроено… Сколько мы с тобой городов прошли! Страсть! А людей везде сколько!
И, не умея уловить свою мысль, Лёнька снова молча задумался, посматривая вокруг себя.
Дед тоже помолчал немного и потом, плотно подвинувшись к внуку, ласково заговорил:
— Умница ты моя! Правильно сказал ты — пыль всё… и города, и люди, и мы с тобой — пыль одна. Эх ты, Лёнька, Лёнька!.. Кабы грамоту тебе!.. далеко бы ты пошёл. И что с тобой будет?..
Дед прижал голову внука к себе и поцеловал её.
— Погоди… — высвобождая свои льняные волосы из корявых, дрожащих пальцев деда, немного оживляясь, крикнул Лёнька. — Как ты говоришь? Пыль? Города и всё?
— А так уж устроено богом, голубь. Всё — земля, а сама земля — пыль. И всё умирает на ней… Вот как! И должен потому человек жить в труде и смирении. Вот и я тоже умру скоро… — перескочил дед и тоскливо добавил: — Куда ты тогда пойдёшь без меня-то?
Лёнька часто слышал от деда этот вопрос, ему уже надоело рассуждать о смерти, он молча отвернулся в сторону, сорвал былинку, положил её в рот и стал медленно жевать.
Но у деда это было больное место.
— Что ж ты молчишь? Как, мол, ты без меня-то будешь? — тихо спросил он, наклоняясь к внуку и снова кашляя.
— Говорил уж… — рассеянно и недовольно произнёс Лёнька, искоса взглядывая на деда.
Ему не нравились эти разговоры ещё и потому, что зачастую они кончались ссорою. Дед долго говорил о близости своей смерти. Лёнька сначала слушал его сосредоточенно, пугался представлявшейся ему новизны положения, плакал, но постепенно утомлялся — и не слушал деда, отдаваясь своим мыслям, а дед, замечая это, сердился и жаловался, что Лёнька не любит деда, не ценит его забот, и наконец упрекал Лёньку в желании скорейшего наступления его, дедовой, смерти.
— Что — говорил? Глупенький ты ещё, не можешь ты понимать своей жизни. Сколько тебе от роду? Одиннадцатый год только. И хил ты, негодный к работе. Куда ж ты пойдёшь? Добрые люди, думаешь, помогут? Кабы у тебя вот деньги были, так они бы помогли тебе прожить их — это так. А милостыню-то собирать — не сладко и мне, старику. Каждому поклонись, каждого попроси. И ругают тебя, и колотят часом, и гонят… Рази ты думаешь, человеком считают нищего-то? Никто! Десять лет по миру хожу — знаю. Кусок-то хлеба в тыщу рублей ценят. Подаст да и думает, что уж ему сейчас же райские двери отворят! Ты думаешь, подают зачем больше? Чтобы совесть свою успокоить; вот зачем, друг, а не из жалости! Ткнёт тебе кусок, ну, ему и не стыдно самому-то есть. Сытый человек — зверь. И никогда он не жалеет голодного. Враги друг другу — сытый и голодный, веки вечные они сучком в глазу друг у друга будут. Потому и невозможно им жалеть и понимать друг друга…
Дедушка воодушевился злобой и тоской. От этого у него тряслись губы, старческие, тусклые глаза быстро шмыгали в красных рамках ресниц и век, а морщины на тёмном лице выступили резче.
Лёнька не любил его таким и немного боялся чего-то.
— Вот я тебя и спрашиваю, что ты станешь делать с миром? Ты — хилый ребёночек, а мир-то — зверь. И проглотит он тебя сразу. А я не хочу этого… Люблю ведь я тебя, дитятко!.. Один ты у меня, и я у тебя один… Как же я буду умирать-то? Невозможно мне умереть, а ты чтоб остался… На кого?.. Господи!.. за что ты не возлюбил раба твоего?! Жить мне невмочь и умирать мне нельзя, потому — дитё, — оберечь должен. Пестовал семь годов… на руках моих… старых… Господи, помоги мне!..
Дедушка сел и заплакал, уткнув голову в колени дрожащих ног.
Река торопливо катилась вдаль, звучно плескалась о берег, точно желая заглушить этим плеском рыдания старика. Ярко улыбалось безоблачное небо, изливая жгучий зной, спокойно слушая мятежный шум мутных волн.
— Будет, не плачь, дедушка, — глядя в сторону, суровым тоном проговорил Лёнька и, повернув к деду лицо, добавил: — Говорили обо всём уж ведь. Не пропаду. Поступлю в трактир куда ни то…
— Забьют… — сквозь слёзы простонал дед.
— Может, и не забьют. А вот как не забьют! — с некоторым задором вскричал Лёнька, — тогда что? Не дамся каждому!..
Но тут Лёнька вдруг почему-то осёкся и, помолчав, тихонько сказал.
— А то в монастырь уйду…
— Кабы в монастырь! — вздохнул дед, оживляясь, и снова начал корчиться в припадке удушливого кашля.
Над их головами раздался крик и скрип колес…
— Паро-о-м!.. Паро-о — гей! — сотрясала воздух чья-то могучая глотка.
Они вскочили на ноги, подбирая котомки и палки.
Пронзительно скрипя, на песок въехала арба. В ней стоял казак и, закинув голову в мохнатой, надвинутой на одно ухо шапке, приготовлялся гикнуть, вбирая в себя открытым ртом воздух, отчего его широкая, выпяченная вперёд грудь выпячивалась ещё более. Белые зубы ярко сверкали в шёлковой раме чёрной бороды, начинавшейся от глаз, налитых кровью. Из-под расстёгнутой рубахи и чохи, небрежно накинутой на плечи, виднелось волосатое, загорелое на солнце тело. И от всей его фигуры, прочной и большой, как и от лошади, мясистой, пегой и тоже уродливо большой, от колёс арбы, высоких, стянутых толстыми шинами, — разило сытостью, силой, здоровьем.
— Гей!.. Гей!..
Дед и внук стащили с своих голов шапки и низко поклонились.
— Здравствуйте! — гулко отрубил приехавший и, посмотрев на тот берег, где из кустов выползал медленно и неуклюже чёрный паром, стал пристально оглядывать нищих. — Из России?
— Из неё, милостивец! — с поклоном ответил Архип.
— Голодно там у вас, а?
Он спрыгнул с арбы на землю и стал что-то подтягивать в упряжке.
— И тараканы с голода мрут.
— Хо, хо! И тараканы мрут? Значит, аж крошек не осталось, всё поели? Ловко едите. А вот работаете, должно, погано. Потому, как хорошо работать станешь, не будет голоду, — Тут, кормилец, главная причина — земля. Не родит. Высосали землю-то мы.
— Земля? — тряхнул казак головой. — Земля всегда должна родить, на то она и дана человеку. Говори: не земля, а руки. Руки плохи. От хороших рук камень не отобьётся, родит.
Подъехал паром.
Двое здоровых, краснорожих казаков, упираясь толстыми ногами в пол парома, с треском ткнули его о берег, покачнулись, бросили из рук канат и, взглянув друг на друга, стали отдуваться.
— Жарко? — оскалил зубы приехавший, вводя на паром свою лошадь и дотрагиваясь рукой до шапки.
— Эге! — ответил один из паромщиков, глубоко засунув руки в карманы шаровар, и, подойдя к арбе. заглянул в неё и повёл носом, сильно втянув в себя воздух.
Другой сел на пол и, кряхтя, стал снимать сапог.
Дед и Лёнька вошли на паром и прислонились к борту, посматривая на казаков.
— Ну, едем! — скомандовал хозяин арбы.
— А ты не везёшь ничего с собой попить? — спросил у него тот, что осматривал арбу. Его товарищ снял сапог и, прищурив глаз, смотрел в голенище.
— Ничего. А что? разве в Кубани воды мало?
— Воды!.. я не о воде.
— А о горилке? Не везу горилки.
— Как же это ты не везёшь? — задумался спрашивавший, уставив глаза в пол парома.
— Ну-ну, едем!
Казак поплевал на руки и взялся за канат. Переезжавший стал помогать ему.
— А ты. дед, что же не поможешь? — обратился паромщик, возившийся с сапогом, к Архипу.
— Где мне, родной! — жалобным тоном и качая головой, пропел тот.
— И не надо им помогать. Они и одни управятся!
И, как бы желая убедить деда в истине своих слов, он грузно опустился на колени и лёг на палубе парома.
Его товарищ лениво ругнул его и, не получив ответа, громко затопал ногами, упираясь в палубу.
Отбиваемый течением, с глухим шумом плескавшим о его бока, паром вздрагивал и качался, медленно подвигаясь вперёд.
Глядя на воду, Лёнька чувствовал, что у него сладко кружится голова и глаза, утомлённые быстрым бегом волн, дремотно слипаются. Глухой шёпот деда, скрип каната и сочный плеск волн убаюкивали его; он хотел опуститься на палубу в дремотной истоме, но вдруг что-то качнуло его так, что он упал.
Широко раскрыв глаза, он смотрел кругом. Над ним смеялись казаки, причаливая паром за обгорелый пень на берегу.
— Что, заснул? Хилый ты. Садись в арбу, довезу до станицы. И ты, дед, садись.
Благодаря казака нарочито гнусавым голосом, дед, кряхтя, влез в арбу. Лёнька тоже прыгнул туда, и они поехали в клубах мелкой чёрной пыли, заставлявшей деда задыхаться от кашля.
Казак затянул песню. Пел он странными звуками, отрывая ноты в середине и доканчивая их свистом. Казалось, он развивает звуки с клубка, как нитки, и, когда ему встречается узел, обрывает их.
Колёса жалобно скрипели, вилась пыль, дед, тряся головой, не переставая кашлял, а Лёнька думал о том, что вот сейчас приедут они в станицу и нужно будет гнусавым голосом петь под окнами: «Господи, Иисусе Христе»… Снова станичные мальчики будут задирать его, а бабы надоедать расспросами о России. Нехорошо в эту пору смотреть и на деда, который кашляет чаще, горбится ниже, отчего ему самому неловко и больно, и говорит таким жалобным голосом, то и дело всхлипывая и рассказывая о том, чего нигде и никогда не было… Говорит, что в России на улицах мрёт народ, да так и валяется, и убрать некому, потому что все люди обалдели от голода… Ничего этого они с дедом не видали нигде. А нужно всё это для того, чтобы больше подавали. Но куда её, милостыню, здесь денешь? Дома — там можно всегда продать по сорок копеек и даже по полтине за пуд, а здесь никто не покупает. Потом приходится эти куски, иногда очень вкусные, выбрасывать из котомок в степи.
— Сбирать пойдёте? — спросил казак, оглядывая через плечо две скорченные фигуры.
— Уж конечно, почтенный! — со вздохом ответил ему дед Архип.
— Встань на ноги, дед, покажу, где живу, — ночевать ко мне придёте.
Дед попробовал встать, но упал, ударившись боком о край арбы, и глухо застонал.
— Эх ты, старый!.. — буркнул казак, соболезнуя. — Ну, всё равно, не гляди; придёт пора на ночлег идти, спроси Чёрного, Андрея Чёрного, это я и есть. А теперь слезай. Прощайте!
Дед и внук очутились перед кучкой тополей и осокорей. Из-за их стволов виднелись крыши, заборы, повсюду — направо и налево — к небу вздымались такие же кучки. Их зелёная листва была одета серой пылью, а кора толстых прямых стволов потрескалась от жары.
Прямо перед нищими между двух плетней тянулся узкий проулок, они направились в этот проулок развалистой походкой много ходивших пешком людей.
— Ну, как мы, Лёня, пойдём — вместе или порознь? — спросил дед и, не дожидаясь ответа, прибавил: — Вместе бы лучше — мало больно тебе подают. Не умеешь ты просить-то…
— А куда много-то надо? Всё равно ведь не поедаем… — хмуро ответил Лёнька, оглядываясь вокруг.
— Куда? Чудашка ты!.. А вдруг подвернётся человек да и купит? Вот те и куда!.. Деньги даст. А деньги дело большое; ты с ними небось не пропадёшь, как умру-то я.
И, ласково усмехаясь, дед погладил внука рукой по голове.
— Ты знаешь ли, сколько я за путину-то скопил? А?
— А сколько? — равнодушно спросил Лёнька.
— Одиннадцать с полтиной!.. Видишь?!
Но на Лёньку не произвели впечатления эта сумма и ликующий тон деда.
— Эх ты, малыш, малыш! — вздохнул дед. — Так порознь, что ли, идём?
— Порознь…
— Ну… К церкви приходи, буде.
— Ладно.
Дед свернул в проулок налево, а Лёнька пошёл дальше. Сделав шагов десять, он услыхал дребезжащий возглас: «Благодетели и кормильцы!..» Этот возглас был похож на то, как бы по расстроенным гуслям провели ладонью с самой густой до тонкой струны. Лёнька вздрогнул и прибавил шагу. Всегда, когда слышал он просьбы деда, ему становилось неприятно и как-то тоскливо, а когда деду отказывали, он даже робел, ожидая, что вот сейчас разревётся дедушка.
До слуха его ещё долетали дрожащие, жалкие ноты дедова голоса, плутавшие в сонном и знойном воздухе над станицей. Кругом было всё так тихо, точно ночью. Лёнька подошёл к плетню и сел в тени от свесившихся через него на улицу ветвей вишни. Где-то гулко жужжала пчела…
Сбросив котомку с плеч, Лёнька положил на неё голову и, немного посмотрев в небо сквозь листву над его лицом, крепко заснул, укрытый от взглядов прохожих густым бурьяном и решётчатой тенью плетня…
Проснулся он, разбуженный странными звуками, колебавшимися в воздухе, уже посвежевшем от близости вечера. Кто-то плакал неподалёку от него. Плакали по-детски — задорно и неугомонно. Звуки рыданий замирали в тонкой минорной ноте и вдруг снова и с новой силой вспыхивали и лились, всё приближаясь к нему. Он поднял голову и через бурьян поглядел на дорогу.
По ней шла девочка лет семи, чисто одетая, с красным и вспухшим от слёз лицом, которое она то и дело вытирала подолом белой юбки. Шла она медленно, шаркая босыми ногами по дороге, вздымая густую пыль, и, очевидно, не знала, куда и зачем идёт. У неё были большие чёрные глаза, теперь — обиженные, грустные и влажные, маленькие, тонкие, розовые ушки шаловливо выглядывали из прядей каштановых волос, растрёпанных и падавших ей на лоб, щёки и плечи.
Она показалась Лёньке очень смешной, несмотря на свои слёзы, — смешной и весёлой… И озорница, должно быть!..
— Ты чего плачешь? — спросил он, вставая на ноги, когда она поравнялась с ним.
Она вздрогнула и остановилась, сразу перестав плакать, но всё ещё потихоньку всхлипывая. Потом, когда она несколько секунд посмотрела на него, у неё снова дрогнули губы, сморщилось лицо, грудь колыхнулась, и, снова громко зарыдав, она пошла.
Лёнька почувствовал, как у него что-то сжалось внутри, и вдруг тоже пошёл за ней.
— А ты не плачь. Большая уж — стыдно! — заговорил он, ещё не поравнявшись с ней, и потом, когда догнал её, заглянул ей в лицо и переспросил снова: — Ну, чего ты разревелась?
— Да-а!.. — протянула она. — Кабы тебе… — и вдруг опустилась в пыль на дорогу, закрыв лицо руками, и отчаянно заныла.
— Ну! — пренебрежительно махнул рукой Лёнька. — Баба!.. Как есть — баба. Фу ты!..
Но это не помогло ни ей, ни ему. Лёньке, глядя, как между её тонкими розовыми пальцами струились одна за другой слезинки, стало тоже грустно и захотелось плакать. Он наклонился над нею и, осторожно подняв руку, чуть дотронулся до её волос, но тотчас же, испугавшись своей смелости, отдёрнул руку прочь. Она всё плакала и ничего не говорила.
— Слышь!.. — помолчав, начал Лёнька, чувствуя настоятельную потребность помочь ей. — Чего ты это? Поколотили, что ли?.. Так ведь пройдёт!.. А то, может, другое что? Ты скажи! Девочка — а?
Девочка, не отнимая рук от лица, печально качнула головой и наконец сквозь рыдания медленно ответила ему, поводя плечиками.
— Платок… потеряла!.. Батька с базара привёз… голубой, с цветками, а я надела — и потеряла. — И заплакала снова, сильнее и громче, всхлипывая и стонущим голосом выкликая странное: о-о-о!
Лёнька почувствовал себя бессильным помочь ей и, робко отодвинувшись от неё, задумчиво и грустно посмотрел на потемневшее небо. Ему было тяжело и очень жаль девочку.
— Не плачь!.. может, найдётся.. — тихонько прошептал он, но, заметив, что она не слышит его утешения, отодвинулся ещё дальше от неё, думая, что, наверное, от отца достанется ей за эту потерю. И тотчас же ему представилось, что отец, большой и чёрный казак, колотит её, а она, захлёбываясь слезами и вся дрожа от страха и боли, валяется у него в ногах…
Он встал и пошёл прочь, но, отойдя шагов пять, снова круто повернулся, остановился против неё, прижавшись к плетню, и старался вспомнить что-нибудь такое ласковое и доброе…
— Ушла бы ты с дороги, девочка! Да уж перестань плакать-то! Пойди домой да и скажи всё, как было. Потеряла, мол… Что уж больно?..
Он начал говорить это тихим, соболезнующим голосом и, кончив возмущённым восклицанием, обрадовался, видя, что она поднимается с земли.
— Вот и ладно!.. — улыбаясь и оживлённо продолжал он. — Иди-ка вот. Хочешь, я с тобой пойду и расскажу всё? Заступлюсь за тебя, не бойся!
И Лёнька гордо повёл плечами, оглянувшись вокруг себя.
— Не надо… — прошептала она, медленно отряхивая пыль с платья и всё всхлипывая.
— А то — пойду? — с полнейшей готовностью громко заявил Лёнька и сдвинул себе на ухо картуз.
Теперь он стоял перед ней, широко расставив ноги, отчего надетые на нём лохмотья как-то храбро заершились. Он твёрдо постукивал палкой о землю и смотрел на неё упорно, а его большие и грустные глаза светились гордым и смелым чувством.
Девочка искоса посмотрела на него, размазывая по своему личику слёзы, и, снова вздохнув, сказала:
— Не надо, не ходи… Мамка не любит нищих-то.
И пошла от него прочь, два раза оглянувшись назад.
Лёньке сделалось скучно. Он незаметно, медленными движениями изменил свою решительную, вызывающую позу, снова сгорбился, присмирел и, закинув за спину свою котомку, висевшую до этого на руке, крикнул вслед девочке, когда она уже скрывалась за поворотом проулка:
— Прощай!
Она обернулась к нему на ходу и исчезла.
Приближался вечер, и в воздухе стояла та особенная, тяжёлая духота, которая предвещает грозу. Солнце уже было низко, и вершины тополей зарделись лёгким румянцем. Но от вечерних теней, окутавших их ветви, они, высокие и неподвижные, стали гуще, выше… Небо над ними тоже темнело, делалось бархатным и точно опускалось ниже к земле. Где-то далеко говорили люди и где-то ещё дальше, но в другой стороне — пели. Эти звуки, тихие, но густые, казалось, тоже были пропитаны духотой.
Лёньке стало ещё скучнее и даже боязно чего-то. Он захотел пойти к деду, оглянулся вокруг себя и быстро пошёл вперёд по переулку. Просить милостыню ему не хотелось. Он шёл и чувствовал, что у него в груди сердце бьётся так часто, часто и что ему как-то особенно лень идти и думать… Но девочка не выходила из его памяти, и думалось: «Что с ней теперь? Коли она из богатого дома, будут её бить: все богачи — скряги; а коли бедная, то, может, и не будут… В бедных домах ребят-то больше любят, потому что от них работы ждут». Одна за другой думы назойливо шевелились в его голове, и с каждой минутой томительное и щемящее чувство тоски, как тень сопровождавшее его думы, становилось тяжелее, овладевало им всё более.
И тени вечера становились удушливее, гуще. Навстречу Лёньке попадались казаки и казачки и проходили мимо, не обращая на него внимания, уже успев привыкнуть к наплыву голодающих из России. Он тоже лениво скользил потускневшим взглядом по их сытым крупным фигурам и быстро шёл к церкви, — крест её сиял за деревьями впереди его.
Навстречу ему нёсся шум возвращавшегося стада. Вот и церковь, низенькая и широкая, с пятью главами, выкрашенными голубой краской, обсаженная кругом тополями, вершины которых переросли её кресты, облитые лучами заката и сиявшие сквозь зелень розоватым золотом.
Вот и дед идёт к паперти, согнувшись под тяжестью котомки, и озирается по сторонам, приставив ладонь ко лбу.
За дедом тяжёлой, развалистой походкой шагает станичник в шапке, низко надвинутой на лоб, и с палкой в руке.
— Что, пуста котомка-то? — спросил дед, подходя ко внуку, остановившемуся, ожидая его, у церковной ограды. — А я вон сколько!.. — И, кряхтя, он свалил с плеч на землю свой холщовый, туго набитый мешок. — Ух!.. хорошо здесь подают! Ахти, хорошо!.. Ну, а ты чего такой надутый?
— Голова болит… — тихо молвил Лёнька, опускаясь на землю рядом с дедом.
— Ну?.. Устал… Сморился!.. Вот ночевать пойдём сейчас. Как казака-то того звать? А?
— Андрей Чёрный.
— Так мы и спросим: а где, мол, тут Чёрный Андрей? Вот к нам человек идёт… Да… Хороший народ, сытый! И всё пшеничный хлеб едят. Здравствуйте, добрый человек!
Казак подошёл к ним вплоть и медленно проговорил, в ответ на приветствие деда:
— И вы здравствуйте.
Затем, широко расставив ноги и остановив на нищих большие, ничего не выражавшие глаза, молча почесался.
Лёнька смотрел на него пытливо, дед моргал своими старческими глазами опросительно, казак всё молчал и наконец, высунув до половины язык, стал ловить им конец своего уса. Удачно кончив эту операцию, он втащил ус в рот, пожевал его, снова вытолкнул изо рта языком и наконец прервал молчание, уже ставшее томительным, лениво проговорив:
— Ну — пойдёмте в сборную!
— Зачем? — встрепенулся дед. У Лёньки дрогнуло что-то внутри.
— А надо… Велено. Ну!
Он поворотился к ним спиной и пошёл было, но, оглянувшись назад и видя, что оба они не трогаются с места, снова и уже сердито крикнул:
— Чего ж ещё!
Тогда дед и Лёнька быстро пошли за ним.
Лёнька упорно смотрел на деда и, видя, что у него трясутся губы и голова и что он, боязливо озираясь вокруг себя, быстро шарит у себя за пазухой, чувствовал, что дед опять нашалил чего-то, как и тогда в Тамани. Ему стало боязно, когда он представил себе таманскую историю. Там дед стянул со двора бельё и его поймали с ним. Смеялись, ругали, били даже и, наконец, ночью выгнали вон из станицы. Они ночевали с дедом где-то на берегу пролива в песке, и море всю ночь грозно урчало… Песок скрипел, передвигаемый набегавшими на него волнами… А дед всю ночь стонал и шёпотом молился богу, называя себя вором и прося прощения.
— Лёнька…
Лёнька вздрогнул от толчка в бок и посмотрел на деда. У того лицо вытянулось, стало суше, серее и всё дрожало.
Казак шёл впереди шагов на пять, курил трубку, обивал палкой головки репейника и не оборачивался на них.
— На вот, возьми!.. брось… в бурьян… да заметь, где бросишь!.. чтобы взять после… — чуть слышно прошептал дед и, плотно прижавшись на ходу ко внуку, сунул ему в руку какую-то тряпицу, свёрнутую в комок.
Лёнька отстранился, дрогнув от страха, сразу наполнившего холодом всё его существо, и подошёл ближе к забору, около которого густо разросся бурьян. Напряжённо глядя на широкую спину казака-конвоира, он протянул в сторону руку и, посмотрев на неё, бросил тряпку в бурьян…
Падая, тряпка развернулась, и в глазах Лёньки промелькнул голубой с цветами платок, тотчас заслонённый образом маленькой плачущей девочки. Она встала перед ним, как живая, закрыв собой казака, деда и всё окружающее… Звуки её рыданий снова ясно раздались в ушах Лёньки, и ему показалось, что перед ним на землю падают светлые капельки слёз.
В этом почти невменяемом состоянии он пришёл позади деда в сборную, слышал глухое гудение, разобрать которое не мог и не хотел, точно сквозь туман видел, как из котомки деда высыпали куски на большой стол, и эти куски, падая глухо и мягко, стучали о стол… Затем над ними склонилось много голов в высоких шапках; головы и шапки были хмуры и мрачны и сквозь туман, облекавший их, качаясь, грозили чем-то страшным… Потом вдруг дед, хрипло бормоча что-то, как волчок завертелся в руках двух дюжих молодцов…
— Напрасно, православные!.. Неповинен, видит господь!.. — пронзительно звизгнул дед.
Лёнька, заплакав, опустился на пол.
Тогда подошли и к нему. Подняли, посадили на лавку и обшарили все лохмотья, покрывавшие его маленькое тельце.
— Брешет Даниловна, чёртова баба! — громыхнул кто-то, точно ударив по ушам Лёньки своим густым и раздражённым голосом.
— А может, они спрятали где? — крикнули в ответ ещё громче.
Лёнька чувствовал, что все эти звуки точно бьют его по голове, и ему стало так страшно, что он потерял сознание, вдруг точно нырнув в какую-то чёрную яму, раскрывшую перед ним бездонный зев.
Когда он очнулся, его голова лежала на коленях деда, над лицом его наклонилось дедово лицо, жалкое и сморщенное более, чем всегда, и из дедовых глаз, испуганно моргавших, капают на его, Лёнькин, лоб маленькие мутные слёзы и очень щекотят, скатываясь по щекам на шею…
— Оклемался ли, родной?!. Пойдём-ка отсюда. Пойдём, — отпустили, проклятые!
Лёнька поднялся, чувствуя, что в его голове налито что-то тяжёлое и что она вот-вот упадёт с плеч… Он взял её руками и закачался из стороны в сторону, тихо стоная.
— Болит головонька-то? Родненький ты мой!.. Измучили они нас с тобой… Звери! Кинжал пропал, вишь ты, да платок девчонка потеряла, ну, они и навалились на нас!.. Ох, господи! за что наказуешь?!.
Скрипучий голос деда как-то царапал Лёньку, и он чувствовал, что внутри его разгорается острая искорка, заставляя его отодвинуться от деда дальше.
Отодвинулся и посмотрел вокруг…
Они сидели у выхода из станицы, под густой тенью ветвей корявого осокоря. Уже настала ночь, взошла луна, и её молочно-серебристый свет, обливая ровное степное пространство, сделал его как бы уже, чем оно было днём, уже и ещё пустынней, грустнее. Издалека, со степи, слитой с небом, вздымались тучи и тихо плыли над ней, закрывая луну и бросая на землю густые тени. Тени плотно ложились на землю, медленно; задумчиво ползли по ней и вдруг пропадали, точно уходя в землю через трещины от жгучих ударов солнечных лучей… Из станицы доносились голоса, и кое-где в ней вспыхивали огоньки, перемигиваясь с ярко-золотыми звёздами.
— Пойдём, милый!.. идти надо, — сказал дед.
— Посидим ещё!.. — тихо сказал Лёнька.
Ему нравилась степь. Днём, идя по ней, он любил смотреть вперёд, туда, где свод неба опирается на её широкую грудь… Там он представлял себе большие чудные города, населённые невиданными им добрыми людьми, у которых не нужно будет просить хлеба — сами дадут, без просьб… А когда степь, всё шире развёртываясь перед его глазами, вдруг выдвигала из себя станицу, уже знакомую ему, похожую строениями и людьми на все те, которые он видел прежде, ему делалось грустно и обидно за этот обман.
И теперь он задумчиво смотрел вдаль, откуда выползали медленно тучи. Они казались ему дымом тысяч труб того города, который так ему хотелось видеть… Его созерцание прервал сухой кашель деда.
Лёнька пристально взглянул в смоченное слезами лицо деда, жадно глотавшего воздух.
Освещённое луной и перекрытое странными тенями, падавшими на него от лохмотьев шапки, от бровей и бороды, это лицо, с судорожно двигавшимся ртом и широко раскрытыми глазами, светившимися каким-то затаённым восторгом, — было страшно, жалко и, возбуждая в Лёньке то, новое для него, чувство, заставляло его отодвигаться от деда подальше…
— Ну, посидим, посидим!.. — бормотал он и, глупо ухмыляясь, шарил за пазухой.
Лёнька отвернулся и снова стал смотреть вдаль.
— Лёнька!.. Погляди-ка!.. — вдруг всхлипнул дед восторженно и, весь корчась от удушливого кашля, протянул внучку что-то длинное и блестящее. — В серебре! серебро ведь!.. полсотни стоит!..
Руки и губы у него дрожали от жадности и боли, и всё лицо передёргивалось.
Лёнька вздрогнул и оттолкнул его руку.
— Спрячь скорей!.. ах, дедушка, спрячь!.. — умоляюще прошептал он, быстро оглядываясь кругом.
— Ну, чего ты, дурашка? боишься, милый?.. Заглянул я в окно, а он висит… я его цап, да и под полу… а потом спрятал в кустах. Шли из станицы, я будто шапку уронил, наклонился и взял его… Дураки они!.. И платок взял — вот он где!..
Он выхватил дрожащими руками платок из своих лохмотьев и потряс им перед лицом Лёньки.
Перед глазами Лёньки разорвалась туманная завеса и встала такая картина: он и дед быстро, насколько могут, идут по улице станицы, избегая взглядов встречных людей, идут пугливо, и Лёньке кажется, что каждый, кто хочет, вправе бить их обоих, плевать на них, ругаться… Всё окружающее — заборы, дома, деревья — в каком-то странном тумане колеблется, точно от ветра… и гудят чьи-то суровые, сердитые голоса… Этот тяжёлый путь бесконечно долог, и выход из станицы в поле не виден за плотной массой шатающихся домов, которые то придвигаются к ним, точно желая раздавить их, то уходят куда-то, смеясь им в лицо тёмными пятнами своих окон… И вдруг из одного окна звонко раздаётся: «Воришки! Воришки! Воришка, ворёнок!..» Лёнька украдкой бросает взгляд в сторону и видит в окне ту девочку, которую давеча он видел плачущей и хотел защищать… Она поймала его взгляд и высунула ему язык, а её синие глазки сверкали зло и остро и кололи Лёньку, как иглы.
Эта картина воскресла в памяти мальчика и моментально исчезла, оставив по себе злую улыбку, которую он бросил в лицо деду.
Дед всё говорил что-то, прерывая себя кашлем, махал руками, тряс головой и отирал пот, крупными каплями выступавший в морщинах его лица.
Тяжёлая, изорванная и лохматая туча закрыла луну, и Лёньке почти не видно было лица деда… Но он поставил рядом с ним плачущую девочку, вызвав её образ перед собой, и мысленно как бы измерял их обоих. Немощный, скрипучий, жадный и рваный дед рядом с ней, обиженной им, плачущей, но здоровой, свежей, красивой, показался ему ненужным и почти таким же злым и дрянным, как Кощей в сказке. Как это можно? За что он обидел её? Он не родной ей…
А дед скрипел:
— Кабы сто рублей скопить!.. Умер бы я тогда покойно…
— Ну!.. — вдруг вспыхнуло что-то в Лёньке. — Молчи уж ты! Умер бы, умер бы… А не умираешь вот… Воруешь!.. — взвизгнул Лёнька и вдруг, весь дрожа, вскочил на ноги. — Вор ты старый!.. У-у! — И, сжав маленький, сухой кулачок, он потряс им перед носом внезапно замолкшего деда и снова грузно опустился на землю, продолжая сквозь зубы: — У дити украл… Ах, хорошо!.. Старый, а туда же… Не будет тебе на том свете прощенья за это!..
Вдруг вся степь всколыхнулась и, охваченная ослепительно голубым светом, расширилась… Одевавшая её мгла дрогнула и исчезла на момент… Грянул удар грома и, рокоча, покатился над степью, сотрясая и её и небо, по которому теперь быстро летела густая толпа чёрных туч, утопившая в себе луну.
Стало темно. Далеко где-то ещё, молча, но грозно, сверкнула молния, и спустя секунду снова слабо рыкнул гром… Потом наступила тишина, которой, казалось, не будет конца.
Лёнька крестился. Дед сидел неподвижно и молча, точно он сросся с стволом дерева, к которому прислонился спиной.
— Дедушка!.. — прошептал Лёнька, в мучительном страхе ожидая нового удара грома. — Идём в станицу!
Небо снова дрогнуло и, снова вспыхнув голубым пламенем, бросило на землю могучий металлический удар. Как будто тысячи листов железа сыпались на землю, ударяясь друг о друга…
— Дедушка!.. — крикнул Лёнька.
Крик его, заглушаемый отзвуком грома, прозвучал, как удар в маленький разбитый колокол.
— Что ты… Боишься… — хрипло проговорил дед, не шевелясь.
Стали падать крупные капли дождя, и их шорох звучал так таинственно, точно предупреждал о чём-то… Вдали он уже вырос в сплошной, широкий звук, похожий на трение громадной щёткой по сухой земле, — а тут, около деда и внука, каждая капля, падая на землю, звучала коротко и отрывисто и умирала без эха. Удары грома всё приближались, и небо вспыхивала чаще.
— Не пойду я в станицу! Пусть меня, старого пса, вора… здесь дождь потопит… и гром убьёт!.. — задыхаясь, говорил дед. — Не пойду!.. Иди один… Вот она, станица… Иди!.. Не хочу я, чтобы ты сидел тут… пошёл! Иди, иди!.. Иди!..
Дед уже кричал глухо и сипло.
— Дедушка!.. прости!.. — придвигаясь к нему, взмолился Лёнька.
— Не пойду… Не прощу… Семь лет я тебя нянчил!.. Всё для тебя… и жил… для тебя. Рази мне надо что?.. Умираю ведь я… Умираю… а ты говоришь — вор… Для чего вор? Для тебя… для тебя это всё… Вот возьми… возьми… бери… На жизнь твою… на всю…. копил… ну и воровал… Бог видит всё… Он знает…. что воровал… знает… Он меня накажет. О-он не помилует меня, старого пса… за воровство. И наказал уж… Господи! наказал ты меня!.. а? наказал?.. Рукой ребёнка убил ты меня!.. Верно, господи!. Правильно!.. Справедлив ты, господи!.. Пошли по душу мою… Ох!..
Голос деда поднялся до пронзительного визга, вселившего в грудь Лёньки ужас.
Удары грома, сотрясая степь и небо, рокотали теперь так гулко и торопливо, точно каждый из них хотел сказать земле что-то необходимо нужное для неё, и все они, перегоняя один другого, ревели почти без пауз. Раздираемое молниями небо дрожало, дрожала и степь, то вся вспыхивая синим огнём, то погружаясь в холодный, тяжёлый и тесный мрак, странно суживавший её. Иногда молния освещала даль. Эта даль, казалось, торопливо убегает от шума и рёва…
Полил дождь, и его капли, блестя, как сталь, при блеске молнии, скрыли собой приветно мигавшие огоньки станицы.
Лёнька замирал от ужаса, холода и какого-то тоскливого чувства вины, рождённого криком деда. Он уставил перед собою широко раскрытые глаза и, боясь моргнуть ими даже и тогда, когда капли воды, стекая с его вымоченной дождём головы, попадали в них, прислушивался к голосу деда, тонувшему в море могучих звуков.
Лёнька чувствовал, что дед сидит неподвижно, но ему казалось, что он должен пропасть, уйти куда-то и оставить его тут одного. Он, незаметно для себя, понемногу придвигался к деду и, когда коснулся его локтем, вздрогнул, ожидая чего-то страшного…
Разорвав небо, молния осветила их обоих, рядом друг с другом, скорченных, маленьких, обливаемых потоками воды с ветвей дерева…
Дед махал рукой в воздухе и всё бормотал что-то, уже уставая и задыхаясь.
Взглянув ему в лицо, Лёнька крикнул от страха. При синем блеске молнии оно казалось мёртвым, а вращавшиеся на нём тусклые глаза были безумны.
— Дедушка!.. Пойдём!.. — взвизгнул он, ткнув свою голову в колени деда.
Дед склонился над ним, обняв его своими руками, тонкими и костлявыми, крепко прижал к себе и, тиская его, вдруг взвыл сильно и пронзительно, как волк, схваченный капканом.
Доведённый этим воем чуть не до сумасшествия, Лёнька вырвался от него, вскочил на ноги и стрелой помчался куда-то вперёд, широко раскрыв глаза, ослепляемый молниями, падая, вставая и уходя всё глубже в тьму, которая то исчезала от синего блеска молнии, то снова плотно охватывала обезумевшего от страха мальчика.
А дождь, падая, шумел так холодно, монотонно, тоскливо. И казалось, что в степи ничего и никогда не было, кроме шума дождя, блеска молнии и раздражённого грохота грома.
Поутру другого дня, выбежав за околицу, станичные мальчики тотчас же воротились назад и сделали в станице тревогу, объявив, что видели под осокорью вчерашнего нищего и что он, должно быть, зарезан, так как около него брошен кинжал.
Но когда старшие казаки пришли смотреть, так ли это, то оказалось, что не так. Старик был жив ещё. Когда к нему подошли, он попытался подняться с земли, но не мог. У него отнялся язык, и он спрашивал всех о чём-то слезящимися глазами и всё искал ими в толпе, но ничего не находил и не получал никакого ответа.
К вечеру он умер, и зарыли его там же, где взяли, под осокорью, находя, что на погосте его хоронить не следует: во-первых — он чужой, во-вторых — вор, а в-третьих — умер без покаяния. Около него в грязи нашли кинжал и платок.
А через два или три дня нашёлся Лёнька.
Над одной степной балкой, недалеко от станицы, стали кружиться стаи ворон, и когда пошли посмотреть туда, нашли мальчика, который лежал, раскинув руки и лицом вниз, в жидкой грязи, оставшейся после дождя на дне балки.
Сначала решили похоронить его на погосте, потому что он ещё ребёнок, но, подумав, положили рядом с дедом, под той же осокорью. Насыпали холм земли и на нём поставили грубый каменный крест.

Изложение фактов и дум, от взаимодействия которых отсохли лучшие куски моего сердца

(набросок)

Адель!
Почему ты так дурно перетолковываешь все, что я тебе ни скажу?..
(Из немецкого романа)

Вкушая, вкусих мало меда и се — аз умираю.
Бытие II

5 апреля 1893 г.
ИЗЛОЖЕНИЕ
1868 года, марта 14-го дня, в два часа ночи природа, по свойственной ей любви к злым шуткам и для пополнения общей суммы созданных ею в разное время нелепостей, сделала своей объективной кистью размашистый мазок — и на свет божий явился я.
Сам я этого обстоятельства, несмотря на его важность, не помню, но бабушка говорила мне, что, как только мне был придан надлежаще человеческий вид, — я закричал.
Я хочу думать, что это был крик негодования и протеста.
Первый оттиск в моей памяти.
По узкой, тёмной улице, между громадных грязно-красных домов, над которыми, вместо неба, растянут полог из старого, серого коленкора и сквозь него просачивается вода, падая на землю мелкими холодными каплями, — двигается похоронная процессия.
Хоронили моего отца. Я сижу на коленях бабушки, бабушка на пролётке, а пролётка по ступицы колёс в грязи, и её брызги из-под колёс разлетаются во все стороны. Я слежу за ними и вспоминаю отца.
Это высокий человек с большими глубокими серыми глазами, звучным мягким голосом, и больше ничего. Впрочем, он меня звал Бутузом, я его папой, на что оба мы, очевидно, имели право, но что ничуть не оригинально и не вызывает во мне решительно никаких чувств.
Вот мы въехали в болото, оно же и кладбище. Гроб отца понесли на руках и поставили на край ямы, до половины наполненной водой, попы — их было два, — один большой и так густо заросший волосами, что на лице его видны были только нос, острый и красный, и тёмные страшные глаза, другой маленький негромко визжавший, — они немного попели, и отца опустили в яму, откуда испуганно выскочило много лягушек. Это меня испугало, и я заплакал. Подошла мать, у неё было строгое, сердитое лицо, от этого я заплакал сильнее. Бабушка дала мне крендель, а мать махнула рукой и, ничего не сказав, ушла. Всё об отце. Мало.
Я бы, наверное, больше оставил моим детям и уж во всяком случае не забыл бы извиниться перед ними в том, что они обязаны существовать по моей вине (наполовину, по крайней мере).
Это обязанность каждого порядочного отца, прямая обязанность.

Второй. Пароход. Глухой шум. Комната. Мимо окон куда-то бежит и пенится очень много воды. Я сижу у окна, круглого, как блин, и смотрю: кроме меня в комнате маленький гробик на столе, среди её моя мать и бабушка. Я знаю, что в гробе лежит мой брат Максим, родившийся в день смерти отца и умерший через восемь после её.
Этот поступок его указывает на то обстоятельство, что он обладал недюжинным и очень проницательным умом. Вот вода мимо окон начинает бежать тише и спокойней, шум наверху удваивается, слышен тяжёлый топот ног, и в комнату входит человек весь в синем, в руках его белая фуражка с лентами, а на лице, большом и страшном, красная полоса, перерезывающая ему наискось, слева направо, лоб и щёку.
— Прикажете тащить? — спрашивает он. Я плачу, ибо не хочу, чтоб кого ни то из нас утащил синий человек, а он подходит к столу и, взяв брата подмышку, уносит его, крестясь. У матери краснеет лицо, бабушка вынимает откуда-то красный платок и тычет его себе в глаза, что-то ревёт громко и грозно, затем всё и сам я куда-то проваливается.

Маленькая комната на чердаке. Светло, тепло и скучно. Я сижу на стуле, передо мной толстая книга с крупными смешными буквами, против меня рыжее злое лицо деда, я спрашиваю его: что такое «блажен муж, иже не иде на совет нечестивых»? Это не дядя Яков?
— Дурак! — говорит дедушка. Но не объясняет, кто дурак — блажен муж или дядя Яков.
— Болван! — снова говорит дедушка, и у него трясётся борода. Болван — это уж я, — значит, и дурак я. Такое умозаключение нисколько меня не обижает, и я, нараспев произнося — «и на пути грешных не ста», ковыряю ногтем капельки воска на страницах книги. Дверь отворяется, и в комнату входит бабушка.
— Отец! — говорит она. — Какой-то иностранный генерал приехал и спрашивает тебя.
— Что-о? — Дедушка медленно приподнимается, смешно уставив глаза на дверь, а в ней стоит высокий человек в треугольной шляпе с золотом, в коротком красном кафтане с красными же громадными пуговицами, в чулках выше колен и в маленьких башмаках с красивыми пряжками. На его лице, грозном и суровом, длинный красный нос, загнутый книзу, с шишкой на самом конце.
— Здравству-уте, В-ш-ство! С-садитесь п… пож… — весь бледный, дрожит дедушка и смешно бегает по комнате. Генерал смеётся, бабушка тоже, дед таращит глаза, и я узнаю мою мать. Мне обидно и боязно.
— Мамаша! — кричу я. — Скиньте всё это. — Она ещё громче смеётся и вдруг угрожающе говорит:
— Теперь, если ты не перестанешь озорничать и плохо учиться, — я отдам тебя в солдаты, и ты будешь заряжать пушки и садиться на них верхом, когда они станут стрелять!
Я их боюсь, этих проклятых пушек; когда они стреляют в лагерях, стёкла в окнах дрожат от страха, и мне кажется, что вот выстрелят ещё раз и земля треснет, а наш дом провалится. Но всё-таки мне обидно, что моя мать, всегда такая строгая и красивая, — теперь так некрасива и смешна, в ней нет уже ничего, что бы пугало меня, и так много такого, что не нравится мне, а больше всего эти пуговицы — я никогда не видал таких гадких и огромных пуговиц.
— Скиньте, мамаша, это нехорошо, — прошу я.
— Дурачок! — смеется она. — Теперь святки, и я нарядилась, а завтра снова буду такая, как всегда.
Но я хочу, чтоб она была сейчас такая, как всегда, и снова, уже сердясь, кричу, чтоб она разделась. Она смеётся. Тогда я вскакиваю со стула и, схватив одну пуговицу на её красном кафтане, отрываю её, крича, злясь и плача.
— Ах ты, щенок! — Первая затрещина не укрощает меня, но после нескольких я оказываюсь забитым в угол, где и остаюсь один, ибо все уходят, потушив огонь и заперев снаружи дверь. Темно, боязно. Я перестаю плакать и вслушиваюсь, как внизу шумят. Там танцы, музыка, смех. Перед моими глазами плавает что-то громадное, чёрное и по стенам прыгают золотые искорки, вспыхивая и угасая. Затем я сплю.

Здесь вспоминаю я сон, один из тех ласкающих душу, красивых снов, которые никогда не забываются. Может быть, я сделал бы лучше, если б написал его многоточиями, а не словами, но у меня есть цель — немного странная, немного фантастичная, может быть, недостижимая — проще говоря, сумасшедшим и больным человеком созданная цель.
Но пусть — это так, — всё дело в том, что эта цель исключает всякое умолчание.
Окошко открыто, и в него из сада непрерывной волной льётся в комнату шелест и запах сирени и яблонь. Я лежу в своей постели и стараюсь пересчитать, сколько звёзд на том клочке неба, который смотрит в окно. Он мал, но всё-таки так густо расшит звёздами, что я то и дело сбиваюсь.
— Ты что не спишь? — спрашивает мать. Она сидит около меня и, очень часто вставая, смотрит из окна вниз в сад.
— Я не хочу! — отвечаю я.
— Спи, спи, чего не хочу! — недовольно говорит она.
Но я хочу её поцеловать, о чём громко и заявляю. Сегодня она мне нравится — и я её люблю чисто и крепко, без этой боязни и смущения перед ней, двух чувств, всегда присутствующих в большей или меньшей степени среди всего остального, с чем я подхожу к моей матери. Она целует меня рассеянно и повторяет: «спи! спи!»
Но мне не нравится этот поцелуй, и, помолчав немного, я начинаю петь.
— Спи! — кричит мать. Я умолкаю. Мне грустно и хочется быть обиженным.
— Спи, говорят тебе! — Я всё-таки пою — и добиваюсь своего, меня обижают.
Это очень больно и сладко; всхлипывая, я начинаю дремать — чувствую маленький тёплый поцелуй матери, улыбаюсь и вижу сон.
В комнате много лунного света, и мне видно из-за полога моей кровати, как кто-то высокий с бледным лицом и большими чёрными усами и с длинными волосами, упавшими ему на лоб и щёки, целует и ласкает мою мать, одной рукой обняв её талию, а другой прижав её голову к своей груди и гладя ей волосы. Мать подняла своё лицо кверху и смотрит ему в глаза. Вся она такая красивая, добрая и нежная теперь, я вижу, что ей хорошо, и очень рад, как потому, что её никто не любит дома, кроме бабушки, так и потому, что теперь она будет больше любить меня, ибо знает, как это хорошо, когда тебя ласкают.
— Я ждала, ждала тебя, — говорит она тихо, но звучно, — и как человек больше ждала, чем как женщина. Тяжко, невыносимо мне тут, — все ненавидят, кроме матери, и та боится открыто приласкать меня, и я какая-то оброшенная, одинокая, — но я не уступаю им ни на шаг, не хочу, не могу подчиняться и…
— Полно об этом! Скоро уж конец, скоро. Потерпи ещё — а теперь поцелуй меня!
— говорит человек с чёрными усами. Он говорит невыразимо ласково, и глаза у него блестят как-то слишком уж хорошо.
Я тоже хочу, чтоб он приласкал меня, — а потому говорю:
— Мама! Пусть он и меня поцелует, один раз хоть только!
Они оба вздрагивают и делают движение ко мне.
— Ты всё не спишь? — говорит мать. — Как же ты это? Нужно спать, Лёня. — И проводит дрожащей рукой по моей голове, улыбаясь мне.
— Я сплю уже давно и вижу сон, — успокаиваю я её. — А этот человек очень хорош, мама! — уверенно говорю я, глядя на человека, с задумчивой улыбкой разглядывающего меня.
— Да? Я тебе нравлюсь, маленький мальчик? Ах, как я бы хотел познакомиться с тобой поближе! — говорит он и, взяв на руки, целует, раз, два и несёт к окну.
— Вы приходите к нам каждую ночь, вот и всё. Ведь вы сон и живёте только по ночам? — Они оба с матерью тихо смеются.
— Смотри, ты простудишь его! — говорит мать.
— Нет, ничего. Впрочем, дай мне одеяло! — Меня завёртывают в мягкое, тёплое одеяло, и я, лёжа на руках человека с чёрными усами, слушаю, как он говорит мне о себе и других, таких же красивых, как он, снах, которые живут там далеко, где небо обнялось с землёй.
Поглядываю на него и на мать и впиваю в себя тёплые, ласковые звуки сказки вместе с запахом сада и засыпаю или тону в чём-то, или улетаю куда-то.
А поутру, проснувшись, вижу мать, она сидит у моей кровати и покойна, сурова, как всегда. Я лежу и думаю, глядя на неё и вспоминая сон.
— Ну что, проснулся? — спрашивает мать. Я утвердительно и печально киваю головой. — Расскажи мне, что ты видел во сне? — спрашивает она и внимательно, строго смотрит мне в глаза. Я рассказываю.
— Ну вот что, Лёня, этот сон не нужно говорить никому другому — ни бабушке, никому! Потому что видеть такие сны грех.
Я спрашиваю, почему грех. Она объясняет длинно и скучно. Я же, ничего не понимая, одеваюсь…

Весь покрытый струпьями оспы, я лежу на кровати и смотрю на своё лицо в зеркало против его. Отвратительная, гнойная маска на нём наводит на меня уныние, и я точно оцепенел. Чтоб я не царапался, мне привязали руки и ноги к койке. Кроме бабушки, никто не ходит ко мне из боязни заразы, и я по целым дням одиноко лежу, подавленный мерзким видом моего лица. Мне было тогда семь лет, и, кажется, я ещё не умел думать, но уже чувствовал.
Бабушка не идёт, хотя давно пора уж зажечь огонь. Я рисую себе, где теперь бабушка и что она делает.
И вдруг мне кажется, что она лежит за дверью в сенях в одной рубашке с перерезанным горлом, так же, как у курицы, зарезанной однажды нашим дворником Романом.
Исполненный ужаса, я вскакиваю, разрываю повязки, прикреплявшие меня к койке, бросаюсь в окно, выбиваю его, лечу вниз и падаю в мягкий сугроб снега.

Лежу хворый, — у меня отнялись ноги, оттого что я пролежал в снегу немножко долго. В комнату ко мне входит бабушка, на руках у неё свёрток, и в нём что-то возится и пищит.
— Это что? — спрашиваю я.
— А это бог послал тебе братца, — говорит бабушка и показывает мне из свёртка сизо-красного ребенка, сморщенного и смешного.
— Его родила мама?
— Ну, конечно, не дедушка!
Всё это не возбуждает во мне особенного любопытства, и я лежу молча.
Входит дед и, вздыхая, садится ко мне на кровать.
— Ну вот, слава богу, дождались! — говорит он и нехорошо смеётся.
— Э, полно, отец, и не этакие сани подламываются! — ласково говорит бабка и, подходя к нему, развёртывает ребенка.
— Прочь, старая шкура! Это ты виновата, ты! За дочерью не могла усмотреть!
У, ведьма! — Дед рычит, его рыжая борода дрожит и прыгает, лицо делается страшным, и он бьёт бабушку, сбивая с неё чепец.
— Отец! Что ты, опомнись! — испуганно отступает она.
— Убью! Вон с глаз моих!
Дед частыми взмахами рук колотит по голове и плечам бабку, она, отступая задом к дверям, беспомощно вертится и старается предохранить ребёнка от кулаков деда, он визжит: «вот тебе! вот тебе!» Я испуган и возмущён и тоже кричу во всё горло. Наконец бабушка вырывается за дверь, а дед, устало вздыхая, прислоняется к печи и отирает со лба трудовой пот.
— Ты чего орёшь? Молчать!.. — говорит он мне, грозно замахиваясь рукой.
Но я ощущаю прилив ужаса и храбрости вместе и не молчу.
— Молчать, говорят тебе! — скрипя зубами, склоняется надо мною дед.
— Дурак, дурак, рыжий дурак! — что есть сил ору я ему прямо в лицо.
— Ах ты, разбойник! Да ты весь в отца пошёл! — И, стукнув меня кулаком в лоб, дед бежит вон, стоная: «изверги! мучители!»
Я очень доволен тем, что весь в отца пошёл, хотя лоб больно.
…Это была первая драка, уцелевшая в моей памяти, с неё начинается длинный ряд более или менее эффектных побоищ, неукоснительно происходивших по два-три раза в нашей семье. Приходили пьяные дядья, били стёкла и физиономии деда и бабки, их тоже били, отправляли в полицию; что делили между собой мои родственники, я не знаю, но сражения, очень пугая меня сначала, — после зародили и во мне воинственные наклонности, побуждавшие меня вступать в бои и исчезавшие по мере наступления момента активного участия в сражении, заменяясь диким страхом.
Но однажды я не вытерпел.
Вспоминаю этот момент с удовольствием и с него веду историю развития моей самостоятельности и уважения к себе. Раз я гулял в саду и услыхал, как в комнате взвизгнула мать. В момент я был около её, — она стояла, загородившись столом, с тяжёлой пепельницей в руках и говорила стоявшему против её дяде Михаилу:
— Уйди, Мишка! Ты подлец, уйди, разобью голову!
— Врёшь, не уйду, пока не вздую! — шипит враг и, обходя стол, подвигается к ней. Она замахивается, но я в это время прыгаю и, охватив ногу дяди руками, с диким наслаждением и страхом крепко вонзаю зубы в его икру.
Происходит что-то отвратительно-страшное.
Вечером я прихожу в себя весь истолчённый и поломанный. Мать, бабушка, дед — все так ласково смеются, и дядя Яков, целуя меня, говорит:
— Герой ты у меня, Бутуз!
Я горд, счастлив, обнимаюсь со всеми, плачу и порю какую-то чепуху, заставляющую всех ещё сильнее смеяться, в чём они, конечно, не виноваты, ибо с давних пор люди хвалят и уважают друг друга за то, что достойно наказания. На другой день к вечеру я встал на ноги и уже предлагал двоюродному брату, старше меня, пойти со мной колотить кого ни то из уличных товарищей, и, когда он почему-то отказался от такого приятного предложения, я презрительно сказал ему:
— Ты — трус!

— Знаешь что? — говорит как-то раз мой двоюродный брат, сын дяди Якова, — знаешь что — в погребе много крашеных яиц, пойдём утащим их и продадим, и потом на деньги купим шоколаду и бабок?
Я немножко боюсь, но, подумав, соглашаюсь на операцию. Мы с братом лезем в погреб, набиваем карманы и пазухи яйцами и меняем их соседним мальчишкам на целый ящик бабок. Целый день мы наслаждаемся игрой в них на дворе — на улицу меня редко пускают из боязни вредных для моей нравственности знакомств, — а вечером дед призывает нас к себе и сурово спрашивает:
— А не знаете ли вы, ребятишки, кто это украл яйца из погреба?
— Не мы! — твёрдо отвечает брат и подтверждает этим ответом справедливость правила — «поспешай медленно!»
— А я думал — вы, — говорит дедушка, — ан это не вы! — и с многообещающей миной смотрит на меня. Я молчу, мне неловко, стыдно, страшно. Дед, мать, бабушка — все смотрят так строго.
Отсюда я начинаю помнить себя думающим и лгущим.
— Ну что ж ты молчишь, Лёня? — спрашивает дед и иронически усмехается.
— Это не я! — смело глядя всем в глаза, отвечаю я.
— Может быть, ты, говори прямо, не скрывай, хуже будет, — с угрожающим спокойствием сообщает дед. Я отрицательно качаю головой.
— Ну, так это твоё дело, Александр, сознайся скорей, да и всё тут.
Тот смотрит на меня и, потупив глаза, говорит робко и приниженно:
— Простите!.. Это мы…
— Он врёт! Я не трогал! — громко заявляю я и, полный гордости и спокойствия и озлобления на брата, в упор смотрю на него.
— Верно? Как дело было, Саша, говори! — спрашивает моя мать.
Он говорит всё, как было, и это мне кажется подлой изменой с его стороны.
— Он врёт, врёт, врёт! — топаю я ногами. — Я ничего не знаю и не хочу знать!
— А ну, побожись? — предлагает дед. Я никогда не боялся бога, это я хорошо помню. Всё, что мне говорили о нём до этой поры, не вызывало у меня никаких чувств к нему. Мне говорили — на небе живёт бог. Не мог я себе представить, чтоб кто-то не боялся жить так высоко и один. Мне говорили — он управляет жизнью и всеми людьми.
Но всеми людьми в нашем доме управлял дедушка, а не бог, а то, что было где-то за пределами нашего дома, не интересовало меня, потому что я и не соприкасался с ним.
Мне говорили, что бог родит людей, но я чаще слышал, что это делают женщины. Нужно молиться богу. Я молился. Нужно слушаться его. Я очень боялся деда, но и его мало слушался, а бог? Он может дать всё. Но мне ничего не надо было.
По всем вышесказанным причинам я встал на колени и торжественно отрёкся от участия в воровстве яиц.
— Ну, Сашка, и вспорю же я тебя теперь! — сказал дед. — А ты, Лёня, иди и поучись. — Я пошёл поучиться.
Брат приниженно раздевался, а я смотрел на него, и не то презрение, не то жалость наполняли меня. Мне было холодно от той сосредоточенности и важности, с которыми старшие готовились к экзекуции.
Но всё-таки я молчал.
Брата пороли, и он кричал:
— Не буду! не буду! — Кричал он громко, плаксиво, подло, а я дрожал отчего-то и молчал.
— Не будешь? Ага! а зачем ты сразу не сказал, что это ты сделал? — зло и тихо говорит дед, жестоко нахлёстывая брата. — А Алексея зачем оговорил? Шельма лживая! Он не был с тобой, сознавайся, не был?
— Ой, не был, не был, не был! — всё громче и жалобней кричал брат.
— Он врёт! — стараясь говорить покойней, но весь содрогаясь от волнения, громко сказал я.
— Что? — удивился дед, останавливаясь сечь.
— Он врёт — я был с ним вместе и воровал! — Все засмеялись. Они полагали, что я лгу на себя из благородного побуждения спасти брата. Но я очень спокойно показал им, что я был, и брат злобно подтвердил это. Я был рад, доказав мою вину, и мне было теперь неизмеримо приятно быть виноватым.
— Зачем же ты клялся? — удивлённо спросили меня. — Ты лгал? Зачем?
Ну, этого я не мог объяснить им!
— Так! — ответил я. Я, впрочем, мог бы им объяснить, у кого я учился лгать, но об этом меня не спросили они.
— Так? Хорошо! — Тут меня стали пороть за неуместную ложь. Я кричал:
— Буду лгать! Буду! Буду! Буду!
Вспороли очень солидно.
Это маленькое событие имело своим последствием то, что очень оттолкнуло меня ото всех и всех — кроме бабушки — от меня. С этого времени на меня стали обращать внимание с исключительной целью наблюсти, не совершаю ли я какой ни то пакостной штуки. Я жил самой шаблонной жизнью ребёнка зажиточно-мещанского круга и семи лет: гулял на дворе и в саду, учился читать по часослову и псалтирю и писать на грифельной доске и т. д. Очень не любил ходить в церковь с дедом — он, заставляя меня кланяться, всегда и очень больно толкал в шею.
Часто я чувствовал что-то скучное, холодное и обидное и тогда уходил в сад.
Там, за баней, была яма, поросшая бурьяном, я забирался на дно её, лежал и смотрел в небо. Оно — чем пристальней смотреть в него — становится всё глубже, и это всегда наводило на меня тоскливо-меланхоличное настроение. Жизнь в то время была где-то далеко от меня — звуки её чуть приносились ко мне на дно ямы, и когда по саду пробегал ветер, то бурьян по краям ямы и на дне её шумел сухим, унылым звуком. Я лежал и иногда плакал о чём-то, а иногда стискивал зубы и, задерживая дыхание, вслушивался в шелест деревьев сада. Мне нравилась эта отчуждённость — в ней есть нечто льстящее самолюбию и подымающее человека выше его собратий. И всегда после двух-трёх часов такого уединения мои родные казались мне похуже меня, а нужно сказать, что только редкие, истинно благородные натуры, может быть, неспособны, созерцая ниже их стоящих, ощущать при этом чувства самодовольства. Очень наивно было бы думать, что для души ребёнка такое чувство было бы сложно.

Однажды, возвращаясь с прогулки по полю с дядей, я встретил мою мать под руку с высоким молодым человеком. Острая бородка, большие серые глаза, стройная фигура, мягкий, ласковый голос — и всё-таки он мне не понравился. Мать строго взглянула на меня и сказала, что давно бы пора идти домой. Её спутник тоже оглядел меня и что-то спросил у матери. Она засмеялась и покраснела, гневно сверкнув глазами в моё лицо. Придя домой, я встретил какую-то незнакомую даму.
— Он у вас большой! — сказала она. — Здравствуй, милый! — Она говорила, скрипя, как ржавая петля, и так ласково скалила зубы — острые, длинные, белые — точно хотела укусить меня. У неё было зелёное лицо, зелёные глаза, зелёные ленты на шляпе, она была одета в чёрное платье, это делало её ещё более зелёной, и поэтому я убежал от неё.
Затем я встретил бабушку, и она сказала мне, что скоро у меня будет новый отец. Я не ощущал ни малейшей потребности в отцах, ни новых, ни старых, и поэтому на её заявление не обратил было внимания, но вечером собралось много гостей, меня представили господину, которого я встретил с матерью, и сказали мне, что это мой новый папа. Новый папа ткнул меня усами в щёку и сказал, что купит мне ящик красок.
Это хорошо. Затем подвели меня к зелёной даме и сказали, что это моя новая бабушка.
Новая бабушка была не очень нова и имела невероятно длинные и тонкие пальцы на руках.
Она запустила мне их [в] волосы и начала спрашивать о чём-то, но мне не хотелось с ней говорить, и я искал глазами мать. Вот она. Она сегодня более красива, чем всегда, и, должно быть, очень добра — у неё так хорошо сверкают глаза. Я подхожу к ней и прошу её позволить мне завтра идти в лагери с дворником и сложить с меня обязанность выучить длинное стихотворение о пыльной дороге.
Но она толкнула меня в плечо и сказала: «Пошёл!» — Это меня удивило: я уже знал, что когда кому ни то хорошо, то он делается добрым, и потому начал просить снова.
— Отстань, говорят тебе! — крикнула она и щёлкнула меня в лоб. Мне стало больно.

На другой день было венчание матери с новым папой. Мне было грустно, я это прекрасно помню, и вообще с того дня в моей памяти уже почти нет пробелов. Помню, все родные шли из церкви, и я, видя их из окна, почему-то счёл нужным спрятаться под диван. Теперь я готов объяснить этот поступок желанием узнать, вспомнят ли обо мне, не видя меня, но едва ли этим я руководствовался, залезая под диван. Обо мне не вспоминали долго, долго! На диване сидели новый отец и мать, комната была полна гостей, всем было весело, и все смеялись, мне тоже стало весело — и я уж хотел выползть оттуда, но как это сделать?
Но покуда я раздумывал, как бы это незаметно появиться среди гостей, мне стало обидно и грустно, и желание вылезть утонуло в этих чувствах. Наконец обо мне вспомнили.
— А где у нас Алексей? — спросила бабушка.
— Набегался и спит где ни то в углу, — хладнокровно отвечала мать.
Я помню, что она сказала это именно хладнокровно, я так жадно ждал, что именно она скажет, и не могу не помнить.
— Его пора отдать в училище, — сказал дед. — Скоро уж семь годов минет.
— Да, пора! — согласилась мать. — А то он становится таким сорванцом, что не справишься.
— Несуразный парень, — добавил ещё дед. — То озорничает так, что хоть десять раз в час пори, то точно сонный ходит целый день.
И затем обо мне забыли, и этого я никогда не забуду, хотя и хотел бы забыть…
Вскоре мать и вотчим уехали в Москву, и я остался с дедом и бабкой. Теперь за мной следила только одна пара глаз, глаза бабушки ничему не мешали, потому что она любила меня и ещё потому, что была часто пьяна. Пила она сильно и однажды чуть не умерла от этого. Помню, как её отливали водой, а она лежала в постели с синим лицом и бессмысленно раскрытыми, страшными, тусклыми глазами. Я тоже очень любил её, она была всегда так добра и смешна и так хорошо рассказывала мне славные пугавшие меня сказки, начиная их всегда словами: «И вот, сударь ты мой!..» У неё был большущий, изрытый морщинами нос, красный, когда она была выпивши, и всегда оттягивавший её голову с густыми чёрными волосами книзу. И ещё у неё были глаза, чёрные, большие, всегда — даже когда она сердилась на меня — ласковые.
Раз её, пьяную, стал бить дед, а она упала на пол и лёжа ругала его: «Бей, рыжий чёрт, бей! Что ж — бей? Старый демон!» Я спал, но, разбуженный их вознёй, вскочил с кровати и, всмотревшись, бросил в деда зажжённой лампой. Чуть не случился пожар, дед обжёг ноги и побил меня. Таких случаев было много, и я всегда играл в них активную роль, вследствие чего бабушка полюбила меня ещё более, а дед ещё более не взлюбил. О матери за всё время её отсутствия я, кажется, и не вспоминал. В то время меня постепенно засасывала уличная жизнь и очень много времени отнимало ученье.
Теперь мы с дедом читали уже Иоанна Златоуста, кончив псалтирь и часослов. Сколько помню, всё это чтение не оставляло никаких следов ни в душе, ни в голове у меня.

Раз как-то дед хмуро и зло сказал мне:
— Завтра мать приедет. Они погорели там, всё имущество сгорело. Скажи, чтоб она отодрала тебя хорошенько.
Кажется, что я при этом сообщении ощутил в себе только любопытство и боязнь, чем и ограничилось во мне всё сыновнее. Раньше, до её второго замужества, я слышал от неё кое-что, убившее во мне всякие положительные чувства к ней. Я лежал в саду в своей яме, а она гуляла по дорожке невдалеке от меня с своей подругой, женой одного офицера.
— Мой грех перед богом, — говорила она, — но Алексея я не могу любить. Разве не от него заразился холерой Максим (мой отец) и не он связал меня теперь по рукам и по ногам? Не будь его — я бы жила! А с такой колодкой на ноге недалеко упрыгаешь!..
Сначала я не понял, потом мне стало грустно и больно, а когда на другой день, проснувшись, я пошёл поздравлять мать с добрым утром, то долго простоял перед её дверью, прежде чем войти. Идти к ней не хотелось. Войдя же, я не мог посмотреть ей прямо в глаза, ибо чувствовал себя виноватым во лжи перед ней — я не хотел целовать её руку и целовал, этот поцелуй должен был выражать моё уважение и любовь к ней как к матери, а я хорошо знаю, что тогда — уже не любил её. Впрочем, едва ли когда я любил её, а уважал, наверное, потому, что боялся.
— Женщинам, имеющим намерение наслаждаться жизнью, ничем не связывая себя, следует травить своих детей ещё во чреве, в первые моменты их существования, а то даже для женщины нечестно, сорвав с жизни цветы удовольствия, — отплатить ей за это.[2]
Приехала мать. Она уж не та красавица, что год назад тому уехала в Москву.
У неё бледное лицо и в глазах что-то изумлённое и жалкое. Я рад ей почему-то. И она ласково улыбается мне, говоря, что я поздоровел и вырос. Дед говорит, что я упрямый разбойник. Но это неправда, и мы с бабушкой протестуем. Мать снова молча улыбается мне. Вотчим сердит на что-то, он одиноко уселся в углу и не обращает ни на кого внимания. Я некоторое время надеюсь, что для меня что-то привезли, и мои надежды постигает горькая участь большинства людских надежд.
Затем мне рекомендуют убраться вон, я ухожу и слышу из сада сердитый говор, густой, грудной голос матери доминирует над всеми, и шум, такой живой и злой, раздаётся и на другой день, и на третий и т. д.
А спустя некоторое краткое время вотчим и мать уезжают в Сормово, и я снова остаюсь у деда. Мне хорошо, дед хворает, бабушка пьёт, и я целые дни делаю, что хочу. У меня не было тогда товарищей — я слишком в то время был неровен и раздражителен, чтоб пользоваться симпатиями. И потом меня почему-то боялись сверстники.
Стоп!
Адель! Ты, которая всегда так дурно перетолковываешь всё, что я тебе ни скажу! Твой длинный нос, вытянутый тебе авторитетами и предубеждениями, привычками и предрассудками, — твой несчастный нос, рабски нюхающий суждения великих умов, — твой жалкий нос, за который тебя так часто водят разные шарлатаны, — этот феноменально тупой нос всегда при суждениях о ближнем чихает громко и резко и почти никогда не чихнёт справедливо!
О Адель, Адель! Когда-то в моей чистой любви к тебе не было ни жалости, ни презрения, когда-то я, дурачок, полагал, что ты есть нечто самостоятельное не только в гадком и мелком, но и в прекрасном и великом — и ах, Адель, Адель! как мне было горько, когда я убедился, что ты не делаешь чести прекрасному и великому своим участием в нём.
Но, впрочем, это к делу не относится, Адель, — да, не относится, — я расправлюсь с тобой в другом месте!
Я отступил вот для чего, Адель: тебя, добродетельная и, наверное, коробит та откровенность, с которой я пишу и которую ты, наверное, уже нарекла не чем иным, как цинизмом, — чем я, в скобках, не огорчаюсь, зная, что ты, моя туподушная, смотря по настроению, называешь наглость — смелостью души и наоборот, искренность — рисовкой и наоборот, храбрость — безрассудством и наоборот, и т. д. У тебя, моя милая, терминов нет, и ты бедна умом, — ты, моя дорогая, несамостоятельна, несамостоятельна ты, моя Адель, и пусть Святой дух жизни и Здравый смысл простят тебе твои грешки, грехи и прегрешения, как я простил тебе их! — Так я говорю, ты, наверно, возмущена моим неуважением к святой тени моей матери, — но, Адель, откровенно и раз навсегда говорю тебе: я поклоняюсь уму, — для него же нет ничего святого, ибо он сам есть святая святых и сам бог!
И важны, Адель, не отцы и матери, важны люди, все люди, то есть ты, моя несчастная рабыня веяний.


Месть. Параллели

I
Бом!.. Звук слетел с колокольни и поплыл ущельем, грустно тая в нём. Вслед за ним — другой, третий… и медная волна звона полилась туда, к угрюмым горным вершинам, спокойно и важно смотревшим в глубокое, синее, безоблачное небо.
На самой высокой из гор лежала пышная шапка снега, и теперь, озарённая прощальным лучом заката, она блестела ярко-красным золотом. Но он, этот последний луч, всё бледнел, — и ущелье, с разбросанными по бокам его серыми саклями, становилось всё мрачнее и мрачнее. По дну его быстро бежала, высоко взбрасывая брызги, маленькая горная речка; холодной сталью блестела во мраке её вода, и шум течения был не жив и весел, а безнадёжно грустен, и порой в нём слышались шипящие, злые звуки. Они сливались с звоном колокола, звон заглушал их…
На вершине горы уже угас закат, и ущелье стало похоже на громадную пасть, раскрывшуюся, чтобы проглотить угасающий день. А маленькая грузинская деревенька, спрятанная в нём, ещё не спала; порой из неё долетали голоса людей и блеяние овец…
И когда старый Максим Буадзе, притаившийся высоко над нею за камнем, слышал их, он нетерпеливо щёлкал пальцем по блестящему стволу своего ружья и кидал из-под густых седых бровей острый взгляд туда, вниз, на деревню, откуда лился медный звон и шипящий говор реки. Время казалось ему нестерпимо длинным, и он готов был думать, что этот день нарочно так медленно гаснет, — он хочет помешать ему, старику, уплатить старый долг, долг крови…
Но нет! ничто не помешает. Он решил и дождётся свого, хотя бы ему нужно было для этого неделю пролежать тут, в камнях, над пропастью и узкой тропинкой, лентой окаймившей её крутой край. Когда тот, проклятый, поедет по ней в горы, он, старик, крепко сожмёт в руках своё доброе ружьё и пустит ему в левый бок, прямо в сердце, одну пулю. Этого достаточно, чтобы тот упал с лошади в пропасть, и ни одной кости не останется целой от дьявола.
Романоз Гватуа! Старик Максим представил себе, как крикнет этот Гватуа, убийца его сына, как он закинет голову назад и полетит в пропасть… непременно полетит — тропинка так узка здесь! Он радостно улыбнулся и стал снова пристально смотреть вниз сквозь колыхавшуюся дымку вечерней мглы. Там из саклей выходили люди, такие маленькие, смешные, и один за одним шли к церкви, убедительно громко звавшей их.
А река всё шипела, и тьма, сгущаясь над ней, едва позволяла сквозь свои волны видеть её серебряную ленту. Старый Максим последил за ней глазами, пока она не потерялась среди камней, и, сняв шапку, стал на колени.
— Господи! — сказал он вполголоса. — Ты знаешь, зачем я пришёл сюда, и я это знаю. Не мешай мне, господи! Что должно быть, то будет, и помоги мне, коли милость твоя со мной! Ты ведь знаешь и то, как я любил своего сына, молодца Вано, и ты видел, как он лежал на земле весь в крови, а я плакал над ним, а разбойник Романоз убежал в горы с тем кинжалом, которым зарезал моего сына. Ты видел всё это и не мешал никому!
Не мешай же и теперь мне, господи! Ты справедлив, и всегда будешь справедлив; и когда я, старик, приду к тебе, — это уж скоро, — ты осудишь меня, как справедливый!
Завтра праздник твой — и ты прости меня!
И он, постояв ещё немного на коленях, надел папаху, взял в руки ружьё и снова стал пристально смотреть вниз. Над ущельем вспыхивали одна за другой звёзды; небо опускалось ниже и принимало мягкий, бархатный колорит; из-за покрытых снегом горных гребней выплывала луна, и они блестели голубым серебром; крепкий кизиль тихо шептался ветками с ветром; звон умолк; последний удар колокола долго плавал по ущелью, ища места, где бы умереть; хмурые скалы отталкивали его, и он, наконец, пропал, потерявшись в изгибах и трещинах гор. Кто-то внизу заиграл на чангури; кто-то тоскливо и ласково запел… и в уши старого Максима вливались то нежные трели металлических струн, то тихие просьбы и жалобы певца. Он пел мягким и гибким голосом о чём-то, чего ему было так жалко, что он потерял, и плакал, и просил отдать ему. Он пел о своём молодом сердце, изъеденном скорбью и болью, — а струны дрожали и пели с ним вместе, то вторя ему еле слышно, то покрывая его громким, страстным звоном. Там, внизу, стало уж так темно, что не видно было ни ленты реки, ни бледно-серых пятен саклей на тёмно-коричневом фоне скал, — ничего, кроме двух жёлто-красных огней, испуганно дрожавших глубоко во мраке.
Старый Максим, выдвинувшись из-за камней, приподнялся на руках и, задерживая дыхание, стал слушать.
— Это он поёт! Это его голос, лисий, хитрый голос; он мягчит души тех, кто слышит его переливы и выкрики, а потом становится сух и остр, как звук удара кинжала о кинжал. Это он, Гватуа, поёт. Скоро ли ты пойдёшь? скоро ли ты пойдёшь, проклятый?! — шептал Максим и скрипел зубами, напрягая зрение и стараясь сквозь мглу различить извивы тропинки, по которой ходят из деревни туда — кверху.
Там — внизу — перестали петь и играть. Песня оборвалась на половине; последняя нота её была высока и хотела быть ещё выше, но у певца недостало желания или голоса, и она порвалась как-то сразу, без эха, точно упала в быстрые струи речки и они захлестнули её своей пеной. Струны чангури задумчиво подрожали ещё немного — и тоже умолкли.
Послышался смех, ржание коня, громкое сердитое «гей!», глухо повторенное несколько раз ущельем… По камням твёрдо застучали копыта лошади, слышалось её дыхание и шорох маленьких камешков, скатывавшихся в пропасть. Вот он едет! Это он, он! Старик схватил ружьё, лёг, положил ствол на камень и замер, считая — вот он сейчас поворотит раз, потом ещё, и поедет назад, и опять вперёд, вверх, и ещё, — эта тропинка то и дело кружится то туда, то сюда, и каждая её линия до поворота не больше тридцати шагов коня. До той поры, как он поравняется с дулом ружья, можно ещё прочитать две коротенькие молитвы… И старик, быстро сбросив с головы папаху, стал вполголоса читать, смотря в небо и соразмеряя слова молитвы с топотом ног коня…
— Вот он!.. — Молитва кончена… Руки старика крепко стиснули ружьё, и он наклонился вперёд, страстно желая скорее увидеть убийцу его сына. Вот он!..
— Нельзя любить человека без того, чтоб не болело сердце… — пел всадник, вдруг вынырнувший из-за угловатого большого камня на повороте тропинки. Его конь медленно и ровно отбивал копытами и фыркал, тряся головой; густая грива взмётывалась вверх и снова тяжело падала на красивую выгнутую шею. Всадник сидел в седле ловко и небрежно. Он закинул голову вверх, смотрел в небо, где много звёзд сверкало ласково и ярко, и тихо пел, одной рукой держа повод, а другой отбивая такт по ножнам кинжала.
— Что ты плачешь, сердце? Давай-ка полюбим другую…
Старик смотрел, стиснув зубы и постепенно наводя ружьё на красивую, залитую лунным светом фигуру убийцы своего сына. Дикая радость давила ему сердце, хотелось закричать, броситься на него и кусать, рвать, мучить этого красавца, любимца женщин, такого смелого, гордого, сильного. Вано был такой же, как он.
— Э, вот ты как важно качаешься в седле! Погоди-ка немного. Ну, ближе, ближе!..
Проклятый!.. — шептал Максим.
А тот ехал и пел:
— А если и эта обманет, мы найдём себе третью…
Старик Максим кошкой выпрыгнул из-за камней на тропинку, прямо к голове лошади, и гаркнул, взбросив ружьё к плечу:
— Гамарджоба, Романоз! Что, попал, проклятый!..
Как подстреленный пулей, взвился на дыбы оглушённый и испуганный конь; дико крикнул всадник; камни из-под ног коня шумно покатились в пропасть, а за ними, жалобно заржав, сам конь и прижавшийся к его шее, крепко обвив её руками, Романоз.
Старик не успел спустить курка. Он отнял ружьё от плеча, дотронулся рукой до лба с нависшими на него густыми прядями волос и пошёл к краю тропинки. По крутому обрыву ещё катились камни, и среди их шороха был слышен тихий, болезненный полустон, полуржание коня. Луна и звёзды сияли всё так же покойно и ясно, хотя они всё это видели. На краю тропинки стоял старик Максим, опираясь на ружьё, и смотрел туда, вниз. Там было страшно темно. Из склона обрыва выступали острые углы камней, кое-где между ними росли тощие кусты, и потом всё это сливалось в один глубокий, бездонный мрак, — а из него тихо, тихо всплывал кверху полустон, полуржание коня. Из деревни доносился ропот речки, но теперь он был глух, — это его сдавила ночь; и больше нигде ничего не было слышно — ни звука.
— Вот и всё! — тихо сказал старик и вздохнул, вскинув ружьё на плечо. Потом он положил его на землю, встал на колени и громко проговорил:
— Благодарю тебя, боже, что ты не попустил меня замарать мои руки в поганой крови моего врага и сам наказал его, бросив туда — вниз! Он весь расшибся теперь.
Благодарю тебя, боже, господин мой!
И затем уже он пошёл вверх по тропинке в горы. Облитая мягким, серебряным светом луны, его высокая фигура была обаятельно красива, и гладкий ствол ружья холодно блестел. Старик покойно и бодро шагал с камня на камень и скоро пропал среди них.
Ещё немного позвучали его шаги, а потом и они пропали… И всё стало мертвенно тихо, а глухое ворчанье речки ещё более оттеняло эту тишину. Лучи луны упали на тропинку, пройдя сквозь ветви кизиля и цепкого держидерева, что росли меж камней, и от этого на камнях нарисовались кружевные тени; они ползали, точно живые, взад и вперёд по тропинке, чуть только ветер качал ветками… и вот, ещё раз, последний раз оттуда — из пропасти, до краёв наполненной мраком, — наверх, где мрак был не так густ, всплыл тихий звук… полустон, полуржание разбитого об острые камни коня.
II
— В Алёшки! В Алёшки!
Это кричат лодочники, перевозящие из Херсона кладь и людей в Алёшки — двенадцать вёрст по Днепру и извилистому, поросшему камышом притоку его, Конке.
— В Алёшки! В Алёшки!
Последние лучи солнца на минуту окрасили в пурпур вершины тополей на том берегу — против города, скользнули по быстрым волнам реки — и исчезли. Небо стало мутным. Мягкий, тонкий мрак вечера плыл из дали и нежно ложился на город, реку, деревья за ней, — а на городском берегу спешно убирали свой товар торговцы овощами.
Большие корзины ярко-красных помидоров вперемешку с тёмно-лиловыми бадражанами, зеленью петрушки, моркови быстро сносились торговцами в кучи; под ними обнажались грустные чёрные пятна земли; берег пустел; лодочники зазывали пассажиров; от берега то и дело отплывали лодки, полные людей и корзин; в воздухе носился говор, шум ударов вёслами по воде; одна за другой лодки терялись за поворотом реки, — и вместе с мраком на всё ложилась печать утомления.
В городе начинали зажигать огни, они вдруг и весело вспыхивали то там, то тут, — и в небе одна за другой разгорались звёзды.
На берегу почти убрались; ещё несколько тёмных фигур торопливо бегали взад и вперёд, но вот и они исчезли, точно проглоченные мраком.
Четверо лодочников остались без работы. Трое из них сидели в лодке — один на корме, двое других посреди лодки, на скамейке, лицом к реке. Они пели что-то задумчиво и нехотя… Один пел, другой в это время молчал, а когда первый умолкал, иногда обрывая песню на полуноте, второй подхватывал звук и продолжал петь, тихо и меланхолично, и так же странно и устало переставал; а пел снова первый, и песня вилась мягкой, непрерывной лентой над холодно блестевшими матовой сталью волнами реки, и волны, плескаясь о берег, сонно вторили ей.
Третий, тот, что сидел на корме, закурил папиросу. Её огонёк то вспыхивал, то угасал, и когда он вспыхивал, то освещал толстый красный нос, угреватые щёки и густые рыжие усы курившего.
Четвёртый стоял на берегу в стороне от них, опираясь на весло, и смотрел на город. Фонарщик вынырнул из тьмы и быстро зажёг фонарь; полоса света упала прямо на фигуру лодочника. Это был низенький, коренастый человек лет сорока пяти, с толстыми руками, голыми по локоть, в красной рубахе с расстёгнутым воротом, открывавшим волосатое, сильное тело; на голове у него была надета старая соломенная шляпа, и из-под её оборванных полей он зорко смотрел в улицу, уходившую далеко в город и бедно освещённую.
По ней, направляясь к берегу, шёл лёгкой, торопливой походкой какой-то человек и на ходу весело посвистывал. Вот он спускается по лестнице к берегу — и лодочник двинулся к нему навстречу.
— Со мной пожалуйте, ваше степенство! По знакомству.
— Изволь! Моё степенство по знакомству поедет с тобой; только поскорее.
— Будьте довольны; не раз езжал с вами!
— Да? Ну хорошо.
Пассажир легко впрыгнул в лодку. Лодочник оттолкнул её от берега, неуклюже ввалился на нос и сел в вёсла, поплевав на руки. Лодка скользнула вперёд, пассажир качнулся; вёсла мерно ударяли по воде, и она тихо журчала под носом лодки. На реку от деревьев пали длинные, задумчивые тени, и лунный свет, чередуясь с ними, лежал мягкими, серебряными бликами. Лодка вплыла в узкий приток, окаймлённый по берегам длинными стеблями тихо шуршавшего камыша, и почти что бесшумно скользила по сонной воде. Гребец далеко назад закидывал вёсла, с них в реку падали капли воды с тихим, славным звуком. Небо смотрело на землю миллиардами весёлых звёзд, а их отражения на гладкой, зеркальной воде впереди лодки сияли так грустно и слабо. Но всё кругом было так ласково, тихо и мягко. Пассажир снял шляпу и, раскинувшись на корме, полугрезил, полудумал. Эта река и камыш по её берегам, а за ним тёмные, пышные деревья так хороши, облитые чудным, приветливым светом луны! Новорожденная ночь так свежа и ясна; тени, брошенные ею на всё кругом, тихо колышутся; вольно и легко дышит грудь, и не хочется думать ни о чём, кроме того, что хорошо. Жизнь… вот она, жизнь! Тихо скользит лодка по сонной волне, нежно баюкает душу шелест камыша — и всего одна доска отделяет пловца от дна реки. Это так просто, и из этого следует, что нужно как можно больше жить, и совсем не следует заботиться о том, чтобы дольше прожить. Лучше выпить одну бутылку шампанского, чем пять — красного вина…
А гребец смотрел на красивое, белое и тонкое лицо мечтавшего барина и усердно грёб, то и дело поворачивая лодку то вправо, то влево. Этот приток разделялся на несколько излучин, образовав островки, сплошь заросшие кустарником, а из чащи подымались к небу громадные факелы тополей, и печальные осокори грустно опускали к земле свои гибкие ветки.
Пассажир думал о том, что он молод и любим, что он едет на свидание с той, которая его любит и нетерпеливо ждёт в маленьком, утонувшем в зелени сирени и акаций домике, где всё так уютно и красиво, где в открытое окно льётся запах цветов из сада и смотрит бархатное, тёмно-синее небо! Она сядет к нему на колени и, обвив его шею своими пышными, белыми руками, будет любовно смотреть ему в глаза и задумчиво в тьму сада в небо… а потом она вздрогнет под наплывом чего-то так сладко грустного и крепко сожмёт его в своих объятиях, а он будет её целовать, целовать…
Есть люди, которым всё это смешно. Да, есть такие люди… они несчастны, они жалки. И, может быть, они смеются только потому, что слишком сильно желали испытать всё это и им не удалось. Ах, тогда они дважды жалки!..
— Ну вот, приехали! — громко сказал лодочник и, перестав грести, снял одно весло с уключины и взял его в руки.
— Вот это скоро! Спасибо! — ответил пассажир и, достав из кармана деньги, оглянулся кругом.
— Это что?! — удивлённо спросил он.
Лодка неподвижно стояла среди широкого озерца; спокойная вода, матово-чёрная, холодно блестела; кругом по берегам сплошной стеной стояли деревья, и где на воду падали от них тени, там она казалась бездонно глубокой. Было тихо. Не шелестел камыш, не журчала вода под лодкой; откуда-то нёсся звон; удары колокола были слабы, чуть слышны, они вздохом пролетали над водой и умирали в тёмной массе неподвижно стоявших деревьев; было страшно тихо. Пассажир вздрогнул.
— А город? город?! — спросил он неестественно громко.
Берега повторили «город?!»
Лодочник встал, держа в руках весло.
— Город ещё далеко, барин. Нам туда незачем. А ты вот что: молись-ка богу, готовься… вот я тебя ахну по башке-то и шабаш. Ну!
Он поднял весло на плечо. Звук его голоса был глух, но решителен и твёрд.
Барин слабо опустился на скамью и, тихо ахнув, схватил голову руками.
— Ну, ну! Скорее, коли хочешь помереть по-христиански! Греха-то на тебе сколько? Помнишь? Молись! Живо!
Барин вздрогнул и приподнял голову. Всё кругом было страшно тихо, неподвижно, всё умерло; звуки колокола ещё вздыхали и плыли над водой один за одним — и вот умер последний.
С весла капала вода… раз… два… и точно отсчитывала последние минуты человеческой жизни.
Лодочник стоял в суровой, выжидающей позе и, одной рукой держа весло, другой равнодушно чесал свою бороду. Он так и смотрел палачом и судьёй вместе.
И кругом — ни звука!
Барин застонал, простирая руки к чёрной и мрачной фигуре с веслом на плече, стоявшей перед ним.
— Послушай, за что?.. Возьми у меня деньги, всё… не убивай!.. возьми…
Стон тихо пронёсся над водой и пропал бесследно во мгле и молчании.
Лодка закачалась с боку на бок. Это лодочник переступил с ноги на ногу.
И вот он заговорил так же глухо и спокойно:
— Али сказать зачем, проклятая ты душа? Катюшку-то помнишь? горничная у твоей матери была? помнишь, пакостник? Кто ей ребёнка-то сделал? ты! А Катька-то дочь мне. Понял! ага, анафема, догадался! Готовься, говорю, скорей, а то вот бацну, да и всё тут. Не пикнешь!
Барин в ужасе смотрел прямо в лицо говорившего, спокойное, холодное лицо с оскаленными зубами. Оно было бы не так страшно, если б на нём отпечаталось то, что было в словах, — злоба и насмешка.
Барин задрожал и заплакал, свалившись в ноги лодочника. Лодка заколыхалась, и от неё по воде пошли круги… казалось, вода улыбается широкой, тёмной и страшной улыбкой. Лодочник сел и, положив на колена весло, смотрел на червем извивавшегося в ногах его человека и слушал его жалкие мольбы и рыдания.
— Оставь меня жить! Ведь коли убьёшь — узнают, и сам пропадёшь. Оставь!..
Я отдам тебе всё, что у меня есть… и потом приди… ещё дам… сколько хочешь!..
Ты знаешь, я богат… оставь меня!.. Не убивай, голубчик!..
— А дочку мою как же теперь? Она теперь с господами офицерами по ночам гуляет.
Вчера ей морду в кровь избили. Это как? Кто её в такое место загнал, где всякий может морду бить?! А? собака ты паршивая!..
Затем всё умолкло.
Молчал барин, лёжа на дне лодки; молчал лодочник, усмешкой глядя на него.
Барин лежал неподвижно; лодочник повёртывался из стороны в сторону, и лодка колыхалась, а по воде плыли к берегам эти тёмные, холодные улыбки… и на берегах зашумели деревья, а вода вдруг покрылась рябью, и эта рябь казалась гримасой, которую сделала вода, чтоб разразиться громким смехом.
— Эй, ты! Будет нюнить! Сколько с тобой денег-то?
Барин быстро встал на колени и, рванув у себя из кармана белый бумажный свёрток, стал, лихорадочно дрожа задыхаясь, совать его в руки лодочника.
— Вот! Возьми!.. Тут всё… покуда… семьдесят три рубля… Вот ещё кольцо… часы… вот это — серьги… я в подарок вёз… возьми, голубчик!.. Но, ради бога, оставь меня!.. Так хочется жить!.. Родной мой!., а?.. оставишь?
— Молчи! Деньги я возьму, а это — на вот! Дрянь всё!.. Куда их денешь? Али я вор? Воровскими делами не занимаюсь, сбытчиков не знаю, сунулся продать — и пропал. Так-то…
— А деньги?.. Деньги берёшь?!. Значит, я останусь… не убьёшь… А? Хороший мой, скажи скорей!.. Не мучь!..
— А Катька? — спросил лодочник.
«Катька?..» — вопросительно повторили деревья с берегов.
Вода улыбалась и гримасничала… Вопрос о Катьке остался без ответа.
Барин снова грузно опустился и лёг на дно лодки, схватив руками голову.
Лодочник взял весло, посмотрел на него и поплевал на руки… Затем он посмотрел на барина и широко улыбнулся… Ловкое, сильное движение — и оба весла в уключинах; взмах — и лодка тронулась. Вода судорожно всколыхнулась; раз, два, три… вёсла снова мерно забили воду, и лодка стрелой помчалась по водной глади… а вода журчала тихо и весело.
Барин не шевелился.
— Ну, вот что, друг! Ты вставай-ка! пора уж, ладно! Не бойсь, ничего не будет — это я шутил всё. Али ты думаешь, человека так вот и можно убить! Нет, брат, — это дело большое; не наших рук дело. А что я напугал тебя, — прости! Беднота всё наша да житьишко поганое, дуй его горой! А ты, одначе, здорово напугался, а? Ха, ха, ха!..
Смех — добродушный, громкий смех весёлого человека.
Барин вскочил и сел на скамью, изумлённо глядя на лодочника. Тот бросил вёсла и хохотал, упираясь в бока руками и закинув голову назад.
— Слушай!.. — тихо сказал барин. — Так ты это…
— Ну чего? Известно — шутил. Разве человек человека может изничтожить? Ни в каком разе! А сорвать мне с тебя следовало. И ежели бы я к тебе пришёл, дал бы мне пятёрку — и прощай! А я вот догадался, семьдесят три рублика получил! Их, семьдесят-то три рублика, в десять месяцев не заработаешь, по нынешнему времени.
А что Катька, так разве беда, что она с офицерами? Вот уж! есть чего тоже! Ещё мне же лучше: придёшь к ней — «Катька, мол, — ах ты, шкура барабанная!» Сейчас она мне:
«Извольте, тятенька, красненькую». А?!. А что ты ей попользовался, так разве кому от этого горе? Вот уж! Я, брат, сам их сестре спуску не давал…
Барин смотрел, — и едкое чувство обиды и желание возмездия наполняло его.
Он пожалел, что с ним нет ничего — ни палки, ни револьвера. Он бы уничтожил этого мерзавца.
А этот мерзавец торжествовал, и каждое его слово и движение ярко рисовало его торжество.
— Вот он, город-то. Приехали! Ну, куда пристать?
— Куда-нибудь! скорее! — коротко и громко скомандовал барин.
— Сейчас готово будет!.. Пожалуйте с богом, господин!..
Лодка толкнулась о берег. Барин встал и спрыгнул на землю. Лодочник приподнял шляпу и серьёзно и покойно пожелал ему счастливого пути. Барин смотрел на него и злобно шептал: «Уезжает!.. уезжает!..»
— Мерзавец! — вдруг крикнул он лодочнику, отскочив подальше от берега. — Подлец! Дочь свою, дочь продал за семьдесят три рубля. Жулик!..
Лодка медленно отплывала, и из неё раздался равнодушный голос:
— А ты бы пораньше, друг милый, начал ругаться-то. Это бы ещё туда-сюда, а теперь-то что ж тут мудрёного и какие смыслы?
Барин зло и громко кричал:
— Найду тебя, найду, убийца! Всю полицию на ноги подыму!
С реки донеслось:
— Ладно, ладно! Вали, посмотрим! Старайся, брат! А пока прощай!
«Прощай!», выкрикнутое громко, долго носилось в воздухе.
Барин постоял и, нахлобучив нервным движением шляпу на лоб, быстро зашагал в город, весь утонувший в тёмной зелени садов.
На реке всё было тихо; в городе, далеко где-то, жалобно выла собака; тёмные, длинные тени лежали на земле, и яркий свет луны облил серебром острые вершины тополей.
Подул лёгкий ветерок… река покрылась тонкой, частой рябью, и мягкий шум деревьев широкой волной пролился в воздухе — влажном и свежем.
III. Отрывок из одного письма
Да, ты спрашиваешь, в каких отношениях я нахожусь в данное время с Варварой Васильевной. С удовольствием сообщаю: я с нею всё порвал.
Вышло это очень оригинально, и я думаю, что для тебя небезынтересно знать подробности. Я расскажу тебе всё, и расскажу не без наслаждения, потому что, как ты знаешь, самая великая победа — победа над самим собой.
Вот слушай!
Ты видел меня в то время, когда я играл перед нею роль объекта, на котором она изощряла своё остроумие, — и фона, на котором её величественная, спокойная фигура рисовалась как нельзя более выгодно. Ты знаешь, что я увлекался ею. Я говорю — увлекался, и очень серьёзно. Я её просил, молил, убеждал, доказывал… Она слушала, холодно улыбалась и молча обтачивала холодные, острые иглы различных сентенций, которые потом прехладнокровно, «с милой улыбкой на бледном челе», втыкала мне в сердце.
Я страдал, насколько это принято среди порядочных людей, и показывал ей, что страдаю, опять-таки настолько же, отнюдь не больше.
Я страдал, терпел и в глубине души был уверен в победе. Эта уверенность поддерживалась во мне до боли раздражённым самолюбием. Оно развивалось с каждым свиданием и понемножку топило в себе то, что я тогда называл любовью к ней. Топило любовь, и из праха любви возрождался, сначала незаметно для меня, новый феникс — желание отплатить ей тою же монетой.
Вот он сформировался вполне, и всё уступило ему.
Я, конечно, не мешал. Скажу больше — я был очень рад, ибо нельзя не радоваться возможности сбросить с себя цепи, пусть даже это — цепи любви: они ведь только в стихах, да и то очень редко, именуются сладкими… Человек всегда хочет быть свободным, раз он действительно человек, а не временно исполняющее должность такового существо, знакомое с употреблением брюк и дара слова и, в силу этого знакомства, ловко умеющее скрывать истину.
Ну так вот, я был рад и употреблял все нити моего ума на сплетение сети, запутавшись в которой, царица моего сердца могла бы познать личным опытом, сколь сладко быть игрушкой в руках себе подобного.
Я думал, думал усердно, и ты увидишь, что далеко не безуспешно.
Я продолжал относиться к ней более внимательно и нежно, чем прежде, ловко и приятно щекотал её самолюбие; постепенно делался её всё более необходимою вещью и в то же время по отношению ко всем другим держался более гордо и независимо, чем всегда. Это не могло не заставить её думать кое-что в высокой степени выгодное для меня и обеспечивающее мне успех. Я видел, что она становится со мной на более близкую ногу и начинает немного щадить меня. Раза два в разговорах с ней наедине я подметил, что её взгляд, обращённый на меня, мягок, пожалуй, нежен, и в отношениях со мной проскальзывает эта женская, хитрая осторожность, вытекающая из некоторого беспокойства — неопределённого, туманного и своим появлением предупреждающего нас о скорой сдаче крепости. Я усердствовал. Она колебалась… Но всё имеет свой конец. И вот я перехожу к сути события.
Мы с ней сидели в саду у пруда в беседке. Ночь только что наступила. Дело было в июне… Соловьи и луна, тени, запах цветов — всё это имелось налицо и в количестве гораздо большем, чем было нужно по ходу дел.
Я говорил, и говорил хорошо, страстно, много… Я вошёл в роль, как говорят.
Если не ошибаюсь, у меня на глазах сверкнули слезинки, что, конечно, не осталось не замеченным ею. Я говорил, говорил, говорил… и, предвкушая победу, говорил ещё.
Но я сидел в полуаршине от нее и длани к ней не простирал.
Наступило время встать на колени — и я встал.
А когда наступило время взять её ручку и поцеловать почтительно и вместе с тем страстно, — то я взял её ручку и поцеловал её почтительно и вместе с тем страстно.
Я ни на шаг не отступил от установленного веками шаблона, ни на шаг — вплоть до конца, друг мой!
И, наконец, я замолчал, конечно, трепеща в ожидании, и из-под ресниц незаметно наблюдал за ней. Она была взволнована, прерывисто дышала, у ней вызывающе страстно сверкали глаза… Ура!..
И вот она протянула ко мне свои красивенькие ручки — они слегка дрожали — и шёпотом, таким, знаешь, страстным шёпотом заговорила:
— Иди ко мне, иди, мой милый, хороший, дорогой!.. Иди скорей!.. Иди же… я тебя люблю…
Тут я встал с колен. Она обняла меня, плотно прижалась к моей груди и всё шептала, задыхаясь от волнения:
— Иди… иди!..
Тогда я разжал её руки, крепко обвитые вокруг моей шеи, поднял рукой за подбородок её голову и прямо в лицо, громко засмеявшись, спокойно сказал:
— Не хочу!
И, повернувшись к ней спиной, ни разу не оглянувшись… ты понимаешь?..
ни разу не оглянувшись назад, громко насвистывая, медленно ушёл по ярко освещённой луной дорожке сада.
Я слышал, как она упала с глухим стоном, полным ужаса.
Хорошо?
Ну, теперь я сообщил тебе всё интересное.
Да, ещё!.. Моя Бетти ощенилась, и я теперь обладаю парой малюсеньких, милых, толстомордых бульдогов.
Прощай! Твой…

О чиже, который лгал, и о дятле — любителе истины

Это очень правдивая история, и я начну её так:
Вдруг изо всех певчих птиц той рощи, в которой произошёл этот любопытный случай, привлекла к себе общее внимание одна, запевшая песни, исполненные не только надежд, но и уверенности.
До той поры все птицы, испуганные и угнетённые внезапно наступившей серенькой и хмурой погодой, пели песни, которые только потому и назывались песнями, что их пели; в них преобладали тяжёлые, унылые и безнадёжные ноты, и птицы-слушатели сначала называли их хрипеньем умирающих, но потом понемногу привыкли и даже стали находить в них разные красоты, что, однако, стоило им большого труда.
Тон всему в роще давали вороны, птицы по существу своему пессимистические и, кроме более или менее громкого карканья, ни к чему не способные. В другое время на них бы не обратили внимания, но теперь, когда их голоса преобладали, их слушали и даже считали очень мудрыми птицами. А они, подмечая это, мрачно распевали:
Карр!.. В борьбе с суровым роком
Нам, ничтожным, нет спасенья.
Всё, на что ни взглянешь оком, —
Боль и горе, прах и тленье…
Карр!.. Страшны удары рока!..
Мудрый пусть им покорится…


Карр… карр!.. Скучная песня!.. Но — сильная, она угнетала всю рощу.
И вот вдруг зазвучали свободные, смелые песни…
Вся роща, много слышавшая песен, встрепенулась, удивлённо и тихо шелестя ветвями. И даже соловьи, которые всегда поют недурно, потому что они жрецы чистого искусства, с удовольствием слушали и говорили:
— А ведь у этого певца есть искорка!..
И, говоря так, втайне гордились своим беспристрастием.
А певец пел:
Я слышу карканье ворон,
Смущённых холодом и тьмой…
Я вижу мрак, — но что мне он,
Коль бодр и ясен разум мой?..
За мной, кто смел! Да сгинет тьма!
Душе живой — в ней места нет!
Зажжём сердца огнем ума,
И воцарится всюду свет!..


— Сильно спето! — комментировали соловьи… — Молодо, самонадеянно, немузыкально — но сильно… — и, глубокомысленно почистив носики, они слушали дальше:
Кто честно смерть приял в бою,
Тот разве пал и побеждён?
Пал тот, кто, робко грудь свою
Прикрыв, ушёл из битвы вон…
Друзья! И тот пал, кто, боясь
Труда, волнений, боли ран,
О битве судит, погрузясь
В философический туман…


— Гм… у него очень оригинальные взгляды! — отметили соловьи. — Хотелось бы знать, что это за птица!.. — полюбопытствовали они.
Друзья! Пусть падшие молчат.
Им очи съел сомнений дым;
В сердцах их честь и гордость спят.
Друзья! Давайте крикнем им:
Прочь! Ваших мудрствований чад
Темнее сделал эту ночь,
И отравляет он, как яд,
Умы и души юных… Прочь!..
Прочь!.. Здесь объявлена богам
За право первенства война!


— Это смело! — сказали соловьи. — О да!.. это очень смелая песня!..
Роща слушала и ощущала нечто хорошее и сильное, это ощущение наполняло её теплом и светом, и даже старые, серыми лишаями покрытые ветви деревьев зашептали о прошлых днях. То были славные весенние дни, когда в роще только что начинали расцветать цветы и надежды, когда птицы пели свободные и звучные гимны солнцу, а свободное от туч небо казалось бесконечно глубоким и точно звало птиц попытать силу крыльев — достигнуть его глубины. То были хорошие дни, когда не нужно было принуждать себя жить, потому что жить хотелось, — была цель и была надежда достичь её. И эти дни явились перед рощей и, как звёзды, заблистали в тумане, скрывавшем от неё небо.
Птицы встрепенулись и ожили. Где певец? Пусть он примет дань восторга и благодарности! Это, должно быть, великолепная, красивая птица!
Они собрались целой тучей и ринулись туда, откуда навстречу им летели бодрые и гордые звуки.
Но когда они прилетели, то увидали, что это просто чиж — самый заурядный, маленький, серенький, с восковым носиком чиж. Он сидел на ветке орешника и был смущён оказанной ему честью; мизерный, взъерошенный и суетящийся, он возбудил во всех недоумение и никому не понравился.
Прочь!.. Здесь объявлена богам
За право первенства война!


Когда это кричит орёл, сокол, ястреб наконец, — это и красиво, и мощно; но чиж — чиж, объявляющий войну богам!.. Тут есть некоторое несоответствие, что-то странное и смешное. И это прямо-таки обидно для всех остальных птиц. Почему именно чиж, а не щеглёнок, зяблик, снегирь?..
Поражённые и обиженные птицы смотрели на чижа и думали: «Что же теперь будет?»
И невольно им вспомнилась эта смешная синица, которая однажды хотела зажечь море…
Но тут один находчивый щеглёнок, журналист по профессии, спросил чижа:
— Послушайте-ка, это вы сейчас пели?
— Я… — ответил чиж, — да, это я пел.
— Гм… а чем вы это докажете? То есть мы, конечно, не сомневаемся в ваших способностях, но…
Чиж вздрогнул, у него встали дыбом перья, и он запел:
Во тьме нами созданной ночи
Проносятся серые совы…
И блещут их мрачные очи
И злы, и угрюмо суровы!..
И гулко их крики несутся,
Смеются они и рыдают,
Проклятья в них дню раздаются,
А ночь они смехом встречают…
О, если бы мрака оковы
С моей юной рощи упали,
Исчезли бы дикие совы,
И соколы только б летали!..
Но соколы, — слабы и хилы, —
Забилися робко в ущелья
И злятся без чести и силы
Под звуки чужого веселья.
Их крылья уныло повисли,
Постыдно сердца у них дремлют,
И голосу чести и мысли
Свободные птицы не внемлют…


Некоторым птицам эта песня показалась личностью, и они засвистали чижу, а щеглёнок сказал:
— Хорошо, этого достаточно для нас! Но, вот что — скажите: вы, так сказать, будите общественное сознание… гм!.. а какие, собственно, у вас права на это? То есть я хочу сказать — во имя чего поёте вы?!
Чиж изумился и молча смотрел на публику.
— Мы, видите ли, хотим гарантировать себя от ошибок, которых, вы знаете, у нас было многонько-таки, и с этой целью мы хотели бы знать ваши исходные и конечные пункты, — знать, куда и зачем нас зовут? — поставил вопрос щеглёнок и, довольный собой, засвистал что-то чужое: у щеглят нет своих песен, как известно.
Чиж встрепенулся…
— Я исхожу из непоколебимого убеждения в высоком призвании птиц, как конечного, самого сложного и мудрого акта в творчестве природы. Мы не должны уставать, мы должны всегда бороться и всё победить, чтоб оправдать самих себя в своих глазах, чтобы иметь право сказать: всё прошедшее, настоящее и будущее — это мы, не слепая сила стихий. Путь, по которому нам нужно идти, мне незнаком, но я уверен, что нужно идти вперёд. Там страна, достойная быть наградой за те труды, которые понесли мы в пути!
Там вечный, неиссякаемый свет, неведомые нам чудеса; там мы, великие, свободные, всё победившие птицы, насладимся созерцанием нашей силы, и весь мир будет ареной наших деяний, величие которых невозможно представить нам теперь; там мысль наша разрешит всё, и наши чувства, осложнённые до чудесного, откроют пред нами новый мир неиспытанных наслаждений; там она — жизнь, достойная нас!.. Уважайте и любите друг друга и, идя гордой и смелой дружиной к победе, не сомневайтесь ни в чём, ибо что есть выше вас?.. Обернитесь назад и посмотрите, чем вы были раньше — там, на рассвете жизни? Вся ваша вера тогда — не стоила одной капли сомнения — теперь…
Научившись так страшно сомневаться во всём, вам пришла пора — уверовать в себя, ибо только великая сущность может дойти до такого сомнения, до какого дошли вы!..
Туда — в страну счастья! где ждёт нас великая победа, где мы будем законодателями мира и владыками его, где мы будем владыками всего… Туда — в это чудное «вперёд»!..
— Вперёд! — крикнули птицы, ибо в их сердцах загорелась гордость собой.
Слёзы вдохновения и веры наполнили глаза чижа. И все птицы пели, и всем стало так легко, все чувствовали, что в сердцах родилось страстное желание жизни и счастья.
— Позвольте, позвольте!.. Я прошу слова… Слово мне!..
Это кричал дятел с верхушки осины, и когда его услыхали, то ему тотчас же дали слово, потому что он кричал очень громко.
— Милостивые государи и государыни! — заговорил дятел. — Рекомендуюсь: я дятел. Я питаюсь червяками и люблю истину, которой неуклонно служу и которая понуждает меня сказать вам, что вас нагло обманывают. Все эти песни и фразы, слышанные вами здесь, милостивые государи, не более как бесстыдная ложь, что я и буду иметь честь доказать вам с фактами в руках… С фактами в руках, милостивые государи! А спросите господина Чижа, где те факты, которыми он мог бы подтвердить то, что сказал? Их нет у него, а именно они-то и нужны ему более, чем мне; они — всё, милостивые государи, и все мы — не более, как только крошечные факты, подтверждающие грандиозный факт мудрости и мощи природы, которой мы должны подчиняться, как дети подчиняются матери.
— Рассмотрим беспристрастно, что есть там — впереди, куда зовёт нас господин Чиж. Все вы вылетали на опушку рощи и знаете, что сейчас же за нею начинается поле, летом голое и сожжённое солнцем, зимой покрытое холодным снегом; там, на краю его, стоит деревня, и в ней живёт Гришка, человек, занимающийся птицеловством. Вот первая станция по пути «вперёд», о котором так много наговорил здесь господин Чиж!..
— Предполагая, что мы устремимся вперёд сообразно его желанию, — в бескорыстии которого я позволю себе усомниться, ибо знаю, что чижи, как и все другие существа, непрочь от популярности, славы и т. п., — предполагая, что мы благополучно минуем сети Гришки и пролетим мимо деревни, мы опять-таки очутимся в поле; а на конце его снова встретим деревню, а потом снова — поле, — деревня, — поле… и так как земля кругла, то мы должны будем необходимо долететь до той самой рощи, в которой, в данный момент, я имею высокую честь говорить с вами.
— Эта ли та страна, в которой, по словам господина Чижа, мы получим награду за наши труды?.. Это ли она?!.
— Я знаю вас, милостивые государи и государыни, я знаю, сколь высоко вы летаете, но… как ни горько мне говорить вам это, — я знаю и то, что никто из вас не взлетал и не может взлететь выше самого себя.
— Попытка господина Чижа завоевать себе ваше внимание путём отуманивания вас блестящими и громкими фразами ясно указывает на степень высоты его мнения о вас, как о здравомыслящих существах!?. Эта попытка должна быть строго наказана, милостивые государи и государыни!..
И, преисполненный сознания выполненной им общественной обязанности, мудрый дятел, окинув торжествующим взглядом слушателей, стал долбить кору осины, на ветвях которой он восседал.
Птицы молча смотрели на чижа и видели, как из его глаз одна за другой скатывались слезинки. О чём он мог плакать, как не о своей вине пред ними?! Такой мизерный, серенький и лживый чиж!
А он понуро смотрел туда вдаль, и его глазки точно прощались там с чем-то.
Молчала роща, и птицы бесшумно разлетались по своим местам. Улетел и дятел, сопровождаемый почтительным преклонением пред его мудростью.
День был такой грустный; он точно расплакаться чем-то собирался.
И вот чиж, который лгал, остался один. Неподвижный и подавленный, он сидел на ветке орешника, и только одна сойка с любопытством поглядывала на него из робкой, дрожащей листвы осины. Но это ей скоро наскучило, и, насмешливо свистнув, она улетела.
А чиж остался и, сидя на ветке орешника, думал:
«Я солгал, да, я солгал, потому что мне неизвестно, что там, за рощей, но ведь верить и надеяться так хорошо!.. Я же только и хотел пробудить веру и надежду, — и вот почему я солгал… Он, дятел, может быть, и прав, но на что нужна его правда, когда она камнем ложится на крылья?»
И, оглянувшись кругом, бедный, маленький чиж нахохлился.
Вот и вся история… Прочитав её, ты, конечно, увидишь, что чиж благороден, но не имеет веры и поэтому нищ духом; дятел благоразумен, но пошл, а птицы-слушатели отзывчивы лишь потому, что любопытны, но они в сущности черствы сердцем и мелки, позорно мелки… Увидав это, ты подумаешь, что я неверно рассказал эту до слёз смешную историю. Думай так, если это тебя утешает, думай!..

Разговор по душе. История мало вероятная, но вполне возможна

На одном берегу реки — реки Времени, милостивые государи и государыни, — стояла в величественной позе Добродетель, а по другому — нервно расхаживал Порок.
Добродетель, точно статуя из самого твёрдого мрамора, была холодна и солидна, а Порок — так низок и настолько пропитан ядом всяческой гнусности, что мухи, укусив его, тотчас же умирали, отравленные.
Добродетель стояла и погружалась в кисель самоуслаждения, а Порок ходил взад и вперёд по берегу и размышлял о лучших способах учинения поступков, кои бы поддержали его реноме.
И в общем всё обстояло благополучно.
Перед ними протекала река Времени, и в мутных волнах её барахтались и дрыгались объекты, на которые направлялись деятельность Порока и взоры Добродетели. На поверхности волн бесчинствовали поклонники Порока, под ними захлёбывались любители Добродетели, а между ними иногда мелькали объекты, ещё не успевшие приобрести себе каких-либо взглядов и убеждений и только широко таращившие глаза и разевавшие рты, оглушённые шумом и полные желания скорее к чему-нибудь приспособиться.
Порок действовал, а Добродетель созерцала и, вслух сочувствуя погибавшим в когтях Порока, втихомолку искренно и безжалостно презирала их:
«Ах, как они пошлы! Фу, как они слабы!.. Не могут противиться Пороку! Пороку, — фи!»
И она незаметно делала презрительную гримасу.
А Порок расхаживал и распевал:
Жизнь — мгновение…
Ощущение —
Суть и смысл жизни всей.
Всего менее
Преступление
Порицать нужно в ней!
К чёрту проповедь любви!
Разве нам она понятна?..
Жизнь — минута — и живи
Тем, что просто и приятно!..
Только начал жить, ан глядь —
Уж Плутон вблизи затопал…
Торопись цветы срывать!..
Кашку слопал — чашку об пол!
Право, проще сей морали
Ничего нельзя сказать;
Чтоб другие не орали!
Без сомнения,
Поучения
Можно слушать, друзья,
Тем не менее,
Ощущение —
Суть и цель бытия!..


Он пел, и его слушали. Добродетель негодовала и разражалась сразу двумя тысячами стихотворений всех размеров и родов, в коих воспевалась близость её торжества и угрожалось Пороку окончательным поражением. Были стихи иронические, безграмотные, саркастические, этические, лирические, звучные, длинные, короткие… Но Порок хоть бы поперхнулся и мало того, что в свободное от непосредственных и специальных занятий время с удовольствием читал все эти стихи, но ещё сам критику на них писал, в коей сообразно с настроением изрыгал хулу или расползался в похвалах и неизменно замечал, что чистой эстетики побольше бы надо подпускать, тогда бы, дескать, сильнее вышло.
Видя, что стихи не берут, Добродетель пускала в дело прозу и в толстущих книжищах снова доказывала, как дважды два четыре, несокрушимо верно близость и необходимость своей победы над ним, гнусным Пороком.
А он — ничего, и книги читал; конечно, те, которые менее скучно были написаны, и, читая, очень одобрял.
— Ничего, — говорит, — написано веско и убедительно, кое-что можно и мне к сведению принять! — И принимал, чёрт его возьми! Книга-то вся — все восемь тысяч страниц — против него написана, а он — глядь! — из неё новый план действий извлёк и таким образом ещё пополнил инвентарь ухищрений, направляемых им на пагубу человеческих душ.
Итак, — вот как обстояли дела вплоть до того события, о котором я, — с искренним почтением ко всему, что такового достойно, — буду иметь честь ниже рассказать вам, милостивые государи и государыни!..
Однажды он, то есть Порок, занимаясь своим делом и напевая любимую свою песню, действовал в отведённом ему судьбою месте.
Одетый по последней парижской моде, с букетом камелий в руке, он был приличен, но, конечно, всё-таки был гадок, а она, то есть Добродетель, была суха и величественна в своей римской тоге, немного уже ветхой.
Ей вообще невесело живётся, но в этот день ей было скучно более, чем когда-либо.
Её адепты всюду терпели горестные поражения; те же, которые умели и успели избежать таковых, благородно ретировались с поля битвы, шалаберничали и ныли, не имея возможности сделать что-либо иное по причине отсутствия в них живой души. И вот, обуреваемая грустными соображениями о тщете своей борьбы с Пороком, Добродетель вслушивалась в звуки гимна своему сопернику и грустно глядела на его изящно-пошлую и нагло-красивую фигуру.
Но вдруг она ощутила в себе зарождение некоторой новой мысли, мысли странной, несообразной с её достоинством, не гармонировавшей с её деятельностью, даже противной её сущности и формулированной ею, наконец, так: «А не поговорить ли мне с ним по душе? Ведь, в сущности, я никогда не говорила с ним по душе-то. И может быть… кто скажет, что может быть?.. Я заговорю с ним… да, я заговорю!.. Скажут, что это постыдно для меня… Но боже мой!.. Разве впервые услышу я обвинение в неустойчивости и слабодушии?..»
— Милостивый государь! — крикнула она на тот берег. — Послушайте!..
Милостивый государь только что выпил бокал шампанского за своё здоровье и намеревался выпить ещё бокал.
— Сударыня! — галантно раскланялся он. — Чем могу служить?..
— Я бы хотела… то есть нет!.. Вернее сказать, я хотела бы…
— Бокал шампанского, сударыня?..
— Милостивый государь!.. прошу вас не оскорблять меня такими подозрениями! — гордо подняв голову, заявила Добродетель.
— Сударыня!.. Извините!.. Ваше прославленное великодушие позволяет мне надеяться, что вы мне извините?.. Но, право, я предложил вам бокал с таким же уважением, с каковым имею честь предложить вам теперь целую бутылку.
— Я не пью, милостивый государь… Разве вы не знаете, что я не пью?.. — строго сказала Добродетель.
— Знаю, ах, знаю!.. И искренно сожалею об этом, сударыня, ибо вы лишаете себя одного из высоких наслаждений. И удивляюсь вам, ибо, имея дело с людьми, нельзя не напиваться вдребезги — так тошно и тяжко общение с ними!
— Позвольте! Я хочу говорить с вами серьёзно, я хочу говорить с вами, как с силой, которая…
— Всегда к вашим услугам, сударыня! всегда к вашим услугам…
— Не перебивайте!.. Которая — имеет в жизни почти такое же значение, как и я, и которая борется со мной. Но почему?.. Вот этот вопрос я хотела бы беспристрастно и всесторонне обсудить с вами и, обсудив, может быть, придти к какому-либо соглашению…
— Сударыня!.. Клянусь торжественно моим торжеством, которое, в скобках сказать, порядочно-таки надоело мне, вам пришла в голову идеально добродетельная мысль. Ф-фу!..
Как бы это славно устроить маленькие каникулы! Века твёрдо стоим мы с вами на своих берегах и никогда не воспользовались минутой отдыха… Всё борьба, борьба… да из-за чего же, смею спросить?!.
— Позвольте, отнеситесь серьёзно к тому, что я нашла нужным сказать вам!
— строго заметила Добродетель.
Но Порок вдруг вскипел — с ним произошло что-то странное, и он очень гордо и веско заговорил:
— Нет-с, позвольте! я хочу высказаться, чёрт побери!..
— Милостивый государь! Вы ругаетесь… — укоризненно сказала Добродетель.
— Да, я ругаюсь! Я — будь я проклят, ругаюсь, я хочу и буду ругаться!..
И я хочу высказаться!.. Я имею право высказаться… Я возмущён, я оскорблён, я, наконец, требую внимания к себе! Предполагается, может быть, что я не чувствую оскорблений?.. О!.. я…
— Позвольте, милый мой Порок, — что вы хотите сказать всеми этими воплями и восклицаниями?.. Уверяю вас, — ничего нового для меня вы не скажете. Как и вы, я исполнена горечи, как и на вас, на меня клевещут, как и вас, меня оскорбляют и унижают…
— Э, сударыня!.. Вот оттого-то вас и не любят люди, что вы слишком пристрастны к длинным речам!..
— Позвольте! Будьте же благоразумны и хладнокровны!..
— Я… хладнокровен?!. Чёрт бы побрал все окружающие меня нелепости!.. Я исковеркан этой жизнью, вот что. И я устал… да!.. Я, говоря откровенно, давно уже усомнился в разумности нашей вражды, я давно уже хотел предложить вам перемирие для того, чтобы обсудить: зачем нам нужно топтать в грязь друг друга? Кому это доставляет удовольствие? — Но что-то мешало мне сделать это, и вот я от дум и тоски стал почти таким же рефлектиком, как и мои приверженцы — люди. Я глубоко несчастлив, сударыня…
Сколько в моей жизни горечи и боли, о!..
— Но послушайте же, наконец! — прервала Добродетель минорные излияния своего врага. — К чему поведут ваши жалобы? Вы хотите сострадания? Но ведь будем откровенны до конца — вам должно быть известно, что я не умею сострадать иначе… как на словах… нужно ли вам такое сострадание!.. У меня есть основание думать, что я при создании моём была награждена всеми необходимыми для меня, как для Добродетели, свойствами, но очевидно, что с течением времени и в борьбе с вами — эти свойства измельчали, утратились, и в данное время я гораздо более фантом, чем нечто, действительно существующее…
Где же искать причину такого грустного явления?.. В отношениях людей ко мне и нигде более! Эти отношения…
— Стойте, сударыня!.. Не говорите мне об этих отношениях! Я постиг их личным тяжёлым и горьким опытом, я знаю их! — Лучшие качества мои влагал я в почитателей моих, и они изменяли мне, уходя к вам, как изменяют вам, уходя ко мне! Разве я теперь тот Порок, что был когда-то?!. Разве это пошлое, низкое, грязное, мелкое — я? Сударыня, где мой Нерон? Где Калигула? Где Борджиа?!! Где маркиз де Сад? — Где они, гении порока? — Их нет, сударыня!.. И их не будет больше! И я не могу больше создать их, как по неимению старых сил в самом себе, так и потому, что нет форм, в которые я мог бы отлиться, нет людей, способных быть великими в пороке и в добродетели. Я ограблен людьми, сударыня! Как и вы, я ограблен ими! Лучшие качества наши, лучшие деяния свои они испортили, лишив их художественной цельности и законченности своей проклятой склонностью к рефлексу. Они вертятся от вас ко мне и от меня к вам, и сам чёрт не разберёт, кто из них порочен и кто добродетелен! Проклятые аналитики!.. — и, задыхаясь от гнева, Порок умолк.
Тогда заговорила Добродетель.
— Я, несмотря на мою узость и ограниченность, всё-таки понимаю вас, милостивый государь, и согласна с вами. Как вы спрашиваете: где ваши лучшие люди? — так и я спрошу: где великий гражданин Брут? Где справедливый Аристид? Где блаженный Августин, человек, влагавший в каждое слово своей речи всё своё страстное сердце? Где великие люди добродетели? Где цельный человек? — Тени вокруг меня витают, холодные, бескровные тени, а не люди! Они каются и плачут, плачут и каются, и хотя делают это хорошо, но разве в этом заключается служение мне?.. Какие поступки теперь приобретают право на эпитет добродетельных?.. Если данный субъект не ворует, не убивает, не лжёт, не клевещет, и, если, проходя мимо ревностно творящих всё это, он не вступает с ними в компанию, а молча отворачивается, — он добродетелен!?. Но, тупой и бесстрастный, почему он отворачивается? Потому ли, что чувствует отвращение к подобного рода деяниям и к людям, кои творят их, или же потому, что, втайне завидуя их умению, боится вступить в ряды их по отсутствию в нём сил на всё скверное, на преступление?.. Это вопрос, милостивый государь!..
И не ясно ли, что не мы правим людьми, а они нами? Не ясно ли, что мы для них не более как развлечение, не более как нечто, разнообразящее их расшатанную жизнь, нечто, в сущности им ненужное?.. Вы слышали те насмешки и издевательства, которые они посылают по моему адресу, а я оглохла от проклятий по вашему, но, милостивый государь, не делается ли ими всё это по традициям, унаследованным от предков, а не по искреннему и действительно имеющему место в их сердцах чувству любви и ненависти?..
Присутствуют ли в них вообще какие-либо чувства, кроме самоуслаждения во всех степенях и видах? И, наконец, — нужны ли мы с вами им, как две друг другу прямо противоположные сущности с резко очерченными индивидуальностями? И не должны ли мы с вами пойти навстречу имеющему совершиться факту…
— И не слиться ли нам с вами в одно целое?.. — радостно вскричал Порок.
— Ура! какая великая идея!.. Какая идея!.. Сударыня, это идея!.. Это даже не идея, а откровение, а… нечто грандиозно глубокое, не имеющее себе определения на языке Порока и в устах Добродетели.
— Позвольте, милостивый государь!..
— Сударыня, будет!.. Мне ясно, что я должен сделать, да, я понимаю свою задачу! Сударыня, я прошу вашей руки и сердца, если у вас есть ещё сколько-нибудь сердца!.. Сударыня… да?..
Поражённая Добродетель отшатнулась в сторону и в ужасе воздела руки к небу.
— Милостивый государь!.. — едва нашла она в себе сил прошептать в ответ Пороку.
— Решено, сударыня?.. Уф!.. Какая прекрасная перспектива открывается перед нами этим браком!.. Соединённые узами, мы почием на лаврах и с усмешкой будем взирать на человечество, уже окончательно освобождённое от представления о хорошем и дурном, о злом и добром, на человечество, блуждающее по лесу недоумения и свободно совершающее всё, что ему угодно. Сколько в первое время будет трагикомических курьёзов! Сколько замкнутых сердец распахнётся, и сколько извергнется низменных желаний, скрывавшихся до сей поры за заслонкой совести! Добрый и злой дружно поедут в паре к заветной цели — к покою ума и души. Весь земной шар обратится в один грандиозный свинятник и, наконец, успокоится! Успокоимся и мы с вами в объятиях друг друга и пребудем до века покойны и счастливы! А с другой стороны, пожалеем же и человеческое сердце, расколотое надвое и утомлённое борьбой белого с чёрным. Пожалеем его, сударыня!..
Слишком долго оно воюет само с собой, слишком мало смысла и толку в этой войне, — пожалеем его, сольёмся во единое, нераздельное существо и, уничтожив долгим, страстным поцелуем чёрное и белое, создадим одно необъятное, всепроникающее серое!..
Сударыня, да?..
Добродетель безмолвствовала. Оскорблённая сначала предложением Порока, она постепенно утопила это чувство в море утилитарных соображений и к концу речи Порока уже не чувствовала ничего, кроме желания — как можно прочнее гарантировать себя от возможных в таком важном вопросе ошибок.
— Милостивый государь! прежде чем принять ваше предложение, я считаю нужным всесторонне осветить его себе и вам.
— Вы просите неделю на размышление? Гм, — простите, но у меня слишком много данных сомневаться в том, чтобы из ваших размышлений вышло что-либо пригодное.
Добродетельные размышления!?. Э!?. — и Порок скептически улыбнулся…
— Нет, милостивый государь, всё-таки!.. Вы, конечно, уже знаете, что на иной брак, кроме законного, я не могу согласиться…
— Гм… чёрт меня возьми! Однако это выходит у вас классически глупо и шаблонно…
Падите хоть на сей раз в объятия Порока без излишних церемоний!.. Ведь вы падёте, и я паду, — и не будет ни вас, ни меня, — будет общий кавардак представлений — и только! Мы как бы выходим из жизни, предоставляя людям ведаться самим с собой, как им будет угодно. Вы справляетесь о вещах, положительно не стоящих внимания. Ещё справку о материальной обеспеченности я допускаю, но взгляд… Гм… гм… — Тут Пороку пришла на ум блестяще порочная мысль, и он вдруг заключил Добродетель в свои грязные или, вернее, пошлые объятия.
— Милостивый государь! — в ужасе вскричала Добродетель, испуганная неожиданным оборотом дела.
— Сударыня, вы, кажется, хотите остаться добродетельной? — убедительно ворковал Порок и, ошибкой поцеловав её в нос, отплюнулся.
— Гнусный!.. Пошёл прочь!.. — рявкнула Добродетель и вырвалась из объятий Порока.
— Итак?.. — хладнокровно спросил Порок, мало смущённый этой сценой.
Добродетель, сверкая глазами, гордо молчала.
— Значит?!. — усмехнулся Порок…
— На ваш пост, милостивый государь!.. — властно сказала Добродетель.
— Так на кой же чёрт вы завели эту идиотскую беседу, сударыня?.. — злобно крикнул Порок…
— Вы забываетесь!.. — грозя ему пальцем, отвечала Добродетель.
— Ну… и что же теперь?.. Будем снова канителиться?.. Хорошо, — будем канителиться… Пусть будет так, — но это глупо и ненужно. Люди, если мы сами им не поможем придти к одному знаменателю, не дадут нам покоя, — они будут истязать и насиловать нас. Нам нужно слиться, нам нужно слиться в едино, — это моё мнение. Но — до свиданья!.. Я иду!..
И он ушёл на свой пост, а она осталась стоять на своём. И когда он шёл, то напевал про себя вполголоса:
Жизнь — мгновение…
Ощущение —
Суть и смысл жизни всей.
Всего менее
Преступление
Порицать нужно в ней!..


Кругом всё было тихо… Изумлённо мигали звёзды в небе, и порой мимо их во все лопатки пробегали куда-то тучи. И когда они пробегали, то звёзды стыдливо скрывались за ними, и луна, широко раскрыв рот, смотрела на землю, и её физиономия была гораздо [2–3 слова не разобраны]. А в морщинах неба появились крупные капли пота, выступившего от напряжённого ожидания конца этой грустной сцены, и, холодные, тяжёлые, падали на землю и на моё чело. А я сидел в кустах моей фантазии, и сердце моё сочувственно сотрясалось по адресу жалкого Порока и бедной Добродетели. И вот я решил сообщить вам, милостивые государи и государыни, о их печальном положении и, в свою очередь, в ваших сердцах вызвать сочувственное сотрясение по их адресу и тем напомнить вам о необходимости для жизни поступков цельных, крупных и дело жизни оживляющих.

Нищенка

— Теперь я пойду прогуляться! — вслух произнёс Павел Андреевич, бросил перо, зевнул, вытянулся в кресле и меланхолично засвистал.
Ему хорошо поработалось, он чувствовал себя бодрым и довольным. Завтра он скажет в суде две пустяковые речи, затем выступит ещё два раза — и сессия кончена.
Можно будет взять маленький отпуск и поехать в Крым посмотреть на ласковое море и знойное южное небо… У него есть уже репутация талантливого оратора и хорошего законоведа; он вправе ожидать в близком будущем назначения в прокуроры, и жизнь ему не кажется ни утомительной, ни дурной; она скучна, если смотреть на неё слишком пристально, но зачем же нужно именно так смотреть? Едва ли что-нибудь, кроме миллиона терзаний, даст такое отношение к ней, к этой жизни, которую так много раз пытались разгадать и не разгадали; и едва ли разгадают когда-либо…
«Наша жизнь вся сполна нам судьбой суждена!» — незаметно для себя сбился Павел Андреевич на философию Ламбертучио и, просвистав опереточный куплет в неподходяще минорном тоне, улыбнулся, снова зевнул и, встав с кресла, крикнул:
— Ефим!
Затем умеренно самодовольно оглянулся вокруг себя.
Его рабочая комната, обставленная комфортабельной мебелью без бьющего на эффект шика, а с солидной красотой и удобством, теперь богато залитая молодым ярким солнцем последних дней апреля, смотрела на него своими стенами и украшениями так ласково и светло, что ещё более усиливала в нём хорошее, тёплое ощущение сладости бытия.
— Ефим! — снова позвал он.
— Я здесь!
Из-за тяжёлой коричневой портьеры, пышными складками закрывавшей дверь, высунулась пушистая седая голова, и на Павла Андреевича выразительно уставилась пара добрых старческих глаз, тонувших в кудрявой серебряной бахроме бороды и бровей.
— Иду гулять, братец; часам к семи приготовь самовар. Больше ничего.
— А ежели кто спрашивать вас будет?
— Скоро приду. Но некому.
— А может, гости придут?
— Ну, какие же к нам с тобой ходят гости, Ефим?
— Точно, что не ходят!
— Так что же ты спрашиваешь?
— А для порядку. Это уж так всегда в хороших домах лакей спрашивает у бар, коли они изволят куда отлучаться.
— Ага, вот что! — И, добродушно-скептически улыбнувшись, Павел Андреевич надел пальто и вышел на улицу.
Чисто выметенная и ещё сырая от недавно стаявшего снега улица была пустынна, но красива выдержанной и немного тяжёлой красотой. Большие белые дома с лепными украшениями по карнизам и в простенках между окнами, окрашенные в тонко розоватый оттенок весенними лучами заходящего солнца, смотрели на свет божий философски сосредоточенно и важно. Стаявший снег смыл с них пыль, и они стояли почти вплоть друг к другу такими чистыми, свежими, сытыми. И небо сияло над ними так же солидно, светло и довольно.
Павел Андреевич шёл и, чувствуя себя в полной гармонии с окружающим, лениво думал о том, как хорошо можно жить, если не требовать от жизни многого, и как самонадеянны и глупы те люди, которые, обладая грошами, требуют себе от жизни на рубли. Странное племя! Жизнь учит их и учит так жестоко, а они всё-таки продолжают бесноваться, не умея найти себе надлежащей точки опоры, не умея привести свои способности в гармонию с своими желаниями…
Думая так, механически и безмятежно, он не заметил, как вышел на набережную улицу.
Перед ним внизу стояло целое море воды, холодно блестевшей в лучах солнца, далеко на горизонте медленно опускавшегося в неё. Река, как и отражённое в ней небо, была торжественно покойна. Ни волн, ни частой сети ряби не видно было на её полированно-холодной поверхности. Широко размахнувшись, она, точно утомлённая этим размахом, покойно уснула. А на ней томно таяла пурпурно-золотая бархатная полоса лучей заката. Далеко, уже окутанная сизой дымкой вечера, виднелась узкая лента земли, отделяя воду от неба, безоблачного и пустынного, как и накрытая им река… Хорошо бы плыть свободной птицей между ними, мощно рассекая крылом синий свежий воздух!..
— Голубчик, барин! Хри-ста ради, копеечку на хлеб пожалуйте! Работы нет, целый день не евши… Истомились… Ваше благородие, будь милостив бога для!..
Павел Андреевич вздрогнул и обернулся.
Поющие голоса — надтреснутый тенор и хриплый безнадёжный баритон — без пауз рвали воздух и резали уши Павла Андреевича.
Перед ним стояли двое — парень лет под двадцать, с топором в руке и с рваной шапкой в другой, в женской кацавейке с торчащей из многочисленных дыр грязной ватой, и мужик лет пятидесяти, в полушубке, в лаптях, с коричневым грязным картузом, засунутым за пояс. На лице парня, землистом, голодном и сухом, застыла жалобно-жадная мина, он ухитрился выразить вместе ожидание подачки и просительное подобострастие. Мужик, всё лицо которого было завешено упавшими на лоб жёсткими волосами и свалянной в жгут бородой, упорно смотрел в землю и безнадёжно гудел, как-то лениво вытягивая из себя звуки. Парень же пел свою просьбу быстрым речитативом, точно боясь, что не дослушают его и не успеет он достаточно высказать все причины, которые заставили его нищенствовать.
— Будет! — громко и недовольно сказал Павел Андреевич и быстро опустил руку в карман.
Но тут случилось нечто странное, ошеломившее его чуть не до потери сознания.
— Барин, миленький! Не давай им!.. не давай!.. Они уж тридцать пять копеек набрали… Ишь, жадёры!.. Баринушка, мне!!. Голубчик, подай маленькой девочке на хлеб, Христа ради!..
Павел Андреевич почувствовал, что кто-то крепко вцепился в его руку, опущенную в карман, вцепился, тормошит её и звонким дискантом воет жалкие и в то же время страстно просительные слова.
Это был какой-то маленький грязный живой комок, голова его глубоко воткнулась в складки шинели Павла Андреевича, и этот комок так быстро, точно вьюн, кружился и извивался на одном месте, что положительно не было возможности подробно рассмотреть, что это такое… Три голоса наперебой ныли и оглушали его, вызывая в нём острое раздражение.
— Молчать! Пошли прочь! — крикнул он.
Но его властный окрик мало подействовал.
— Эх, барин! — глубоким вздохом возгласил баритон, извлекая этот возглас из самых недр своего нутра.
— Кормилец ты наш! — подхватил высоко и колоратурно тенор.
— Врут они, баринушка, не верь! Они уж тридцать пять копеек собрали!.. А вот как ко всенощной ударят, на паперть пойдут, там ещё с эстолько награбастают…
Жадёры окаянные!..
— Прочь, говорю!.. — ещё раз зычно гаркнул Павел Андреевич, крепко выругался и тотчас же смущённо оглянулся.
Но набережная была пуста, и никто не мог видеть его раздражения. Тогда сильным движением он оторвал от своей шинели впившийся в неё цепкий комок и поднял его рукой до своего лица… Но тут же, поражённый, быстро опустил руку, отчего существо, бившееся в ней, покатилось на тротуар, всё-таки не переставая просить звенящим тонким дискантом.
Павел Андреевич закрыл на секунду глаза, глубоко вздохнул, сунул в одну из простёртых к нему рук какую-то мелочь и, замахав рукой в ответ на благодарные пожелания, звучавшие как-то странно-тоскливо и вымученно, — наклонился над запутавшимся в лохмотьях существом как раз в то время, когда оно, точно резиновый мяч, отскочило от мостовой, причём груда навешанной на нём грязной рвани, встряхнутая быстрым движением, сделала его похожей на уродливую большую ночную бабочку.
— Голубчик, баринушка, и мне копеечку!.. Дай Христа ради… — снова волчком завертелось у него в ногах крохотное создание.
— Погоди, погоди!.. — немного растерянно бормотал Павел Андреевич, пристально рассматривая её.
Это была маленькая светлолицая девочка лет шести-семи, подвижная, как ртуть, и невероятно оборванная. Лохмотья, подпоясанные рваной красной тряпкой, совершенно скрывали под собой её фигурку, только маленькая головка, высовываясь из них, давала возможность отнести её к классу людей. Именно эта головка и поразила Павла Андреевича, знатока красоты и поклонника всего изящного. Детски маленькая, она, несмотря на грязную тряпку, покрывавшую её, а может быть, благодаря именно этой тряпке, резко оттенявшей цвет и изящество личика, была разительно красива. Тонкие и мелкие кольца кудрей, выбиваясь из повязки, падали на лоб и щёки и трепетали на них, позволяя просвечивать сквозь себя живому, ярко-розовому румянцу. Маленький, — точно резцом выточенный носик, с нервно раздутыми от возбуждения ноздрями, розовыми и прозрачными, нервно вздрагивавшие пунцовые губки, маленькие и пышные, круглый с мягкой, милой ямкой подбородок и большие синие бархатные глаза — всё это в целом и её лохмотья — делало её странно похожей на маленькую кучку мусора с расцветшим в центре её обаятельно и капризно красивым цветком. Но она, не переставая, звенела своим тонким дискантом, звенела жалкие и гадко-льстивые слова — и этим нарушала иллюзию.
— Погоди же, погоди!.. — уже раздражаясь, говорил Павел Андреевич.
Ему хотелось, чтобы она замолчала, не суетилась так и дала бы возможность подробно рассмотреть её. Он медленно шёл вдоль тротуара и, не сводя с неё глаз, думал о том, чем бы это заставить её замолчать… Подать ей? Она будет благодарить.
Повести её к себе? Вот нелепость!.. И, думая так, он в восхищении повторял про себя:
«Но как она красива! Ангельски, именно ангельски красива!»
— Барин! Голубчик, подай!.. Мать дома больная, братишка грудной ещё, по-дай Хри-ста…
— Стой же, погоди. Я тебе дам, понимаешь? Дам! Много дам. Помолчи. Погоди.
Скажи мне прежде — ты откуда? Чья ты? Кто твой отец, мать? Давно ли ты это… то есть просишь?
С её поднятого кверху личика детски доверчиво смотрели ему в лицо синие глазки и как-то невольно вызывали у Павла Андреевича некоторые смутные, незнакомые ему чувства и располагали его к исключительным поступкам. Он оглянулся вокруг…
Улица была пуста, и вечер понемногу окутывал её своей мягкой тенью, Тогда он взял девочку за руку и пошёл, стараясь соразмерять свои шаги с её торопливой, вертлявой походкой. Это ему плохо удавалось, и он сам как-то прыгал, то опережая её, то отставая; а она семенила около него, дёргая его руку и громко, на всю улицу рассказывала:
— Я ведь здешняя. Мы там живём, внизу, в слободе. Отец-то помер. От водки это. А мамка тоже померла, оттого что он её бил уж очень, Я с тёткой Нисой теперь и живу. Она говорит мне: «Коли ты, говорит, пострелёнок, мало насбираешь, я те за вихры отвожу». Тётка-то Ниса говорит… Сердитая тоже. Барин хороший…
— Погоди же, я сказал — дам! Но ведь ты говорила, что дома мать у тебя и брат больные…
— Это тётка Ниса велит, чтобы жалобней было. А как не жалобно, не будут подавать, говорит. «Ты, говорит, дьяволёнок, смотри у меня, мало не приноси. Ври, говорит, во всю мочь… И чтобы жалобнее… а то и не станут подавать…»
Тонкий, звенящий дискант ребёнка всё сильнее возбуждал в нём странные, непривычные мысли. Он шагал медленно, задумчиво, плотно закутавшись шинелью, и, вслушиваясь в музыку её речи, подумал, что ей, должно быть, очень холодно в этот свежий весенний вечер, и, машинально взглянув на её ноги, почувствовал, что его неприятно укололо где-то. Грязные, стоптанные башмачишки на её быстро и гулко топавших о мостовую ножках широко улыбались всякий раз, когда она высоко подымала ногу, улыбались, и эта улыбка открывала маленькие голые и мокрые пальцы, покрасневшие от холода. И как она грязна и оборвана!.. Он поднял голову и посмотрел вдоль улицы.
Два ряда домов, больших и холодных, неприветливо смотрели тёмными пятнами окон на него и его спутницу. В их взглядах было что-то ироническое и строго определённое.
И казалось, они были недовольны им, Павлом Андреевичем, за то, что он позволял так громко звенеть этой маленькой нищей.
Павел Андреевич, приведённый в состояние какого-то тоскливого гипноза её говором, чувствуя себя утомлённым и разбитым, вдруг почему-то подумал, что если бы кто-нибудь из знакомых встретил его в этой компании, то… было бы очень нелепо.
Его и так незаслуженно считают мизантропом только за то, что он не хочет близких знакомств, тогда как он не хочет их совершенно не из человеконенавистничества. Просто потому не следует ставить себя с людьми в так называемые близкие, дружеские отношения, что такие отношения ведут за собой нелепую обязанность выслушивать от них массу рассказов о разных пошлостях, об интригах, о здоровье и характере их жён и других мелких житейских событиях, до расстройства желудка включительно. На что нужны эти пустые и пошлые разговоры? Всё это неважно и ненужно. Покой, созерцание, иногда любопытство, но любопытство без страсти, без самозабвения, — вот нормальная жизнь.
Внутренний мир современного человека настолько сложен и разнообразен, что, изучая его, можно совершенно и полно удовлетворить тщеславную жажду ума больше знать. А мир внешних явлений, — он слишком нервозен и слишком скоро утомляет человека, который хочет жить просто и спокойно. Чем больше изолирован человек от других людей, тем он счастливее, ибо счастие — это покой, не больше. Зачем же нужна эта ангельски красивая девочка в лохмотьях ему, Павлу Андреевичу, товарищу прокурора и человеку с установившимися взглядами на жизнь? Она — пролог к тяжёлой и глупой драме, которую он не хочет видеть.
Они уже знакомы ему, эти простые драмы, и даже надоели. Её жалко; но что же дальше? Чем он мог бы помочь ей? Уж, конечно, не деньгами, которые проглотила бы тётя Ниса. Другого же выхода он не видит… Чего ж она звенит ему в уши свою унылую комариную песню? Зачем всё это надо? Фу, как всё это ненормально и глупо!..
Выпустив руку девочки из своей, Павел Андреевич вынул портмоне и задумался.
Сколько ей дать? Рубль мог бы временно облегчить её положение, но он может развить аппетит тёти Нисы и через три дня ухудшить это положение.
— Те, двое-то, жадные… тридцать пять копеек уж есть, а они ещё всё просят.
Кабы я насбирала тридцать-то пять копеек, так домой бы пошла! — говорила девочка укоризненно и серьёзно.
Павел Андреевич заметил, что глаза её блестят не по-детски сухо. Её маленькая фигурка, сжатая холодом, стала ещё меньше, а лохмотья как-то странно заершились.
Она стала похожа на избитого совёнка с выщипанными перьями. Он представил себе её ночью одну, идущую по холодной молчаливой улице, среди подавляюще больших домов.
Это была очень печальная картина… Что же ему с ней сделать? А он вновь почувствовал себя обязанным что-то сделать. Человек филантропического темперамента живо бы нашёл выход из этого затруднительного положения; просто человек — не заметил бы её, а он вот потерялся.
Его стало разбирать зло на себя; но в это время он увидал, что стоит у крыльца своей квартиры, и подумал, что самое лучшее — оставить её ночевать в комнате Ефима, а наутро, может быть, что-нибудь и придумается.
— Ты пойдёшь ко мне! — сказал он зябко прижавшейся к двери девочке, дёргая ручку звонка.
Она не удивилась, ничего не сказала и даже вперёд его юркнула в дверь под ноги Ефима.
Павел Андреевич усмехнулся на молчаливый вопрос своего слуги, разделся, скомандовал своей гостье: «Разденься!», Ефиму: «Умой её!» и, крепко потирая немного озябшие руки, вошёл к себе в комнату и сел за стол в глубокое мягкое кресло.
Перед ним урчал и фыркал самовар, из отверстия в крышке с лёгким свистом вылетала струйка пара. В этом свисте Павлу Андреевичу послышалось что-то насмешливое, а в глухом урчании воды — нечто недовольное.
Он облокотился на стол руками и, закрыв глаза, — любимая привычка, — представил себе свою гостью одетой в чистое платье, причёсанной и умытой… Это было идеально красиво.
— А куда же прикажете её деть? — спросил Ефим, просовывая голову в дверь.
Павел Андреевич обернулся к нему:
— А как ты думал, Ефим, куда её?
— Да ведь как же иначе?.. Напоить чаем и домой отправить. Я отведу, — решил тот.
— Гм! — снова задумался Павел Андреевич. — Хорошо, пусть будет так.
И он стал наливать себе чай. Он любил вечерний чай. Под меланхолические песни самовара, в этой залитой розовым светом лампы комнатке так славно думается и дышится. Всё так тепло, мягко, родственно… И так тихо, сладко-тихо… Но сегодня вот в его квартире новые звуки: это тонкий голос гостьи в комнате Ефима. Она всё что-то рассказывает там без устали, и изредка глухой бас Ефима коротко перебивает её. Что ждёт завтра эту девочку? Что ждёт её через десять лет?..
«Однако, в какое добродетельно-минорное настроение погружаюсь я! О чём, собственно, можно тут думать? О помощи ей? Близоруко и неумно. Их тысячи, этих уличных детей, и чьё-либо единичное усилие не улучшит их положения. Это обязанность общества, если ему угодно. И потом, в ней, наверное, есть уже инстинкты, которых не победишь воспитанием и которые со временем могут развиться. Бог с ней, с этой девочкой!..
В лучшем случае она будет кокоткой, если она умна, конечно…»
Но Павел Андреевич чувствовал, что как бы он ни думал, — ему сегодня почему-то плохо думалось, такими всё избитыми, общими местами, ни одной своей, оригинальной мысли… Почему бы это? Как бы он ни думал, ему не исчерпать этого вопроса о девочке, что-то остаётся, уклоняясь от определения словами, что-то такое смутное, неприятное…
Не зарождается ли это сознание обязанности по отношению к ней, всё-таки же человеку?
Едва ли, едва ли… Едва ли и существует такая обязанность. Законы общежития, нравственности и вообще всевозможные законы, это — скорее всего искусственные логические построения, прекрасно доказывающие хорошие чувства и намерения их авторов — не больше.
— Ефим! — позвал Павел Андреевич. — Ну, как она?
— Уснула, Павел Андреевич! — умилённо сообщил Ефим.
— Уснула?! Гм!.. Как же теперь?
— До утра уж, что буде. Утром я её и справлю. Что ж она? Спит, не мешает.
Всё щебетала. Тридцать пять копеек, говорит… Видно, тридцать пять копеек для неё сто рублей. Умильная девочка! Тридцать пять копеек кто-то, вишь, набрал.
— Да, да, я это знаю. Ну, пусть её спит там! — рассеянно заметил Павел Андреевич.
— Вот, вот! Пускай её с богом! А мне бы, Павел Андреевич, уйти надо, позвольте! — сказал Ефим.
— Ну, а девочка как же?
— Что ж она? Спит. Я ведь ненадолго.
— Ага, иди, иди. Можешь. Скорее только, а то она проснется, и я не буду знать, что делать.
— Что ж ещё делать? Ничего не надо делать. Я кухарке скажу, коли что…
— немного удивлённо произнёс Ефим и скрылся.
Павел Андреевич закурил папиросу и лёг на диван. Самовар затих. Теперь вся комната была наполнена стуком маятника столовых часов.
«Нужно переменить эти часы, у них слишком стучит маятник…» Но здесь Павел Андреевич поймал себя на очень странном ощущении. Это была какая-то боязнь думать; нечто совершенно новое. Где-то в нём шевелилось смутное, незнакомое чувство, назойливо требовавшее формулировки.
«Пустяки это! Всё пустяки!» — мысленно отмахнулся он. Но, полежав немного, он почувствовал, что ему необходимо встать и пойти посмотреть, как она, эта девочка, спит там.
Он встал, пошёл и, проходя мимо зеркала, увидал на своём лице сконфуженную и растерянную улыбку. Ему стало больно от этого.
«Как я сегодня глуп!» — попробовал он урезонить себя, но не достиг цели.
Вот перед ним кровать Ефима, завешенная ситцевым пологом. За этим пологом слышится ровное, глубокое дыхание. Павел Андреевич снял со стены лампу и, раздвинув полог, стал смотреть.
Гостья спала вверх лицом, широко и свободно раскинувшись. Её кудри осыпали своими кольцами всё личико, и полуоткрытые губки, улыбаясь, показывали маленькие белые зубы. Крохотная грудь подымалась и опускалась так ровно, и вся она, хорошенькая и миниатюрная, была так одинока, жалка…
Павел Андреевич нахмурил брови и быстро отошёл. А когда он лёг на диван, то почувствовал, что его настроение надолго испорчено и, кажется, это ещё не всё…
«Может быть, это приведёт меня к тому, что я покаюсь в эгоизме, к великому удовольствию господ идеалистов и прочих любителей сентиментальности?» — холодно и едко спросил он сам себя. «Покаюсь и смиренно займусь добродетельными волнениями о ближнем и судьбах его?» Он чувствовал, как думы оставляют тоскливый и злой осадок. И, как ни старался, не мог забыть о том, что в его квартире, кроме его уравновешенной, покойной жизни, есть ещё жизнь — в зародыше, маленькая пока жизнь; в будущем она будет грязной и тяжёлой историей, может быть, очень длинной… Хорошо, коли тупой, растительной, но если проснётся сознание?.. Будет бесконечная, мучительная борьба, и кончится она падением. «И, может быть, я же, тогда уже прокурор, как дважды два четыре, докажу господам присяжным необходимость засадить эту девочку в тюрьму.
Какая ирония!»
Он закрыл глаза и, убавив огонь в лампе, неподвижно вытянулся на диване.
Одна за другой мысли рождались и роились в его голове, и, когда он с усилием оттаскивал их от себя на минуту, он казался себе бессильным, жалким, порабощаемым чем-то, виноватым в чём-то. И вся эта путаница ощущений была так туманна и смутна для него. «Зачем я привёл эту девочку?» — тоскливо спрашивал он себя. «Ведь десять человек подали и прошли мимо неё, и, наверное, это были люди менее установившиеся и более чувствительные, чем я. О, наверное! Зачем же именно я должен болеть за неё?»
Но тут ему стало смешно над собой… «Спрашивать так, это спрашивать — зачем кусок карниза упал на голову именно этого человека? Эта девочка — тоже случайная шутка судьбы…»
У него выступал на лбу холодный пот, и что-то давило на лёгкие, мешая дышать.
Он сбросил пиджак и [жилет], расстегнул ворот рубахи и снова закрыл глаза.
Когда он раздевался, то заметил, что портьера на двери странно колыхнулась, но не обратил на это внимания. Поглощённый своими думами и меланхолическим полумраком комнаты, он лежал с закрытыми глазами, и время, казалось ему, тянется невыносимо медленно, несмотря на торопливое тиканье часов…
Вдруг ему почудился какой-то шорох… Он полуоткрыл глаза и вздрогнул, увидав, что спущенная с петель и совершенно закрывавшая дверь портьера тихо колеблется, отводимая в сторону маленькой детской рукой. Не шевелясь, Павел Андреевич наблюдал полузакрытыми глазами, удерживая дыхание, стараясь ни звуком не выдать своё присутствие в комнате. На тёмном фоне портьеры показалась золотистая головка его гостьи, осторожно повёртывавшаяся, осматривая комнату. Синие детские глазки были широко раскрыты, серьёзны и не по-детски решительны. Розоватого света лампы было достаточно много для того, чтобы ясно видеть каждую чёрточку лица. Напряжённое внимание сделало его менее красивым, но как-то более фантастичным и приковывавшим к себе. Несколько кудрей капризно поднялись надо лбом и образовали из себя ажурную корону. Чисто умытое личико было бледно, несмотря на розоватый свет лампы, мягко и ласково освещавший его, и глаза казались Павлу Андреевичу гораздо более красивыми, чем раньше.
Вот она осторожно подняла правую ножку, босую и грязную, но тонкую и красивую, подняла и сделала шаг к столу, где стояла лампа и масса безделушек. Потом сделала ещё шаг и повернула головку в сторону Павла Андреевича… Тут она вздрогнула и сделала быстрое движение к двери, взмахнув руками и простерев их перед собой, точно собираясь бежать. Павел Андреевич постарался дышать ровно и так громко, чтоб она слышала его дыхание.
Она неподвижно стояла с полураскрытыми губками и с выражением детского испуга на своём ангельском личике смотрела в его сторону и вслушивалась.
Грязное платье было ей и узко и коротко, ноги по колена были видны из-под него, и руки далеко высовывались из рукавов; застёгнута была только одна пуговица, у талии, и белая тонкая шейка с частью груди была открыта.
Павел Андреевич пожелал тихонько исчезнуть, оставив на сцене только свои глаза.
Но она, очевидно, убедилась в его крепком сне и в три быстрых и гибких, как у котёнка, движения очутилась у стола. Здесь она положила локотки на его край и, подперев ладонями головку, улыбнулась такой большой и светлой улыбкой — и зачем-то высоко поджала под платье левую ножку. Затем выразила на своём лице удивление и удовольствие, закачала из стороны в сторону головкой и, осторожно взяв в ручку пресс-папье, изображавшее медведицу с двумя медвежатами, подвинула его к себе, наклонила над ним головку и, точно не решаясь более дотрагиваться до него руками, вертела головкой из стороны в сторону, осматривая его с выражением восхищения на лице, улыбаясь и что-то тихо, тихо шепча своими пунцовыми маленькими губками, а её кудри дрожали и падали на стол. Потом она благоговейно и осторожно отодвинула от себя пресс и взяла пепельницу; повторив над нею так же тщательно процедуру осмотра, она отодвинула и её, и так перебрала на столе все вещи и, вздохнув, снова поставив локти на стол, стала смотреть… Потом вдруг о чём-то вспомнила, — отшатнулась от стола и, оборотясь к Павлу Андреевичу, пошла к нему своей неслышной, эластичной походкой котенка.
Павел Андреевич изумился и как-то застыл. Но его изумление чуть не выразилось криком, когда она подошла к стулу, на который он сложил своё платье, начала рыться в нём и, наконец, бросив его, села на пол почти в ногах у Павла Андреевича.
Он ничего не понимал. Ему теперь нельзя было видеть, что именно она делает, и он едва удержался от желания повернуться и принять такое положение, которое бы позволяло ему наблюдать за ней. Его как-то жгло любопытство.
Послышался звон монет, падавших откуда-то на ковёр.
Павел Андреевич вздрогнул и понял…
Первым его желанием было встать и помешать ей; но что-то помешало ему самому сделать это. Он лежал и слушал, как монеты тёрлись в её руках одна о другую.
«Ворует!.. воровка!!.» — произнёс про себя Павел Андреевич и почувствовал, что эти два слова неприложимы к девочке с золотыми кудрями, маленькой уличной нищей красавице. Он слушал, и мысли одна за другой кололи ему мозг, как иглы…
Он услыхал тихий шёпот:
— Это гривенник… и это гривенник. И это… и это; только это большой.
Тут уж есть и тридцать пять, и больше есть! О-о-о!.. Вот теперь ну-ка!.. Ещё, может, мало тебе?!. жадёра ты старая!..
Павел Андреевич почувствовал, что ему невыносимо тяжело и что эта сцена должна быть кончена. Но как, как? Проснуться ему? Это испугает её до сумасшествия…
Вдруг в комнате Ефима послышался шорох и шаги. Павел Андреевич вздохнул свободно и легко.
— Ну и штучка! — послышался изумлённый возглас Ефима.
Девочка не слыхала ни шагов, ни шороха, но она услыхала восклицание.
Вскочив на ноги, она бросилась к двери, и вслед за ней, предательски звеня, покатились серебряные и медные монеты. В дверях стоял Ефим с испуганным лицом.
Она попала прямо в его простёртые к ней навстречу руки.
— Дяденька!.. — вскрикнула она умоляюще тоскливо.
— Ах ты, дрянь!.. — густо зашептал Ефим. — Воровка ты!.. А?!. Я те!..
Павел Андреевич решил, что пора выступить на сцену и ему.
— Ефим!.. — крикнул он, встав с дивана, и, подходя к двери, строго спросил:
— Это что за возня?
— А… ворует, Павел Андреевич!.. — растерянно забормотал Ефим, крепко держа девочку в своих руках и как-то странно и недоумевающе переводя глаза с неё на Павла Андреевича. — Ворует… А…
Девочка вся дрожала в испуге и волнении и крепко жалась к нему, стараясь не видеть барина.
— Её пригрели, можно сказать, а она… на-ко вот!.. — говорил Ефим. — Обокрасть хотела! Такая-то малюсенькая! А?!. Ребёнок, а тоже поди-ка!.. человек вполне. Ах ты… ты… ты… девчонка скверная! Ух ты… ты… ты!.. Ах, ах!.. Да разве можно в таком малом возрасте воровать?!.
Павлу Андреевичу страстно захотелось, чтоб это скорее кончилось… И тоном полного равнодушия, с странной торопливостью, удивившей Ефима ещё более, чем самый тон, он заговорил:
— Вот возьми рубль, найми извозчика и отвези её домой. Скорее!.. Слышишь?
Живо собирайся и — марш! Отвези и отдай! И не говори ничего там дома у неё… Или нет, скажи всё; да лучше скажи, всё как есть и скажи! Ну, ступай же, ступай!
Ефим замолчал и, как-то особенно внимательно посмотрев на барина, надел свою шубу и стал торопливо кутать молчавшую и всё пугливо жавшуюся к нему девочку — в её лохмотья.
— Ну, идём! — сказал он, кончив одевать её, и быстро вышел из комнаты, тихонько толкая девочку вперёд себя.
Павел Андреевич всё ещё стоял в дверях.
— Извозчик!.. — донеслось до его слуха с улицы. Прогремела пролётка и остановилась у крыльца. Потом опять загремела, глухо, протестующе…
Тогда Павел Андреевич вошёл в комнату, прибавил света в лампе и сел к столу, где за пять минут перед тем маленькая девочка рассматривала его вещи. Павлу Андреевичу казалось, что они приняли для него какой-то новый, чуждый ему отпечаток. Он сидел и сосредоточенно-мрачно смотрел на них.
— Это долго не забудешь, чёрт возьми! — вполголоса проговорил он. — О да, очень долго!
Он встал с кресла и взволнованно подошёл к окну. Ночь была темна и тиха.
Дома напротив окна, одетые тьмой, были мрачно-холодны.
— Как это странно!.. Как это гадко! — угрюмо прошептал Павел Андреевич и прислонился лбом к холодному и влажному стеклу окна. Он чувствовал себя разбитым…
Он давно уклонялся от жизни, и ему казалось, что он достиг этого, что жизнь никогда не сумеет задеть его, нарушить его безучастное отношение к ней, что он гарантирован от тех тяжёлых дум, волнений, которые остались там, далеко назади, и которые некогда волновали его… И вот они снова врываются… уже ворвались в его душу!..
— Да неужели же нельзя быть свободным? Не чувствовать себя обязанным что-то делать, чем-то волноваться — нельзя? Хорошо. Но если так — это рабство! — Он вытер рукой влажный лоб и прошёлся по комнате. — Может быть, это у меня нервы? Только нервы? И… скоро пройдёт?..
Часы тикали быстро и резко — тик-так, тик-так! В комнате было пусто, холодно и как-то особенно тихо. Так тихо никогда не было в этой комнате.

Исключительный факт

Николай Петрович Дудочка считал себя философом, и это обстоятельство было одной из причин его воскресных прогулок по кладбищу. Он знал троих философов, выработавших себе некоторые особенности: Бенедикт Спиноза любил наблюдать жизнь и нравы пауков и весело смеялся, когда они пожирали друг друга; аккуратность Иммануила Канта служила лучшим средством для проверки часов кенигсбергских обывателей; а товарищ Николая Петровича — Акакий Двоеточие, землемер по профессии, но по призванию тоже философ, всякий раз, когда говорил о чём-нибудь мудром и высоком, задумчиво дёргал себя за левое ухо и во время пауз глубокомысленно высовывал кончик языка, чем как бы дразнил и слушателя, и те вопросы, о которых говорил.
Николай Петрович тоже приобрёл себе особенность — прогулки по кладбищу в воскресенья от двенадцати часов утра до трёх дня.
Случилось это так: однажды он, не зная на что бы убить свободное время, пошёл гулять по городу и незаметно для себя, увлечённый своими думами, очутился на ниве мёртвых.
Это было весной. Кустарники и деревья, густо покрывавшие старое, тесно засеянное могилами кладбище, только что оделись в пышные свежие одежды; их гибкие ветви ласково осеняли камни памятников и поросшие шёлковой зеленью холмы; солнце сияло так молодо и ясно… а когда над могилами проносился лёгкий и душистый весенний ветер, трава и листья меланхолично вздыхали, точно сожалея о тех, что лежат в земле и никогда уж больше, никогда не увидят весны и не послушают её музыки. Тяжёлые памятники, теряясь в зелени, смотрели из неё так хмуро и сосредоточенно и, казалось, были недовольны тем, что эта весёлая весна не оставляет в покое и кладбище, отнимая у них ту солидную важность и тоскливую красоту, которая так полна осенью гармонии с голыми сучьями дерев, жёлтым листом, опавшим на землю, и с серым, печальным небом. Теперь все они лишились цельности, и это весеннее, яркое небо, и весёлая зелень, и рой бабочек, порхающих повсюду, всё, что принесла с собой весна, — отталкивает их на задний план, тушует собой и как-то обворовывает их.
Николай Петрович ходил по кладбищу и думал о равнодушии природы, о жалкой участи людей, о вечном покое смерти и обо всём, что вызывает в уме вид массы могил, облитых живыми лучами весеннего солнца. Ему понравилось это печальное место; оно так сильно волновало мысли и заставляло так грустно и глубоко задумываться; понравился ему и самый характер дум, и, наконец, он сам себе понравился, как человек, умеющий подумать о жизни и притом думающий совершенно в духе времени.
Он не любил читать, но пессимизм, тот, что встречается в обыденной жизни, по большей части надутый или рисующийся, редко умный и искренний и никогда философский, — был знаком ему и нравился своим фрондёрством.
Покойный Акакий Двоеточие говорил ему, что пессимизм — это единственная умная теория в свете и что всяк, кто не пессимист, — трус и идиот: «Ты, братец мой, вникни только: всю жизнь насмарку! понимаешь? Всю жизнь! Вот что такое пессимизм!
Самый, братец ты мой, высокий скачок человеческого ума, ибо дальше отрицания жизни никуда не пойдёшь. А коли там разные эти говорят, что, дескать, все должны жить для жизни, плюнь им в рожу! Никакого, братец мой, толку из этой жизни но может быть; я, Акакий Двоеточие, в том тебе порука! Выпьем-ка ещё!..» Они выпивали, — и бедняга Акакий допился, наконец, до белой горячки, чем закончил свою жизненную карьеру и дал лишний предлог своему товарищу чаще посещать кладбище.
Потом он уже настолько привык, что то воскресенье, в которое почему-либо ему не удавалось совершить своей прогулки, казалось ему потерянным. Ему было болезненно приятно сидеть где-нибудь в тенистом уголке на могиле, думать о том, кто лежит в ней, и день за днём восстановлять пред собой его жизнь. Выходили грустные истории, и чем более логично они были построены, тем более Николай Петрович нравился себе и тем дальше уходил от здоровой жизни в мир болезненно тоскливой фантазии, в мрачно красивый мир, заслонявший собой ту простенькую жизнь, что проходила перед его глазами в течение недели, от одного воскресенья до другого. Служба, товарищи, женщины, всё понемногу теряло в глазах Николая Петровича свою цену, рисуясь ему мелким и смешным…
Над ним стали смеяться, заметив, что он избегает общества, о нём заговорили, что он хочет пойти по стопам пьяницы Двоеточия, зашибленного жизнью, безвольного, жалкого человека, смеялись, клеветали, но, как всегда это бывает, никто не догадался серьёзно заглянуть в его внутренний мир; он обозлился, и скоро вышло как-то так, что он остался совершенно одинок и ещё более полюбил свои экскурсии в область пессимистических предположений и картин. И, всё более влюбляясь в себя, гордясь своим исключительным положением, он потерял, наконец, интерес ко всему, что выходило из рамок его меланхоличных фантазий. В этой жизни, среди людей, не связанных друг с другом ни солидарностью целей, ни взаимным уважением и верой друг в друга, так легко и быстро можно погибнуть и потеряться, раз сам недостаточно стоек и не имеешь никого, для кого бы твоё существование было ценно и важно.
День, в который Николай Петрович был очевидцем исключительного факта, — факта, чуть было не выбившего его из пессимистической колеи и о котором он после рассказывал, скрывая своё смущение за скептическим тоном и улыбкой, этот августовский день был сух и жарок.
Сняв шляпу и обмахиваясь ею, Николай Петрович ходил по извилистым дорожкам кладбища и, в сотый раз прочитывая надписи на крестах и памятниках, грустно улыбался им, как старым знакомым. Бывшие люди, лежавшие мирно и покойно под этими крестами и памятниками, были наделены Николаем Петровичем сочинёнными им биографиями, и он расхаживал, ничуть не убавляя мрачных красок и тоски, а ещё более увеличивая их.
У него прогрессировала страсть к творчеству несчастий и бед, коими он уснащал и без того, наверное, не очень светлую жизнь своих упокоенных объектов.
На кладбище было тихо и пусто. Деревья и кусты замерли в знойном воздухе и, не шевеля листвой, стояли и, казалось, так же как и Николай Петрович, — думали о смерти, несчастиях, горе и о прочих неприятных вещах. Трава на могилах, покрытая пылью, тоже грустно склонила стебли…
Николай Петрович проходил мимо богатого мавзолея, обнесённого вычурной решёткой, с клумбами цветов, разбитыми в ней. Цветы заставили Николая Петровича улыбнуться.
«Цветы на могиле! — думал он… — Тот, кто посадил их тут, посадил несомненно с добрыми намерениями; но их присутствие от этого не стало более уместным. И мне кажется, что они как бы говорят тому, кто лежит там, в земле, дающей им сок жизни:
«Смотри, ты умер, но это нам ничуть не мешает цвести!» И ничему не мешает твоя смерть.
Ты, может быть, что-то думал о себе, чем-то считал себя? Напрасно. Был ты, — была жизнь, и нет тебя, — есть жизнь. И твоё присутствие или отсутствие в жизни не даёт ей никакого особого колорита. Может быть, ты предполагал, что ты был нужен кому-то и что кто-то будет сокрушаться о тебе? Я часто хожу мимо твоего места и никогда не видал, чтоб трава вокруг решётки твоего памятника была смята. Очевидно, никто не бывает у тебя, дружище!.. Может быть, ты куда-то порывался, когда жил, — и это сделало твою жизнь мучительной и беспокойной?.. Э, лучше бы ты помнил всегда о том, что все порывы ввысь только ускоряют тот день, в который мы отправляемся вниз, в землю, где так сыро и холодно и куда не следует торопиться, раз ты появился на свете, ибо всё равно не избежишь того, что неизбежно…»
Николай Петрович вздохнул и оглянулся.
Кладбище в этот знойный день было настроено в унисон с его миросозерцанием.
Безмолвное, пустынное, подавленное зноем, оно смотрело каждой деталью своей в жаркое небо так сосредоточенно-мрачно и неподвижно, точно говорило ему: «Всё созданное и одушевлённое тобою принадлежит мне. Ты всё-таки хочешь создавать? Спасибо за хлопоты; но, право, не знаю, нужны ли они тебе и мне».
«Старая игра в создание и разрушение — жестокая игра!» — думал Николай Петрович; но мирился с ней, — она необходима. Мы так легко миримся со всем и так быстро привыкаем ко всему, что давно бы уже привыкли к мысли о бесцельности бытия, если б подобная мысль не оскорбляла наше тщеславие.
«А! вот она, могила известности! Ну что, старый идеалист? Каково тебе там?
— остановился Николай Петрович перед свежей могилой, покрытой венками. — Отдыхай от своей трудовой жизни, за которую тебе заплатили этими пошлыми венками и — только!
Твои похороны помпой и пышностью, которой они были обставлены, доставили много развлечения обществу, и твоя смерть дала готовую тему для разговоров и газетных статей на три дня. Это всё. Немного мало за сорок лет работы, немного мало!.. И до сей поры никто не позаботится привести в порядок твоё последнее место на земле…»
Николай Петрович пошёл дальше, кивнув могиле головой. Он помнил человека, что лежит в ней. Больной, иссохший старик с лихорадочно возбуждённой речью и не по-старчески энергично сверкавшими глазами, вечно о чём-то хлопотавший, что-то отстаивавший, кого-то проклинавший, — был ему совершенно непонятен. «Какие пружины им двигают?»
— спрашивал себя Николай Петрович, когда видел, как тот злился, радовался, тосковал и всячески сокращал свои дни. И ему казалось, что этот старик, несмотря на всю красоту и цельность его внутреннего мира, недалёк. Неужели он не понимает, что все его хлопоты — жалкий пуф? Разве он считает себя способным перестроить жизнь? Перестроить жизнь — это значит, по крайней мере, создать нового человека… И он про себя улыбался скептически, когда слышал об удачах или неудачах этого старого чудака.
Месяца полтора тому назад этот чудак отошёл в царство теней. Над его могилой поговорили об его заслугах и — покончили с ним. И из всего, что говорилось о нём, самой красивой и искренней речью была речь какого-то пьяного молодого человека.
— Прощай, брат! — сказал он. — Прощай, старый вояка! Ты оставил после себя гораздо больше торжествующих врагов, чем опечаленных друзей. Эт-то хорошо! Эт-то очень похвально!..
Николай Петрович вспомнил эту маленькую, но верную характеристику покойного и печально улыбнулся. В ней всё, до последней буквы, было верно… Врагов осталось больше, друзей — меньше… Много врагов имеет только хороший и честный боец.
Дорожка, по которой шёл Николай Петрович, повернула за большой мраморный памятник, и из-за него прямо на Николая Петровича вышли два мужика. Они смущённо посторонились, прижимаясь к решётке памятника и, молча, вопросительно посмотрев в лицо встретившегося барина, пропустили его мимо себя.
— Спросить бы у него… — услыхал Николай Петрович возглас вполголоса.
— Ну, чего? Говорю, знаю где! Видал я, как хоронили-то.
«О ком бы это они?» — подумал Николай Петрович и пошёл вперёд. Но через минуту он ощутил в себе желание узнать, кого они ищут, воротился, и тихо пошёл по дорожке вслед за ними. Впереди его, шагах в десяти, сквозь ветви кустов и меж памятников, тихо плыли две серые, отрёпанные фигуры, то и дело оглядываясь вокруг себя и останавливаясь.
— Вот она! — донеслось до ушей Николая Петровича довольное восклицание.
«А, это плотники, очевидно! — подумал Николай Петрович и тотчас же вспомнил, что сегодня воскресенье. — Так они пришли просто смерить ограду…» Но это заключение не убило в нём интереса к двум мужикам. Он прибавил шагу и, подойдя ближе, увидал, что две серые фигуры стали на колени на сухие комья глины у могилы старого чудака, стали и истово крестятся, то и дело склоняя головы к земле.
— Ба!.. Вот как! — воскликнул Николай Петрович. Он почувствовал, что что-то острое, приятное кольнуло ему сердце, подошёл ближе и стал в двух шагах, за кустами, позади молившихся мужиков. Они молились усердно и долго.
— Го-осподи! — вздыхал один, постарше, в дырявом расстёгнутом полушубке, седой, грязный и лохматый, — вздыхал и, подымая голову к небу, долго смотрел туда.
Другой, молодой парень с сухим и хмурым лицом, молился молча, и всякий раз, когда он склонялся в землю, русые подстриженные в кружок волосы встряхивались и падали ему на лоб и виски. Он отводил их левой рукой, не переставая креститься правой.
Осеняя их тенью, клён простирал над их головами свою вычурную листву и стоял неподвижно, замерев в зное летнего дня. Кругом всё молчало и было как-то особенно строго, пустынно…
Николаю Петровичу захотелось увидать их лица, и он было сделал движение, чтоб обойти могилу и стать против них, но в это время старший вздохнул и, проговорив вслух: «Упокой, господи, душу его с угодниками твоими!» — кончил молиться и сел на землю, боком к могиле и в профиль к Николаю Петровичу. Младший тоже сел рядом, положив свой картуз на могилу, рядом с поблекшим венком живых цветов. По левой щеке старшего, обращённой к Николаю Петровичу, медленно стекала мутная слеза; она не отражала в себе лучей солнца, бивших прямо в старое, морщинистое лицо. Лицо младшего было сосредоточенно и сухо, лоб разрезан глубокой, вдумчивой морщиной; он вытащил из кармана своего серого суконного пиджака засаленный кисет и медленно свёртывал папиросу. Старый, обняв руками колена, молча сидел и покачивался взад и вперёд.
— Вот, значит, на этом самом месте и того… — заговорил он, вздыхая.
— Как бишь ему фамилия-то была? — спросил младший, не подымая головы.
— Фамилия? — Старший поднял голову кверху, зачем-то плотно сжал губы и стал расчёсывать пальцами свою лохматую бороду. — Позабыл я фамилию. Мудрена была. Нам что фамилия?! Радетель был покойник, и-их какой! Как раз он земского агента за страховку расчесал! бра-ат ты мой!.. беды! Вы, говорит, что? Трутень вы, значит, вот что!
Крестьянство, говорит, своих денег не должно ждать!.. Ах ты, господи, сколько в нём души к крестьянству было!..
Старик умилённо замолчал и провёл заскорузлой ладонью по лицу.
— Один раз и я его тоже видал… — закуривая папиросу, заговорил молодой.
— Видал? — оживился старый.
— Как же, возил его из волости на станцию. Седой, строгий. «Как, говорит, живёте?» — «Эх, мол, барин, даже отвечать трудно на это. И самим непонятно, как живём. То есть коли мы, мол, в этот год с голоду не околеем все как есть, запишите — великое чудо случилось! Хлеб у нас, мол, такой, мыши и тараканы не кушают, вот как!» И расписываю ему, значит. А он молчал, молчал, да и говорит: «Ну, ты, говорит, не очень куксись; оставь жалобы-то для баб. Хоть оно, говорит, и так, однако, говорит, и вы сами тоже не без греха. Гляди, говорит, в оба, а зри в три. Учись, разум тебе для того отпущен». И пошёл, и пошёл!.. И так это всё у него просто, складно, понятно.
Ах ты, думаю! Остановил лошадей, слушаю: «Ты чево, говорит, не едешь?» — «Да вот, мол, не слышно вас от колёс-то, потому гремят». Засмеялся. «Ах вы, говорит, младенцы!»
Потом хлопнул меня в спину и говорит: «Приходи ко мне, в городе будешь. Я тебе расскажу, коли слушать хочешь…»
— Ну, и был ты? — спросил старик.
— Нет, не был. А к дому подходил раз, это точно. Подошёл, вижу, карета стоит у крыльца; постоял, посмотрел. Боязно. Чего я ему? Потом ещё кто-то приехал, тоже как бы очень важный господин. Ещё, ещё… Я и ушёл.
Он кончил разговор; докурив папиросу, бросил её на землю и сумрачно посмотрел на могилу.
— Н-да, был старатель для крестьянства. Теперь, брат, не попрыгаешь далеко-то, потому лишились! — проговорил старик и снова закачался.
Оба замолчали. В их позах много было такого грустного, потерянного, и по лицам, задумчивым и сиротски печальным, то и дело пробегали тени дум. Серые фигуры стали как-то ещё больше серы, неуклюжи, и их молчание казалось Николаю Петровичу невероятно красноречивым.
И, несмотря на то, что их губы не разжимались, ему казалось, что двое сирот всё ещё говорят о своём «радетеле», говорят теми же уродливо скомпонованными фразами и тем же маловыразительным тоном, которым говорили две-три минуты тому назад.
А кладбище сосредоточенно и бесстрастно молчало, всё облитое зноем и пустынное, несмотря на то, что было густо заселено. Кресты, памятники и зелень деревьев, всё кладбище было давно знакомо Николаю Петровичу; но теперь оно, казалось ему, приобрело какую-то новую холодную и жестокую черту, резко изменившую его общую физиономию.
Ему казалось, что каждый кусок креста и угол памятника, выглядывавшие из зелени, и сама эта зелень, мёртво неподвижная, — всё дышало в жаркое ясное небо холодом смерти и ироническим отрицанием всего живого, чувствующего и жаждущего жизни.
Николай Петрович глубоко вздохнул и потёр себе лоб ладонью. Ему захотелось поговорить с сиротами, но в это время старший из них повернул лицо к товарищу и снова заговорил:
— Тоже вот на земском однажды Телешевского барина разнёс он, ах ты, б-боже мой, как… Тот, значит, говорит: «Не родится хлеб, ну, так пусть овёс сеют!» Это про нас-то. А он встал и давай его шпынять. «Вы, говорит, я, говорит, крестьянство, говорит, — все люди! Одинаковые люди, вот как!» Да ещё и это не так, а «мужик, говорит, наш кормилец, и мы, говорит, его неоплатные должники. Потому, говорит, кабы не он, так вы бы, говорит, первый живот-то себе туго-натуго подпоясали; потому корму вам нет, коли мужика нет!» Чудесно он его расколол. Тот так и загорелся со зла-то.
Н-да! Человечек был, царствие ему небесное!..
И, крестясь, старик любовно посмотрел на могилу.
— Евстратова Николку в люди вывел, какой парень-то стал, башка! Приезжал прошлым годом к отцу-то, студент совсем как есть. «Через два, говорит, лета доктором буду», — сообщил младший и снова стал вертеть папиросу.
— Школа тоже… — снова начал было старый, но, махнув рукой, замолк.
Николай Петрович чувствовал, что у него устали ноги, ему захотелось сесть.
Сделав движение, он задел рукавом пальто за сучок. Раздался жалобный треск. Сироты дрогнули, повернув в его сторону головы, подозрительно и пристально посмотрели на него, отвернулись; младший задымил папиросой, громко сплёвывая слюну и равнодушно посматривая по сторонам, старший ткнулся подбородком в свои колени и, похожий на ком тёмно-серой высохшей грязи, сделался неподвижен. Николай Петрович закрыл глаза и попытался восстановить тот взгляд, которым они оба с минуту смотрели на него.
Холодное любопытство и жёсткое недоверие светились в глазах младшего, а старший смотрел своими красными маленькими слезящимися глазами равнодушно и как-то снисходительно. Николай Петрович решил, что пора ему уйти отсюда.
— Тоже венков наложили ему. Ишь!.. Пойдём, Ефим!.. — сказал старик, подымаясь на ноги.
— Айда! — коротко ответил тот и тоже встал с земли. Затем, обнажив головы, они снова начали молиться.
Младший молился молча, старший, захлёбываясь, шептал что-то.
— Ну, прощай! — встал на колени молодой и поклонился в землю.
— До будущего разу! — прошептал старый. Николай Петрович молчал и смотрел им вслед. Они шли качающейся, медленной походкой по извилистой дорожке и, ни разу не обернувшись назад к могиле, пропали.
Николай Петрович подошёл к месту, где они сидели, посмотрел на могилу и на покрывавшие её венки и улыбнулся. Венки были смяты, сухи, пыльны, жалки и как-то пошло смешны. Николай Петрович чувствовал себя скверно, недовольный их видом и ещё чем-то. Но ему не хотелось разбираться в себе.
— Ба! Что ж такое? Ну, это исключительный факт. Исключительный факт, и только!.. — и, пожав плечами, он быстро пошёл к ограде кладбища.
После, рассказывая обо всём этом, он начинал так:
— Однажды я наблюдал очень красивый, исключительный факт…

Убежал

Прошлявшись весь день по городу, голодный и озябший, Рыжик к ночи зашёл на какой-то двор, загромождённый грудами старого леса, и, найдя между брёвен и досок уголок, показавшийся ему достаточно незаметным для ночных сторожей и полицейских обходов, сунул в него своё отощавшее от голода и расшатанное четырёхмесячною болезнью тело, загородился от ветра досками и, пытаясь забыть о голоде, резавшем его внутренности, сжался в плотный маленький ком и задумался.
За четыре месяца, проведённые им в тошнотворных жёлтых стенах больницы, в борьбе с тифом и культурой в лице доктора и условиями больничного лечения, он привык думать подолгу и помногу, и эти думы, оставляя в его груди скверный и горький осадок, создали ему острое и злое настроение и какой-то вызывающий, воинственный тон по отношению ко всему существующему.
Этот тон и настроение прежде всего привели Рыжика к ссоре с больничной прислугой, затем вчера, по выходе из больницы, к более важной для него ссоре с нужным человеком Мишкой Ефрейтором, одним из пособников по сбыту краденого. Рыжик пришёл из больницы прямо к нему с целью взять маленький аванс в счёт будущих операций с чужой движимой собственностью, но Мишка, посмотрев на худую, иссушённую тифом фигуру старого клиента, отнёсся к нему скептически, заявив, что едва ли можно будет скоро получить с него сумму, которую он просит, потому что на его, Мишкин, взгляд — Рыжиково дело плохо, здоровье-то всё вышло да, надо думать, и уменье с собой унесло.
Это оскорбило Рыжика, хотя в другое время он не оскорбился бы гораздо б_льшим.
— Ну, и что ж ты полагаешь? Не гожусь я, что ли, больше? — задорно и зло блестя глазами, спросил он Мишку.
— Не то, чтобы… а всё-таки… — неопредёленно ответил тот, уставив свои маленькие глазки в закопчённый потолок принадлежащего ему кабака.
— Нет, ты скажи мне, по-твоему, мне теперь на печку, и всё уж? — допрашивал Рыжик, чувствуя, что в его груди что-то клокочет и просится из неё на волю потоком злых ругательств.
Мишка открыл ящик с «выручкой» и молча зазвенел медяками. Рыжик крепился и ждал… Но, глядя на сытую, крепкую фигуру Мишки, тепло и чисто одетого, на его красное, здоровое лицо, до глаз заросшее чёрной кудрявой бородой, и на эти глаза, маленькие, острые, сверкавшие спокойно и довольно из-под красиво нахмуренных чёрных бровей, — Рыжик ощутил в себе настоятельную потребность сказать этому сытому человеку что-нибудь злое и обидное.
— Поди ж ты вот! — начал он, глядя в угол и как будто думая вслух. — Одному человеку воровство впрок, а другому кости сушит только.
— Это ты про кого? — спросил Мишка, пытливо оглядывая клиента.
— Говорю-то про кого? Про одного знакомого… А ты думал, про тебя?
Похоже, значит!
И, произнеся это, Рыжик зло усмехнулся в лицо Мишки. Мишка спокойно смерил взглядом стоявшего против него длинного и худого человека в рваных лохмотьях, с зелёным иссохшим лицом и невольно вздрогнул. Тот смотрел на него упорно, и его глаза сверкали так ярко, точно хотели что-то сжечь, а стиснутые зубы, резко обрисовав худобу щёк и острые скулы, придали лицу какое-то непримиримое и хищное выражение.
— Гм! — буркнул Мишка и, побуждаемый желанием отделаться от посетителя, протянул ему руку с медяками и заговорил: — Возьми вот! А из больницы ты рано вышел. Плох.
— Это тут сколько? — нервно отрывая от своей рвани лохмот, спросил Рыжик.
— Тут-то?.. Полтина…
Тогда Рыжик, не протягивая руки к деньгам, громко засмеялся и, весь трясясь от смеха и обуревавшей его злобы, стал выкрикивать звонкими, высокими нотами:
— Спасибо! Оставь себе на саван!.. Жидомор ты!.. Хапуга!.. Грабитель!..
С каждым резким словом его как-то встряхивало, и, выкрикивая одно и то же слово по нескольку раз, наконец, крича что-то совсем уже несообразное и непонятное, он стал перегибаться через отделявший его от Мишки прилавок с очевидным намерением вцепиться Мишке в бороду…
Если б в тот момент Мишка догадался спросить Рыжика, что обидного видит он в предложении полтины, Рыжик не сумел бы ответить на этот вопрос и, смущённый им, наверное бы успокоился. Но Мишке, брезгливо смотревшему на своего разбитого болезнью клиента, не пришло в голову такого вопроса, и, не ощущая в себе ничего, кроме настоятельной потребности поскорее отделаться от Рыжика, он отвечал на его ругань суровым и холодным тоном сытого человека:
— Ну, ты, брат, вот что, — сказал он Рыжику, когда тот перестал уже кричать и, задыхаясь, кашляя и скрипя зубами, упал на прилавок, — ты уходи прочь. Слышишь?!
Пшёл!.. Орать тут нечего. Думать — думай, что хочешь, но про себя, а орать ты не можешь. А ежели ты не уйдёшь, можно вытолкать в шею… а то, так полицейского пригласить…
— Полицейского?!. — прошептал Рыжик, поражённый. Мишка Ефрейтор, старый, известный полиции покупщик краденого, человек, судившийся у всех мировых города, — позовёт полицейского для того, чтоб отправить в часть его, Рыжика, делавшего с ним, этим Мишкой, большие дела!.. Полицейского, их общего врага!!.
Мишка спокойно задвинул «выручку», повторил Рыжику ещё раз: «Пошёл вон, ну!» и, скрестив руки на груди, опёрся спиной на полку с бутылками, сурово поглядывая на Рыжика.
Рыжик был ошеломлён его спокойствием. Он растерянно оглянулся вокруг себя.
Кабак был пуст и ещё холоднее и спокойнее своего хозяина смотрел на Рыжика закуренными и закопчёнными стенами.
— Уйду! Давай мне полтину! — глухо сказал он Мишке.
— Ну, я, брат, тебе не должен, — зевнув, ответил тот.
— Как это? — спросил Рыжик и, поняв ответ в угрожающем движении, сделанном Мишкой к нему, махнул рукой и, шатаясь, пошёл к двери.
— Подлец ты, Михаил! — обернувшись в дверях, простился он с старым товарищем и, хлопнув во всю мочь дверью, ушёл.
Эта сцена на несколько времени подавила его злобное настроение. Он долго ходил по городу, разыскивая товарищей, никого не нашёл и, наконец, снова разозлившись, усталый, голодный и иззябший, забился в штабель леса, намереваясь переночевать в нём.
Сквозь щели между досками ему было видно матовое зарево от городских фонарей; лохматые, тяжёлые тучи, слабо освещённые им, быстро бежали куда-то, гонимые сырым и холодным осенним ветром. От ударов ветра в доски штабеля по пустырю носились гулкие звуки…
Стараясь как можно плотнее закутаться в свои лохмотья, Рыжик вертелся с боку на бок и, чувствуя, что голод с каждым часом всё сильнее режет ему внутренности, прислушивался к боли и думал. Никто из товарищей за четыре месяца его болезни не пришёл к нему справиться о его положении, никто, точно их и не было на свете!..
А они были. И с поразительной ясностью перед ним вставали их отрёпанные волчьи фигуры, одна за другой, со всеми особенностями физиономии, речи и специальности каждого.
Каждый из них почему-то представлялся ему «за своим делом».
Вот Курдик — специалист по просушке белья. Тонкая фигура на поражённых ревматизмом длинных дрожащих ногах, хищно согнувшись, тихо крадётся вдоль забора к верёвкам с развешенными на них простынями, рубахами и платками…
Курдик пропадает в какой-то странной мгле, и на смену ему выступает мрачный конокрад Алёшка. Он стоит около чьей-то лошади и, нахлопывая её рукой по крупу, глухо сипит: «Тпру, голубушка, тпру!.. Хо-хо-хо, милая!..» И вдруг его мощное тело вваливается на лошадь, он бьёт её и исчезает с ней, оставляя за собой хриплый рёв и гул от ударов лошадиных копыт… Рыжику кажется, что эти звуки раздаются где-то в его голове, ему делалось больно, и он вздрагивал от холода и страха, что с ним снова начинается бред, долго возился в своей норе, и, когда, усталый, снова укладывался, — пред ним вставала другая фигура старого товарища… Все они были так или иначе обязаны ему, и, казалось ему, гораздо больше, чем он им. Пьяный солдат Савелий, с разбитой в драке с полицейским физиономией, глухо бормочет: «Никогда я тебя, Рыжик, не забуду, что ты меня выручил, — никогда!..» Рыжику даже кажется, что он чувствует удар руки Савелия по его плечу…
«Эх вы, люди!..» — думает он, вспоминая, сколько ему стоило выручить Савелия из рук знакомого полицейского, заставшего неосторожного и неповоротливого солдата за исследованием прочности замка у одной лавки. Сколько он тогда заплатил хожалому!.. Теперь бы эти деньги!..
Ветер поёт свои скучные осенние песни, и Рыжику кажется, что и ветру обидно и горько за людей, которые не умеют платить старые долги…
Затем мысль его прерывается, и вот он в больнице… Скучные жёлтые стены и утомлённые, серые лица сиделок и прислужников сливаются перед ним в один тоскливый фон, и на нём разительно резко рисуется некоторый обидный и горький эпизод…
Это было, когда он уже выздоравливал. Он лежал с закрытыми глазами и услышал, что к койке его подошли двое:
— Ба! Эта подозрительная личность, кажется, хочет ожить! — сказал один из подошедших.
— Совершенно верно-с! Температура понижается, уже тридцать восемь и три.
Они живучи-с! Настоящие волки… — почтительно ответил другой…
И, пошуршав какой-то бумагой над головой Рыжика, они отошли от его койки.
Рыжик почувствовал, что каждое слово падало куда-то внутрь его маленьким и острым куском льда. Как они говорят о нём?.. Как о собаке…
И ему вспомнилась его собака… Это была славная большая чёрная собака, Гуляй, не подпускавшая к себе никого, кроме своего хозяина. Хорошо иметь собаку…
и привыкает скоро и не требует с тебя почти ничего; не то, что человек. Где-то теперь эта собака?..
Ветер выл, носясь по пустырю, и, налетая на груды старого леса, громко стучал досками.
Рыжик высунул голову из своего убежища и, посмотрев вокруг себя, тяжело вздохнул.
Было так темно, страшно и холодно… И до утра, должно быть, ещё долго…
Где-то очень близко раздался рокот трещотки ночного сторожа. Рыжик дрогнул и снова забился в доски.
«Чего он прёт сюда? чего? пустырь ведь… что тут есть, опричь дерева?..
а лезет, чёрт!.. эх, люди, люди!..»
Рыжику показалось, что сторож уже пронюхал его и идёт затем, чтоб прогнать… будет кричать и ругаться, может, засвистит даже…
«А что ж такое пустырь? Если у меня своей квартиры нет, я имею полное право ночевать на пустыре».
Трещотка нахально звучала, всё приближаясь.
«Ежели собаки при нём нет, то он не учует меня. Не учует ни в каком разе.
А вот, ежели собака… Экая робкая мысль у меня пошла после болезни-то?.. Что ж такое сторож? Стучит, — ну и стучи! Разве это может помешать мне? Пожалуйста, стучи! Вот он прёт, дьявол!.. Ишь ты!., ну, повалил!.. И собака…»
Сторож был близко. Слышались тяжёлые шаги и ласковое повизгиванье собаки…
Рыжик ощутил тревогу и вместе с ней прилив горячей злобы. Ему захотелось даже вылезть и стать прямо нос к носу со сторожем… трусы они, эти сторожа!.. Но его тело, изломанное холодом, голодом и болезнью, отказывалось повиноваться воле, к тому же послышалось рычанье собаки и уже на этот раз где-то совсем рядом.
Сторож постукал палкой по доскам и крякнул внушительно, глубоким басом.
«Должно быть, здоровый, дьявол!» — тоскливо подумал Рыжик и осторожно завозился, стараясь глубже забраться в свою нору; но, сделав неловкое движение, толкнул одну из досок, загораживавших впадину, где он лежал; раздался шум, грозное рычанье, и прямо перед собой Рыжик увидал тёмную морду большой собаки. Он видел только круглый лохматый кусок, но ему казалось, что на нём он различает оскаленные зубы и злые, горячие глаза.
— Пшла прочь!!. — заорал он благим матом и, попытавшись вскочить на ноги, больно ударился плечом и головой.
Собака отскочила, испуганная его криком.
Рыжик сел на корточки и без дум, одеревенев от тучи смутных чувств, над которыми преобладал страх, застыл в своей позе, точно ожидая, что будет дальше.
Несколько секунд длилось невероятно долгое молчание, нарушаемое подозрительным рычаньем собаки.
— Ну, вылазь! — раздался глухой, сиплый голос, и вслед за ним собака снова сунула свою морду.
Услыхав голос человека, Рыжик как-то сразу встряхнулся и пришёл в себя.
— Вылазь, говорю! — нетерпеливо и грозно командовали ему.
Но теперь его не смущал этот тон. Всё равно вылезть придется.
— Вылазь, ч-чёрт, а то свистну! — крикнул в третий раз сторож.
— Сви-и-стнешь?! — переспросил Рыжик. — Ну, это, брат, ты погоди! Не имеешь права. Я и сам могу тем же ответить! — заговорил, наконец, Рыжик уверенным тоном, даже с оттенком некоторого задора.
— Полицию свистну! Лезь, чёрт!..
— А-а, полицию!.. — протянул Рыжик. — На что? Чтобы больного человека в часть забрала? Изволь. Если на тебе нет креста, то изволь! Но собаку убери, в пасть ей я не полезу.
— Гуляй, прочь! — гукнул сторож.
Собака отскочила, громко рыча; но Рыжик не вылезал.
— Ну, что ж ты, проклятая харя, не лезешь?!. а?!. — торопил сторож.
— Лезу, лезу! погоди. А где это ты, мил человек, собаку взял? э? чья это собака? — спросил Рыжик, высовывая голову и пристально рассматривая собаку, сидевшую у ног сторожа.
— Да ты полезешь?!. али тебя огреть палкой?!.
— Погоди, не зевай! — пренебрежительно ответил Рыжик. — Чего разорался?
Али не узнал я тебя, думаешь? У меня, солдат, память-то подлиннее твоей. И я тебя сразу по голосу узнал. И хоть рыло твоё не вижу, но знаю, что это ты.
С этими словами Рыжик, согретый вдруг вспыхнувшим в нём чувством надежды на помощь со стороны старого товарища, неуклюже вывалился из своей норы.
— Гуляй! — стал он манить собаку, щёлкая пальцами и причмокивая губами.
— Али не узнал хозяина? Гуляй! по-оди сюда, собака!
Гуляй лениво поднялся и, замахав хвостом, посмотрел на сторожа, точно желая спросить его о чём-то.
— Что за человек? Кто таков? — тоном некоторого беспокойства заговорил сторож и, ткнув собаку ногой, стал поправлять громадный овчинный воротник тяжёлой серой шубы, делавшей его похожим на неуклюжий, громадный пень.
— Сс-кажите, как мы стали богаты и важны! уж и не можем узнать старых товарищей!.. Гуляй, подь сюда! Ах ты, проклятая собака!..
Но собака не шла к Рыжику. Отойдя в сторону, она села на землю и, не обращая внимания на своих хозяев, стала усердно чесаться.
Это возмутило Рыжика. Он поднял с земли сухой ком грязи и с ругательством бросил в неё. Рыча, собака отбежала дальше.
— Да это ты, что ли, Григорий? — угрюмо спросил сторож, высунув голову из воротника.
— Признал, значит? Покорно благодарю! — сыронизировал Рыжик. — Как, братец мой, в сытом-то виде мы слабы на память! а?
— А говорили, что ты умер! — тоном почти сожаления заявил сторож. — В больнице, дескать, от тифу…
— Ан я вот не умер. Н-да. А ты как это в чин попал? а?
Рыжик стоял, глубоко сунув руки в рукава своей рвани и, весь сжавшись под ветром, плотно прижимался к брёвнам, точно боясь, что ветер собьёт его с ног. Громадная фигура товарища, закутанная в тёплую, тяжёлую шубу, производила на него странное впечатление. Что-то горькое и злое ныло в голодном нутре Рыжика и рождало в нём желание поколотить эту тушу. Это желание было так сильно, что на некоторое время скрыло за собой и чувство голода и зародившуюся надежду на помощь. Молча Рыжик смотрел на неподвижного и поражённого встречей старого товарища и, чувствуя, как ему с каждой секундой всё сильнее хочется чего-то острого и потрясающего, не знал — что бы ему сказать.
— А говорили — умер, дескать… — начал сторож, смущённый странным молчанием и чувствуя, что надо что-нибудь говорить. — Как же ты это, брат, теперь? а?
Расстроенные болезнью и наточенные злобой нервы Рыжика стали чутки, как туго натянутые струны. Его ещё пуще злил какой-то странный, виноватый тон товарища, и, не видя в нём ничего, что бы говорило, что ему приятна встреча с ним, Рыжиком, — он сразу возненавидел его. Ему ещё сильнее хотелось сделать что-нибудь такое вредное для Савелия, собаки, всего мира…
— Ну, как же ты — рад, что видишь меня? — спросил он, едко усмехаясь.
Савелий как-то глупо завозился на месте.
— Я-то? Я рад. А что ж ты теперь?.. как?
Дальше он не мог сказать ничего, почувствовав себя в опасном положении, и вдруг, вдохновлённый этой опасностью, заговорил быстро и придвинувшись к Рыжику:
— Вот что, браток! Ты лезь опять туда… а я пойду. Потому мне нельзя, обход скоро пойдёт. А к утру я за тобой зайду… И мы, значит, поговорим обо всём… а то я, видишь ты, сторож… и, значит, обязан, коли что, сейчас забрать и представить в часть. Служба, браток; ничего не попишешь!.. — И, тяжело вздохнув, Савелий замолчал.
Рыжик не откликнулся ни звуком.
Наступила скверная, тяжёлая минута, усиленная ещё тем, что ветер, завывавший на пустыре, вдруг замолчал, точно желая яснее расслушать всё то, что будет сказано дальше. Тучи, тяжело двигавшиеся по небу, на минуту разорвались. Молочные и холодные лучи луны любопытно глянули на пустырь и, осветив мутным светом двух людей, молча стоявших друг против друга, собаку в стороне от них и тяжёлые, громадные кучи дерева, — снова скучно спрятались за тучами.
— Гуляй! поди сюда! Гуляйка! — крикнул Рыжик сардонически звенящим голоском.
Ему было приятно молчать; он понимал, что это молчание очень мучает Савелия.
— Гуляй!..
Собака двинулась к нему, виляя хвостом и в то же время посматривая на нового хозяина. Её новый хозяин нетерпеливо мялся на месте и боязливо оглядывался вокруг себя.
— Видишь ли ты, — заговорил он тоскливым тоном и как-то глухо, нехотя, — в сторожа я попал. Такое тут дело вышло, и попал я, значит… Так вот теперь и наблюдаю.
Служба, брат!.. Тру-удно! Потому — чуть что, и слетишь… И то насилу, насилу приняли.
Кто таков? Солдат — Савел! А, известен! Невозможно! Ну, а Антип Митрич говорит:
«Иди, говорит, сторожи мои штабеля, три рубля в месяц, и помогать дворнику. И харч хозяйский». Пошёл, потому — надоело это мне, цыганить-то. И караулю, значит.
— Гуляйка!.. У, чёрт лохматый! Узнал хозяина!.. а-а, шельма!.. Узнал!..
Рыжик ласкал подошедшую к нему собаку и, вскользь бросая взгляды на смущённую и убитую его поведением красную усатую рожу Савелия, наслаждался. От холода его трясла дрожь, но он точно не замечал этого, согреваемый своей маленькой местью и не пытаясь даже плотнее завернуться в свои лохмотья.
— Мил-лая собака!.. — чмокал он губами, гладя Гуляя, довольно равнодушно относившегося к его ласкам.
— Ах ты, господи! — вздохнул Савелий и, передвинув рукой шапку на голове, снова начал вяло и скучно говорить: — «Будешь, говорит, исправен, похлопочу, чтоб тебе участок дали. Рублей, говорит, двенадцать наберёшь. Но, говорит, смотри! Помни, кто ты». Ну, я и того… Ты бы, брат, улез в дыру-то до утра. Как я кончу дежурство, так и того… а теперь опасно мне. Обход должен сейчас поехать. Лишусь я через тебя места и прочее такое! Плюнь, брат! Улезь!
Рыжик, слыша его просительный и боязливый шёпот, ликовал.
— Гуляйка! Милая собака! Небось, ты вот меня за три целковых не продашь?
а? У, ты!..
Савелий понурил голову и стал тыкать палкой в землю. Рыжик продолжал:
— Друг ты мой, Гуляй! Собака ты, но супротив тебя человеку не устоять. Душа у тебя есть. Жалеешь ты меня? Вижу, жалеешь! потому — и я ведь собака…
— Собака и есть! — вдруг вскинул головой Савелий.
— Ну?
— Собака, мол, и есть! Тебя честью просят, не подводи человека, а ты — своё. Чёрт паршивый! Лезь, коли хошь!
Рыжик не ожидал такого взрыва, не приготовился к нему и был поражён им.
— А как не хочу?! — нашёл он вопрос.
— А, так я тебя силком засуну али в полицию сведу. Понял? Ты что думаешь?
Мне, брат, всё равно. Я Мишку Косого прошлый раз отправил. И очень были мной довольны. Что я могу делать, коли с вашим братом сладу никакого нет!
Савелий воодушевился. Он почувствовал на своей стороне силу и ещё что-то, поддерживавшее его.
— Дурак, говорил тебе — лезь! вон обход едет! слышь? Лезь, чёрт! заберут!
А то сам сейчас засвищу! Ну!..
Но Рыжик не полез. Он почувствовал, как что-то горячее и удушливое хлынуло ему из груди к горлу, крякнул, заскрипел зубами и вдруг истерично закричал:
— Не хочу! Не лезу! Гуляй! Пшёл сюда! Я — твой хозяин! Гуляй! давай воровать!
Смотри, солдат, тащу! Хочу доску спереть у тебя, солдат! Что ж ты меня не хватаешь?!
а? Ну, свисти! Свисти, подлец! Мерзавец ты! Узы его, Гуляй! Рви его!! рви его, Иуду!!.
Рыжик пришёл в исступление. Он начал дико кричать и, вцепившись в шею собаке, пытался бросить её на Савелия.
Собака громко завыла, вертясь в его руках, и вдруг вцепилась ему в ногу.
Дико вскрикнув, Рыжик, как сломанный, свалился на землю и, воя, как волк в капкане, стал кататься по ней.
Разозлённый Гуляй метался вокруг него, пытаясь вцепиться ему в горло, а солдат растерянно стоял и, нелепо размахивая палкой по воздуху, резко свистел, закинув голову в небо.
Послышался топот лошадей, и на пустырь выехали две серые конные фигуры.
— Что такое? — торопливо спросила одна из них, спрыгивая на землю и обращаясь к Савелию, ещё не успевшему перестать свистеть.
Савелий тупо оглянулся на Рыжика, откатившегося к стороне. Над ним уже склонился другой полицейский и поднимал его с земли.
— Что за шум? Ну! — повторил свой вопрос полицейский, встряхивая Савелия за шиворот.
— Человек пришёл… — забормотал Савелий. — Пришёл и прёт доску. Я, значит, и засвистел… Господи!.. — вздохнул он убито.
— Человек пришёл!.. — передразнили его и, сунув кулаком в лицо подведённого Рыжика, слабо всхлипывавшего, добавили: — Разве это человек? У ты, м-морда! Веди его!
Савелий неопределённо махнул рукой и не тронулся с места.
— Веди его, говорят! — крикнули ему.
Тогда он подошёл к Рыжику и, взяв его за рукав, глухо сказал:
— Пойдём!
— Смотри, чтобы не убежал! — напутствовали его полицейские и, сев на лошадей, скрылись в ночной тьме.
Рыжик шёл и молча всхлипывал, то и дело наклоняясь, чтоб дотронуться до ноги.
Шли какой-то пустынной улицей, среди заборов, из-за которых на улицу простирали свои голые ветви уродливые деревья. Улица была узка, и ветви висели над ней частой сетью. Казалось, что много длинных и тонких рук протянулись друг к другу и пытались сцепиться в крепком рукопожатии, но ветер, качая их, не позволял им сделать это, и деревья тихо и жалобно скрипели. Сквозь узоры ветвей видны были фатально плывшие в небе тучи, и их медленное, тяжёлое движение было так тоскливо и бесцельно.
Вдали виднелись тёмные силуэты каких-то построек, и жалкие огоньки фонарей, мерцая кое-где средь них, делали ночь ещё тоскливей и мрачней.
— Вот тебе, проклятый! — радостно взвизгнул Рыжик, взмахнув рукой в воздухе… И вслед за его визгом раздался жалобный визг Гуляя.
Савелий остановился.
— Что это ты собаку-то?.. — угрюмо спросил он, посматривая искоса на Рыжика.
— К-камнем тррахнул! Попал хорошо. Что, дьявол, воешь? Вой, вой! Я выл.
И ещё бы завыл, но больше голосу нет.
Рыжик захохотал дробным, металлическим смехом и грузно опустился на землю.
— Дальше я не пойду. Устал я и иззяб. Здесь я издохну. Дальше ни-ни! будет.
Он вытянулся на земле и замолчал, скорчившись в странный, лохматый ком.
Савелий тоже стал, молча оперся на палку и уставился на него глазами, переминаясь с ноги на ногу и желая сказать что-то.
Где-то неподалёку приютился Гуляй и тихо взвизгивал.
Минута за минутой, медленные и тяжёлые, проходили в молчании и точно камнями ложились на Савелия. Он, стоя над Рыжиком, сопел и, сгибаясь над ним, наконец, осторожно дотронулся до его плеча.
— Пойдём, брат! — сказал он, точно выдавив из себя эти два слова.
— Куда? — не поднимая головы, спросил Рыжик.
— В участок, — тихо прошептал Савелий.
— Н-не хочу! — двинулся Рыжик. — Не могу. Бывал уж я там… А ты пошёл прочь. Пошёл прочь! — звонко выкрикнул он, садясь на земле и показывая рукой куда-то вдаль. — Пошёл! — настойчиво повторил он, видя, что Савелий не двигается с места.
— Не могу я уйти, — заговорил Савелий, вздыхая. — Невозможно это. Нужно тебя представить. Ты не сердись на меня, брат! Что ж такое? Там тепло, и сыт будешь.
А то вон ты какой больной. Помрёшь ещё на улице где. Разве долго?
— Э-эх ты, Иуда!.. Иуда ты предатель! Товарища продал! Как собаку бы тебя камнем хватил, но сил нет. Оз-зяб я… и хвор, это верно. А хватил бы… ох, как бы хватил, кабы сила! Но ты… подлец! — И Рыжик снова вытянулся на земле.
— Эх, брат! — заговорил Савелий. — Непонимающий ты. Какая наша жизнь? Волчья жизнь! Хорошо это? Ну скажи! Вот то-то! — уверенно кончил он, видя, что Рыжик молчит.
— Рад я, что могу по-человечески пить, есть, а ты всю жизнь мог мне нарушить…
Ну, вот оно и вышло так… — И он снова замолчал, не умея сказать, как это вышло.
— Ну, а я? — ехидно спросил Рыжик, посмотрев на него, и закашлялся. Он кашлял долго, извиваясь змеёю на холодной земле. — Ну, а я? — ещё задыхаясь от кашля, повторил он.
Его вопрос, резко прозвучав в холодном осеннем воздухе, замер, покрытый тоскливым скрипом деревьев. Савелий молчал и думал.
— А ты!.. судьба уж такая у тебя! — произнёс, наконец, он, смущённо тыкая палкой землю.
— Су-удьба!.. Нет, не судьба, а потому, что ты мерзавец. Нет никакой судьбы, мерзавцы только есть! Понял?! — вдруг крикнул он.
Снова наступило молчание. Гуляй, перестав выть, подошёл к Рыжику, лежавшему среди улицы, и глухо заворчал.
— Пшёл! — крикнул на него Савелий и замахнулся палкой. — Слушай, Гриш, пойдём!
— В участок-то? — спросил Рыжик.
— В участок!
— Больше ничего мне и невозможно уж? а?.. Эх ты, подлец!.. — почти простонал Рыжик. Савелий молчал.
— Хошь, я уйду? Навсегда уйду, чтоб уж с тобой и не встречаться нигде, окромя страшного суда? Хошь?! — вдруг вскочил он с земли и стал против Савелия.
— Нельзя этого сделать, браток! Никак это невозможно! должен я представить тебя. Уж ты не спорь, пожалуйста. Что поделаешь? Жизнь у тебя такая. И никуда от неё не уйти тебе! — философски убедительно говорил Савелий и даже легонько хлопнул по плечу собеседника.
— Не уйду? никуда не уйду? Ой врёшь, уйду! От всех вас уйду, и ничего вы с меня не возьмёте. Да!
— Нет, брат, такого места, Гриша, куда так совсем уйти можно. И не ищи!
— вздохнул Савелий.
— А в реку ежели? — стуча зубами, еле выговорил Рыжик.
Савелий вздрогнул.
— Это что же? Это уж совсем швах дело! — быстро заговорил он. — Разве можно это говорить? Пустяки это, браток!
Говоря так, он ощущал безотчётный страх, усиливавшийся по мере того, как он присматривался к лицу Рыжика, синему, с оскаленными и стучащими зубами, острому и почему-то решительному до ужаса.
— Идём! — вдруг дёрнул его за рукав Рыжик и бросился бегом вперёд.
— Ну вот, давно бы! — радостно крикнул Савелий и, путаясь в длинных полах своей шубы, поспешил за ним.
Рыжик, длинный и худой, бежал и над чем-то смеялся. Громадный и тяжёлый Савелий, громко стуча сапогами по мостовой, пыхтел, как паровик, и еле поспевал за ним.
Смех Рыжика звучал неприятно, как смех сумасшедшего, и производил на Савелия угнетающее впечатление. Но довольный, что всё обошлось хорошо, он пытался не отставать от товарища, частыми, но мелкими шагами летевшего вперёд.
— Стой, Гриш! Не туда! Налево надо! Налево!.. чудак ты, налево!
— Врёшь ты всё! — снова захохотал Рыжик, прибавляя шагу.
— Гриш, голубчик, али ты бежишь? Эй, брось! Невозможно это!.. Как же я-то? Пожалей, чай! — жалобно взывал Савелий вдогонку товарищу.
Пустынная улица была совершенно спокойна. Длинный ряд заборов, деревья за ними и тьма. Две людские фигуры и собака, бежавшие посредине её, не могли возбудить ни в ком интереса к себе.
Савелий кричал, и сердце его замирало от страха, что Рыжик убежит от него.
И вдруг он вспомнил, что сейчас они выбегут на берег реки к яру и что Рыжик может прыгнуть в неё. Это придало ему быстроты, испугав его до онемения.
Но Рыжик был уже далеко от него. Его длинная фигура, согнутая, точно переломленная посредине, всё более и более глубоко ныряла в тьму, и вот она пропала. Савелий задыхался.
— Убежал!.. — звонко раздалось в воздухе последнее Рыжиково слово.
Послышался злой, резкий смех и через секунду звучный всплеск воды.
…Расставив руки и задыхаясь от усталости, Савелий стоял на краю обрыва и тупо смотрел вниз. Там было темно и страшно тихо. Чёрная, холодная вода текла медленно и бесшумно, так медленно и бесшумно, что, казалось, она неподвижна; а когда редели тучи, видно было, как ветер покрывал воду мелкой рябью… но тучи снова оползали друг на друга, и вода снова казалась неподвижной, чёрной, страшной.
Савелий долго смотрел на неё. Наконец он вспомнил, что надо сделать, — крикнул, запрокинув голову к небу: «Караул!» и тотчас же, не давая замереть отзвукам своего крика, быстро сорвал с шеи свисток и разорвал тишину тоскливой осенней ночи отчаянным свистом…
— Человек… в реку прыгнул!.. — заорал он, видя, что из тьмы уже появляются бегущие люди, и, схватив рукой первого, кто подбежал к нему, растерянно забормотал:
— Рази я виноват?.. а?..

На соли

— Иди ты, брат, на соль! Там всегда найдёшь работу. Всегда найдёшь… Потому как дело это каторжное, отчаянное дело, долго на нём не настоишь. Бегут оттуда люди… не дюжат! Вот ты и повози денёк. По семь копеек с тачки дадут, чай… На день-то ничего, хватит.
Рыбак, рекомендовавший мне это, сплюнул в сторону, посмотрел в голубую даль моря и меланхолически замурлыкал в бороду себе какую-то песню. Я сидел с ним в тени от стены куреня; он чинил холщовые шаровары, зевал и медленно цедил сквозь зубы разные печальные сентенции о недостатке на земле работы для людей и о том, как много надо человеку положить труда в поисках за возможностью найти труд.
— Коли не дюжишь… приходи сюда отдыхать… Расскажешь… Тут недалеко, вёрст пяток… Да… Вот поди-ка!
Я распрощался с ним, поблагодарил его за указание и отправился берегом «на соль». Было жаркое августовское утро, небо было чисто и ясно, море ласково и пустынно, и на прибрежный песок одна за другой с грустным плеском вбегали зеленоватые волны. Впереди меня, далеко в голубой знойной мгле на жёлтом берегу лежали белые пятна, — то Очаков; сзади — курень утопал за буграми ярко-жёлтого песка, сильно оттенённого аквамариновой водой моря…
Я очень много наслушался в курене, где ночевал, разных глубокомысленно нелепых историй и суждений и был настроен минорно. Волны звучали в унисон настроению и усиливали его.
Скоро передо мной развернулась картина соляной добычи. Три квадрата земли, сажен по двести, окопанные низенькими валами и обведённые узкими канавками, представляли три фазиса добычи. В одном, полном морской воды, соль выпаривалась, оседая блестящим на солнце бледно-серым, с розоватым оттенком, пластом. В другом — она сгребалась в кучки. Сгребавшие её женщины, с лопатами в руках, по колена топтались в блестящей чёрной грязи, и как-то очень мертво, без криков и говора, медленно и устало двигались их грязно-серые фигуры на чёрном, блестящем фоне жирной, солёной и едкой «рапы», как называют эту грязь. Из третьего квадрата соль вывозилась. В три погибели согнутые над тачками рабочие тупо и молчаливо двигались вперёд. Колёса тачек ныли и взвизгивали, и этот звук казался раздражающе тоскливым протестом, адресованным небу и исходящим из длинной вереницы человеческих спин, обращённых к нему. А оно изливало нестерпимый, палящий зной, раскаливший серую, потрескавшуюся землю, кое-где покрытую красно-бурой солончаковой травой и мелкими, ослепительно сверкавшими кристаллами соли. Из монотонного визга тачечных колёс грубой и резкой нотой выделялся басистый голос кладчика, солоно ругавшего рабочих-возчиков, ссыпавших из тачек к его ногам соль, которую он, поливая водой из ведра, выкладывал в продолговатую пирамиду. Стоя на высокой куче соли и размахивая в воздухе лопатой, кладчик, — высокого роста, чёрный, как уголь, мужчина, в синей рубахе и белых широких шароварах, — во всё горло командовал ввозившим по доске вверх тачечникам:
— Сыпь налево! Налево сыпь, дьявол лохматый! Ах ты, пострели тобя в становую жилу! Кол тебе в глаз! Куда ты прёшь?!. куда?!. Ах ты, чёртов ноготь!..
Затем раздражённо вытирал потное лицо подолом рубахи, озлобленно ухал и принимался, ни на минуту не переставая сквернословить, выравнивать соль, изо всей мочи стукая по ней лопатой. Рабочие автоматично ввозили тачки кверху, так же автоматично опрокидывали их по команде «направо! налево!» и, с усилием расправляя спины, тяжёлым, колеблющимся шагом, волоча сзади себя тачки, скрипевшие тише и более устало, шли по дрожавшим и вязнувшим в чёрном жирном иле доскам снова за солью.
— Возись проворней, черти! — покрикивал им в зад кладчик.
Но они возились так же молчаливо-пришибленно, и только их хмурые, усталые и истомлённые, покрытые грязью и потом лица, с плотно сжатыми губами, порой зло и раздражённо подёргивались. Иногда колесо тачки съезжало с доски и вязло в грязи; передние тачки уезжали, задние вставали, и двигающая их сила, в лице отрёпанных и грязных босяков, тупо и безучастно посматривала на товарища, старавшегося поднять и поставить колесо шестнадцатипудовой тачки снова на доску.
А с безоблачного, подёрнутого знойным туманом неба жаркое южное солнце всё с большим усердием раскаливало землю, точно ему непременно сегодня и во что бы то ни стало нужно было убедить её в своём жарком внимании к ней.
Посмотрев, стоя в стороне, на всё это, я решил попытать счастья и, приняв возможно более независимый вид, подошёл к доске, по которой рабочие шли с опорожнёнными тачками.
— Здравствуйте, братцы! Помогай бог!
В ответ получилось нечто совершенно для меня неожиданное. Первый, — седой, здоровый старик, с засученными по колена штанами и по плечи рукавами рубахи, обнажавшими бронзовое, жилистое тело, — ничего не слыхал и, не сделав ни движения в мою сторону, прошёл мимо. Второй, — русый молодой парень, с серыми злыми глазами, — зло посмотрел на меня и скорчил мне рожу, крепко ругнув вдобавок. Третий, — очевидно, грек, чёрный, как жук, и кудрявый, — поравнявшись со мной, выразил сожаление о том, что у него заняты руки и что он не может поздороваться своим кулаком с моим носом. Это у него вышло как-то не подобающе желанию равнодушно. Четвёртый насмешливо крикнул во всё горло: «Здравствуй, стеклянные зенки!» и сделал попытку лягнуть меня ногой.
Этот приём был как раз тем, что в культурном обществе, если не ошибаюсь, называется «нелюбезным приёмом», и этого никогда не случалось со мной в такой резкой форме. Обескураженный, я невольно снял очки и, сунув их в карман, двинулся к кладке, намереваясь спросить у кладчика, — нельзя ли поработать. До места кладки ещё не успел подойти, как он окрикнул меня:
— Эй, ты! Чего тебе? Работы, что ли?
Я сказал.
— А ты на тачках работаешь?
Я сказал, что, мол, возил землю.
— Землю? Не годится! Земля — совсем другое дело. Здесь соль возят, а не землю. Пшёл к свиньям на хутор! Ну, ты, кикимора, вали прямо на ноги!
Кикимора, — оборванный сивый геркулес, с длинными усами и сизым прыщеватым носом, — ухнул во всю грудь и опрокинул тачку. Соль посыпалась. Кикимора ругнулся, кладчик переругнул его. Оба довольно улыбнулись, и оба же сразу обратили на меня своё внимание.
— Ну, чего ж тебе? — спросил кладчик.
— А ты, кацапе, мабудь вареники истi до соли прiйшов? — подмигивая ему, говорил Кикимора.
Я стал просить кладчика принять меня на работу, уверяя его, что я привыкну и что стану возить не хуже других.
— Ну, здесь прежде, чем привыкнешь, хребет себе вывихнешь. Да ин бог с тобой, ступай! Первый день больше полтины не положу. ЭЙ! дайте ему тачку!
Откуда-то вынырнул малый в одной рубахе, с голыми ногами, перевязанными до колен грязными тряпками, скептически посмотрел на меня и сквозь зубы проговорил:
— Ну, иди!
Я пошёл за ним к груде тачек, наваленных друг на друга, и, подойдя, стал выбирать себе полегче. Малый чесал себе ноги и молча осматривал меня.
— Чего ты взял-то? Али не видишь, — у ней колесо кривое, — проговорил он, когда я, облюбовав себе тачку, взял было её, — и, равнодушно отойдя в сторону, он лёг на землю.
Я, выбрав другую тачку, стал в ряд и пошёл за солью, чувствуя, как какое-то неопределённое, тяжёлое чувство давит меня, не позволяя мне заговорить с товарищами по работе. На всех физиономиях, несмотря на усталость, искажавшую их, ясно выражалось глухое, пока ещё скрываемое раздражение. Все были измучены и обозлены на солнце, беспощадно сжигавшее кожу, на доски, колебавшиеся под колёсами тачек, на «рапу», этот скверный, жирный и солёный ил, перемешанный с острыми кристаллами, царапавшими ноги и потом разъедавшими царапины в большие мокнущие раны, — на всё окружавшее их. Эта злоба была видна по косым взглядам друг на друга, по забористым, ядовитым ругательствам, изредка вырывавшимся из воспалённых жаждою глоток. На меня никто не обращал внимания. Только входя в квадрат и расходясь с тачками по крестообразно разложенным доскам к кучкам соли, я почувствовал удар по ноге сзади и, обернувшись, получил прямо в лицо злое восклицание:
— Подбирай пятки, длинный чёрт!
Я поспешно подобрал пятки и, поставив тачку, стал лопатой насыпать в неё соль.
— Полней насыпай! — скомандовал мне геркулес-хохол, стоявший рядом со мной.
Я насыпал, как мог, полно. В это время задние скомандовали передним: «Вези!»
Те поплевали на руки и, кряхтя, двинули тачки, снова сгибаясь чуть не под прямым углом, и, выдвинув корпуса вперёд, как-то странно вытянули шеи, как будто бы это должно было облегчить труд.
Заметив все эти приемы, я точно так же елико возможно согнулся и вытянулся вперёд; приподнял тачку, — колесо пронзительно завизжало, кости ключиц заныли, напряжённые до последней возможности руки задрожали… я, шатаясь, сделал шаг, два, — меня мотнуло влево, потом вправо, дёрнуло вперёд… колесо тачки съехало с доски, и я полетел в грязь прямо лицом. Тачка назидательно стукнула меня по затылку ручкой и потом лениво повернулась вверх дном. Оглушительный свист, крик, хохот, приветствовавшие моё падение, точно ещё больше забивали меня в тёплую жирную грязь, и, барахтаясь в ней, тщетно пытаясь поднять увязшую тачку, я чувствовал, как что-то холодное и острое режет мне грудь.
— Эй, друже, а ну — помоги! — обратился я к хохлу-соседу, хохотавшему во всё горло, взявшись за живот и покачиваясь из стороны в сторону.
— О, трясца твоей матери!.. Тю-тю-тю, дурню?.. Выдыбай на доску! Карету-то гни налево! Тю!.. А щоб тобi рапа засосала!.. — и он снова грохотал со слезами на глазах, хватаясь за бока и охая.
— Пошёл, чёрт, по брёвнам!.. — сокрушённо махнул рукой, глядя на меня, передний седой старик и, крякнув, повёз тачку.
Передние тачечники уехали; те, что были сзади меня, стояли и довольно недоброжелательно смотрели на меня, вспотевшего от усилий вытащить тачку и покрытого толстым слоем грязи, стекавшей с меня. Помочь никто не хотел. А с кладки доносился голос кладчика:
— Что застряли, дьяволы? Собаки!., свиньи!.. Аль дальше с глаз — дольше день?! Лешие!.. черти!.. Вези, анафемы!..
— Прочь с дороги! — гаркнул хохол сзади меня и двинул тачку, чуть-чуть не задев меня по голове её крылом.
Я остался один, кое-как вытащил тачку и, так как соль из неё высыпалась и она была вся облеплена грязью, повёз её, пустую, вон из квадрата, намереваясь выбрать себе другую.
— Что, брат, упал? Ничего, спервоначалу это со всяким бывает!
Оглянувшись в сторону, я увидал за одной из кучек соли на положенной в грязь доске парня лет двадцати, присевшего на корточки и сосавшего себе ладонь. Он смотрел на меня из-за руки добрыми, улыбавшимися глазами и кивал мне головой.
— Ничего, брат! Это с непривычки бывает.
— Что у тебя с рукой-то? — спросил я.
— Да вон сцарапал, а рану-то разъедает; не высосешь, так бросай работу, болеть будет здорово! Вали, вали, поезжай, а то кладчик заругает!
Я поехал. Со второй тачкой у меня сошло благополучно; вывез и третью, и четвёртую, и ещё две. На меня никто не обращал внимания, и я был очень доволен этим вообще очень грустным для человека обстоятельством.
— Шабаш! Обедать! — прокричал кто-то.
Все, облегчённо вздохнув, пошли обедать; но и тут никто не проявил ни оживления, ни радости отдыху. Всё делалось как-то подневольно, с худо скрытым отвращением и злобой. Казалось, никто не видел в отдыхе ничего приятного для своих наломанных работой костей и разморённых зноем мускулов. У меня сильно ныла спина, ноги и руки в плечах, но, стараясь не давать другим заметить этого, я бодро пошёл к котлу.
— Погоди! — остановил меня старый угрюмый босяк-рабочий, в синей рваной блузе и с таким же, под цвет блузе, синим запойным лицом, украшенным хмуро сдвинутыми густыми бровями, из-под которых дико и насмешливо сверкали красные, воспалённые глаза. — Погоди! Тебя как зовут?
Я сказал.
— Так! Дурак был твой отец, коли дал тебе такое имя. У нас к котлу Максимов не пускают в первый день работы. Максимы первый день на своих харчах работают.
Так-то! Вот кабы ты Иван был или ещё как — другое дело. Меня вот Матвеем зовут, — ну — я и пообедаю, а Максим пусть посмотрит. Пшёл от котла!
Я удивлённо посмотрел на него и, отойдя в сторону, сел на землю. Меня сбивало с толку такое отношение ко мне, отношение, мной не вызванное и до сих пор не испытанное.
Раньше и позднее мне случалось не один десяток раз входить в артель, и всегда я сразу вставал на простую товарищескую ногу. На этот раз всё было как-то невероятно странно, и, несмотря на тяжесть и остроту моего положения, моё любопытство было затронуто очень глубоко. Я решил поискать ключа к этой высоко интересной для меня загадке и, решив, наружно спокойно посматривая на обедавших, стал ждать начала работы…
Нужно узнать, почему ко мне так относятся.
II
Вот они пообедали, порыгали и стали закуривать, расходясь от котла. Геркулес-хохол и малый с перевязанными ногами подошли ко мне и сели так, что загородили собой от меня ряд тачек, оставленных на доске.
— Ну что, братику? — спросил хохол. — Покурить хочешь?
— Давай! — сказал я.
— А разве у тебя нет своего табака?
— А был бы, так я бы и не спросил.
— Ото верно! На, покури. — Он подал мне свою трубку. — Что ж ты, будешь возить?
— Да, буду, пока могу.
— Так! А ты откуда сам?
Я сказал.
— Эге! А что, это далеко?
— Тысячи три вёрст.
— Ого! Добре далеко. А чего ж ты сюда пришёл?
— Да как и ты же, всё равно.
— Ага! Так тебя, значит, тоже за воровство из твоей деревни выгнали?
— Как так? — спросил я, чувствуя, что сел в лужу.
— Да я потому пришёл сюда, что меня за воровство деревня вон выгнала, а ты говоришь, что пришёл, как и я же… — И он захохотал, довольный своей ловкостью.
Его товарищ сидел молча и подмигивал ему глазом, хитро улыбаясь.
— Погоди… — начал я.
— Некогда годить-то, братику! — работать надо. Пойдём-ка, становись сзади меня на мою тачку; у меня хорошая, верная тачка. Пойдём!
Мы пошли. Я хотел было взять его тачку, но он торопливо сказал:
— Погоди, я сам отвезу. Давай твою, а мою в неё положим, она прокатится, отдохнёт немного.
Эта любезность показалась мне подозрительной, и, идя рядом с ним, я пытливо рассматривал лежавшую кверху колесом его тачку, желая убедить себя, что мне не подстроено какой-нибудь каверзы, но не усмотрел ничего, кроме того, что я вдруг сделался предметом общего внимания, почему-то скрываемого, но неумело; я ясно замечал его в частых подмигиваниях в мою сторону, в кивках головой и в подозрительном перешёптывании. Я понял, что нужно смотреть в оба, и насторожился в ожидании чего-то, что должно быть, судя по началу, очень оригинально.
— Приехали! — сказал хохол и, сняв свою тачку, поставил её мне. — Насыпай, брат!
Я посмотрел кругом… Все усердно работали, и я стал насыпать. Ничего не было слышно, кроме шороха соли, сбрасываемой с лопат, и эта тишина тяжело давила грудь. Я подумал, что мне, пожалуй, лучше уйти отсюда.
— Ну, берись! Чего заснули?! Вези! — скомандовал синий Матвей.
Я взял за ручки тачку и, с усилием приподняв её, двинул вперёд… Острая боль в ладонях заставила меня дико вскрикнуть и, бросив тачку, рвануть руки к себе.
Боль повторилась, но вдвое сильнее: я сорвал с ладоней обеих рук кожу, защемлённую в ручках тачки. Скрипя зубами от злобы и боли, я осмотрел ручки и увидал, что они были с боков расколоты топором и распёрты щепочками. Это было сделано очень незаметно и очень умно. Рассчитывалось, что когда я сильно сожму ручки, щепки выскочат из щели, и дерево, сомкнувшись, защемит мне кожу. И этот расчёт оправдался. Я поднял голову и посмотрел кругом. Крики, хохот и свист летели мне в лицо со всех сторон, везде я видел злые, торжествующие рожи. С кладки доносилась циничная ругань кладчика, но никто не обращал на неё внимания, — все были заняты мной. Я смотрел кругом тупо и бессмысленно и чувствовал, как внутри меня всё сильнее вскипает обида, желание мести и ненависти к этим людям. А они, собравшись толпой против меня, сыпали насмешки и ругательства. Мне страстно, до боли страстно захотелось оскорбить и унизить их.
— Мерзавцы! — вскричал я, протягивая к ним сжатые кулаки, и так же цинично, как ругали они меня, стал ругать их, идя к ним навстречу.
Они как будто дрогнули и, смутившись, подались назад. Только геркулес-хохол и синий Матвей, оставаясь на месте, хладнокровно стали засучивать рукава рубах.
— А ну, иди, иди!., а ну, ну!.. — тихо и радостно бормотал хохол, не сводя с меня глаз.
— Дай ему тютю, Гаврила! — советовал ему Матвей.
— За что вы меня обидели?! — кричал я. — Что я вам сделал?!. За что?!. Разве я не такой же, как вы, человек?!. — Кричал ещё какие-то жалкие, нелепые, злые, бессмысленные слова и весь дрожал дрожью бессмысленного бешенства, в то же время зорко следя, как бы не совершили надо мной ещё какой-либо остроумной выходки.
Но глупые, бессмысленные физиономии смотрели на меня уже не так безучастно, и по некоторым из них скользнуло как бы сознание вины передо мной за эту злую шутку.
Хохол и Матвей тоже подвинулись назад. Матвей стал одёргивать блузу, хохол полез в карман.
— Ну, за что же? За что?!. — спрашивал я их.
Они тупо молчали. Хохол вертел сигарку и смотрел себе в ноги. Матвей вдруг очутился сзади всех; остальные пошли было к своим тачкам, угрюмо почёсываясь и не говоря ни слова. К группе шёл кладчик, громко крича и грозя кулаками. Всё это произошло так быстро, что бабы, огребавшие соль шагах в двадцати от нас и, как я заметил, бросившиеся на мой крик, подошли уже тогда, когда ребята стали расходиться к тачкам.
Я оставался один, с горьким чувством незаслуженной и неоплаченной обиды, Это усиливало обиду и боль. Мне хотелось ответа на мои вопросы, хотелось возмездия. Я крикнул им:
— Стойте, братцы!
Они остановились, хмуро глядя на меня.
— Скажите же мне, за что вы меня мучили? Ведь должна же быть у вас совесть!
Они молчали, и это молчание как бы отвечало мне за них. Тогда, немного успокоившись, я начал говорить им. Я начал с того, что я такой же человек, как и они, что мне так же хочется есть, что для этого я так же должен работать, что я пришёл к ним, как к своим, родным мне по положению людям, что я считал их не ниже и не хуже себя…
— Все мы равны, — говорил я им, — и должны понимать друг друга и, поскольку это каждый умеет, помогать друг другу.
Они внимательно слушали, толпясь вокруг меня, но избегая моих взглядов.
Я замечал, что мои слова действуют на них, и это вдохновляло меня. Взглянув кругом, я ещё более убедился в этом. Чувство радости, острой и яркой, охватило меня, и, бросившись на кучу соли, я заплакал. Заплачешь!..
Когда я поднял голову, кругом не было никого. Работать кончили, и возчики, разбившись на группы по пять-шесть человек, сидели там, около кладки, рисуясь на розоватом фоне соли, освещённой лучами заходившего солнца, большими, неуклюжими, грязными пятнами. Было тихо. С моря веяло прохладой. По небу плавно двигалось маленькое белое облачко; от него отрывались тонкие, прозрачные дымки и исчезали, расплываясь по голубому фону неба. Это было очень грустно…
Я встал и пошёл туда, к кладке, с твёрдым намерением проститься и уйти в рыбацкий курень. Когда я подошёл к группе из хохла, Матвея, кладчика и ещё троих солидных пожилых босяков, они поднялись ко мне навстречу, и, прежде чем я успел заговорить с ними, Матвей протянул ко мне руку и сказал, не глядя на меня:
— Вот что, друг! Ты пойди от нас своей дорогой, куда тебе надо. Да! А на дорогу мы вот собрали тебе малость грошей. На-ка, возьми!
В его горсти лежали медяки, и рука его дрожала, когда он протягивал её мне.
Я растерялся и, ничего не понимая, смотрел на них. Они стояли, понуро опустив головы и молча, ненужно и нелепо оправляли свои отрепья, одёргивались, переминались с ноги на ногу, поглядывали по сторонам, всем, каждым движением и жестом, выражая крайнее смущение и желание кончить скорее со мной.
— Я не возьму! — сказал я, отталкивая руку Матвея.
— Нет, уж ты возьми, не обижай нас. Мы что ж? Мы ведь, коли по совести говорить, ничего такого… Мы, брат, понимаем, что обидели тебя; но только разве это верно, коли рассудить правильно? Совсем, брат, неверно. Потому главная причина — жизнь!
Какая жизнь наша? Каторжная! Тачка — шестнадцать пуд, рапа ноги рвёт, солнце палит тебя, как огнём, целый день, а день — полтина! — Али этого мало, чтобы озвереть?
Работаешь, работаешь, заработок пропьёшь — опять работаешь! вот и всё. И как годов с пять проживёшь этим манером, так и того… облик человеческий и утратишь, — зверюга, да и шабаш! Мы, брат, сами себя ещё больней обижаем, чем тебя, а мы всё ж ведь друг друга знаем, ты же — чужой человек… Чего тебя жалеть-то? Так вот так-то! Говорил ты там… разное, ну-к что ж? Оно, конечно, это ты там ловко всё… правильно, надо быть… только не к разу… не в строй. Ты не обижайся… шутки ведь… Всё-таки у нас сердце… Д-да! Ну, и иди себе, куда хочешь, с твоей правдой, а мы останемся здесь с своей. Возьми на, гроши-то! Прощай, брат! Мы пред тобой не виноваты, и ты пред нами — тоже. Плохо вышло у нас, это верно. Ну, да ладно! Хорошее-то не про нас. А оставаться тебе здесь не рука. Какая ты нам… пара? Мы, брат, друг к другу пристрочены вот как, а ты так себе привалился… слегка… Ничего у нас не может выйти… Ну, значит, и отчаливай! Вали своей дорогой!.. Прощай!
Я посмотрел кругом, убедился, что все согласны с Матвеем, и, вскинув на плечи котомку, хотел идти.
— Погоди, человече! Дай и я скажу слово! — остановил меня за плечо хохол.
— Коли б кто другой, а не ты это был, так я бы проводил его кулаком в боки. Чуешь?
А ты вот идёшь себе свободно, да ещё и гроши на дорогу мы тебе давали. Говори спасибо за то нам! — И он, плюнув в сторону, стал вертеть кисет вокруг пальца, победоносно поглядывая вокруг, точно хотел сказать: дивуйтесь-де, какой я умный!
Подавленный всем этим, я поторопился проститься с ними и пошёл берегом моря назад к куреню, в котором ночевал. Небо было чисто и знойно, море пустынно и важно, к ногам моим, шумя, катились зелёные волны… И мне было невыносимо больно и стыдно за что-то. Медленно и убито шагал я по горячему песку берега. Море спокойно блестело на солнце, волны толковали о чём-то непонятном и грустном…
Когда я подошёл к куреню, мне навстречу встал знакомый рыбак и торжествующим тоном человека, предположения которого оказались верны, произнёс:
— Что, брат, али солоно пришлось?
Я промолчал, взглянув на него.
— Ишь ты! Пересолено малость! — уверенно произнёс он, оглядев меня. — Есть хошь? Иди, ешь кашицу! Там её до чёрта наварили… половина, поди-ка, осталась.
Иди, дуй на ложку! Ха-арошая кашица… с камбалой, с севрюгой…
Минуты через две я сидел в тени за куренём, весь грязный, очень утомлённый, очень голодный, и ел, с тоской и болью в сердце, кашицу с севрюгой и камбалой.

Горемыка Павел

Родители моего героя были очень скромные люди и потому, пожелав остаться неизвестными обществу, положили своего сына под забор одной из самых глухих улиц города и благоразумно скрылись во тьме ночной, очевидно, не ощущая в своих сердцах ни гордости своим произведением, ни столько сил, сколько нужно для того, чтоб создать из своего сына существо, на родителей его не похожее.
Последнее соображение, — если только они им руководствовались в ту ночь, когда решили передать своё дитя на попечение общества, — а что они решили именно так, на это указывало пришпиленное булавкой к тряпкам, в которые они его окутали, лаконическое сообщение на клочке почтовой бумаги: «Крещён, зовут Павлом», — последнее соображение, говорю я, рисует родителей младенца Павла людьми и не глупыми, ибо прямая обязанность громадного большинства отцов и матерей заключается именно в том, чтоб всячески предохранить своих детей от тех привычек, предрассудков, дум и поступков, на которые они, родители, затратили весь свой ум и всё сердце.
Младенец Павел, когда его ткнули под забор, некоторое время относился к этому факту как истый фаталист, лежал неподвижно и хладнокровно сосал сунутую ему в рот жвачку из хлеба, завёрнутого в кисейную тряпочку, а когда это ему надоело, то он вытолкнул её изо рта языком и издал некоторый звук, почти что не поколебавший тишины ночи.
Ночь была августовская — тёмная и довольно свежая, — чувствовалась близость осени, и над младенцем Павлом через забор, под который его ткнули, свешивались гибкие сучья берёзы; на них уже было много жёлтых листьев, и немало таких листьев лежало на земле вокруг младенца Павла, а порой — очень часто — они беззвучно отрывались и медленно падали на землю, раздумчиво кружась в воздухе, влажном и полном густых испарений, — днём шёл дождь, а к вечеру взошло солнце и успело сильно согреть землю.
Иногда листья падали и на красную рожицу младенца Павла, еле видную в густой бахроме лохмотьев, в которые его плотно завернула заботливая рука матери; младенец Павел от этого морщился, моргал глазами и возился до той поры, пока лохмотья не развернулись, и не открыли его маленькое тельце влиянию ночной сырости. Тогда он, почувствовав себя свободным от пут костюма, поднял ногу, потащил её в рот и стал сосать, всё ещё молча, но с очевидным удовольствием.
Маленькая оговорка, если позволите! О поведении младенца Павла во время жития его под забором я говорю а priopi, сам я сему свидетелем не был; это видело только небо, тёмное августовское небо, прекрасное, глубокое, щедро усыпанное золотыми звёздами и, как всегда, холодно равнодушное к делам земли, несмотря на то, что она так много льстит ему устами своих поэтов и так горячо молится сердцами верующих людей.
Если бы я видел его, младенца Павла, там, под забором, то я, конечно, преисполнился бы горячим негодованием к его родителям, глубоким состраданием лично к нему и, немедленно позвав полицию, отправился бы домой с чувством искреннего уважения к себе; всё это, несомненно, сделал бы и всякий другой на моём месте, сделал бы, я твёрдо верю в это. Но в то время там никого не было, и, таким образом, жители того города, в котором происходило описываемое мною, упустили очень удобный случай проявить свои лучшие чувства, каковое проявление, как известно, составляло бы преобладающее и любимое занятие людей, если бы с ним не конкурировало так успешно нечто, прямо противоположное ему.
Но в то время там никого не было, и младенец Павел, наконец, иззяб. Он выпустил изо рта ногу и стал нарушать тишину ночи сначала тихими всхлипываниями, потом громким плачем.
Ему не пришлось заниматься этим особенно долго, через полчаса к нему подошёл человек, плотно закутанный во что-то, делавшее его похожим на большой двигающийся пень, — подошёл, наклонился и густо прогудел над ним «ах, подлые», ожесточённо плюнул в сторону и, подняв его с земли, стал закутывать в тряпки и осторожно, поскольку мог, водворять себе за пазуху, одновременно с этим оглашая воздух пронзительным, рокочущим свистом, который совершенно поглощал плач младенца Павла.
— Ище, ваше благородие, одного подшвырнули, дьяволы! Теперича третий будет за лето-то. И анафемы только! Блудят, блудят и… опять блудят. Тьфу вам!
Это был ночной сторож Клим Вислов, человек строгой нравственности, что, впрочем, не мешало ему быть горчайшим пьяницей и горячим приверженцем трёхэтажной эрудиции.
— Тащи его в часть!
Это приказание было дано околоточным надзирателем Карпенко, первым донжуаном в третьей части города, имевшим рыжие усы в стрелку и неотразимые серые глаза, которыми он в кратчайший срок мог испепелить сердце любой барышни, — и это приказание относилось к будочнику Арефию Гиблому, человеку мрачному, сутулому, любителю одиночества, книжек и певчих птиц и страшному ненавистнику многословия, извозчиков и женщин.
Он взял младенца Павла на руки и понёс было его, но вдруг остановился, развернул тряпки, закрывавшие ему лицо, несколько мгновений посмотрел на него, ткнул своим пальцем в пухлую щёчку ребёнка и, наклонившись к нему, скорчил страшную рожу и щёлкнул языком.
Младенец Павел, снова молчаливо сосавший сунутую ему в рот жвачку, не поинтересовался разобрать, какие именно чувства желал выразить Арефий Гиблый своими странными манипуляциями, и ответил на них только тем, что поднял брови, чем не выразил ясно и понятно ничего определённого.
Тогда Арефий Гиблый улыбнулся так, что у него усы вскочили на нос, а громадная и густая чёрная борода тряхнулась и отодвинулась к ушам, — и громко на всю улицу спросил младенца Павла: «Штука ты? У?!.», на что тот утвердительно кивнул головой и нечто промычал.
— Тча-а! Уффы!.. Крю-крю-крю! Гур-бур!.. — как слон, заворковал Арефий Гиблый и, присев на тумбочку рядом с фонарём, чего-то ожидая, уставился в лицо младенца Павла.
Тот недоумевал, не понимая жаргона Арефия, и несколько раз отрицательно качнул головой, не выпуская изо рта соски и равнодушно поводя бровями.
Тогда Арефий густо расхохотался.
— Не хочешь, значит? Ах ты… комар!
Но тут «комар», очевидно, убеждённый, что ему ничего не предлагали, разинул рот и широко раскрыл глаза — от недоумения или оттого, что он стал давиться соской.
Арефий торопливо дёрнул соску вон и затем озабоченно и пристально всмотрелся в лицо ребёнка, как бы желая убедить себя в том, что не разорвал ему рот.
Младенец Павел кашлял.
— Чши-и… чши и-и… — зашипел Арефий Гиблый, как локомотив, выпускающий пары, и стал размахивать ребёнком по воздуху в глубоком убеждении, что этот маневр остановит кашель. Но ребёнок кашлял всё громче.
— Эх ты, братец ты мой! — сокрушённо вздохнул Арефий и беспомощно оглянулся вокруг.
Улица спала. По обеим сторонам её мерцали редкие фонари; вдали они, казалось, стоят плотнее друг к другу, почти рядом, но улица там была темней и точно упиралась в какую-то чёрную стену, возвышавшуюся чуть не до небес, распростёртых над ней и улыбавшихся ей живыми, трепещущими лучами своих ярких звёзд.
Арефий посмотрел в противоположную сторону.
Там был город, масса тёмных, надвинутых одно на другое зданий и тоже бедные, но более частые огоньки фонарей, редкий, чуть слышный шум, который рождался и умирал лениво-равнодушно.
После этого осмотра Арефию сделалось как-то особенно тошно; он плотней прижал к своей грубой суконной груди младенца Павла, который теперь прокашлялся и собирался реветь, — прижал и глубоко вздохнул, посмотрев в отдалённые небеса.
— Пакость!..
Резюмировав столь красноречиво всё происшедшее, он встал с тумбочки и пошёл по улице к городу, потряхивая ребёнка на руках и стараясь делать это возможно более ровно и осторожно. Шёл он, поворачивая из улицы в улицу, долго и, очевидно, весь путь был отягчаем какими-то особыми, необыденными думами, потому что не заметил, как улицы то суживались, то расширялись, перерезывали одна другую, извивались — и вдруг вывели его на площадь. Но он и площадь заметил только тогда, когда очутился перед фонтаном с двумя фонарями по бокам его. Этот фонтан стоял среди площади, и Арефий уже прошёл часть.
Выругавшись про себя, он поворотил назад. Луч от фонаря через его плечо упал на личико младенца Павла, плотно прижатое к серому сукну его шинели.
— Спит! — прошептал Арефий и, не отрывая глаз от лица ребёнка, почувствовал у себя в горле неприятное щекотание. Чтоб избавиться от этого ощущения, он высморкался негромко и задумался о том, что, пожалуй, было бы лучше, кабы дети с первых дней жизни могли вникать в безалаберную премудрость её. Будь это так, будущий человек на его руках не спал бы так крепко, а, наверно, кричал бы во всю мочь.
Арефий Гиблый, как полицейский и пожилой человек, жизнь знал и знал, что коли не заявить о себе хотя бы криком, так на тебя даже полиция внимания не обратит.
А если ты не сумел обратить на себя чьего-либо внимания, то погиб, ибо одному в жизни долго не устоять. Этот легкомысленный и покойный ребёнок погибнет, ибо он спит.
— Эх ты, братец! — укоризненно произнёс Арефий, входя под своды части.
— Ты откуда? — спросил его серый собрат, вдруг появляясь перед ним.
— С поста.
— Это чего? — ткнул тот пальцем в бок младенца Павла и сладко зевнул.
— Тише ты, чёрт! ище ребёнок.
— Ишь их, дьяволиц, порет!
— Дежурный кто?
— Гоголев.
— Спит?
— Дрыхнет!
— А тётка Марья тоже дрыхнет?
— И она спит. Чего же ей не спать?
— У-гу! Это верно!.. — протянул Арефий Гиблый и задумался, не двигаясь с места.
— Скоро сменюсь я и тоже спать! — заметил собрат и хотел уйти.
— Погоди-ка, Михайло! — дёрнул его за рукав Арефий свободной рукой и вдруг почему-то конфиденциально зашептал: — Ежели его теперь к тётке Марье, ты как?
— Больно ей нужно! — скептически усмехнулся Михайло, заглянув в лицо спокойно спавшего младенца Павла. — Свои, брат, хуже горькой редьки надоели.
— Да ведь только на одну ночь! — убедительно заявил Арефий.
— Да мне что ж? только она, уж верно, пошлёт к чёрту. Давай ин понесу.
Арефий осторожно перевалил младенца Павла с рук на руки Михаилу и на цыпочках пошёл за ним по коридору, внимательно заглядывая в лицо спящего младенца через плечо товарища и удерживая дыхание, между тем как тот во всю мочь громыхал своими тяжёлыми сапогами по каменному полу коридора. Они подошли к двери.
— Ну, я подожду! — шёпотом заявил Арефий.
Его товарищ отворил дверь и скрылся за ней.
Арефий стоял и чувствовал некоторое томительное беспокойство, от которого его не избавляло ни вырывание ниток из обшлага шинели, ни усиленное разглаживание бороды, ни тем паче ковыряние стенной штукатурки пальцем.
За дверью слышалось глухое ворчанье.
— Обругалась, а взяла! — отворяя дверь, произнёс Михайло и почему-то изобразил на своём бритом лице торжество победителя.
— Ну вот! — свободно вздохнул Арефий Гиблый и направился с товарищем к выходу.
— Прощай, брат! иду на пост.
— Валяй! — равнодушно ответил Михаиле и ткнулся в угол, шурша каким-то сеном, очевидно, приготовляя себе ложе.
Арефий медленно шагнул с первой ступеньки на вторую, а когда опустил ногу на третью, то почувствовал, что ноги у него как бы прилипали к каменным плитам.
Так простоял он несколько минут, и, наконец, в коридоре, скудно освещённом керосиновой лампой, произошёл следующий диалог:
— Михайло?!
— Ну, ещё что?
— Ты его завтра сдашь?
— Ребёнка, что ли? Ну, конечно, сдам.
— В родильный?
— Нет, в кузницу.
Наступила пауза. Михайло в глубине коридора шуршал сеном и ёрзал по полу сапогами. Арефий смотрел на сонный город, развернувшийся перед его глазами. Ночная тьма спаяла все дома один с другим в серую плотную стену, и тёмные линии улиц казались глубокими брешами в ней. Вон там, в том конце города, налево, находится родильный дом. Это очень большое каменное здание, холодно белое, строгой физиономии, с большими равнодушными и пустыми окнами без цветов, без гардин…
— Умрёт он там! — буркнул Арефий.
— Ребёнок-то? Наверно, умрёт. Они там редко не умирают, потому — чистота, порядок…
Но тут Михайло, врасплох захваченный сном, звучно всхрапнул и оставил своё мнение о гибельности чистоты и порядка для чистых младенческих душ без подтверждения и объяснения.
Арефий Гиблый постоял ещё немного и отправился на свой пост.
Он пришёл туда, когда уже ночь побледнела и воздух посвежел от близости утра. Его будка помещалась почти в поле и теперь показалась ему более одинокой и отдалённой от всего, чем казалась ему раньше. Но раньше это не рождало в нём никаких особенных дум и ощущений, а сегодня — родило. Он сел на скамейку перед дверью в будку. Вокруг скамейки разрослись уродливые кусты бузины, и его серая, сутулая фигура слилась с их тёмным фоном.
Он думал. Это были тяжёлые, неповоротливые думы, и много нужно было времени, чтоб они, наконец, оттиснулись в голове Арефия в форму вопроса: имеют ли люди право родить детей, коли не могут вывести их в люди?
Арефий Гиблый чуть не свихнул себе мозгов, когда, наконец, разрешил этот вопрос суровым и тяжёлым «нет, не имеют!» Тогда ему стало легче, он глубоко вздохнул и, погрозив в пространство кулаком, сквозь зубы произнёс:
— Анафемы подлые!
Всходило солнце, и его первые лучи, ударяя в окна будки, отражались на их стёклах огненным золотом, отчего эти два окна казались громадными смеющимися глазами странного чудовища с острой, зелёной головой, вылезавшего из земли посмотреть на свет божий, причём кусты бузины, всползавшие на крышу, можно было принять за растрёпанные кудри, а щели над дверью будки — за морщины на весёлом, улыбавшемся челе чудовища.

В двенадцать часов дня он сидел у тётки Марьи, женщины с резкими чертами лица, с зелёными глазами, в грязном платье с высоко подоткнутым подолом и с засученными рукавами. Каждое её движение было целой поэмой боевой жизненной энергии.
Арефий Гиблый имел много сказать ей, очень много и, с непривычки к этому, чувствовал себя весьма нелепо. Движения тётки Марьи, ровные и спокойные, подавляли его своей самоуверенностью и силой, но его женоненавистничество пробивалось всё-таки наружу, отражаясь в угрюмых взглядах на широкое Марьино лицо и в солидных плевках на пол.
Младенец Павел валялся на лавке в куче тряпья, заставленный соломенным стулом, и был углублён в гимнастические упражнения, улавливая свою ногу руками и потом стараясь втащить её в рот. Красная, пухлая нога не слушалась, и младенец Павел, очевидно, не претендуя на неё, испускал одобрительные звуки.
— Ну, ты, антихрист! чего же думаешь делать теперь с ним? — заговорила Марья, садясь на стул против Арефия и отирая лицо фартуком. — Я не могу, не возьму. Отдай старухе Китаевой, она тебе за два рубля воспитает. Ребёнок здоровый, ему боле месяца уж. Покойный. Ей и отдай.
— А ежели уморит?
— Уморит! Чучело огородное! Чего она его будет морить-то? — дразнилась Марья.
— Чего?.. Баба, ну и…
— И фараон ты бессловесный! Снесу я его к ней, и всё. Вот, мол, тайный сын номера 71-го. Ха! ха! ха!.. Глупый ты пень. Уморит! али ребят-то не бабы нянчат, а вот такие шайтаны, как ты? баба!.. В бабе-то вся сила и есть! Кто вас, чертогонов, на ноги-то ставит? У… гарниза тупоголовая!.. говорит ещё про чего-то!
— Ну, а ты всё-таки не того… не лай! — резонно заметил Арефий, стараясь не встречаться с глазами тётки Марьи, смотревшими на него сегодня как-то особенно внимательно и зорко.
— Ещё чего? Карахтер не переменить ли мне для тебя ради? Ска-ажите! Фря какая! Ежели у меня такой строгий разговор, то и быть ему таким до смерти моей.
Али с вами иначе как можно? Ещё дуть вас нужно бы ежечасно!
— Да ладно… Толкуй о деле.
Арефий ощущал непреодолимую потребность обругать елико возможно крепче задорную бабу и, борясь с этой потребностью, чувствовал себя всё более тяжко.
— Толкуй скорей, что мне сделать, да и уйду я. Мочи нет слушать тебя.
— Ах, какие мы нежные! Балда ты, балда!
И, наконец, после долгой речи, которой она, должно быть, исчерпала весь свой боевой задор и лексикон нелестных эпитетов, не переставая суетиться по тесной комнате, одновременно стряпая, что-то ушивая, кормя то того, то другого из ребят, рассованных ею на печку, за печку, за полог постели, покрикивая в окно на кур и снова возвращаясь к ребятам, то и дело высовывавшим головы и подававшим голоса из разных углов, — Марья встала, уперев руки в бока, перед Арефием и отчитала ему:
— Теперь иди ты прежде всего к частному и скажи: так и так, мол; ребёнка беру себе. Потом принеси мне два рубля, за месяц вперёд отдам Китаевой старухе, да с рубль кое на что, на рубашонки, на свивальники… ну, и другое. А потом — пошёл в болото! надоел, как кикимора!
Арефий поднялся, глубоко вздохнул и молча вышел.
Вечером к тётке Марье пришла старуха Китаева. Она была крива на левый глаз, имела лицо, весьма похожее и цветом и формой на дряблую редьку, её подбородок украшался маленькой седой эспаньолкой, она говорила скрипучим, тонким голосом и через два слова в третье беспокоила того или другого из угодников божьих, кстати и некстати призывая его то в свидетели правдивости своих слов, то прямо так, без всякой видимой причины.
Тётка Марья сурово и сухо изложила ей обстоятельства дела, дала несколько инструкций и заключила всё это внушительной фразой:
— Да смотри же у меня!.. Знай край, да не падай! — и при этом погрозила старухе Китаевой пальцем.
А старуха Китаева сжалась в маленький комок, низко кланяясь тётке Марье, и, рабски осклабясь, тихонько так, чуть не шёпотом и с некоторым восторгом от сознания собственного унижения, заявила:
— Тимофевна, мать родная! Али вы меня не знаете? Для кого как, а уж для вас… — и тут она покрутила головой, как бы не имея сил выразить всё то, на что она способна.
— То-то, что знаю я тебя, старушка божия! Н-да!..
Это было сказано многозначительно и далеко не лестным тоном для божьей старушки.
Младенец Павел всё молчал, лёжа на лавке. Он только тогда неодобрительно промычал что-то, когда старуха Китаева взяла его на руки, предварительно прошептав благоговейно «господи, благослови!» — а потом снова умолк, полный непонятного равнодушия к своей судьбе, и молчал уже всё время, пока не был вынесен на улицу. Здесь прямо в глаза ему ударило солнце, он зажмурился; но и это мало помогло. Тогда он замотал головой; но и это не помогло; солнце било в глаза и жгло тонкую кожицу щёк. Он заревел.
— Ишь, пострелёнок! Там молчал, смирным притворялся, а чуть вынесла, так и заныл. Ну, лежи!
Старуха Китаева перекинула его с руки на руку и пошла дальше, думая про себя, что вот и ещё одного взяла; теперь стало пятеро. Маеты с ними много, а польза только та, что хоть досыта и не наешься, но и с голода не умрёшь.
Последние дни и ночи её жизни все сплошь истекают под аккомпанемент пяти вечно орущих от голода глоток, и нет ей ни минутки покоя и отдыха… О господи!..
Сквозь тусклые, позеленевшие от старости, побитые и узорчато заклеенные замазкой стёкла окон в апартаменты старухи Китаевой падают косые лучи солнца, и кажется, что они сморщились и побледнели от густого запаха аммониака, наполнявшего две низенькие комнаты с закопчёнными потолками, ободранными обоями и грязным, скрипучим и украшенным большими щелями полом.
Убранство первой комнаты, именуемой детской, — по-спартански просто: три длинные и широкие скамьи, застланные какой-то рванью, и больше ничего, а грязно так, что даже мухи, очевидно, не в силах обитать среди такой грязи, ибо, покружившись немного в пахучей атмосфере детской, они, обескураженные, быстро и с протестующим жужжанием вылетают в другую комнату или в сени через отворённую дверь, обитую чем-то, имеющим отдалённое сходство с тёмно-зелёной клеёнкой.
Другая комната отделялась от детской глухой дощатой переборкой с маленькой криво прорезанной дверью; прямо против двери стоял стол и на нём самовар, всегда ипохондрически шипевший и ворчавший, зелёный, пораненный во многих местах, инвалидно искривлённый набок и, как нельзя больше, гармонировавший с общим убожеством помещения старухи Китаевой.
В обеих комнатах никого нет и ничего, кроме разочарованного жужжания мух да воркотни самовара, не слышно. Но впечатление необитаемости пропадает, если взглянуть в тёмный угол к двери: там на лавке в куче грязных тряпок копошится нечто живое.
Видна нога, искривлённая в дугу и поднятая на воздух, и, внимательно прислушавшись, можно разобрать еле слышное монотонное бормотанье.
Собственник этой ноги и ещё одной, такой же кривой, сухой и зелёной, — полуторагодовалый ребёнок, рахитик Хрен, названный так старухой Китаевой в момент раздражения против него. Она всех своих питомцев снабжала более или менее остроумными и меткими прозвищами. Прозвище Хрен как нельзя более шло к маленькому рахитику, старчески сморщенному, дряблому, фантастично искривленному болезнью, с маленьким сморщенным лицом, на котором застыло неизменное выражение горького недоумения, точно он пытался догадаться, кто и зачем это над ним подшутил так зло и жестоко, создав его на свет божий калекой, пытался догадаться об этом и, убеждаясь в тщете таких попыток, вечно болел душой.
Он целые дни лежал тут в углу и, поднимая вверх то ту, то другую из своих кривых ног, пристально и долго рассматривал их глубокими глазами с тем поразительно сосредоточенным и грустно-серьёзным выражением в них, которое так часто сияет во взгляде больных детей, — рассматривал их и тихо-тихо бормотал что-то бледными, бескровными губами, открывавшими беззубые дёсны и покрытый жёлтым налётом маленький язык. Руки у него были сведены в кольца, и кисти их упирались в подмышки, он совершенно не двигал ими; ноги по колена были здоровы, а от колен дугообразно изгибались внутрь, перекрещиваясь у щиколоток. Иногда изучение своих ног, очевидно, надоедало ему, и он всё с тем же неизменным выражением горького недоумения подымал свои глаза на потолок, где дрожало солнечное пятно от одного из смотревших в окно лучей, отражённого ушатом с водой, стоявшим у порога. Но, очевидно, предчувствуя, что близкое знакомство с солнечными лучами ему не нужно и что всё, что есть на земле, скоро исчезнет для него вместе с его способностью видеть и думать, вместе со всем им, бедным, дряблым Хреном, которому в близком будущем предстоит переселиться с земли в землю, — он отводил свои серьёзные глаза от потолка и снова устремлял их на ноги, которые, очевидно, интересовали его больше, чем всё остальное.
Он жил у старухи Китаевой вот уж девятнадцатый месяц, а она получила деньги за его воспитание только за два месяца и с большим нетерпением ждала, когда он «опростает квартиру», как иносказательно она выражалась.
Она ходила однажды на квартиру его матери, маленькой, анемичной и сутулой девушки-швейки, и нашла её еле живой, лежащей на койке.
— Что же, матушка, — сказала старуха Китаева, садясь на койку, на которой та лежала, почти не двигаясь, — родить-то родила, а кормить сила не взяла? Непорядок!
Не обязалась ведь я ваши-то грехи на своём горбу носить. Денежки пожалуй, а то ребёнка бери, я ведь не благодетельница какая-нибудь.
Мать широко открыла свои голубые тусклые глаза, и в них выразилось много скорби и ужаса.
— Бабушка! — сдавленным шёпотом заговорила она, — заплачу! Всё до копейки, до гроша заплачу! С живой сдеру с себя шкуру, продам и заплачу! В проститутки пойду!..
Потерпи!.. Потерпи, милая! По-ожалей меня него, бедного мальчика… а… а… а… пожалей!..
Старуха Китаева слушала её стоны, смотрела, как по впалым, иссохшим щекам катились крупные слёзы и как нервно, часто подымается впалая грудь матери горького Хрена.
— Ах вы, девки, девки! Блудни девки! Драть бы вас надо крепко, да! — внушительно проговорила она.
— Бабушка, эх!.. Любил ведь, жениться хотел!..
— Ну, это, матушка моя, песня старая. Слыхала я её раз тыщу.
Но старуха Китаева, видно, не только слыхала, а и сама певала эту песню, ибо невероятно сморщилась, согнулась, закашлялась, подумала и, поцеловав больную, ушла, строго наказав ей выздоравливать. Но та не послушалась её и вскоре умерла, а Хрен остался на попечении старухи Китаевой и вскоре надоел ей. Тогда она отвела ему в пожизненное пользование угол и, утешаясь тем, что долго он всё равно не протянет, успокоилась, поскольку могла.
Кроме Хрена, было ещё четверо ребят. За троих платили аккуратно, четвёртый собирал милостыню и сам с избытком оплачивал расходы на своё содержание. Это был шестилетний круглый, пухлый и розовый мальчуган Гурька Мяч, отчаянный озорник и большой фаворит Китаевой.
— Вор ты будешь первостепенный, Гурька! — похваливала она его вечерами, когда он, возвращаясь «с мира», выкладывал из котомки, вместе с кусками хлеба, конфорки от самоваров, дверные ручки, гири, детские игрушки, подсвечники, маленькие сковородки и прочую мелочь.
Гурька весело взглядывал на неё бойкими серыми глазёнками и подтверждал с полной уверенностью:
— Ух какой!.. Всё буду воровать — и лошадей!
— А как тебя усибирят будочники? а? — ласково спрашивала Китаева.
— А я убегу! — не затруднялся Гурька.
Тогда старуха Китаева давала ему на лакомства семишник и отпускала гулять.
Остальные трое, в числе которых был и Панька, ничем особенно не отличались друг от друга и пока ещё не успели нажить себе каких-либо определённых индивидуальных черт. Все они трое очень громко кричали, если их не кормили долго; то же они делали, если их окармливали; они кричали и тогда, когда их забывали напоить, и тогда, когда им в глотки насильно вливали воду. Кричали они и ещё по многим причинам, но никогда эти причины, и все вместе, и тем более каждая порознь, не казались старухе Китаевой достаточно уважительными, и она кричала на ребят гораздо усерднее, чем все они.
В общем, это были очень беспокойные ребята, требовавшие каждый день пищи, питья, сухих пелёнок, воздуха и прочих вещей, на которые они едва ли ещё могли иметь право, ибо ведь ещё не жили, а только собирались жить. Придерживаясь такой утилитарной точки зрения, старуха Китаева не очень ублажала их, очевидно, желая, чтоб они были более самостоятельны и умели сами себе добывать всё нужное для покоя тела и души.
День у старухи Китаевой начинался так: Первым из пятерых просыпался Гурька Мяч, спавший в комнате старухи Китаевой, отдельно от четырёх его совоспитанников. Просыпаясь, он тотчас же соскакивал с своей кроватки, сделанной из ящиков, и, порывшись у себя под подушкой, вытаскивал оттуда длинное петушиное перо.
С ним он на цыпочках пробирался в детскую, осторожно, без скрипа отворял дверь и, так же осторожно ступая по полу, — который летом, высыхая, издавал ноющие звуки, а зимой глухо стукал половицей о половицу, — прокрадывался к одному из ребят, обыкновенно ещё спавших. Склонясь над ним, он начинал щекотать ему пером в носу.
Ребёнок вертел головой из стороны в сторону, потом смешно морщился и тёр нос кулачками, а Гурька, еле удерживаясь от смеха, надутый, как пузырь, и красный, продолжал своё весёлое дело. Наконец ребёнок просыпался и начинал орать благим матом, вскоре другой и третий ему дружно вторили и подтягивали, а Гурька кричал во всю мочь «бабушка» и, бегая от одного к другому, шипел над ними по-змеиному, строил им рожи, дул им в ноздри холодным воздухом и вообще забавлялся как бог на душу положит.
Подымался диковинный по силе и отсутствию гармонии концерт. Ребята кашляли, чихали, выли, захлёбывались и кричали, кричали так, точно их жарили на сковороде.
К серьёзному Хрену, уже принявшемуся за исследование своих уродливых ног, Гурька никогда не подходил, он боялся его сосредоточенно вдумчивых глаз. Раз как-то, когда Гурька подошёл к нему с намерением включить и его в круг своих операций, эти глаза остановились на лице Гурьки с таким выражением, точно это смотрел не ребёнок, а один из полицейских, которых Гурька по многим причинам не мог любить и всегда, при встрече с ними, почтительно сторонился. Гурька убежал и больше не подступался к рахитику.
— Ох-хо-хо!.. Завыли!.. заканючили!.. заскрипели!.. Дуй вас горой! — и проснувшаяся старуха Китаева припоминала некий нецензурный эпитет, произнося его во множественном числе и множество раз.
Гурька с серьёзной миной на роже входил и, надувшись пузырём, тащил со стола самовар в сени, где и начинал тотчас оглушительно греметь. Вообще этот весёлый малый любил производить шум, и чем грандиознее были размеры шума, тем счастливее он себя чувствовал.
Старуха Китаева нежно выбирала из-под ребят мокрые пелёнки.
— Ну, кикимора! Ори!.. Зевай!.. Гнуси!.. У, лягва болотная!..
Дома она не произносила имён святых отцов и мучеников, считая самоё себя мученицей и потому не призывая никого себе в помощь.
Ребята верещали, Гурька гремел и стучал, старуха Китаева ругалась, а другие жильцы дома и соседи просыпались, ибо из всего этого шума безошибочно выводили, что уже шесть часов утра.
Шум и рёв продолжался часа два, пока старуха не успевала переменить пелёнки, обмыть и накормить ребят. Затем она пила чай. Гурька уже давно попил, схватил котомку, сочинил из неё себе колпак, надел на голову и убежал «по миру».
Попив чаю, старуха брала ребят и тащила их на двор, где сажала в ящики, доверху наполненные сухим и мелким песком. Там ребята пеклись на солнце часа три-четыре до обеда, а старуха Китаева в это время стирала пелёнки, шила, чинила, ругалась, кормила ребят и всячески «разрывалась на тыщу кусков», как она говаривала.
Иногда к ней заходила приятельница, две и три. Это были женщины разных возрастов и двух профессий: за одну сажали в тюрьму, а другая, рано или поздно, непременно приводила в больницу.
С приятельницами появлялась бутылочка, две и три; через некоторое время воздух и уши обитателей улицы резала жестокая песня об «изменщике-мерзавце» или о другой ерунде в этом роде. Ещё через некоторое время раздавалась отборнейшая ругань, затем «караул!», а потом всякий, кто хотел, мог видеть, как старуху Китаеву приятельницы возят по земле за косы, или как старуха Китаева и одна из её приятельниц бьют вторую и третью, или вторая и третья усердно лупят их, — всё равно, результат драк всегда был сначала крепкий сон, а потом дружное примирение.
Ребята оставались бы во время всего этого одни и могли бы вполне свободно умереть с голода, предварительно разорвав себе криками лёгкие, но в момент, когда утомлённые боем воинствующие приятельницы и их подруга засыпали, в тёмном углу двора открывалась низенькая дверь вросшей в землю хибарки, и на свет божий являлась дородная, рябая женщина.
Она зевала, крестила рот, смотрела в небеса оловянными, ничего не выражавшими глазами и, подходя к одному из ящиков с песком, вытаскивала из него ребёнка. Затем грузно садилась в тот же песок и, медленно расстёгивая ворот платья, совала голову ребёнка себе за пазуху. Раздавалось жадное чмоканье.
На лице дородной женщины не отражалось ничего, что позволило бы наблюдателю вывести заключение о том, из каких побуждений она старается. Её лицо было рябо, очень рябо и очень тупо, вот всё, что было в её лице в этот момент.
Покормив одного, она переходила к другому, к третьему и, наконец, шла в комнату к рахитику Хрену. Тут происходило нечто весьма интересное. Она брала его на руки и несла сначала к окну. Ребёнок щурил глаза от падавшего в них солнечного света и повёртывал голову. Дородная женщина шла вон из комнаты на двор и, сев там на ящик с песком, предлагала ребёнку молока. Он брал грудь и немного сосал, лениво чмокая губами, а она гладила его по зеленоватой головке и щекам. Потом, когда он кончал пить, она сажала его в песок и глубоко закапывала в него изломанное тельце рахитика, так что наверху оставалась одна его голова.
Это, очевидно, доставляло удовольствие Хрену; его глаза блестели чем-то новым, свежим, и сосредоточенное их выражение точно исчезало на время. Тогда дородная женщина улыбалась, но улыбка ничуть не красила её рябого лица, а только делала его шире. Она долго возилась с ребёнком и, когда замечала, что, согретый песком и солнцем, он дремлет, брала его на руки и молча качала. Это ему нравилось, он улыбался сквозь дрёму, а она целовала его и несла туда, в комнату. Потом выходила вон, всё с тем же деревянным лицом смотрела на ребят в песке, иногда, если они не спали, играла с ними, снова кормила их и исчезала в маленькую дверь хибарки в углу двора. Оттуда она часто выглядывала, чуть-чуть приотворяя дверь, и если видела, что упоённая Китаева ещё спит, а на дворе уже вечер, то снова выходила, брала ребят и укладывала их спать.
Не подумайте, что я рисую добрую фею, о нет! Она ведь была ряба, у неё были громадные, отвислые груди, и ещё она была нема. Это просто жена одного пьяницы-слесаря.
Однажды он стукнул её по голове кулаком и так неудачно, что она откусила себе пол-языка.
Сначала он был очень опечален этим, а потом стал звать её немым уродом. Вот и всё.
Так вот как жили воспитанники старухи Китаевой — летом, а зимой они жили только потому немного иначе, что сидели в песке не на дворе, а на печи. Песок старуха Китаева считала главным фактором в деле физического воспитания и строила всё его исключительно на песке.
Воспитание младенца Павла не отличалось ничем от воспитания его собратий.
Впрочем, иногда над ящиком с песком, в котором он сидел, склонялась большая, чёрная голова, и чёрные, глубокие глаза смотрели на него внимательно и долго.
Сначала Панька пугался этого явления, но постепенно привык к нему и даже настолько освоился с ним, что стал запускать свои ручонки в лохматую бороду, щекотавшую его, нимало не пугаясь, когда из этой бороды прямо перед его носом сверкали крупные белые зубы и раздавалось глухое урчание. Иногда его вытаскивали из песка две могучие руки и качали в воздухе, высоко подбрасывая его маленькое тельце. Младенец Павел жмурился и молчал от страха, а когда его переставали качать, он ревел во всё горло, а громадный чёрный человек, стоя перед ним, кричал:
— Эй, старуха! Али не слышишь?!
— Слышу, батюшка, слышу! — недовольно отзывалась Китаева и ползла откуда-нибудь к ним.
— Нишкни, о… о… о!.. Нишкни, миленький! У… у… у!.. а… а… а!..
— Ревут они у тебя… — гудел на дворе бас.
— Ревут, батюшка, ревут. Все ревут, все как есть! — звенел иронически дребезжащий фальцет.
— Это оттого, что грязно.
— Грязно, батюшка, грязно. Очень грязно.
Бас недоумевающе урчал, а фальцет с торжеством покашливал.
— Лучше-то как нельзя? — возрождался бас.
— Можно, можно. Лучше, много лучше можно! — убедительно и насмешливо вновь звенел фальцет.
— Так ты что же?! — как бы угрожая, гудел бас.
— А ничего, родной, как есть ничего. Старуха я старая, немощная, бедная, вот что. И всё тут. И ничего больше! — покорялся фальцет.
Наступала пауза.
— Пш… чш… пши… и… и… и!.. Спи… и… и!.. Спи… и… и!.. — шипело в воздухе.
— Ну, прощай. Смотри же! — спускался бас до октавы.
— Смотрю, батюшка, поглядываю, — тихо отзывался фальцет, и на этом разговор заменялся шумом удалявшихся тяжёлых шагов.

Спустя после описанного четыре года в будке Арефия Гиблого появился ребёнок Панька. Это было коротконогое и большеголовое существо, с исковерканным оспой лицом и тёмными, глубоко ушедшими в орбиты глазами.
Молчаливый и вечно разглядывавший что-то никому не видимое, ребёнок Панька не нарушал своим присутствием в будке одинокой, установившейся жизни будочника, успевшего за эти четыре года нажить себе серебряные жилки седин в бороде и на голове да ещё более угрюмости и любви к книжкам о жизни святых угодников.
Дни Паньки текли равномерно и покойно. Рано поутру его будили птицы, начинавшие свой громкий разговор с первым лучом солнца. Панька открывал глаза и подолгу смотрел из своей постельки за печкой, как они прыгали в клетках с жёрдочки на жёрдочку, плескались в воде, клевали семя и пели, кто как умел, пели опьяняюще, задорно, но далеко не красиво. Весёлое треньканье чижей, спутываясь с однообразным свистом щеглят и дополненное смешным скрипом важных снегирей, сливалось в странную, журчащую струю звуков, капризно бившуюся в маленькой, закопчённой и тесной комнатке. Был ещё скворец, хромой и молчаливый. Он один висел в большой проволочной клетке над окном и, уцепившись одной ногой за жердь, медленно покачивался из стороны в сторону, поворачивая голову то туда, то сюда, и вдруг испускал из горла тонкий, длинный свист, чем всегда приводил остальных птиц в молчаливое недоумение, продолжавшееся с минуту. Птицы вдруг прерывали свой нескладный концерт и оглядывались кругом, как бы желая вникнуть в смысл этого странного свиста, а сосед скворца по клетке, генеральски солидный снегирь, вдруг приходил в какой-то злой раж и, надувшись, как мяч, с заершившимися красными перьями на груди, вытягивал голову по направлению к скворцу и как-то не по-птичьи начинал хрипеть, шипеть и биться в клетке, раскрывая тупой клюв и высовывая толстый язык.
Но скворец уже снова не обращал ни на что внимания, покачивался на жерди и философски поводил головой из стороны в сторону. Его неподвижная чёрная, монашеская фигура оживлялась только тогда, когда в клетку заползал таракан; но и тогда это оживление продолжалось не более двух-трёх секунд. Во всём поведении скворца и, главное, в его свисте было что-то скептическое, глубокое, отрезвлявшее других; этот свист раздавался среди голосов остальных птиц, точно веское слово умудрённого опытом старика в хору пылких речей не жившей и оптимистически настроенной молодёжи. Иногда он вдруг начинал прыгать в клетке, встряхивал крыльями, раскрывал клюв, ощипывался, принимал важную, устойчивую позу, но… не свистел, а снова погружался в философское молчание, как бы находя, что не пришло ещё время сделать то, что он хотел сделать, или как бы убедившись в том, что задуманное им деяние не может изменить существующего порядка вещей.
Паньке скворец нравился больше всех других птиц, потому что он находил в нём много сходства с тятей Арефой. Тятя Арефа тоже любил скворца; он всегда у него первого чистил клетку и ему первому давал свежее семя и воду.
Панька лежал утром в постели до той поры, пока с улицы не являлся тятя Арефа.
Почему-то тятя Арефа не любил свою будку и большее время дня и ночи проводил вне её. Тятя Арефа осторожно приотворял дверь, просовывал в неё свою чёрную голову и спрашивал:
— Проснулся?
— Проснулся! — отвечал Панька.
Тогда тятя входил в будку и начинал ставить самовар. Самовар был очень стар, весь обляпан грубыми, тусклыми заплатами из олова и вместо одной ручки имел кусок лошадиной подковы, прикреплённый к его боку проволокой. Поставив самовар, Арефий принимался чистить клетки, мести пол, а когда самовар начинал тонко пищать, то командовал Паньке густым басом, более густым, чем он говорил обыкновенно, что происходило, очевидно, от желания сделать его мягче:
— Вставай, умывайся, молись богу!
Панька вставал, умывался, молился богу и делал всё это ровно, спокойно, как взрослый и как глубоко убеждённый в важности и необходимости всего этого, молча, с строго нахмуренной рожицей, и эта мина, вместе с встрёпанными волосами и серьёзно блиставшими глазами, делала его похожим на маленького крота, крепко озабоченного предстоящим трудовым днём. Потом, когда он, умытый, причёсанный и под диктовку тяти Арефы прочитавший искусственно глухим голосом утреннюю молитву, садился за стол перед уморительно курлыкавшим самоваром, — он терял уже много дикой прелести и становился немного смешным в своей молчаливой важности.
Чай пили молча, и молча же проводилась большая часть дня. После чая Арефа стряпал, то есть зимой топил печь, наливал в горшок воды, сыпал туда овощи, клал кусок мяса и совал горшок в огонь прямо рукой, несмотря на то, что имел ухват, а летом разводил на дворике за будкой маленький костёрик, пёк в нём картофель или тоже варил что-нибудь, причём всё делал так, чтоб не заподозрить себя в заимствованиях от баб, с опасностью для своего здоровья отрицая необходимость употребления ухватов, скалок, мутовок и других благородных атрибутов женского труда.
Панька солидно похаживал около него, одетый в ситцевые клетчатые штанишки и красную кумачную рубашонку, пристально наблюдал за всем, что делает тятя Арефа, и изредка о чём-нибудь спрашивал его. Односложные, хмурые ответы не вызывали Паньку на продолжение разговора; он смотрел ещё некоторое время на возившегося в будке Арефия и потом уходил на улицу, сопровождаемый советом не ходить далеко.
Будка стояла на выезде из города и смотрела окнами в поле, недалеко от неё разрезанное стальной полосой реки, за которой тянулось снова поле, зелёное и приветливое летом и холодно скучное зимой. Затем горизонт запирала стена леса, днём неподвижная, тёмная, молчаливая, а по вечерам, когда за неё опускалось солнце, разукрашенная его лучами в пурпур и золото.
Панька сходил к реке и, примостясь на камнях между кустов ивняка, бросал в воду щепки, смотрел, как они уплывают куда-то далеко, как на воде играет солнечный луч и ветер покрывает её весёлой рябью, и часто, убаюканный немолчным шорохом волн о берег, засыпал.
Арефий, если был дома, приходил за ним и звал домой обедать. Обедали, а потом Панька снова уходил к реке и до вечера играл там один или с нищенкой Тулькой, косоглазой и вороватой девочкой лет восьми, грязной, крикливой и очень не любимой Арефой, который всегда гонял её из будки, если она заходила туда.
Наступал вечер, и Панька, посмотрев, как садится солнце и лес, живой и красивый, мертвеет, окутываясь вечерними тенями, — шёл в будку и ложился спать, при Арефе — предварительно помолясь богу, а без него — не молясь и даже не раздеваясь.
Так текли дни один за другим, однообразные, молчаливые, и, как всегда это бывает с днями, они, цепляясь один за другой, создавали недели, месяцы, годы…
Панька рос, его дни становились полнее, он задумывался над тем, куда течёт река, и над тем, что скрыто там за лесом, почему облака, такие большие, свободно плавают в небе, а маленький камень, брошенный вверх, падает обратно на землю, что делается там в городе, где крыши столпились так плотно друг к другу, и за городом, и вообще на земле, такой шумной днём и так грустно спокойной ночью. Но с такими вопросами он не обращался к Арефе, может быть, полагая, что человек, который так много молчит, ничего не знает, и немного стесняемый как этим молчанием, так и постоянно хмурой миной на лице Арефия.
Зато, когда приходил Михайло, — это случалось редко, — Панька забивался в угол и из него всласть наслаждался человеческой речью. Михайло говорил много и всегда начинал с вопроса Арефию:
— Ну что, монах, — жив? Жениться не думаешь? — и хохотал, тогда как Арефий оставался глубоко равнодушен.
Но Михайла ничуть не обижало это равнодушие; он вытирал платком своё чисто выбритое лицо и, поудобнее усевшись на лавке, «заводил волынку», как в минуты раздражения выражался его угрюмый товарищ.
— Сегодня, братец ты мой, пообедал я здорово. Кашу мне Марья состряпала из полбы, ох, какая каша!.. на молоке и с изюмом. Э? Хорошо! Золотые у ней, у Марьи, руки насчёт стряпни. И насчёт всего иного. Пошить ли что, или что другое, всё может!
Ах, хорошая баба моя жена! Вот бы тебе такую, Арефа, а? Такую бы?
— Лает, как собака! — коротко отзывался Арефий, возясь около самовара или уже сидя за столом и макая усы в блюдечко с чаем.
Михайло удивлённо приподнимал брови.
— Лает, говоришь? Так что же? Ну, лает, это, положим, верно. Но ведь без этого у мужчины с бабой невозможно, ни-ни! Потому каждый хочет себя господином чувствовать, а уступать никто не мастер. Я, к примеру, али я уступлю? Ни в жисть!
Сейчас что, — Ма-арья! А коли не берёт в резон, — раз в зубы…
— А она тебя два раз… — хладнокровно вставлял Арефий Гиблый.
— Два раз? Ну поло-ожим!.. А хошь бы и два раз? Али она мне не жена? Имеет право и два раз. Но только я не уступлю и тут. Я ей могу за это прописать такую таску…
— А она тебя отваляет скалкой, как запрошлый раз… — не уступал Арефий.
— Ска-алкой!.. Фу ты! Что она меня скалкой-то каждый день, что ли, дует?
Один раз всего и было это. Скалкой! Скажет уж тоже, как чёрт в бочку!..
Наступало молчание. Товарищи пили чай и поглядывали друг на друга.
— Ну, а как у тебя птицы? Живут?
— Смотри!..
— Вижу. Хорошо. Птицы — это великолепно. Вот и я себе заведу птиц…
— Жена-то зажарит их, — иронизировал Арефий.
— Никогда! Она сама любит птицу. Прошлый раз ещё гуся купила одного. И как купила!.. — вдруг оживляется Михайло. — Умная, шельма! Мужик — пьяный, сейчас она на него кричать: «Ты, говорит, пьяный, а я жена унтер-офицера, хочешь, говорит, мужа позову, полицейского — мужа. Он тебя в часть! Ага! Хочешь?» Мужик спьяну испугался да за три гривенника такого ей гуся продал, ух ты! Жулик такой, хитрый, важный, тяжёлый, ровно как наш частный! Нет, братец ты мой, жена у меня — клад. И кабы тебе такую найти, — святое дело! Она бы тебя взяла в руки, ух ты как! И не пикнул бы ты!
— Ну, а хорошего-то тут что? — осведомился Арефий.
— Хорошего тут-то что? Баба! Дух в доме иной, когда баба есть. Дети сейчас пойдут — это раз, чистота — это два, есть с кем поругаться и помириться — это три…
И начиналось бесконечное исчисление прекрасных бабьих качеств. У Михайла был какой-то особенный угол зрения, освещавший и недостатки баб как достоинства.
Бабы — это был его излюбленный конёк, впрочем, сильно конкурировавший с другим — едой. Бабы — это была для него альфа и омега бытия, цемент, связующий все явления жизни в одно стройное целое, сила, дающая всему тон, цвет и суть. Он готов был говорить о бабах часа по три кряду в приподнятом, эпическом тоне, то и дело впадая в лиризм, наводивший на Арефия тоску. Арефий молчал и всё сгибался, точно пробуя залезть под стол от речей товарища, и когда, наконец, его терпение иссякало, он вставал и угрюмо рычал на Михайла:
— Отстань! Будет. Всю душу вытянул.
Этот окрик сокращал оратора, но не смущал его настолько, чтоб уж он совершенно замолчал. Нет, он некоторое время осматривался вокруг и «заводил волынку» снова:
— Печь надо выбелить. Какая же это печь? Фу-фу! мерзость одна. Вот кабы баба-то была…
Но Арефий угрюмо кашлял и внушительно двигал ногой или рукой.
— Не сердись, братец мой! Погоди, сам захочешь. Нестаточное дело, чтоб человек, такой, как ты, жил без употребления…
— Мишка! брось! — стучал кулаком по столу Арефий.
— Ну-ну, не буду, чёрт с тобой!
Несколько минут молчания.
— А пойду я домой! Скоро на дежурство мне. Чай, поди, ждёт Марья-то. Ужин у нас сегодня, их ты какой! Сычуг с гречной кашей и свиным салом… Сок один. Куснёшь, так и брызнет! Ух!.. Вот и ешь ты погано. Какая это еда? А кабы была у тебя… ну, не буду, не буду, молчу… Иду уж я, иду. Прощай, пошёл уж я. Приходи как ни то ко мне. А где ж Панька? Панька, чертёнок, ты тут где? Нет, видно. Как он, Панька-то, здоров? Чай, всё на улице живёт? Вот тоже и Панькина жизнь, — какая жизнь? А ежели бы баба-то была…
И, наконец, он уходил, сопровождаемый недовольным урчанием Арефия, который долго после его посещения чувствовал себя угнетённым и как бы обвеянным неприятной ему струёй воздуха.
Разговоры Михайла очень редко варьировались, и скоро Панька почти научился предугадывать конец каждой его фразы, слыша её первое слово. Ему не нравилось бритое, лоснившееся от жира лицо Михайла, с мутными глазами, похожими на две оловянные пуговицы, не нравился и голос, самодовольно басовитый, и вся топорная фигура Михаила с короткими ногами и руками и с четырёхугольной, гладко остриженной головой. Наблюдая за ним и за отношением к нему Арефия, Панька дошёл до прямой неприязни к эпикурейцу и стал избегать его, за что и получил прозвище «волчонка». Тятя Арефа, в сравнении с товарищем, был красавец, несмотря на то, что чёрная борода, мощная фигура и сосредоточенное молчание делали его страшным в глазах Паньки.
Из разговора двух друзей Панька не мог много вынести для себя, но всегда становился на сторону молчавшего Арефия и не доверял многоречивому Михаилу. Отношения Арефы к бабам он постепенно перенимал и даже пытался их демонстрировать над Тулькой, которую это сначала удивило, потом рассердило, и в результате однажды Панька явился домой с расцарапанной рожицей и с тайным уважением к женщине.
Арефий спросил его коротко и очень густым басом:
— Это что?
— Упал… об щепки… — ответил Панька и покраснел.
— Ишь… — неопределённо заявил Арефий и посоветовал ему умыться.
А дни текли, и Панька рос.
Вот ему уже девятый год. Он невелик ростом, очень ряб, неуклюж, молчалив, и глаза его не по-детски холодны и разумны. Они с Арефием прекрасно понимают друг друга, и поэтому молчание каждого более или менее красноречиво говорит другому.
Панька учится грамоте у Арефия. Была сделана попытка ходить в приходское училище, но она окончилась печально. Панька не вытерпел более десяти дней отношения к себе товарищей по школе и на одиннадцатый, разбуженный Арефием словами «вставай, пора в школу», поднял голову с подушки и, пристально посмотрев в лицо Арефия воспалёнными от бессонной ночи глазами, проговорил первую со дня своего рождения длинную речь:
— Не пойду я больше туда, хоть утопи, хуже собаки паршивой я там. Только и з_ву, что крапивник, подкидыш, рябой чёрт. Не пойду, как хошь. Дома я лучше буду.
Не люблю их я, никого не люблю. Всегда буду биться с ними. Третьего дня нос расквасил учителеву сыну, а учитель-то меня на колени — на час целый. Ещё расквашу, всем расквашу, ставь — на! А когда меня побьют, так ничего, я молчу и на колени никого не ставят.
Не пойду я больше, как хошь!
Арефий смотрел на рябое детское лицо, теперь ещё больше исковерканное злобой и негодованием, и молчал, а когда Панька кончил говорить и снова с упрямой и вызывающей миной ткнулся головой в подушку, он коротко, но так, что в окнах дрогнули стёкла, бухнул: «Не ходи!..» И при этом так внушительно посмотрел в ту сторону, где было училище, что Панька дрогнул и закутал голову в одеяло.
Больше о школе не подымалось речи, и учение пошло с грехом пополам дома.
Панька учиться не любил и садился за книжки, как за трудную и неприятную работу, а Арефий, преподавая ему грамоту, не мог, несмотря на своё желание, оживить мёртвые буквы и слова.
Каждый день после чая Панька с хмурым лицом снимал с полки книжки, садился за стол, опёршись локтями о колена, ущемлял свою голову в ладони и начинал качаться взад и вперёд, вправо и влево, при этом бормоча что-то очень неясное и далеко не музыкальное.
Единственным результатом этих приёмов было то, что птицы в клетках сначала умолкали и беспокойно переглядывались друг с другом, а потом вдруг, по сигналу одного задорного чижа, снова принимались свистеть и щебетать на разные лады, как бы обуреваемые злостным намерением выбить мальчика из тесной колеи научных занятий. Они в этом быстро успевали.
Панька отрывал голову от книг и начинал тихонько подсвистывать сначала одному чижу, хорошему певуну, потом некоторое время густым свистом дразнил снегирей, затем подзадоривал щеглят, скребя одним ножом по обуху другого, и, наконец, когда в будке подымался невероятный гам, он вставал на лавку и занимался со скворцом.
Это делалось так: в клетку просовывалась лучинка, и оной лучинкой скворец получал несколько щелчков по носу, что его всегда приводило в большое беспокойство.
Он очень нелепо прыгал на одной ноге по клетке, хлопая крыльями и стараясь поймать проклятую лучинку клювом. Редко он достигал этого и если достигал, то, потеребив её, снова погружался в скептическое молчание, из которого его уже не могла вывести лучинка, а не достигая, — оглашал будку своим свистом, который от времени приобретал всё больше и больше демонстративный характер.
На этом успокаивался Панька и снова садился за книги, но уже не смотрел в них, а смотрел прямо перед собой сквозь стену, и чем больше он упражнялся в этом, тем шире, глубже и осмысленнее становился его взгляд. О чём он думал, едва ли было понятно и ему самому. Есть думы без физиономий и форм; это не мешает им быть тяжёлыми и отравляющими сердце преждевременным знанием тех сторон жизни, не знать которые было бы большим счастьем, если б не было трусостью и не делало людей глупыми.
И так, под неугомонное щебетанье птиц, Панька сидел часа по два. Потом приходил Арефий и спрашивал урок. Панька покойно усаживался на скамье и, туго нажимая пальцем на строки в книжке, выдавливал из них такие сентенции:
— Пы-лой пы-лят…
— Погоди! — останавливал его Арефа. — Должно быть не так это. — И, придвигая к себе книжку, шевелил губами. — Не так! Ну-ка, ещё читай.
— Пи-лой пы-лят, а иглой шьют.
— Ну… Пилой ведь написано… Что делают пилой?
— Пилой? — подымая глаза к потолку, соображал Панька. — Дрова пилят.
— Ну, вот видишь! а ты читаешь: пылят, чай, это иже, а не еры.
— Да тут не написано про дрова-то.
Арефий на некоторое время задумывался о том, куда давать дрова, мешающие уяснению научных сведений. Панька ёжился и заявлял:
— Я ведь знаю всё это. Иглой — шьют, топором — рубят, а пером пишут, а вот читать это не умею. Маленькие больно слова-то. И всё разные.
Арефий молча соображал; глядя в книжку, прочитывал наивнейшие фразы и то сомневался в их развивающем и поучающем значении, то удивлялся премудрости составителя книжки, который, по его мнению, подозревал Паньку в предположении, что пилой шьют, а иглой пилят.
В таком порядке и характере проходил час урока. Арефий задавал Паньке повторить зады и ещё «от этого места до этого», и затем оба, вспотевшие от научных трудов, садились обедать. После обеда Арефий ложился поспать, а Паньке наказывал поглядывать и «коли что», так сейчас же разбудить его.
Панька одевался и выходил на улицу. С улицей он жил далеко не дружно. Его молчаливый, угрюмый характер не привлекал к нему симпатии сверстников, а сам он, втайне завидуя их веселью и играм, не решался пойти им навстречу. Впрочем, было сделано несколько попыток завязать дружественные сношения, но все они кончались почему-то гомерическими драками и обоюдным озлоблением. Панька не умел увлекаться живой прелестью игр и ко всему относился слишком рассудочно и взросло, это производило на всех охлаждающее и неприятное впечатление. Его избегали наконец, он это чувствовал.
А однажды вышел такой случай: отправились в лес за грибами, и Панька, любивший лес, умягчавший его и навевавший своим меланхолическим шумом на его душу много тёплых и мягких дум, незаметно отбился от товарищей в сторону. Бродя между деревьев и пристально оглядывая землю, он мурлыкал песню, наслаждался тёплым и сочным запахом перегнивших листьев, шорохом травы под ногами и бойкой жизнью букашек, муравьёв… Издали до него доносились голоса товарищей.
— А где ж подкидыш? — крикнул кто-то.
— Вот больно нужно! не потеряется, небойсь!
— Всегда надутый, как сыч или как будочник Арефий…
— А может, будочник и есть его отец?
И ребята звонко засмеялись.
Паньке стало холодно и темно от этих фраз. Он осторожно пошёл вон из леса, чувствуя себя обиженным; но скоро эта обида перешла в злость. Ему захотелось отомстить, и он чувствовал себя вправе сделать это.
Тогда, выйдя на опушку, он крикнул во весь голос тоном радости и интереса:
— Эй, братцы, айда скорей! Что я нашёл! — А когда к нему на голос выбежали двое, он бросился на них и, отколотив обоих, ушёл, сопровождаемый руганью и оскорблениями.
Всё время до самого города они шли в отдалении от него и ругались, смеялись над ним, боясь подойти ближе, ибо он был силён и вступать в открытый бой с ним было опасно, в чём им не раз приходилось убеждаться.
А Панька пришёл домой и тоскливо задумался о чём-то. Арефия не было дома, наступал вечер, в будке было темно и тихо. Тишину нарушали только зяблик и чиж, недавно приобретённые и ещё не успевшие обсидеться. Они привлекли внимание Паньки.
Он долго смотрел, как они прыгают в клетке, просовывают головы сквозь прутья, и вдруг, быстро вскочив на стул, снял клетку и, отворив дверцу, высунул её в открытое окно. Птицы быстро улетели. Панька даже не заметил, как это было; отвлечённый в сторону чем-то другим, он снова сел за стол и, положив голову на руки, снова задумался…
Пришёл Арефий.
— Выпустил я птиц-то, — встретил его Панька. Он сказал это вызывающим тоном, и взгляд его сверкал вызывающе.
Арефий посмотрел на стены, потом в лицо Паньки и коротко спросил:
— Зачем?
— Так! — всё с тем же выражением в тоне и глазах ответил Панька.
— Ну… твоё дело.
— А ты что ж не поругаешь меня? — задорно заявил Панька.
Арефий поднял брови и усы кверху и пристально посмотрел в лицо приёмыша.
— Разве я когда тебя ругал? — грустно изрёк он и стал гладить себя по колену ладонью.
— То-то что нет. А все ругают. Уж и ты бы, что ли, вальнул. Всё уж равно.
Арефий смущённо заёрзал по лавке. Панька смотрел на него совсем взрослым и очень злым человеком.
Воцарилось тяжёлое молчание. Даже птицы, казалось, присмирели и слушают, что будет дальше. Но дальше ничего не следовало, кроме того разве, что Панька подобрал под себя ноги и опёрся спиной о стену.
Грязные, старые часы, с жёлтым, засиженным мухами циферблатом, отсчитывали секунды, однообразно капавшие в бездну вечности, и были, очевидно, страшно утомлены этой обязательной работой; лениво качавшийся маятник тихо и уныло взвизгивал, вызывая этим звуком у таракана, сидевшего на стене, насмешливые движения усами. Красный луч заходившего солнца пробился сквозь кусты бузины в окно будки и бросил на её пол светлые, колебавшиеся пятна.
— Выпустил птиц — это ничего. Ту птицу, которая бьётся в клетке, нужно выпустить, а если она привыкла, так и пусть её сидит, — это уж и не птица. Хорошую птицу всегда тянет на волю…
Панька поднял голову и посмотрел на Арефия.
— Это ты к чему? — спросил он.
— Так… ни к чему… Подумал, да и сказал… — смущённо ответил Арефий, теребя бороду и чувствуя себя в чём-то виноватым перед Панькой.
— Не сразу тоже скажешь так, как думаешь. Иной раз около своей-то мысли вертишься, вертишься, да и потеряешь её, вся в куски разорвётся… а что рассыпалось, того уж и нет.
— Ну? — внимательно вытягивая голову, вновь спросил Панька.
— Ну, и ничего. Уметь, мол, надо говорить-то. Давай-ка вот, Панок, почитаем житие Алексея божия человека.
— Давай!
Панька лёг на лавке, немного разочарованный Арефием, в словах которого он чувствовал что-то новое; да и самых слов было сказано в этот раз много, что тоже было новостью. Арефий снял с полки кучку истрёпанных книжек и, выбрав одну из них, положил её на стол перед собой, и несколько минут спустя в будке плавал его густой бас, становившийся ещё гуще по мере того, как возрастал интерес книги, и переходивший к концу её в дрожащую густую октаву. Панька любил в это время лежать с закрытыми глазами и иллюстрировать книжку разными картинами. Так, он представлял себе всех святых такими маленькими и худыми, с громадными, сурово сверкающими глазами; их мучителей — здоровенными мужиками в красных рубахах, с засученными рукавами и в сапогах со скрипом; царей, гонителей христиан, — коротконогими, толстыми господами, которым всегда страшно жарко, отчего они так и злятся. В основе его представлений лежали реальные лица: священник из монастыря, мясники-приказчики, жившие неподалёку, и частный пристав Гоголев. Панька брал самые выпуклые черты их характеров и физиономий и развивал их до того, что они совершенно теряли человеческое подобие и становились какими-то чудовищами, пугавшими своим безобразием самого создателя. Иногда скомпонованные им картины наводили на него ужас. Он открывал глаза и испуганно оглядывал будку.
Прямо перед ним торчала громадная, лохматая голова Арефия, от неё на стену падала громадная, фантастическая тень, и вся будка была заполнена басистым гулом, из которого густыми, могучими вздохами иногда вырывались отдельные слова и фразы. Панька ловил их и не понимал, как могли из этих простых слов создаваться такие страшные картины мучений подвижничества и почему он, слушая эти слова, может видеть то, о чём они говорят. Он задумывался и снова терял нить истории… И, поглощённый своими думами, он так и засыпал тут на лавке, против Арефия, увлечённого книжкой до полного забвения всего происходящего вокруг. Арефий, когда дочитывал книгу, долго ещё не подымал от неё головы, как бы читая что-то и на пустой странице обложки, а потом вздыхал полной грудью, оглядывался, вставал и, подходя к Паньке, с массой предосторожностей брал его на руки, относил в постельку за печкой и, перекрестив, выходил на лавочку к будке.
Там он долго и внимательно смотрел на реку, на тёмную стену леса и в небо, усеянное звёздами; прислушивался к утихавшему шуму города и, подозрительно поглядывая на проходивших мимо женщин, окрикал извозчиков строгим «тише, чёрт!», если извозчик ехал быстро, и ещё более строгим «ну ты, ползи!», коли извозчик ехал тихо. Ни в том, ни в другом окрике не было решительно никакой надобности, но без этого Арефий не пропускал мимо себя ни одного из извозчиков. Все они казались отчаянными дармоедами и лентяями, живущими на счёт сил своих лошадей, которые уже по одному тому были намного лучше и разумнее своих хозяев, что не сквернословили.
Иногда мимо Арефия, громыхая бубенцами, мчалась тройка, гикал ямщик, визжали женщины, слышался сиплый и пьяный смех мужчин… Арефий вскакивал на ноги и, ощущая в себе горячее желание отправить всю эту компанию в часть, долго провожал их строгим взглядом.
С того времени, как Паньке минуло шесть лет и он стал бегать по улице, Арефий начал также очень строго и недоброжелательно относиться к уличным мальчишкам и быстро успел выработать в них враждебно задорное отношение к себе. Он никак не мог помириться с тем фактом, что все они смеют относиться к его Паньке так дурно и зло, и сначала не хотел верить в это, но случайно подсмотрел две-три сценки, подслушал два-три глупых ругательства по адресу своего приёмного сына, убедился, что это так, что его Паньку никто не любит, кроме него, глубоко задумался и, незаметно для самого себя, объявил мальчишкам жестокую войну, не позволяя им шуметь и играть на улице, часто в своих придирках к ним доходя до смешного, и, наконец, убедил себя, что он имеет дело не с детьми, как это может показаться сначала, а с маленькими людьми, которым вполне доступны и понятны все дурные чувства и наклонности больших.
Это убеждение часто приводило Арефия к очень острым столкновениям с обывателями, а во время столкновений ему не раз приходилось выслушивать много нелестных эпитетов по адресу Паньки. Всегда после таких столкновений он становился ещё мрачней и всё лицо его, стянутое глубокими морщинами, утопало в бороде, усах и бровях, из-под которых сурово сверкали глаза, делавшиеся от времени всё более беспокойными и нервно-подвижными.
Когда он читал свои излюбленные жития святых, голос его становился всё глуше день ото дня, а порой начинал дрожать и странно, металлически звенеть.
Но в отношениях к Паньке не происходило никаких перемен. Всё то же молчание.
Редко — отрывистые и краткие разговоры, по тону нимало не отличавшиеся от всего, что говорил он с кем-либо, кроме извозчиков и женщин. Это был совершенно спокойный, почти равнодушный тон; им он рапортовал начальству, им отдавал приказы дворникам, им уговаривал пьяных идти домой и им же отвечал на вопросы прохожих. Последнее, впрочем, случалось редко, ибо его суровая, большая фигура, с лицом, глухо спрятанным в чёрную бороду, не располагала к разговорам.
С течением времени он всё менее сидел в своей будке; даже ночью, когда дежурить на улице он не видел ни малейшей надобности, он всё-таки выходил и садился на лавку под кусты бузины.
Неподвижно, как пень, он сидел всю ночь до рассвета и иногда, так сидя, тут и засыпал. Вообще же смотрел в поле за реку очень пристально и долго, не отрывая глаз от избранной точки. А иногда вставал и шёл к реке, садился там на камни и сидел, точно к чему-то прислушиваясь… Река катилась в даль и тихо, тихо шептала о чём-то берегу…
А Панька, вырастая, всё более уходил в глубь себя, становился всё более скучен и молчалив для детей-сверстников и почти уже не делал попыток установить какие-либо сношения с ними, помня прежние попытки, которые принесли ему гораздо более огорчений, чем радостей.
После одной из таких попыток он вошёл в будку взволнованный, со стиснутыми зубами, с синяком под глазом и рассечённой в кровь губой.
— Что, опять подрался? — спросил Арефий, довольно одобрительно поглядывая на него. — Экий ты, братец мой, воин, всё дерёшься!
Панька молча сел на лавку и, пососав губу, плюнул.
Арефию очень нравилось в Паньке то, что он ни разу не прибегал к нему с жалобами и со слезами, а расправлялся с врагами, поскольку мог, своими средствами и никогда, какой бы урон ни потерпел, не плакал.
— С кем ты это похлестался теперь? с Огузковым, что ли, опять?
В другое время Арефий не говорил бы с Панькой больше, но теперь, чувствуя, что Панька чем-то крепко задет за живое, пытался доискаться истины. Ему не пришлось особенно хлопотать об этом, потому что Панька вдруг наклонил голову и глухо, весь дрогнув, спросил:
— Где у меня отец с матерью?
Арефий, возившийся перед печью, уронил из рук ухват и вытянулся перед Панькой, как будто Панька был частным приставом, вытянулся и, широко раскрыв глаза, с некоторым страхом стал смотреть на его согнутую фигуру. Панька не видал его позы и мины и долго ждал ответа, но не получил его.
— А что они были за люди такие? — поднял голову Панька и скверно, не по-детски улыбнулся в изумлённое и испуганное лицо Арефия.
На этот раз Арефий нашёлся.
— Мать твоя — шкура барабанная, а отец — мерзавец! — рыкнул он на всю будку и подкрепил своё определение отчаянным ругательством по адресу родителей Паньки, ругательством, какого Панька не слыхал от него ни прежде, ни после.
Панька снова согнулся и замолчал.
Арефий сел на лавку, не обращая внимания на то, что в печке кипел какой-то горшок с водой и заливал яростно шипевшие дрова. Молчали долго и внушительно.
— Знал ты их? — робко спросил, наконец, Панька.
— Знал… — загудел Арефий. — Как не знать! Уж коли своего ребёнка под забор бросили, значит — подлецы.
— А живы они?
— Ну, уж не знаю… Нет, наверное, сдохли оба. Она, чай, от тоски по тебе, а он спился с кругу или что ни то в таком роде, тоже под забором, верно, и сдох… как собака.
— А ты… их видел?
— Никогда я во весь век свой такой дряни не видывал! Видел бы я их!..
Панька понял из заключительного возгласа, что если б Арефий видел его родителей, то им, наверное, от этого было бы очень нехорошо, — понял и никогда более не заводил с ним разговоров об этом тёмном вопросе. И только однажды как-то Арефий сам заговорил об этом, исходя от какой-то тайной мысли, кажется, несколько романтического характера:
— А видно, что ты не простых, чёрных людей сын. Ум у тебя не простой и всё прочее. Не чернь.
Из каких наблюдений вывел Арефий заключение о происхождении Паньки от таких сложных и светлых людей, коим был неизвестен инстинкт любви к детищу, это было его тайной, Панька же не давал ему большого материала для такого вывода. И кроме этого вопрос о происхождении Паньки не подымался ни разу.
Думал ли Панька о нём? Может быть. Он всегда так много думал и так подозрительно упорно молчал, что, наверное, не оставлял и этот вопрос без исследования.
Нет границ фантазии человека, фантазии же ребёнка ещё меньше границ, ибо душа ребёнка ещё более тайна, чем душа взрослого, — в ней нет тех маленьких дрянных чёрточек, которые так ясно видны в искушённой жизнью душе большого человека.

Как-то раз, возвратившись из части, Арефий обратил внимание на скворца, который за последнее время вёл себя очень странно: сидит, сидит неподвижно на жердочке клетки и вдруг полетит с неё кувырком вниз. Часто он попадал в чашечку с водой и потом долго отряхивался, щёлкая клювом и хлопая крыльями. Всегда после таких падений ему дорого стоило взобраться на жердь, куда прежде он взлетал сразу, а когда он взбирался, то садился не посредине её, как прежде, а к краю, прижимаясь боком к стенке клетки. В этот день хромая птица то и дело встряхивала крыльями, стараясь удержаться своей ногой за жердь и, видимо, теряя силы.
— Умереть хочет хромой-то! — сообщил Арефий Паньке, критически осмотрев птицу.
— Ну? — немного тревожно произнёс Панька, любивший этого скворца больше других птиц.
— Верно. Умрёт. Он ведь старый уж…
— Не тронь его, пусть…
Панька поднял голову и печально уставился на птицу, всё сильнее качавшуюся на жерди.
— Может, вынести его на волю? — спросил он Арефия.
— Можно и вынести!
И вот они сняли клетку и вынесли её под куст бузины перед будкой. Был весёлый мартовский день, всюду на солнце сияли лужи, рыхлый снег сочился водой, и даль давно уж не была так широко открыта и заманчиво свободна от серых масс зимних облаков.
За рекой вилась дорога чёрно-коричневой широкой полосой, и по обеим сторонам её сверкали на солнце яркие пятна проталин. Небо было ярко, и весело сияло в нём молодое солнце весны. Но скворца уже не могло оживить всё это. Он спокойно оглянулся вокруг, качнул головой, протяжно и тихо свистнул, упал с жердочки и умер.
Это случилось как раз в ту секунду, когда Панька хотел отворить дверцу клетки и, вынув из неё скворца, положить его на проталинку.
Панька отшатнулся и жалобно смотрел, как в предсмертной судороге вытягивалась лапка птицы, и, когда наконец, дрогнув, замерла, по его лицу одна за другой покатились слёзы… Вынув птицу из клетки, он повёртывал её в руках, и слёзы из его глаз капали на её перья.
— Значит, коли я умру, так ты тоже заплачешь? — тихо спросил его Арефий, наклоняясь к его лицу.
Панька бросил птицу на землю и, схватив руками шею Арефия, ткнулся ему в грудь головой, что-то бормоча сквозь сотрясавшие его рыдания.
— Ну, ладно, ладно. Не плачь. Ничего… Не без добрых людей свет. Проживёшь.
Трудно тебе только, не умеешь ты кориться. Это горе. Ну, а без этого — вдвое, потому тогда все на тебе поедут. Но ничего. Пробьёшься. Главное — учись! — Кое-как, рубя слова, как топором, Арефий успокоил Паньку, и они вместе устроили похороны скворца: вырыли у корней бузины ямку, выложили её мелкими черепками и засыпали землёй.
Панька, сильно удручённый этим событием, выпросил у Арефия позволение поставить над могилой крест и принялся строгать его из лучинок, а Арефий, погружённый в тяжёлые думы, избороздившие ему весь лоб морщинами, сел в угол на лавку и исподлобья наблюдал за ним.
— Есть у меня такая дума, что я умру скоро. Тошно мне очень бывает порой…
Ну, так вот…
Панька положил нож на стол и стал внимательно слушать.
— Перво-наперво, за Михайлом у меня в долгу тридцать пять рублей с двугривенным, да вот в сундуке лежит семнадцать с половиной. Дать их тебе в руки нельзя, а вот я отнесу на почту в кассу, есть там такая касса, и возьму жёлтенькую книжку оттуда.
Ты эту книжку храни. Ну, положим, я тебя хочу пристроить в мастерство. Ах, Панька, и скверно же тебе там будет! ух, как скверно! Народ — оголтелые собаки. Пьяницы, воры, матерщинники, развратники, — просто прелесть! бить тебя будут. Поносить тебя будут… Э-хе-хе!..
Арефий встал, снял с полки шапку, резким жестом надел её на голову и ушёл из будки, оставив Паньку, подавленного предсказаниями, доделывать крест на могилу покойного скворца.
Воротился в будку Арефий поздно ночью, когда Панька уже спал, но к затронутой теме уже не возвращался.
Прошло ещё месяца два. Не так давно Панька вдруг возымел охоту к ученью и теперь все дни проводил за книжками, но мудрые науки давались ему с трудом. Весьма часто эти книжки выводили его из терпения; в поте лица разбирая одно какое-нибудь слово, он вдруг открывал, что оно ему давным-давно знакомо. Это его бесило, и он ставил вопрос: зачем тут написаны такие слова?
Как-то раз, в раздражении на науку, он заявил Арефию, что все эти книжки написаны «нарочно» и ничего в них нужного ему, Паньке, нет.
— А тебе чего нужно? — спросил Арефий.
— Мне-то? — задумался Панька. — Вот тут написано: «Наши дети сели и съели ягоды» и ещё: «Ель, мель, шмель, ел, мел, смел»… Это зачем мне нужно?
— Да, это действительно не тово… Ну, а ты читай дальше.
Панька читал дальше и всё-таки был недоволен, не находя ничего такого, что отвечало бы на смутные запросы его души. В этот день он прочитал две сказки и, по обыкновению, возмущённо размышлял на тему — зачем они ему нужны?
С улицы издалека доносились крики и смех мальчишек, и в окно будки весело заглядывало солнце. Это ещё более злило Паньку, не позволяя ему сосредоточиться на книжках. Птицы задорно щебетали, прыгая в клетках, и Панька, искоса поглядывая на них, вспоминал своё давнишнее желание выпустить всех птиц на волю. Где-то вдали глухо гремела пролётка. Панька посмотрел в окно. По улице шёл булочник, и Панька почувствовал, что ему хочется есть… Арефий что-то долго не идёт сегодня.
Дребезжание пролётки всё приближалось к будке, и вон она появилась из-за угла; на ней сидит полицейский, но не Арефий. Это Михайло… «А чего ему нужно?»
— подумал Панька и, выйдя на улицу, встал у двери будки.
Михайло ещё издали махал что-то руками, как бы подзывая Паньку к себе. Панька смотрел на него и, видя, что весь он как-то странно растрёпан, фуражка сдвинута вбок и на затылок, шинель расстёгнута, догадался, что произошло нечто важное.
— Садись скорей! — крикнул Михайло.
— Ну? — спросил Панька, прыгая в пролётку.
— Вези назад в больницу! — толкая извозчика в спину, скомандовал Михайло.
— Что… вышло?! — крикнул Панька, бледнея и дёргая Михайла за обшлаг.
— Вышло плохо. Арефий-то с ума спёр. Спятил с ума. Помешался. Понимаешь?
Пришёл к частному приставу и говорит: «Мучьте меня, я христианин. Мучьте, не хочу я с вами, говорит, больше никакого отношения иметь». Гоголев было его в зубы. Ну, он ничего, — «бей, говорит, Диоскор, но я пребуду христианином до века». Ишь ведь какая чепуха!.. Пока что, он, Арефий-то, давай с полки хватать дела, да обземь их, да ногами по ним: «Сокрушу, говорит, ваших идолов в прах», и прочее такое. Ну, конечно, его сейчас верёвкой и в больницу, а он-то говорит, а он-то говорит!.. Н-да! вот они, книжки-то, и сказались. Эх ты, горе — эта грамота! Думается, от неё и всякое недоброе в голову идёт. Сейчас это — как, да почему, да зачем, да — тьфу!.. и с ума спятишь. Жалко малого-то, страсть как! товарищ ведь, старый друг!
Панька сидел подавленный, угрюмый и бледный и молча слушал, припоминая Арефия, каким он видел его вчера, третьего дня и дальше, в глубь прошлого… Ничего не было заметно за старым полицейским солдатом, кроме того разве, что он сильно худел день ото дня, что у него всё глубже вваливались глаза и взгляд их, обыкновенно мало подвижный, мрачный, за последнее время был как-то особенно жив и странно поблескивал то будто радостью, то страхом перед чем-то.
Раз, впрочем, не так давно, он заговорил о жизни в Ташкенте, о жаре, песке, диких тамошних людях и о каких-то поступках, за которые этих людей нужно убивать, как крыс. Но, поговорив об этом, он снова замолчал и всё время, до сегодняшнего утра, был человеком как следует.
— А он что — выздоровеет от этого? — прервал Панька разглагольствования Михайла.
— Он-то? Ну… известно… конечно… выздоровеет. А что доктор — разве он может что знать вперёд? Никогда! Доктор может лечить, и всё тут, и больше этого ему не дано. А ты будку запер? Извозчик, стой! А будку ты запер, а?!.
— Наплевать на будку! — махнув рукой, с раздражением крикнул Панька. — Разве что говорил доктор? Ты скажи, говорил? Эх, зачем ты остановил извозчика! Едем, дядя Михайло, скорей!
— Как едем, коли ты не запер будку! Ах ты, братец мой!.. едем, говорит!
Ну ж дитё!.. Растаскают ведь всю будку! Извозчик, назад! Поезжай, дурак, назад!
— Милый дядя Михайло! Не надо!.. Едем туда, к тяте Арефе!.. пёс с ней, с будкой! — кричал Панька, волнуясь.
— Невозможно, чудак! Я один ворочусь ин. Один! Извозчик, вези его, вези в больницу! Ну, пошёл! где сумасшедших сажают, вези! А ты спроси там, Панька…
Но пролётка загремела, и Панька не расслышал, что надо спросить. Он ёрзал по сиденью пролётки и всё понукал извозчика: «Скорее поезжай!»
— Сейчас приедем! — убедительно отвечал извозчик, чмокал губами, махал кнутом в воздухе и корил лошадь, возглашая: — Ну, куда ты прёшь, дура? Али ты тоже с ума сошла? — и, дёргая вожжами, сворачивал ей голову то вправо, то влево, на что она отвечала ему негодующими взмахами жидкого хвоста и недовольным фырканьем.
Михайло своим печальным сообщением точно сорвал с мозга Паньки какую-то пелену, мешавшую ему до сего дня правильно понимать и воспринимать окружающее. Панька почувствовал себя одиноким, беззащитным и инстинктивно как-то насторожился, подозрительно и недоверчиво поглядывая вокруг и усиленно пытаясь заглушить неотвязно нывшую в его груди холодную тоску, позывавшую его расплакаться. Всё — извозчик, улица, люди, шедшие по ней во все стороны, — теперь показалось ему более чуждым, чем вчера, например, и возбуждало в нём боязливое опасение чего-то обидного и нежелательного. И даже небо, ясное, горячее летнее небо, вчера тёплое, ласковое, сегодня стало каким-то бездушным, сухим и не имеющим к нему, Паньке, никакого отношения.
— Ты как думаешь, выздоровеет он? — спросил Панька у извозчика, подъезжая к решётчатому забору, за которым стояло жёлтое холодное и скучное здание больницы.
— Он-то? Вы-ыздоровеет! Налево, чёртова кукла, налево! Экая непутёвая планида!
Но раньше, чем «чёртова кукла» и «непутёвая планида» успела поворотить налево, Панька спрыгнул с пролётки и стрелой помчался к жёлтой стене, на которой тёмное пятно отворенной двери смотрело глубоким зевом.
Этот зев поглотил Паньку, обдал скверным, прохладным веянием и остановил его, недоумевающего, куда теперь идти.
— Тебе что? — спросили его откуда-то.
Опустив низко голову и не пытаясь посмотреть, кто с ним говорит, Панька торопливо забормотал:
— Будочник один… сумасшедший… сегодня привезли… укажите, где это.
— А!.. иди прямо, прямо. Отец, что ли, будет тебе?
Панька поднял голову. Перед ним двигалась чья-то широкая спина в красной рубахе.
— Отец, мол, что ли? — говорила эта фигура тенором, не оборачиваясь лицом к Паньке, и вдруг стала так неожиданно и быстро, что Панька ткнулся в неё лицом.
— Вот, Николай Николаевич, сын к сегодняшнему полицейскому пришёл.
К Паньке подошёл господин в очках и взял его за подбородок.
— Ну, что же тебе, мальчик, нужно? — спросил он ласково и тихо.
Панька удивлённо вскинул на него глазами. Лицо у господина было худое, бледное и такое маленькое.
— Что же ты хочешь? а?
— К нему бы…
— Да нельзя этого. Нельзя.
Панька сморщился и молча заплакал. У него кружилась голова.
— Как же теперь… я-то? — сквозь слёзы спросил он.
Но господина около него уже не было, стоял один только человек в красной рубахе и белом фартуке. Он стоял перед Панькой, заложив руки назад, и, закусив губу, задумчиво поглядывал на него. Панька плотно прижался к стене и всхлипывал.
— Нишкни! Айда-ка со мной скорей, чтоб не видел доктор-то, ну! — и, схватив Паньку за руку, он помчал его в глубь коридора.
— Гляди!
Паньку сзади схватили руками, подняли на воздух и ткнули в круглое стекло, вставленное в дверном отверстии, а за дверью гудел могучий бас Арефия.
Он стоял среди комнаты в длинном белом халате, с руками, туго закрученными назад, в длинном колпаке, падавшем ему на спину, и говорил. Всё его лицо и голова были обриты, от этого большие уши казались оттопырившимися, щёки пожелтели и ввалились, скулы стали острыми, глаза, широко раскрытые, совсем ушли в глубокие, чёрные ямы, под одним из них образовался багровый подтёк, а на левой скуле резко бросалась в глаза красная звёздочка, из которой вытекали капельки крови и, тонкой лентой перерезывая щёку, спускались на шею и пропадали за воротом халата. Арефий стал страшно худ и высок.
— Вот вы ввергли меня в темницу! — гудел он, страшно сверкая глазами. — Терплю во имя бога моего и претерплю до века. Но разрушил я кумиры ваши и поверг во прах жертвенники! И поверг во прах жертвенники и, доколе не вырвали вы языка моего, обличаю вас, окаянные! Вы забыли бога истинного и во мраке, блуде, скверне коснеете, анафемы! Ан-нафемы!! Ан-наа-афемы!!. Вы скверните души младенцев!.. Нет вам спасения!.. Вы, язычники скверные, нет вам спасения! Нет вам спасения!! Обломки вы! Обломки! Вы мучили меня… За что вы мучили и били меня?! За истину, за бога в сердце моём!..
Его бас то гремел, то понижался до шёпота, тоскливого и тихого шёпота, заставлявшего Паньку дрожать, как в лихорадке, и боязливо отшатываться от оконца.
— Жду смерти моей, язычники! Жду славы моей! Где палачи и мучители?
Ана-афемы! анафемы! анафемы!!.
Дикие, страшные крики потрясали дверь, и стекло, в которое смотрел Панька, тихо дребезжало.
— Ну, будет, довольно. Иди скорей домой! Иди, а то доктор увидит.
Сопровождаемый криками Арефия, Панька, ничего не понимая и не видя, вышел из коридора и пошёл куда-то. Шёл он долго, и в ушах его гремели проклятия Арефия и раздавался его страшный шёпот. Угловатое, жёлтое и бритое лицо то увеличивалось до необъятных размеров, глаза делались величиной с солнце и блестели так же ярко, но только чёрным, мрачным блеском, то вдруг оно раскалывалось на множество маленьких лиц, градом сыпавшихся откуда-то перед глазами Паньки, пронзая его сердце тысячами острых взглядов и наполняя его отчаянной, становившейся всё тяжелее тоской.
В памяти Паньки на миг вставали разные картины прошлого с Арефием, здоровым, бородатым, молчаливым… вставали, исчезали, заменялись другими, снова исчезали…
Какой-то вихрь крутил мозги мальчика, заставляя его то сразу видеть чуть не всё своё прошлое, то вдруг погружая его в странную тьму без дум, без образов и снова открывая перед ним то один былой эпизод, то целую цепь их, связанных без всякого порядка во времени тоскливой и тупой болью воспоминания о них, жалости к Арефию, страха за себя, целым хаосом чувств, сменявших одно другое, перепутывавшихся между собой и камнем давивших на голову, плечи и грудь Паньки…
Перед ним была река. От неё веяло холодом. Тёмная, о чём-то тихо шептавшая, она лилась в даль, плотно закрытую ночью, и терялась в ней. Над нею небо, густо покрытое лохматыми, рваными облаками; в разрывы их блестели его голубые клочья с двумя-тремя звёздочками в том и другом из них. Всё небо было такое рваное, ветхое, казалось, готовое вот-вот упасть на землю и в покойную, сонную реку, отражавшую в своих тёмных волнах не закрытые облаками его голубые бедные куски и жалкие, одинокие звёзды на них. За рекой темнела даль и страшно молчала.
Панька быстро направился к своей будке. Но она была заперта на замок. Тогда, постояв немного, он лёг под куст бузины и лежал кверху лицом, следя за медленно ползавшими по небу облаками до той поры, пока не уснул тяжёлым сном, полным кошмаров.

Паньку разбудили чувствительные толчки в бок, он открыл глаза, мельком увидал, что над ним склонилось чьё-то знакомое лицо, и снова зажмурился от солнечных лучей, ударявших прямо ему в голову.
Этого времени ему было достаточно, чтоб ярко вспомнить всё происшедшее вчера.
— Ну-ка, вставай! — раздался над ним женский голос.
Он быстро встал. Перед ним была тётка Марья, смотревшая на него с ласковым любопытством.
— Идём-ка ко мне. Ишь ведь, бедненький, где уснул! Ты что же не приходил ко мне ночевать-то?
Панька молчал. Он не любил тётку Марью. Ему не нравилось в ней и то, что она такая большая и сильная, и то, что она всегда так много ругается, и её серые глаза, и голос, грудной и грубый, и вся она, энергичная, вечно настороже или вечно воевавшая с чем-нибудь.
Они пошли рядом друг с другом.
— Ну, уж ты не больно убивайся. Ничего, бог да добрые люди помогут, проживёшь.
Только и сам рта не разевай. Смотри, вникай, понимай, что к чему. Учись жить-то, дело это трудное. Зевать ни-ни, невозможно! А то в дураках и останешься. Может, это и к добру ещё для тебя-то случилось. Потому, что ты от Арефья-то видел? Ни внимания настоящего, ни науки. Баловство одно. Точно с большим, он с тобой обращался! разве это идёт? Ребёнок ты есть, ну и нужно с тобой быть, как с ребёнком. И сам-то он был, к слову сказать, дурак дураком. Нужно жить, а он в книжку читает. Эка мудрость, книжку-то читать! А ты вот век проживи, в люди пролезь, силу себе прикопи, уваженье заслужи, это помудрее всякой книжки будет! Одиннадцать годов будочником пробыл, и ни-ни, ни синь-пороха нет!..
Панька слушал, сердился и неодобрительно мычал в ответ на боевую философию Марьи. А когда она обругала Арефия дураком, он даже смело дёрнул её за платье, как бы желая остановить её от дальнейшего поношения своего воспитателя, но она, в пылу своего ораторства, не заметила его попытки и с жаром продолжала далее:
— Людям не верь. Ласкают — врут, хвалят — врут, ругают — правда, да и то не совсем, пересаливают. Ко всякому человеку первоначально с опаской, подумай, — нельзя ли ему из тебя каких ни то соков выжать, а потом, коли видишь — нельзя, подходи вплоть, да и то остерегись — и себе-то не верь. И к самому себе нужно зачастую относиться, как к чужому. Потому человек и для себя добро-то плохо понимает; думает, вот оно где, ан нет, шалишь! в лужу сел!
Увлечённая собственной мудростью, тётка Марья забыла о том, с кем имеет дело и, входя всё в большие и большие тонкости, дошла до того, что вдруг заявила:
— А с нашей сестрой держи ухо востро!..
Но тут случайно взгляд её упал на слушателя. Он семенил рядом с ней, еле успевая за её крупными, мужскими шагами, и в своей красной рубашонке, босиком, с хмурой, рябой рожицей, ещё смятой сном, и с растрёпанными волосами был так по-детски мизерен и жалок по сравнению с её могучей фигурой.
— Тьфу!..
Этим энергичным плевком она поставила точку своим поучениям и уже вплоть до части не сказала Паньке ни слова более.
Когда они вошли в коридор части, навстречу им вышел Михайло с каким-то горшком в руках.
— А-а, пришли! Важно! Обедать бы пора, Семёновна, а? Где ж ты был?
Ночевал где?
— Там… у будки…
— Ишь ты!.. — вдумчиво протянул Михайло, входя в комнату сзади их.
Марья уже разделась и шарила ухватом в печке.
— Творог вот у меня… куда бы его? а?..
— Откуда творог? — оживлённо осведомилась Марья, принимая из рук мужа горшок и засовывая в него нос. — Хороший, свежий творог!..
— А это мне мужичок один подарил… за услугу, — объяснил Михайло и, хитро подмигнув жене, щёлкнул языком.
— Ах ты, чучело моё огородное! — ласково щёлкнула его Марья по затылку.
— Ироиня! жена благоверная! Ещё кое-что имею!.. Давай обедать только, покормишь хорошо — скажу.
— Ну-ну-ну!.. — наступала на него Марья с выражением крайнего любопытства на лице.
Михайло сунул руку в карман и позвенел мелочью, с торжеством на лоснящемся бритом лице.
— Сколько? — радостным шёпотом спросила Марья.
— Полтора с пятаком, да огурцов ведёрко!
— То-олько!.. — уже с некоторым разочарованием протянула жена. — В середу-то богаче было.
— Ну, так то в середу, а нынче — пятница. Базар базару рознь. И то сегодня новый-то частный, Карпенко, что-то уж косо поглядывал. Черти проклятые! Женился на двух-то каменных лавках, да на таких деньгах — и стал чист, как яичко.
Жени-ка меня!
— Я те вот, старого пса, ухватом женю!
Панька всё время разговора между супругами стоял у двери и, глядя на них, чувствовал себя тут лишним, забытым и для людей этих ни на что не нужным. Он несколько раз пытался представить себе, что будет с ним дальше, — и не мог.
— Дяденька!.. — прервал он обмен любезностей между супругами. — Скоро ли пойдём туда?
— Это куда — туда? — обернулся к нему Михайло.
— В больницу-то…
— А зачем ты туда пойдёшь? Али и ты с ума сходишь? Садись-ка вот на лавку, да сиди, обедать будем. Сейчас вот наши ребятишки из школы придут, гулять пойдёте вместе, и всё такое…
Панька сел на лавку и погрузился в тоску, не слыша и не видя ничего, происходящего вокруг него. Спустя некоторое время его позвали обедать. Он сел за стол и, почувствовав, что есть ему не хочется, положил взятую ложку.
— Ну, чего ж ты? — спросила Марья довольно сурово.
— Не хочу… — тихо ответил Панька.
Тут оба супруга наперерыв стали ему читать длинную нотацию, которая, впрочем, ничуть не мешала им быстро и успешно опоражнивать большую глиняную миску какого-то варева, издававшего густой запах топлёного жира и прелой капусты.
«Анафемы!..» — гудело в ушах Паньки глухими металлическими ударами.
— Анафемы!.. — шёпотом повторял он про себя и, представляя себе испитое, безумное лицо Арефия, вздрагивал и шевелил губами. У него то отливала кровь от лица, то вновь горячей волной била в него и, сообразно с этим, рябины то, бледнея, ярко вырисовывались на щеках и на лбу, то сливались в сплошные красные пятна.
— Ты чего шепчешь там? Эй ты, пёстрый-вострый! волчонок! — крикнул ему Михайло, вылезая из-за стола.
— Я пойду… — решительно произнёс Панька и встал с лавки.
— Куда? — строго спросила Марья.
— На будку пойду.
— Зачем на будку? Новый полицейский там. Не знает он тебя, прогонит вон… сиди-ка знай!
Панька сел и задумался. Михайло забрался за ситцевый полог на постель и заставил её скорбно заскрипеть.
— А как же птицы? — подумав, произнёс Панька и вопросительно взглянул на Марью.
— Выпустил я их, всех выпустил. И какое там было имущество, забрал сюда.
Нечего, значит, тебе там делать! — ответил Михайло из-за полога и аппетитно зевнул.
— А укладка где? — немного спустя спросил Панька. Михайло уже всхрапывал.
Марья села к окну и что-то шила. Паньке никто не отвечал. Тогда он с ногами забрался в угол на лавку и замер там, сжавшись комком.
«Куда его теперь понесёт?» — подумал он. Ему представилась река и те щепки, которые плывут по ней. Иная из них прибивается к берегу и останавливается. Панька помнит, что он всегда толкал такие щепки в воду. Ему не нравилось в них то, что они не хотят плыть дальше, туда, где пропадает река… «А куда пропадает река?»
— «В другую, и с ней — в море», — говорил Арефа. Море — это очень много воды, так много, что, если отъехать от берега настолько далеко, что он пропадёт из глаз, другого берега всё-таки не увидишь, и не увидишь через день, и два, и три. «А может, Арефий говорил одну чушь? ведь он сумасшедший… Всегда он был сумасшедший?..»
Панька долго неподвижно сидел в своём углу и думал об Арефии, о море и всё возвращался к вопросу — куда же, наконец, его понесёт? что будет с ним завтра?..
Его разбудил от дум внятный шёпот. Очевидно, предполагая, что он спит, супруги разговаривали за пологом кровати о нём.
— Об укладке спрашивал… — говорила Марья.
— Ну?!. — тревожно спросил Михайло.
— Где, говорит, укладка?
— Ах, дьяволёнок!.. — удивлённым шёпотом произнёс Михайло. — Как нам быть-то с ним? Скорее бы к Савельичу-то его надо. Видно, он знает, что в укладке-то деньжата были. Ты бы, Марья, свела его завтра.
— Ну, заёрзал!.. завтра!.. заторопился! испугался, индюк!.. Чего больно боязно?
— Всё-таки, знаешь, вдруг он спросит «а деньги тут были?» а? Как тогда говорить?
— Ду-убина!.. — сардонически протянула тётка Марья, и затем их шёпот понизился, так что Панька не мог уже ничего разобрать в нём.
Этот разговор не создал в нём никаких новых чувств к супругам, хотя он понял, конечно, что они его собирались обворовать. Но к этому он отнёсся вполне равнодушно, отчасти потому, что неясно представлял себе могущество денег, больше же потому, что не способен был думать о чём-либо ином, кроме печальной доли Арефия и того таинственного «завтра», которое скрывало от него дальнейшую жизнь.
К супругам он относился всегда очень неприязненно, а сегодняшний день усилил в нём эту неприязнь ещё чем-то новым, тоже далеко не лестным для супругов. Он знал, что с ними ему долго иметь дело не придётся, ибо не чувствовал себя способным вытерпеть их общество ещё один день, да и понимал, что сам он им неприятен и не нужен.
Теперь, когда они храпели вперегонку друг с другом, они казались ему ещё более неприятными, чем во время бодрствования. Он, сидя в своём углу, слушал их храп и, покачиваясь из стороны в сторону, думал свою неотступную думу об завтра, не умея даже представить себе, каким оно может быть…
Но вот за пологом завозились, раздались зевки и кряхтенье, и Михайло, с всклокоченной головой и измятым лицом, грузно выкатился в комнату.
— Спишь? — обратился он к Паньке.
— Нет! — ответил тот.
— А ребята мои приходили?
— Нет, — односложно повторил Панька.
— Нет да нет — вот и весь ответ! Н-ну, должно, к тётке в слободу ушли.
Поставить ин самовар, а то на дежурство скоро.
И он ушёл в коридор ставить самовар.
За ним вылезла Марья. Молча посмотрев на Паньку, она стала чесать себе голову.
Панька смотрел на её густые каштановые косы и думал — какая она молодая, ни одного седого волоса нет… А вот Арефий так был очень сед…
— Ну, что ж ты, Панька, думаешь? как теперь тебе жить на свете? — вдруг спросила Марья, повёртываясь к Паньке в фас и строя гримасы, оттого что гребень, не расчёсывая волос, рвал их.
— Не знаю! — мотнул головой Панька.
— Та-ак!.. — протянула Марья. — А кому об этом знать надо? Тебе, огарок, тебе!..
Она вздохнула и замолкла. Панька тоже молчал. Молчали до той поры, пока Михайло не внёс кипящего самовара и не сел за стол. Пили некоторое время тоже молча.
— Ну, парень! — начала Марья, наливая себе третью чашку чая, уже успевшая вспотеть и расстегнуть себе две верхние пуговицы кофты. — Теперь ты слушай, да помни!
— и, проговорив это торжественным тоном, она внушительно помолчала ещё немного.
— Сведу я тебя завтра к знакомому сапожнику и отдам ему тебя в мальчики. Живи, не дури, работай, учись, слушайся хозяина и мастеров, — будешь человеком. Сначала покажется трудно, терпи; привыкнешь — будет легко. Дело твоё такое, что один весь тут. В праздники к нам ходи. Как к родным, близким, приходи, пей, ешь. Всегда примем и рады будем.
Понял?
Панька понял и кивнул головой в подтверждение этого.
— Не забывай, кто об тебе позаботился! Нас-то, то есть, не забывай! И мы тебя не забудем! — поучительно и многообещающе заявил Михайло и пристально уставился на Паньку, ожидая, как он на это отзовётся.
Панька вопросительно поднял на него глаза, как бы желая спросить — зачем нужно не забывать? — и снова молча опустил их.
Михайло разочарованно вздохнул и ожесточённо стал дуть на блюдечко с горячим чаем.
Снова воцарилось молчание. Панька исподлобья поглядывал на супругов и ощущал себя в силе и вправе сделать им какую-нибудь неприятность. Сначала ему не удавалось придумать ничего эффектного, но потом он вспомнил.
— А где укладка, дяденька? — вдруг спросил он.
Супруги переглянулись.
— Укладка, брат, у меня. Об укладке ты и не думай, цела будет. Вырастешь большой, приди и скажи: «Дяденька, давай мне укладку мою!» Сейчас я тебе её — раз! «Получите, Павел Арефьич, вашу укладку в целости!» Н-да!.. А что в ней есть такое, — твои штаны, рубашки, — это ты… с собой возьмёшь, пожалуй. — И, закончив реплику, Михайло тяжело вздохнул и изобразил на своём бритом лице огорчение и обиду.
Марья помалкивала, пытливо озирая Паньку.
— Ну, а деньги в ней были… их куда? — медленно выговаривая слова, протянул Панька.
— Де-еньги?!. — вопросительно воскликнул Михайло и с большим удивлением в голосе и на лице обратился к Марье: — Жена! деньги там были? В укладке деньги были? а? Не видал я, брат, денег в укладке этой самой!.. Не скажу я, что видел в ней деньги, — убей меня бог!..
— Ну что ты божишься, дурак? Кто тебе не верит, что ли?! У, сморчок старый!.. Не видал, ну и не видал! Божится!..
— Я ведь это так… просто призвал имя божие… и всё! Разве это грех? Сказано ведь «не призывай всуе», — а я не всуе, а к слову…
Панька поглядывал на супругов и видел, что Михайло смущён его вопросом и теперь ещё не может оправиться от смущения, а Марья — нимало. Это его прямо уж разозлило, и он пошёл дальше:
— Денег там было семнадцать рублей, да ещё за тобой — тридцать пять рублей. Вот что! Это мне тятя Арефа сказал. Недавно сказал.
Тут, к великому удивлению Паньки, не ожидавшего ничего подобного, оба супруга залились весёлым смехом. Марья закинула голову назад и, выгнув вперёд грудь, вся вздрагивала, смеясь густыми, мужскими звуками, а Михайло дребезжал захлёбывающимся тонким тенорком.
Панька, недоумевая, смотрел на них и тоже недоверчиво улыбался, как бы не решаясь — смеяться ему с ними или нет.
— Чу-удак, право, этот Арефа!.. тридцать пять рублей! а?!. Загнул цифру!..
— сквозь смех проговорил Михайло.
— Ах ты, дитятко!.. Он, Арефий-то, тебе сказал, а ты и поверил? правда, мол, это! Ды-ть он сумасшедший!.. ведь он спятил с ума-то, глупыш ты!.. — с ироническим сожалением к Паньке проговорила Марья, справившись с припадком смеха.
Панька знал теперь суть этого смеха, вздохнул, побледнел и, весь трясясь от злобы, кинул им в лицо сильно и громко:
— Врёте вы! Оба врёте! Вы думаете, не слыхал я, что вы давеча на постели-то говорили?! Ан и слышал я всё! Эх вы!.. воры! оба вы воры! вот что!.. Воры вы!..
— и в подтверждение своих слов Панька толкнул ногой стол.
Михайло был поражён. Он испуганно вытаращил глаза на Марью и, упёршись руками в стол, замер в этой позе. Но Марья была женщина не промах и ещё раз подтвердила это на деле.
— Вот те и раз! — испуганно крикнула она, вскакивая со скамьи, когда Панька кончил кричать и, бледный от волнения, сел на своё место, зло сверкая глазами. — Ах ты, господи боже!.. Ах!.. Михайло, дурак, беги за доктором! беги скорей!.. ведь мальчишка-то тоже с ума сошёл! Видишь, видишь, как зенки-то сверкают!.. Ах ты, царь небесный! Ну, пришла беда — отворяй ворота! Уж именно наказание!.. Бедняга сердечная, не перенёс Арефьеву-то долю!.. Спятил… помешался!..
Панька, несмотря на своё волнение, понял, что его посадили в лужу. Понял и вдруг залился слезами — горькими, злыми слезами, от сознания своего бессилия в деле борьбы с жизнью и людьми, первыми слезами в первый день своего одиночества.
Настращав его, они, конечно, не звали никакого доктора и всё время до той поры, пока он не уснул, внимательно и заботливо ухаживали за ним. Они уложили его спать в том углу лавки, где он провёл большую часть этого дня, и он, засыпая, слышал густой шёпот Марьи:
— А мальчишка не промах. Зубастый. Это хорошо, что зубастый, значит, сумеет, прогрызётся к своему месту сквозь людей-то…
Во сне Панька видел много весёлых чудовищ. Безобразные громадные и мерзкие маленькие, они кружились около него и смеялись, щёлкая зубами. От их смеха всё кругом тряслось, трясся и сам Панька, и вместо неба над ним была большая, чёрная дыра, откуда они падали массами и поодиночке. Это было очень страшно, но и весело…
Поутру его разбудили, напоили чаем и повели в мастерскую сапожника. Панька шёл равнодушно, но не чувствовал впереди себя ничего хорошего, в чём, конечно, и не ошибся.
Вот его привели в низенькую, мрачную комнату, где в клубах табачного дыма четыре человеческие фигуры пели песни и стучали молотками. Марья говорила, держа Паньку за плечо, с каким-то толстым и низеньким человеком, который качался и бормотал:
— У меня… ррай! Не житьё, а ррай! И коррм… тоже ррайский! и всё к-как в рраю… Пр-рощай!
Марья ушла. Панька сел на пол и стал снимать с ноги сапог, в который что-то попало и кололо ногу. Пока он снимал, в спину ему что-то больно ударилось. Он оглянулся и увидал сзади себя на полу старый сапожный каблук, а в дверях чумазого мальчишку одних с ним лет, который показывал ему язык и внятно шептал:
— Ряба форма, шитый нос, чтобы чёрт тебя унёс!
Панька отвернулся и, вздохнув, снова надел сапог.
— Поди-ка ты, друг, сюда! — крикнул ему один из людей, сидевший на низенькой кадке.
Панька смело пошёл к нему.
— Держи! — и ему сунули в руки смолёную дратву. — Крути вот так! Ловко, молодца! Крепче крути!
Панька крутил с угрюмым ожесточением и исподлобья посматривал вокруг себя.
Итак, Панька вступил на благородное поприще труда. Мастерская, в которой он работал, принадлежала Мирону Савельевичу Топоркову, человеку толстому, круглому, с маленькими свиными глазками и с солидной лысиной.
Это был недурной, мягкий человек, относившийся к жизни с некоторым юмором, а к людям — снисходительно посмеиваясь над ними. Когда-то он, очевидно, много читал книг священного писания, и это отражалось на его речи, но теперь, кроме бутылочных этикетов, не читал уже ничего. К своим мастерам он относился в пьяном виде по-товарищески, в трезвом — немного строже и всегда — очень редко давал им возможность быть чем-либо недовольными. Впрочем, сам он мало занимался мастерской, по причине своего пристрастия к спиртным напиткам, и всё дело лежало на плечах дедушки Уткина, старого солдата с деревянной ногой, человека прямого и в речах и поступках и страшного приверженца субординации и порядка.
За дедушкой Уткиным следовали ещё двое подмастерьев: Никандр Милов и Колька Шишкин. Первый был огненно-рыж, удал, любил петь, ещё больше — пить и твёрдо знал, что, когда он скашивает в сторону свои весёлые зеленоватые глаза и хмурит брови, его физиономия становится разбойнически красива.
Второй — был бесцветен и казался очень забитым и больным, но имел дурной и злой характер и, говоря ласковым шёпотом, умел сначала всех расположить в свою пользу, а потом сразу отталкивал какой-нибудь неожиданной и нелепо злой выходкой.
От него Паньке стало тошно со второго же дня своей службы.
Затем следовал мальчик — Артюшка. Отчаянный озорник и задира, вечно выпачканный сажей, клеем, варом, он сразу вступил с Панькой в задирательно-боевые отношения, которые скоро разрешились дракой. Артюшка был побит и удивлён этим. Он с неделю сумрачно поглядывал на Паньку и всячески старался отомстить ему за своё поражение, но, видя, что Панька глубоко равнодушен ко всем его выходкам, пошёл было с ним на сделку.
— Вот что, рябой! давай помиримся! — сказал он. — Наплевать, что ты меня поколотил. Это ты покуда ещё здоров, а вот поживёшь немного, усохнешь, я и сам тебя тогда вздую. Идёт?
И он протянул Паньке руку. Панька молча дал свою.
— Ну, только ты всё-таки меня младше. Это ты знай! И как ты меня младше, то и должен делать всю чёрную работу. Понял? Согласен?
Панька посмотрел в его чумазую рожу и сказал, что согласен.
— Ну?!. — немного удивился Артюшка. — Это хорошо. Люблю! Ну, так вот, ты, значит, будешь убирать мастерскую, ставить самовар, колоть дрова, топить печь, мести двор, и всё остальное.
— А ты? — спросил Панька.
— А я! чудак!.. чай, на мою долю хватит ещё! Ищё побольше твоего.
Установив с Панькой такое разделение труда, Артюшка оказался совершенно свободным от всяких занятий и дней пять блаженно улыбался, видя, как его товарищ обливается потом под бременем обязанностей.
Но дедушка Уткин это заметил, подозвал Артюшку и, постукав его колодкой по голове, сказал, что он, Артюшка, хотя и умная шельма, но ещё не совсем, а затем, установив правильно его обязанности, позвал Паньку, сказал ему, что он дурак, и тоже дал инструкции.
С этой поры между Панькой и Артюшкой резко определились границы взаимных обязанностей. Паньке поручены были все чёрные дела, не имевшие ничего общего с обучением сапожному ремеслу, а Артюшку посадили на обтянутую кожей квашонку и стали исподволь посвящать в тайны ремесла, что сразу дало ему право относиться к Паньке ещё более свысока и даже покрикивать на него начальническим тоном.
Панька долго потом думал, чем именно дедушка Уткин изменил его положение, и не мог этого понять; всё оставалось так, как установил Артюшка, хотя дедушка и сказал, что он сделал по-своему.
Переход от спокойного, созерцательного существования в будке Арефия к этой жизни, полной ругани, песен, табачного дыма и запаха кожи, был для Паньки резок и давил его. Он, привыкший быть по целым дням один на один с собой или в компании с молчаливым Арефием, с большим трудом привыкал к постоянному обществу четырёх субъектов, находивших возможность с утра до ночи петь, говорить о чём-то, чего он почти не понимал, смеяться друг над другом и, без всякой видимой причины, разряжаться таким громадным количеством убийственно выразительных ругательств, за каждое из которых Арефий отправил бы их в часть. И он посматривал на своих патронов очень хмуро и недоброжелательно, не понимая их и немного побаиваясь. А они, замечая его отношение, ещё крепче посмеивались над ним и порой доводили его до того, что у него глаза вспыхивали неприятным зелёным огнем. Это ещё больше веселило и интересовало их и всё дальше отталкивало от них Паньку.
Часто все они устраивали форменную травлю Паньке, обыкновенно начиная с рассказа о том, как однажды под забором нашли рябого младенца. Они знали от хозяина тёмную историю рождения Паньки и освещали её порой так остроумно и с таким весёлым усердием, что Панька чувствовал себя, как на раскалённой сковороде. Его коробили те цинические подробности жизни, которые здесь всегда резко выдвигались на первый план и о существовании которых он не знал и не слыхал до сей поры. Когда говорили об его отце и матери, юмористически описывая их наружности, род занятий и т. д., Панька чувствовал, что его сосёт что-то, давит в груди и страшно щиплет в горле…
С каждой такой сценой в нём всё сильней и сильней горели различные чувства, и его рябое лицо раскаливалось до того, что становилось страшным. Потешившись вволю, ребята оставляли Паньку в покое и забывали о нём, но он, всё время, пока его язвили, упорно молчавший, не забывал ни о чём.
Он становился всё молчаливее, и у него перестали распрямляться нахмуренные брови, отчего над переносьем легла глубокая ломаная складка. Эта складка, его молчаливость, всегда склонённая голова и суровый взгляд исподлобья дали ему прозвище Старичок.
Он не обратил на это внимания и откликался на это прозвище. Всем он казался неприятным, много думающим, себе на уме мальчиком. И все, наконец, стали относиться к нему подозрительно и как бы ожидая чего-то от него.
Никандр однажды заметил, что Старичок, должно быть, когда-то убил человека и мучается от желания убить ещё одного или безнадёжно влюблён в кухарку Семёновну.
Колька Шишкин, не соглашаясь с ним, заявил, что, по его мнению, у Старичка слишком развита фанаберия и что правильно периодические трёпки могли бы его от этого вылечить.
Артюшка, считая и себя вправе высказаться по этому вопросу, предположил, что, если Старичку подрезать пятки и насыпать в раны рубленой щетины, он бы стал таким весельчаком, что так бы всё и танцовал с утра до вечера.
Дедушка Уткин, послушав всё это, сказал так:
— Экие вы псы! Работает мальчишка — и ладно. А коли он не козлит по-вашему, так что же? и хорошо это. Он серьёзный. Характер это у него.
И кстати рассказал об одном ротном командире, который тоже имел молчаливый характер и умер оттого, что подавился рыбной костью.
К концу первой недели у всех в мастерской сложился на Паньку взгляд очень твёрдый и для него ничуть не лестный. Панька это чувствовал, но, конечно, не мог изменить и даже не представлял себе, что изменить такой взгляд возможно. Всё, что его заставляли делать, он делал толково, беспрекословно и молчаливо. Когда же в редкие минуты светлых и ровных настроений мастера пытались заговорить с ним без насмешки в тоне и с любопытством к нему, он отвечал им односложно-покойно, но всегда почему-то выходило так, что в конце концов они оставались им недовольны и снова переходили к задиранию и насмешкам. Его это удивляло, и он на всякое слово, сказанное ему ласково, стал смотреть как на некоторую ловушку, посредством которой его хотят вызвать на разговор и поставить в удобнейшее для насмешек положение. Это заставляло его относиться ко всем ещё более угрюмо и подозрительно.
Так шли его дела с месяц, а потом он постепенно стал привыкать к мысли, что он, очевидно, не похож на других, раз к нему относятся иначе, и его подозрительное и выжидательное отношение притупилось почти до апатии ко всем людям и событиям мастерской. Мастерской тоже примелькалась его молчаливая фигура, и всё острое в отношениях сторон сгладилось, отчего эти отношения, конечно, не улучшились.
Панька работал, молчал, получал трёпки, выволочки, таски, пинки, затрещины и много других знаков внимания к нему — и мирился с ними, ибо не мог себе представить, что в этой закоптелой дыре и от этих шумных людей можно добиться чего-либо другого.
В воскресный свободный день он уходил гулять, спрятав себе за пазуху краюшку чёрного хлеба; но, обойдя раза три весь город кругом, нашёл, что в нём мало интересного, и ограничил свои прогулки запущенным садом, принадлежавшим Топоркову. В этом саду, за баней, была славная яма, дно которой поросло густым бурьяном. Панька забирался туда и, лёжа на спине, смотрел по целым часам в небо. Кругом него от ветра шелестел репейник и кусты одичавшего крыжовника, жужжали пчелы, ползали какие-то красные букашки с чёрными узорами на спине… и Панька, глядя на них и на всё другое кругом его, понемногу учился думать.
Жизнь в мастерской почти совершенно не останавливала на себе его внимания.
Она была для него какой-то мёртвой загадкой, думать над которой там он не имел времени, да и не хотел, чувствуя себя не в силах вникнуть в неё, а здесь, в яме, она снова проходила перед ним в строгой последовательности, вся, с утра понедельника до вечера субботы. И раз как-то, когда, восстановив её в памяти, он пропускал её перед своими глазами, он был поражён вопросом: зачем всё это нужно? Зачем нужно шить сапоги для других и ходить босиком самому, пропивая деньги, как дедушка Уткин, или проигрывая их в карты, как Колька? Зачем нужно «возиться с девчонками» и потом смешно-горько жаловаться на них, как это делал Никандр, каждый понедельник рассказывавший какое-нибудь удивительное приключение с «ней», с дракой, с бегством от «него» или от полиции? Зачем нужно заставлять людей работать и, пропивая заработанные ими деньги, смеяться над собой за пристрастие к водке, как это делал хозяин?.. Всё вообще — зачем?..
И Панька думал, что коли бы Арефий был здоров, так он бы мог рассказать обо всём этом… Но Арефий всё хворал.
Панька был у него уже два раза. В первый — его просто не пустили, а во второй — сказали, что Арефий уже не выздоровеет и что ему, Паньке, не нужно и вредно его видеть. Панька отнёсся к этому заявлению с большим изумлением и, выпучив глаза на доктора, никак не мог спросить его о том, что хотел спросить, а потом повернулся и ушёл, чувствуя себя обиженным чем-то.
К Михайлу он решил не ходить, справедливо полагая, что там для него не может быть чего-либо приятного.
День за днём однообразно и монотонно проходили, не оставляя в Паньке сожаления о них и не зарождая в нём желания видеть их какими-либо иными, но наслаивая на его душу ряд за рядом скучные, серые думы. Со временем думы его стали принимать преимущественно характер метафизический, отвлечённый и почти не задевали реальной жизни…
Жизнь идёт так, как идёт, и люди живут так, как живут; очевидно, что иначе быть не может и, следовательно, всё это более или менее хорошо… Иногда ему, впрочем, приводилось слышать восклицания, вроде: «проклятая жизнь!» или «собачья жизнь!», но они не останавливали на себе его внимания, во-первых, потому, что в большинстве случаев раздавались в похмельный день — понедельник, а во-вторых — «собачья жизнь» с его точки зрения не была худой жизнью; собаки ничего не делают, свободны, веселы и часто пользуются вниманием, дружбой и лаской господ людей.
Сначала его интересовали мастера и хозяин; он пытался уяснить себе их поступки и намерения, но это было бы очень трудно и для самых объектов его наблюдений, не только для него. Их отношения к нему совершенно погасили этот интерес, и он стал ещё более формален, равнодушен и автоматичен. У него выработался шаблон, по которому он проводил свой рабочий день, выработались особые движения и приёмы, и он стал похож на маленькую машину, заведённую раз навсегда до поры, пока она не проржавеет и не сломается.
Его, наконец, стали считать идиотом и имели на это право. Действительно, было что-то идиотское в его неторопливых, неодушевлённых движениях, в односложных ответах, в неумении оживиться и заинтересоваться тем, что было интересно для всех его окружающих.
А по воскресеньям, лёжа в своей яме в саду, Панька размышлял и фантазировал на разные темы, вроде такой: почему солнце, шатаясь по голубой пустыне небес, не сбивается с своего пути и не соскучится расхаживать, как часовой, вечно по одному и тому же месту? Иногда Панька думал, что, кабы его воля, он перекрасил бы это солнце в другой цвет, или выпускал бы его на небо в одно время с месяцем, или что-нибудь другое в этом роде, не менее остроумное.
Через два года такой жизни он стал длинней и суше, отчего рябины на его лице выступили рельефнее.
За это время Артюшка вышел из разряда мальчиков в разряд подмастерьев и занял место рыжего Никандра, которому было предложено посидеть в тюрьме месяца три за какое-то удалое похождение. Колька Шишкин намеревался жениться и открыть свою мастерскую. Дедушка Уткин пил и жаловался на одышку и на то, что у него танцуют руки, мешая ему работать. Хозяин, присмотревшись к нему, стал напиваться дома и по трактирам ходил меньше, чувствуя, что деду уже не справиться с ведением мастерской.
Постепенно и Паньку стали посвящать в тайны чеботарного искусства, и он, под деспотическим руководством Артюшки, учился накладывать заплаты и набивать на каблуки кусочки кожи. Против ожидания мастерской и самого хозяина он оказался довольно толковым и спорым работником. Это как будто подняло немного его реноме.
Ещё через несколько времени ушёл Шишкин, Артюшке прибавили жалованья, Паньку посадили на его место и взяли нового мальчика.
И вот Панька получает три рубля в месяц, шьёт под неумолкающее пение весёлого Артюшки и стариковское ворчание Уткина и, по своему обыкновению, молчит, Хозяин, находя, что работы теперь немного, не нанимает ещё мастера и, когда заказы скопляются, работает сам, что доставляет ему очень много удовольствия и даёт право ещё усиленнее выпивать.
— Житьишко!.. — часто говорит он, с шипением протаскивая сквозь кожу дратву.
— Работаешь да пьёшь — и будто бы живёшь!.. Штуковина, ребята! А между прочим, пора обедать. Мишка! скажи Семёновне, чтобы собирала на стол, а сам беги в кабак, на! тащи половинку бутылки! Дедушка, хватишь?
Дедушка довольно шевелит седыми усами, хозяин улыбается, а Мишка — плутоватый господин лет десяти, с курчавой чёрной головой и мышиными глазами — мчится за половинкой бутылки, выкидывая на бегу удивительные антраша и строя встречным прохожим весёлые гримасы.
Через десять лет такой жизни Панька представлял из себя малого очень внушительного объёма и вида. Он был высок ростом, немного сутул и очень мускулист; всегда засученные рукава его рубашки обнаруживали коричневую кожу рук, сплошь покрытых синеватыми узлами жил, а из-под длинных каштановых волос, когда он сидел, согнувшись над сапогом, сверкала здоровая, упругая шея, покрытая мягким пухом. На рябом лице густо пробивалась борода, и верхняя губа уже была украшена маленькими светлыми усами. Он не стал общественнее, оживлённее за это время, и его глаза смотрели из-под густых, всегда нахмуренных бровей ещё более недоверчиво и хмуро, чем десять лет тому назад.
Он всё так же пользовался у товарищей по мастерской репутацией старичка и человека, которому, по крайней его глупости, нимало не соблазнительны прелести выпивок, посещения разных весёлых местечек и тому подобные развлечения. К нему, впрочем, привыкли и уже более почти не задевали его насмешками, отчасти потому, что боялись его силы, а более потому, что всё равно его ничем не «прошибёшь», как они говорили.
Никому не было известно, чем он живёт, исключая из своей жизни всё то, чем жили они, и самому ему едва ли было известно это. Он казался тупым, неподвижным, не способным ни плакать, ни смеяться.
Хозяин, теперь совершенно седой, обрюзглый старик, однажды сказал про него, что он уже умер и оживёт не ранее того времени, когда архангелы возвестят час конца мира и когда, хочешь не хочешь, а придётся и ему встряхнуть костями; а до этого часа он преспокойно просидит тут в мастерской, буде она не разрушится и таким образом не заставит его выскочить вон.
Панька посмотрел на хозяина, желая, очевидно, что-то сказать ему, но ограничился тем, что бледно улыбнулся.
— И на этом благодарю покорно! — откланялся ему Мирон Савельич, ожидавший большего и исподлобья посматривавший на своего работника.
Как работником, он был очень доволен Панькой и, пожалуй, любил его, громко свидетельствуя об этом в пьяном виде и в трезвом даря его вниманием большим, чем всех остальных.
Остальных было двое: Мишка, вороватый парень девятнадцати лет, и Гусь, сорокалетний кривой человек, с неимоверно длинной шеей, которая, по его словам, вытянулась у него по той причине, что в молодости он обладал удивительным тенором и пел в архиерейском хоре. Теперь он был лишён всякого голоса, если не считать за голос тягучий скрип, посредством которого он выражал свои мысли и впечатления.
Артюшка давно исчез с поприща сапожного ремесла и занимался сначала мелочной торговлей, потом был половым в трактире, потом однажды снова явился к Мирону, был им принят, украл пару только что сшитых сапог и исчез; на этот раз уж и из города.
Старик Уткин тоже давно ушёл в бессрочный отпуск. Как-то раз он сидел, шил и глубоко вздыхал. Последнее время он стал часто вздыхать, и с каждым днём всё тяжелее; на это не обращали внимания, так как это было с похмелья. Но в этот день он вздыхал, вздыхал и, наконец, положив молоток, которым разбивал кожу, посмотрел в потолок и спросил, ни к кому, собственно, не обращаясь:
— Позвать мне попа, али не надо?
На это тоже не обратили внимания, потому что и это слыхали раньше; а однажды был такой случай: Уткин, очевидно, нашёл, что одного попа мало, и настоятельно требовал, чтоб его отправили к архиерею, и непременно в закрытой карете. Но после обеда обратили внимание на то, что он долго не вылезает из-за печи, где у него была постель, и, когда пошли будить, оказалось, что он умер.
Паньку очень поразило это. Он долго смотрел на всех глубокими, спрашивающими о чём-то глазами, но, очевидно, не сумел справиться с формой вопроса и промолчал.
Когда Уткина похоронили, Панька стал ходить на его могилу в сырой и мглистый угол кладбища, густо поросший бурьяном и скрытый от солнца густыми кустами бузины.
Там, сидя на земле, он смотрел сквозь отверстие в каменной ограде в даль, видел в ней будку Арефия, реку, поле и лес и вспоминал своё детство и своего молчаливого друга, который, через два года пребывания своего в больнице, умер от истощения.
На Паньку его смерть не произвела особенного впечатления, по крайней мере он не выразил ясно особенного горя или чего-либо иного.
Его воскресные прогулки охватили теперь очень широкий район. Он бросил яму в саду и, кроме кладбища, ходил на гору за город; с неё весь город был виден ему, как на ладони, и он подолгу смотрел на него и слушал, как он, большой и неподвижный, глухо шумит и как по его улицам смешно шныряют туда и сюда крошечные чёрные фигурки людей; ходил в лес и лежал там по целым часам, отыскав укромное местечко и прислушиваясь к мягкому шуму деревьев, а иногда уходил в одну из пригородных деревень и шлялся по её улицам, присматриваясь ко всему внимательно и пытливо, или заходил в деревенский кабак и там, сидя по часу и по два за бутылкой мёда или пива, слушал разговоры мужиков.
Иногда к нему привязывался пьяный, но его молчаливая, суровая фигура странно действовала на других, менее пьяных, и они вступались:
— Брысь ты! Не трожь человека! Городской человек это! Пшол!.. — кричали они пьяному и при этом посматривали на Паньку подозрительно и враждебно.
Он расплачивался и молча уходил.
Однажды его догнал в дверях кабака тихий, предостерегающий шёпот:
«Сыщик!» Больше в эту деревню он не являлся.
Одетый в приличную поддёвку, шаровары и рубаху, подпоясанную шёлковым поясом с кистями, в фуражке и высоких сапогах своей работы, высокий, сильный, с серьёзным лицом, он мало походил на ремесленника, и вообще трудно было отнести его по внешнему виду к тому или другому классу людей.
Вот каким он был к тому времени, когда в его жизни произошло то, что его «приподняло, да и шлёпнуло», как выразился его хозяин.
— Эй ты, арестант! — обратился Мирон Савельев к мальчику Сеньке, выходя однажды утром в мастерскую. — Почисти сегодня самовар-то, а то он у тебя грязнее твоей рожицы! А ты, Павел, сегодня поручиковы сапоги постарайся отделать, слышишь?
— Ладно! — сказал Панька, набирая каблук и не оглядываясь на подсевшего к нему хозяина.
Гусь, вздев на нос очки, тачал на машине голенище и наполнял комнату сухим и резким стуком.
В прокопчённую табачным дымом и запахом кожи мастерскую через раскрытые окна смотрело майское солнце и врывался с улицы шум шагов и грохот пролёток.
Мирон Савельевич посмотрел в окно, мимо которого мелькали разнообразные человеческие ноги, взял в руки кусок кожи, рассматривая его, прищурил глаза и заговорил старческим баском:
— А к нам постоялки интересные переехали. Две. Из ночных бабочек. Держи ухо востро, ребятишки!
Ему никто не отвечал, но это ничуть не смутило его, и после маленькой паузы он продолжал:
— Вот бы ты, Павлуха, и познакомился! Авось, хоть говорить-то выучился бы.
А то что за монах? Или ты в рай, может, собираешься? Не трудись, брат! сапожников туда не пускают. Надобности в них нет, все там босиком ходят, потому что и погода там райская. Н-да!..
— Ма-аррро!.. жно хароо-о! — раскатистым тенором пропели на улице.
— Так вот заведи-ка, Паша, деликатные отношения с постоялками-то! а? Они бы тебя живо раскалили, переплавили и в новую форму отлили. Хоть у Соломона и сказано «не отдавай женщине сил твоих, ни путей твоих губительницам царей», но это не про нас писано. Они, эти самые женщины, весёлые штучки, право! Дать им ежели волю, сейчас бы они весь божий свет вверх тормашками переворотили. Ух ты, какой бал задали бы!
Первым долгом все бы замужние — мужей по шапке, а девицы — марш-марш замуж!
Превесёлая канитель вышла бы из этого!
Сегодня Мирон Савельев был в ударе и, не умолкая, «завирался», как называл его фантазии благочестивый Гусь, кончивший стучать машиной и глубокомысленно рассматривавший голенище, стараясь изобразить фальцетом концертное «Царю небесный». Вместо фальцета получилось змеиное шипение, и Гусь, потирая свою длинную шею рукой, ожесточённо отхаркивался и плевался по сторонам.
— Ты чего, Павел, такой красный? — вдруг, взглянув на работника, спросил Мирон Савельев. — И лоб в поту!..
— Не знаю! — глухо ответил Павел, проводя рукой по лбу и пачкая его чем-то чёрным.
— Ты не натирайся сажей-то, не поможет! — резонно заметил ему хозяин. — И глаза у тебя тово, мутные! нездоров ты?
— Да… нездоров… Очень неможется…
— Так что же? — подумал хозяин. — Ну, брось работать-то. Вон он дошьёт сапоги…
Иди и ляг… отдохнёшь.
Павел встал и, шатаясь, пошёл к двери.
— На погребе я лягу, коли что… — сказал он.
Идя двором, он чувствовал, что у него трясутся ноги, голова точно налита чем-то и кружится, а перед глазами в воздухе плавают красные и зелёные круги…
Воздух на погребе, сырой и тяжёлый, показался ему насыщенным густым паром.
Он лёг на мешок сена, положенный в углу на сырые половицы, и закинул руки за голову, предварительно расстегнув ворот рубашки и сбросив с себя тяжёлый, сшитый из мучных мешков фартук.
На погребе было темно, а сквозь щели в двери пробивались лучи солнца и резали тьму тонкими лентами, почему-то дрожащими; они то пропадали, то снова являлись.
На дворе глухо звучали чьи-то шаги, и в голове странно гудело, и било в виски что-то опьянявшее, и кровь быстрой и жгучей струёй кипела в жилах, отчего дышалось так трудно и дыхание, казалось, пахло сырой и горячей кровью. А перед глазами прыгали эти красные и зелёные пятна, то маленькие и сверкавшие, как глаза кошки, то большие и тёмные, как куски сафьяна, падавшие откуда-то сверху и кружившиеся в воздухе легко, как иссохшие осенние листья.
Павел лежал, широко открыв глаза, и старался не двигаться, боясь, что если он сделает это, то может упасть куда-то глубоко и долго лететь в этой глубине, полной горячего, удушливого пара. Под ним и вокруг него всё колебалось, кружилось и издавало какой-то монотонный, тонко звенящий звук. Этот звук наполнял и голову Павла, надоедливо звеня в ушах.
Так прошло много странно медленных минут, когда вдруг в отворённую дверь хлынул солнечный свет и знакомый голос Сеньки звонко прозвучал:
— Обедать пойдёте, Павел Арефьич?
— Не хочу! — ответил Павел, и ему показалось странным, что теперь ещё только обед, и ещё более странным звук своего собственного голоса. Казалось, что с той поры, как он ушёл из мастерской, прошло так много времени, что голос его не должен бы звучать так же, как всегда, — глухо, твёрдо.
На погребе снова стало темно, свет странно выпрыгнул из него, и снова потянулись медленные минуты, наполненные этим надоедливым звоном в ушах. Павлу казалось, что что-то горячее и влажное засасывает его в себя, и он впал в забытьё, сквозь которое чувствовал жажду и всё более усиливавшийся недостаток воздуха.
— Тут какое-то чучело лежит…
— Видно, сапожник из подвала… Пьяный.
— Ну, пускай его…
Павел открыл глаза и слабо повернул свою тяжёлую голову к двери.
На погребе было светло, и около двери стояли две женские фигуры. Одна из них поднимала дверь в погреб, а другая стояла около неё с горшком молока в одной руке и кульком в другой. Она смотрела большими голубыми глазами в угол, где лежал Павел, и говорила подруге чистым и сочным грудным голосом:
— Ну, скорее возись, Катерина!..
— Поспеешь!.. попробуй-ка, подыми её сама! — отвечала Катерина, силясь поднять сырую и тяжёлую дверь. У неё голос был глуше и грубей.
— Смотри-ка, как сапожник вытаращил глаза-то на меня! У-у!.. — продолжала первая. — Точно съесть хочет…
— А ты ему плесни молоком-то в них.
— Чай, мне молока-то жалко…
Павел смотрел на них лихорадочно блестевшими глазами, и обе они казались ему плавающими в тумане далеко от него, так далеко, что когда он глухо прохрипел «дайте напиться», то совсем не надеялся, что они услышат его.
Но они услыхали, и та, с голубыми глазами и горшком молока в руках, бросив на пол кулёк и подбирая свободной рукой своё платье, направилась к нему в угол, тогда как другая, на полтуловища опустившись по лестнице в погреб, с интересом следила за ней.
— Что, видно, похмелье — не веселье? Катюшка, кинь комок снега, не молока же ему дать!.. — услыхал Павел над своей головой и снова прохрипел:
— Поскорее… пить…
А затем увидел, что голубые глаза приблизились к нему и пристально смотрят в его лицо.
— Катюшка, рябой какой, у-у!.. Да он ведь не пьян!.. не пахнет вином-то…
Катерина, больной это, ей-богу, больной! горячий весь и дышит, как паровик!.. Ах черти окаянные, больного человека на погреб стащили!.. Ну свиньи!.. Пей вот, пей!
Давно ли ты тут валяешься? а? Родных-то нет, что ли? А в больницу чего не пошёл?
Присев около Павла на корточки и поддерживая у его рта кринку, в которую он вцепился дрожащими руками, жадно глотая молоко, — она осыпала его вопросами, очевидно, забыв, что ему нельзя говорить и пить в одни и то же время.
— Спасибо! — сказал он, наконец оттолкнув от себя кринку и снова уронив на мешок приподнятую голову.
— Кто это тебя сунул в такое прохладное место? Хозяин, что ли? Ну уж и собака, видно!.. — негодуя, говорила она ему и дотронулась рукой до его лба.
— Сам я… — ответил Павел, не сводя с неё глаз.
— Умён, очень умён!.. Давно ли это ты?
— Сегодня вот…
— Ишь!.. Видно, перемогался с неделю, да и слёг наконец… Ай, ай, ай!.. как же мы теперь будем? Катюшка! Что мы сделаем с ним?
— А что? В погреб на лёд его положить, что ли? Али к себе стащить? А то, может, ещё что? Дура ты! Иди-ка, иди!
Павел с трудом повернул голову и посмотрел на другую женщину, всё ещё стоявшую на лестнице в погреб и с холодным любопытством смотревшую в его угол. Ему сделалось тошнее от её насмешливых слов, и он, вздохнув, перевёл глаза на ту, что была около него.
Она, не отвечая подруге и строго нахмурив густые брови, что-то соображала.
— Ты лежи! — решительно заговорила она, склоняясь к самому лицу Павла. — Лежи, а я сейчас уксусу да водки с перцем принесу, слышишь?
И вдруг, быстро встав на ноги, она исчезла.
Они обе ушли, не затворив за собою двери и ненадолго оставив за собою звуки спора, вспыхнувшего меж ними.
Павел мог бы подумать, что всё происшедшее только бред, но мягкий вкус молока во рту, облитая им рубашка и ясное ощущение на своём лице мягкой руки, тихо гладившей щёки и лоб, не позволяли ему сделать это. И вот он стал ждать, когда она снова придёт.
Им овладело странное любопытство, покрывшее собой все болезненные ощущения; страшно хотелось знать, что же будет дальше? Он никогда раньше не замечал за собой такого сильного желания знать, что будет впереди. Поворотившись на бок, спиной к двери, он уставился на двор своими воспалёнными болезнью глазами.
Она пришла скоро, неся в одной руке бутылку с надетой на её горлышко рюмкой, а в другой какую-то мокрую тряпку.
— Ну-ка, пей, — сказала она и, когда Павел протянул к ней руку и открыл широко рот, сама вылила ему из рюмки чего-то, что сразу, как огнём, обожгло ему язык, нёбо, глотку и заставило закашляться.
— Ага! Славно? — торжествующе воскликнула она и моментально же приляпала ему на голову холодную мокрую тряпицу, издававшую скверный, кислый запах.
Павел молча подчинялся всему этому и не сводил с неё глаз.
— Ну, а теперь поговорим! Хозяин-то сквалыга? Пёс с ним! я сама тебя завтра свезу в больницу. Больно тебе? Ничего, потерпи! теперь, наверно, лучше будет.
Трудно говорить-то? а?
— Нет… могу… — сказал Павел.
— Не надо, молчи! доктора не велят говорить больным-то. Лежи, знай лежи!
И, очевидно, не находя больше ничего, что бы можно было сказать ему, она оглянулась кругом с видом человека, которому вдруг стало очень тошно.
Павел всё смотрел на неё и думал про себя, зачем она всё это сделала с ним?
Он ей чужой, как и она ему. Она, наверное, та постоялка, о которой давеча говорил хозяин. Как её зовут?.. И он решил, что нужно спросить её обо всём этом.
— Как… же… вас зовут? — тихо прошептал он.
— Нас? Наталья… Кривцова Наталья Ивановна. А что?
— Так…
— А!.. — неопределённо произнесла она и, осмотрев его с головы до ног, что-то тихо замурлыкала.
— А вас? — вдруг спросила она, прерывая свою песню:
— Павлом…
— А сколько вам лет?
— Двадцать.
— В солдаты, значит, скоро пойдёте! — заключила она и помолчала снова.
— У вас родных-то нет?
— Нет… подкидыш я, — тихо сказал Павел, чувствуя, что у него снова страшно начинает ломить голову и пробуждается жажда.
— А-а!.. — протянула она и, придвинувшись к нему ближе, с удивлением смерила его своими голубыми глазами, точно она не понимала, каким образом он, такой большой и плотный, может быть подкидышем.
— Дайте мне пить ещё! — спросил Павел.
— Вот, вот, сейчас! — заторопилась она и, достав кринку молока, живо подсунула под его голову руку, приподняла его и зашептала:
— На здоровье! Господи Иисусе!
Он пил и в упор смотрел в её лицо, раньше немного беспечное, а теперь такое задумчивое и хмурое. Это выражение показалось ему более близким и понятным и развило в нём желание говорить с ней.
— Скажите, зачем вы это делаете? — вдруг громко спросил он её, как только кончил пить.
— Что я делаю? — недоумевающе оглянулась она вокруг себя и вопросительно остановила на нём свои глаза.
— Вот со мною… всё это… Сколько дали мне… уксус… сидите… говорите… и всё… Зачем? — проговорил Павел и испугался, видя, что она отодвинулась от него и как бы обижена и тоже испугана чем-то.
— Какой вы!.. Не знаю зачем… так! чай, вы человек… Али нет? Смешно даже, право! — и она недоумевающе пожала плечами.
Панька неопределённо тряхнул головой и, отвернувшись от неё к стене, замолчал.
В его больной голове бродили странные мысли… Первый раз в его жизни на него обратили внимание, и кто? одна из женщин, которых он, памятуя отношение к ним Арефия и наслушавшись о них в мастерской много далеко не лестных историй, — боялся, не любил и о которых давно уже тайно много думал, скрывая эти думы и от себя самого и негодуя на себя за них. Женщина — это вечный враг мужчины, враг, который только и выжидает удобного момента, как бы поработить и высосать кровь. Вот преобладающее мнение о женщине, которое ему приходилось слушать чаще других. Иногда! встречая красивую девушку, робко и поспешно бегущую по улице, Панька смотрел ей вслед и думал: «Какой же она враг, когда она такая птичка?» Его боязливое любопытство, которое он проявлял почти всегда, когда другие говорили о женщинах, служило предметом немалых насмешек со стороны мастерской и хозяина. Ему насмешливо удивлялись и делали цинические предположения, страшно обижавшие его, а иногда перед ним каялись в увлечениях и хвалили его за стойкость. В общем, он видел, что женщина играет в жизни громадную, всеохватывающую роль, и никак не мог связать с этим выводом из своих дум и наблюдений другой вывод, гласящий, что женщина — враг, — вывод, который тоже подтверждался, но не его наблюдением, а общим голосом всех, кого ни спроси.
Хозяин однажды поучал его: «Баб только берегись, Павел. Бабе не поддавайся, — пролезешь сквозь жизнь. Все, кого ни спроси, скажут тебе, что тяжелей цепи, чем баба, нет на свете. Животное жадное, жить любит хорошо, а работать — мало и на живую нитку. Уж поверь мне, пятьдесят два года на свете живу и был женат два раза».
И вот она, эта страшная и таинственная баба, первая принесла ему приятное сознание, что он, угрюмый и непохожий на людей Павел, достоин её забот о нём, пришла к нему, сидит около него, одинокого и никому не нужного человека…
«Что она делает?» — подумал Павел и, тихонько повернувшись, посмотрел на неё.
Она сидела на полу и с задумчивым лицом смотрела в щель от непритворенной двери на двор… Лицо у неё очень доброе и красивое, мягкое, с хорошими голубыми глазами и сочными, пунцовыми губами.
— Спасибо вам за заботу! — тихо сказал Павел, невольным жестом протягивая к ней руку.
Она вздрогнула, взглянула на него, но руки не взяла.
— А я думала, вы заснули. Вот что, нужно ведь уйти отсюда. Непременно нужно уйти. Сырость. Нуте-ка, встаньте!
Павел не принял своей руки и снова настойчиво повторил:
— Спасибо вам за заботу обо мне!
— Ах господи! Вот уж право!.. Ну чего? какая забота! Жарко везде, вот я и рада посидеть здесь. Вставайте-ка!
Она была чем-то недовольна и, помогая ему вставать, отвернула от него своё лицо, точно не желая встречаться с ним глазами.
От движения Павел почувствовал, как в голову ему бросилась кровь и глухо зашумела там.
— Трудно мне!.. — прошептал он, чувствуя, как дрожат его ноги и как все кости ломит боль.
— Ничего, как ни то потерпите уж! нельзя здесь.
Поддерживаемый ею, он поплыл в каком-то тумане по двору и сквозь этот туман видел перед собой ехидно улыбавшиеся рожи хозяина и Гуся, стоявших на пороге мастерской.
— Не могу я больше!.. — хрипло сказал он и почувствовал, что падает в какую-то бездонную яму.

Первый раз в жизни Павел знакомился с больницей. Тошнотворно жёлтые стены, скверный запах лекарств, измученные и злые лица служащих, бесстрастные физиономии доктора и фельдшера, стоны, бред; капризы больных, серые халаты, колпаки и унылый, раздражающий слух звук шлёпанцев-туфель о каменный пол — всё это, дополняя одно другое, сливалось в серую гармонию уныния и беспомощности, безжизненности и тяжкой, неустанно сосущей сердце тоски…
Павел пролежал в бреду одиннадцать дней, и вот уже пятый день, как кризис миновал и он стал поправляться. За это время, по словам служащего, к нему приходил один раз хозяин, два раза Гусь и два раза сестра, однажды с подругой, а другой раз — одна. Там, в конторе, она оставила ему чаю, сахару, варенья и ещё чего-то в узелке.
Павел, когда служитель, рассказывая ему всё это, дошёл до сестры, удивлённо разинул рот, но вспомнил, что это не кто иной, как Наталья Ивановна, — вспомнил и почему-то очень обрадовался.
— Ишь какая!.. — прошептал он и почувствовал, что ему будет ещё более приятно, если он увидит её.
Но к нему, как к тифозному, посетителей не велено было пускать, и служитель объяснил, что это будет до той поры, пока его не переведут в пятый барак.
— В пятый барак допускаются и люди, а сюда, кроме нашего брата да докторов, никому больше нельзя.
Служитель сказал это с какой-то печальной гордостью своим правом перед людьми, а у Павла его сообщение вызвало вопрос — скоро ли его переведут в пятый барак.
— А это как нос. Теперь у тебя нос жёлтый и сухой, а вот он скоро должен будет взбухнуть и покраснеть. Как это с ним случится, тут тебя отсюда и переведут.
Тифовых людей всегда по носу переводят. Нам это очень известно. Седьмой год маемся тутотка… привыкли.
Этот служащий был большой охотник поговорить, и так как Павел из девяти больных был один способен понимать и слушать, все же остальные находились в состоянии, совершенно не располагавшем их к ведению бесед, то Павлу приходилось единолично нести бремя общения с этим господином. Маленький, костлявый и рыжий, с меланхолически неподвижными серыми глазами, он в свободное время садился на койку Павла и начинал:
— Поправляешься? Вижу, вижу, идёт дело на лад. Скоро в пятый. Это хорошо, что ты похворал так. Тиф — болезнь великолепная, она очищает. До неё человек мюзгирькой мог быть и имел душу, наскрозь греховной пакостью пропитанную, а похворал ей — и чист! потому с бредом она. А во время бреду душа-то человечья исходит из тела и странствует по всем мытарствам… и поучается. Н-да… Положим, мрут с тифу многие, но это ничего. Это человеку необходимо. Предписано. Мрут-то и не от тифу, а оттого, что материя износилась… истёрлась от жизни-то, и душа требует другой костюм. Квартиру, значит, новую, а человеческому телу одна квартира — земля. Н-да!.. У тебя родственники не умирали? Нет? ага! а у меня одиннадцать умерло. Одного даже живым земля взяла.
Водопроводчик был. Кладёт это он трубу, а земля-то его рраз! и тю-тю Николка. Взяла.
Отрыли его, а он уж шабаш! Н-да!.. Она, земля-то, своё возьмёт всегда, от неё не увернёшься. Не убежишь. И в воду кинься — в землю попадёшь, и в огонь сунься — земля будешь. Бережёт она своё добро. Вот и меня скоро потребует. «Анисим, друг, пожалуй-ка в могилу!» И ляжешь. Ничего не попишешь, ляжешь, да и всё тут. Так-то, человечек! Дрягнёшь ногой, не хочу, мол, а она тебе на сердце дохнёт, и готово.
И нет уж тебя больше. И ничего нет. Потому что до той поры и мир жив, пока ты сам в нём ходишь…
Иногда ему удавалось говорить часа по два кряду. Он не интересовался вопросом, слушают ли его, а говорил свои мрачные речи, и его неподвижные глаза становились всё более неподвижны, пока не приобретали странный, тусклый оттенок, тонкой пеленой закрывавший его зрачки. Тогда его речь звучала глуше, отрывистей, фразы всё короче, и, наконец, он глубоко вздыхал и обрывался иногда на полслове, а в глазах его уже ясно светился холодный ужас.
На Павла его речи не производили особенного впечатления. Он почти никогда не слушал их, увлечённый своими думами, теперь освещёнными надеждой на что-то, что, он чувствовал, ждёт его впереди, но чего не мог себе ясно представить. Материала для построения воздушных замков у него было мало. Жизнь он знал со слов других и сам до сей поры от активного участия в ней сумел уклоняться. Но теперь он всем существом своим понимал, что близится что-то новое, большое, не изведанное им и что оно должно будет создать ему новую жизнь. Дум, в прямом смысле слова, у него почти не было; он не имел достаточно слов, чтобы уметь ясно думать, но с той поры, как он очнулся и вспомнил взгляд голубых глаз Натальи Ивановны, много новых ощущений родились в его тёмной душе, а сообщение служителя о том, что она была уже два раза, родило их ещё больше.
До двадцати лет он не пользовался ничьим вниманием, но, как человек, не мог жить без него, а как человек, несколько исключительный, совершенно одинокий, ждал его с большей жаждой, чем всякий другой, хотя, может быть, совершенно инстинктивно, бессознательно и, конечно, не имея представления ни о том, каково оно есть, это внимание, ни о том, откуда и в какой форме оно придёт. И вот оно пришло. Оно пришло, и он твёрдо надеялся, что это ещё не всё и что впереди его ждёт целый мир новых чувств. А чисто животное ощущение того, как с каждым днём восстановляются его пошатнувшиеся болезнью силы, делало его ещё бодрей и ещё более разжигало в нём желание скорейшего наступления будущего.
И вот раз, когда его уже перевели в пятый барак, к великому огорчению служителя Анисима, терявшего единственного слушателя и находившего, что переводят его преждевременно, — ещё может и умереть, нос разбух недостаточно, — раз, когда Павел, лёжа на своей койке и следя за мухами, путешествовавшими по потолку, был погружён в свои смутные полудумы, полуощущения, над его головой раздался тихий возглас:
— Павел Арефьич!
Он дрогнул и испугался — это было так неожиданно. Она была тоже смущена чем-то.
— Здравствуйте!.. слава богу, перевели вас!.. вот я принесла тут… — и она совала ему в руки какой-то узел, вся красная и испуганно оглядывавшая исподлобья палату.
У Павла страх уже успел исчезнуть перед горячей радостью, покрывшей его щёки слабым румянцем.
— Покорно вас благодарю! покорнейше вас благодарю! Покорное спасибо! Очень рад я вам. Очень!.. Садитесь вот сюда или вот сюда!., вот тут очень удобно…
Благодарствую! Хорошее вы делаете дело… Будьте уверены в этом… — говорил он ей, сверкая глазами и весь преображённый.
Она ещё более растерялась от этого неожиданного ею приёма и всё ещё не переставала оглядываться по сторонам, посматривая то на того, то на другого больного и точно боясь среди них встретить кого-то, кто был бы ей очень неприятен.
— Ничего! я сяду. Не тревожьтесь. Вам вредно… — вполголоса говорила она, делая свои изыскания.
Охваченный энтузиазмом, Павел заметил это.
— Вы не беспокойтесь… Это всё хорошие больные люди… разговорчивые, вежливые.
Они ничего… Весьма приятные господа. Ах, как я вам рад!.. — закончил он свою рекомендацию чуть не криком.
Она уже успела осмотреть всю палату и, вздохнув, улыбнулась Павлу широкой, доброй улыбкой.
— И я очень рада, что вы поправляетесь. Я ведь уже была здесь. Без памяти были вы. Вы не тревожьтесь, пожалуйста! Вот тут я принесла вам… доктор позволил.
Покушайте! — и она принялась было развязывать узел.
Но Павел схватил его дрожащими от радости руками и заговорил, всё более вскипая радостью:
— Поверите ли, как ангел небесный вы мне, ей-богу!..
— Ох, что вы!.. — снова смутилась она.
— Нет, уж это так… Я не могу говорить. Не умею. Я всё молчу больше. Но ведь я понимаю же, позвольте!.. Вы кто такая мне? Чужой человек. И я тоже. Но вот вы первая пришли… И тогда на погребе… Из какой корысти? Я же один, весь тут, и никакой ласки не видал за всю жизнь… Вот в чём суть. Вы понимаете? Это очень, это очень хорошо, замечательно хорошо!.. — с жаром потряс он её руки.
— Вы успокойтесь. Это ведь вредно… кипеть так; меня могут больше не пустить…
— успокаивала она его, всё ещё немного растерянная, не понимая его отрывистых, несвязных речей, но прекрасно понимая, что это она именно принесла с собой столько радости ему.
— Не пустят?!. — с испугом воскликнул он и, посмотрев ей в лицо, снова заговорил протестующим тоном: — Это нельзя. Вы сестра мне. Невозможно! Кто вам сказал? Вы — один мой человек. Д-да!.. Это пустяки! Я имею право!.. И даже жаловаться буду…
— Ах, какой вы чудак! На что жаловаться? Я только к слову, бунтовать вам нельзя… Смешной вы очень!..
Он теперь действительно казался ей немного смешным в своём экстазе, и она не могла объяснить себе, почему это он так уж расходился; но ей было всё более лестно и приятно сознавать, что причиной этому — она. Она становилась смелее и понемногу начала проявлять некоторый деспотизм, которому он беспрекословно подчинялся и который был ему приятен, так же как и ей, впрочем. Она заставила его жевать какую-то сдобную булку, поправляла подушки, расспрашивала его, как и что он чувствует, и даже, наконец, строго сдвинув брови, заговорила с ним сурово и внушительно. Её забавляло это, а он совершенно таял от её забот и внимания.
Он теперь умолк и только смотрел ей в лицо удивлёнными и радостными глазами, а она говорила ему о том, что вот он скоро выйдет и будет ходить к ней в гости, пить чай, гулять с ней в лесу, кататься в лодке, и много, много великолепных картин рисовала она ему…
Незаметно прошли приёмные часы, и она ушла. Павел на прощанье жалобно смотрел ей в глаза и просил её тихим шёпотом приходить.
Оставшись один, он закрыл глаза и живо представил её себе: маленькая, пухлая, светло-русая, с розовыми щеками, весело и задорно вздёрнутым носом и с большими, ласковыми голубыми глазами, она была просто красива и свежа. Тёмненькая кофточка и такая же юбка, гладко причёсанные и заплетённые в косу волосы — делали её ещё более простенькой, милой и доброй. Когда она говорила, из-за сочных губ сверкали маленькие зубки, весёлые, блестящие. От неё веяло добротой прежде всего.
Павел смотрел, смотрел на нее и, перерождённый, удивляющийся сам тому, что он так сразу и много говорил с ней, и тому, что она так хороша и так близка ему, — умилился и крепко заснул.
Его следующий день весь прошёл в каком-то радужном тумане. Он всё представлял себе вчерашнюю сцену и улыбался, и шептал про себя по сту раз «покорнейше благодарю!», выражая этой благодарностью длинный ряд самых разнообразных представлений.
Завтра опять приёмный день, и она могла придти. Он представлял себе, как это будет, и придумывал фразы, которые он скажет в похвалу ей… И вместе с тем представлял, что он уже выздоровел, катается с нею по реке на лодке и рассказывает ей про Арефия…
Наступило это «завтра», и он с лихорадочной дрожью во всём теле жадно смотрел с утра до вечера на двери, ожидая, что вот сейчас в них покажется она и, как в первый раз, начнёт пытливо осматривать больных и потом сядет к нему на койку и они будут разговаривать… Но день прошёл, и она не пришла.
Павел долго не мог уснуть ночью, пытаясь ясно представить себе то, что могло её задержать; но не успел в этом и наутро проснулся с сильной головной болью, в тяжёлом, апатичном состоянии.
Весь следующий день он пролежал молча, неподвижно, ни о чём не думая, ничего не представляя и не ожидая. Прошло ещё много приёмных дней, а её всё не было.
Павел лежал и припоминал всё то, что он слышал дурного о женщинах, припоминал и, явно насилуя себя, старался навязать всё это своей знакомой. Но к ней не шло как-то ничто дурное. Он представлял её себе грязной, пьяной, воровкой, ругающейся с ним, осыпающей его насмешками, но она, несмотря ни на что, всё-таки, в конце концов, оставалась простенькой, красивой и доброй.
Дни текли. Он уже гулял по коридору, окна которого выходили на улицу, и подумывал о выписке, останавливаясь у окон и чувствуя непреодолимое желание ходить там по залитым солнцем улицам, среди всех этих здоровых, суетливых и озабоченных людей.
Каждая женщина, шедшая по направлению к больнице, вызывала в нём лёгкую дрожь надежды… С полчаса он напряжённо смотрел в конец коридора, не появится ли там она; она всё не появлялась, и Павел, чувствуя себя обманутым, тосковал.
Но однажды раздался возглас служителя:
— Павел Гиблый! в контору!
Он быстро бросился туда.
— Вот, получите! принесли вам! — сказал длинный и худой помощник смотрителя, поводя своими чёрными усами и подавая Павлу бумажный пакет.
— А… кто это принёс? — спросил Павел, дрожащей рукой принимая пакет.
— Старик, который сказал…
Павел угрюмо тряхнул головой и протянул руку, чтоб положить пакет на стол против фельдшера.
— … что он ваш хозяин, и женщина с подвязанной щекой. Молодая.
Павел вздрогнул и принял руку с пакетом обратно.
— Очень у ней подвязана щека-то? — спросил он.
Фельдшер высоко поднял брови и усы и переспросил:
— То есть как это — очень подвязана щека?
— Нет, я ничего!.. Покорно благодарю!.. Зубы болят у ней, видно!..
— Гм? — качнул головой фельдшер. — Возможно, что и зубы болят… Ну-с?
— Ничего она не говорила про меня? — с некоторым трепетом и тихо осведомился Павел.
— Говорила. «Он, говорит, дурковат у меня немного, так вы уж извините его». Можете идти. Я извиняю вас.
Павел повернулся и вышел, понимая, что над ним смеются. Ему показалось, что он знает, почему она не приходила всё это время: просто у неё болели зубы; но вот, как только стало немного легче, она и пришла. Добрая какая!..
Через неделю после этого он снова стоял в конторе перед помощником смотрителя, который рылся в какой-то книге и щёлкал на счётах.
— Ваши вещи вы все получили? — спросил он Павла и, не дожидаясь его ответа, добавил: — Хорошо. Идите. До свидания!
Павел поклонился и вышел на улицу, а через полчаса, опьянённый солнечным светом и движением, с туманом в глазах и кружащейся головой, входил в мастерскую.
— Ба!.. Пришёл! Молодчина! — встретил его хозяин. — Здравствуй! Усох ты здорово! Ну ничего, зато вон улыбаться выучился.
Павел действительно осматривался вокруг себя и улыбался. Его наполнило хорошее, мягкое чувство, когда он отворил дверь мастерской и стал на пороге. Всё тут было так хорошо знакомо и родственно. И эти старые, прокопчённые стены тоже как будто улыбались ему белыми пятнами, неизвестно как уцелевшими от чёрного слоя копоти…
Вон в углу его постель и над ней две картины — Страшный суд и Путь жизни…
Мальчик Мишка раскрыл рот и с выражением живейшего удовольствия на испачканном лице уставился ему в глаза живыми чёрными глазами. И хозяин, очевидно, рад тому, что он пришёл.
А хозяин всё говорил:
— Ну-ну, проходи, садись, отдыхай! Устал, чай. А я тут вдвоём с Мишкой орудую.
Гусь запил. Другого взять не хотелось: полагал, что вот-вот ты придёшь. Ну, вот хорошо. Теперь мы застрочим, ой люли как! Я, брат, опять втянулся в работу-то. И не пью даже вот сколько уж время!.. То есть пью, конечно, но не так, чтобы уж вплоть до чёртиков.
Павел слушал и чувствовал себя всё более приятно и оттого, что хозяин так много и весело говорит, и оттого, что в его словах и тоне было что-то родное и хорошее, что падало ему, Павлу, на сердце так тепло и мягко.
— Теперь мы с вами, Мирон Савельич, начнём работать! — с уверенностью и одушевлением сказал он, когда хозяин кончил и стал примеривать кусок кожи к дыре на старом голенище. — Покорно вас благодарю, что вы приходили ко мне! Мне это очень дорого! — тепло сказал он и прибавил: — Как я совсем одинокий человек…
— Фью-ю!.. — свистнул хозяин, перебивая его. — Вон как говоришь ты теперь!..
Ах, братец ты мой! Вот уж именно нет худа без добра! До болезни-то ты бы скорее лопнул, чем сказал такие слова. Важно! Пора, пора! Ещё, брат, вот что! Ты сходи к этой Натаньке. Сходи. Хоть она и такая, но, однако, её надо тебе благодарить.
Знаешь ты, как она о тебе заботилась? Беда! Чуть не каждый день шастала ко мне — «были? ходили? видели?..» Да, брат, душу-то она ещё не прогуляла. Душа у ней человеческая, не в обиду будь ей сказано! Поди ж ты вот! девка такого поведения — и вдруг! Прошедший раз мы с ней клюкнули малость за твоё здоровье, какие она, братец мой, речи говорила!.. у-у-у!.. то есть, вот ей-богу, сроду не слыхивал! «Ведь на нашу сестру, говорит она мне, как смотрят! как на свинью и паршивую собаку. Верно?» — «Верно, мол». «А он, говорит, — ты-то значит, — встретил меня, как родную, вот что! Понял, дедушка Мирон?» — «Понял, мол». — «Ну, так и должна я ему за это заплатить тем же». Скажите, как просто! а? Чудно это малость и как будто бы не по жизни совсем. Не похоже на настоящее… верное… на то, что мы все… ты и я…
Но дальше этого Мирон Савельич не мог пойти, споткнувшись обо что-то невидимое Павлу, который слушал всё это с выражением глубочайшего внимания и тихой радости на своём рябом лице. Он ещё долго смотрел в рот хозяина, когда тот, уже окончательно убедившись в невозможности оформить свою мысль, широко махнул рукой и умолк…
Павел тоже молчал; но, чувствуя, что ему необходимо нужно так или иначе выразить хоть немножко из того, что так приятно наполняло его грудь и туманило голову, он, не найдя ничего лучшего, снова начал благодарить.
— Очень я вас благодарю, хозяин, за все ваши слова! Так благодарю!.. — и он развёл руками, не имея возможности сказать, как именно он благодарит. — Хворость эта самая на пользу мне пошла. Это вы верно сказали. Волком я себя понимал до неё… а теперь вижу, что человек. И даже вот мне оказывают внимание… По-окорнейше благодарю!.. — и он как-то задыхался от наплыва желания говорить и высказываться.
— Ну, это, парень, пустяк! Положим, был ты до болезни очень не фарштейн!
Неудобным, тяжеловесным человеком был, это твоя правда. Но надо тебе сказать, что неизвестно мне, как лучше жизнь проходить — сторонкой от людей или заодно с ними.
Приятную компанию эти самые люди редко могут составить, и гулять ты с ними — гуляй, но ротик держи закрытым и пальчики сжимай в кулачок на всякий случай. Сердиться, ежели тебя они обтяпают, не следует, потому — каждый жить хочет, а жить-то куды как тесно и другого нельзя не задеть; но не следует и поддаваться. Ты лучше сам из кого ни то соки выжми, чем свой бок другому подставлять. А пуще всего берегись баб! Это — т-такие ехидны, что и не заметишь, как она тебя ужалит. Улыбнётся тебе — раз, поцелует — два, похвалит — три; четыре — ты уж и работник на неё, пять — у тебя уж и душа ноет, воли просит, но дудочки, миленький! Не такие у них, у кошек, лапки, чтоб тебя выпустить! И умрёшь ты раньше смерти раз пяток-другой!..
Мирон вдохновился и философствовал вплоть до вечера, не переставая работать.
Павел сидел против него и внимательно слушал, тоже что-то ковыряя шилом.
Но внимание к речам хозяина не покрывало собой некоторой неотступной мысли, всё время копошившейся в его голове.
— Шабаш! — сказал Мирон, кончая вместе и философствовать и работать. — Ложись-ка ты, брат, отдыхай. А то — на улицу иди, дышать.
— Нет, я лучше к ней… — смиренно проговорил Павел, потупляя глаза.
— Это к Наталье, значит? Гм!.. Ну что ж, иди! — задумчиво сказал хозяин.
Но когда Павел выходил из мастерской, он ещё крикнул ему вдогонку:
— Смотри же, поглядывай, как бы она тебя не женила!.. Хе-хе!.. И не заметишь, как это случится. Они — ловкие!..
На Павла этот крик подействовал неприятно. Знает он её, и совсем она не похожа на всех других. Пробовал уж он её очернить — и не пристало ничего. Она просто добрая — и больше ничего.
Занятый этими протестующими думами, он не заметил, как взошёл по лестнице и очутился на чердаке у маленькой, неплотно притворённой двери. Он почувствовал себя неловко и не решился войти, не кашлянув прежде. Но его кашель, хотя и был громок, не вызвал никаких признаков жизни за дверью.
«Спит, видно!» — подумал он; но не ушёл, а продолжал стоять, заложив руки за спину и тайно надеясь, что вот-вот она проснётся.
С улицы доносился глухой шум. От раскалённой солнцем крыши на чердаке было душно и пахло нагретой землёй и ещё чем-то, щекотавшим ноздри.
Вдруг дверь тихо отворилась. Он отступил, почтительно сняв с головы фуражку, низко поклонился и, не поднимая головы, ожидал, что вот сейчас она скажет ему что-нибудь.
Но она всё не говорила. Тогда он поднял голову и разинул рот от удивления. Перед ним никого не было, и в комнате тоже было пусто. Очевидно, дверь отворилась оттого, что в открытое окно пахнул ветер.
Он заглянул в комнату. Там всё было разбросано, не прибрано, постель, стоявшая у стены, смята, на столе перед ней стояли грязные тарелки с какими-то кусками и окурками папирос, две пивные бутылки, самовар, чашки; на полу валялась красная юбка, башмак и смятый букет бумажных цветов…
Павлу почему-то стало грустно при виде всего этого, и он хотел уйти, но вдруг, повинуясь какому-то внутреннему толчку, перешагнул через порог и вошёл в комнату. Это была маленькая конурка, с потолком в виде крышки гроба, оклеенная дрянными голубыми обоями; местами они оборвались и отстали от стены; это, в связи с общим беспорядком комнаты, делало всю её такой странной, как будто бы она была вывернута наизнанку.
Павел глубоко вздохнул, прошёл к окну и сел на стул.
«Зачем же я не ухожу?» — подумал он и ощутил в себе совершенное отсутствие даже намёка на то, что ему хотелось бы уйти. «Ведь как и уйдёшь? Её нет, квартира не заперта, и вот всё разбросано… Она, наверное, недалеко, тут где-нибудь…»
И он посмотрел в окно, как бы надеясь увидать её.
Из окна открывался странный вид на город. Собственно, города не было, были только крыши и меж них тут и там — зелёные острова садов.
Зелёные, красные, бурые крыши, цепляясь одна за другую, казались беспорядочно брошенными кем-то. Иногда из них стрелой вздымался к небу острый шпиль церкви, увенчанный крестом, чуть-чуть освещённым последними лучами заходящего солнца. Там, на окраине города, уже родилась тонкая дымка вечерней мглы и тихо так плыла над крышами, делая их мягче и темней… Пятна зелени садов сливались с домами, и Павел, наблюдая, как родится и развивается вечер, кутая своими тенями землю, чувствовал, что ему грустно и сладко… А вдали, за городом, где небо было темнее, блестели две звезды, одна, большая красноватая, блестела так весело и смело, а другая, только что вспыхнувшая, боязливо вздрагивала, то скрываясь, то появляясь вновь.
Хорошо быть таким человеком, который мог бы понимать всё это — вечер, небо, звёзды, засыпающий город и свои думы; который бы знал — зачем всё это нужно, какая во всём этом скрыта дума и душа, и который жил бы вровень с этим пониманием и знал бы, зачем и сам он нужен и какое тут его место. Может быть, тогда тот человек мог бы сделать всю жизнь такой же тёплой и мягкой, как этот вечер, и сроднил бы людей до того, что каждый человек видел бы в другом самого себя и не боялся бы его…
Увлечённый своими думами, Павел сидел у окна, не замечая времени, хотя оно так заметно проходило перед его глазами. Он тогда понял, что сидит тут уж давно, когда на дворе раздался чей-то крик и он, взглянув из окна вниз, увидал, что уже совсем темно и что всё небо блестит звёздами. Ему хотелось спать, и он, вздохнув, пошёл к двери, но, выйдя из неё, услыхал на лестнице тяжёлые, неровные шаги и остановился.
По лестнице грузно подымалась какая-то фигура. Она странно всхлипывала, как бы плача. Павел отодвинулся к стороне и стал за дверь.
— Черти… — пробормотал пьяным голосом тот, кто шёл к Наталье.
Павел думал, что это идут к ней, и был очень поражён, когда узнал, что это она сама. Ещё издали он услыхал запах водки, а когда она поравнялась с ним, то увидал, что вся она растрёпана, измята и еле идёт. Ему стало жалко её, но он почему-то не решился выйти и помочь ей — и остался за дверью. Вот она толкнула дверь плечом, придавив ею Павла, и вошла в комнату, где сразу раздался звон стаканов и стук падавших бутылок.
— Пошло… всё… к чёрту… — услыхал Павел пьяный голос, в котором всё-таки ясно слышались обида и зло.
Он стоял неподвижно и, притаив дыхание, слушал, хотя ему было тяжело и неприятно это.
Вдруг раздался плач и протестующие выкрики:
— Избил… подлец!.. за что избил?!. Я могла требовать… мои деньги!.. могла!.. жулик! три рубля… мне ведь нужно!.. А, ты думаешь, такая она… и надо бить… можно бить!.. нет, ты врёшь!.. врёшь!.. врёшь!.. я тоже… чувствую! ну, я не человек… ну да… не человек… а такая… но ведь я имею право… моё… полное право… требовать… три рубля!!.
Она выкрикнула эти «три рубля» так визгливо-звонко и с такой пьяной злобой и тоской, что Павел почувствовал как бы удар от этого крика и быстро пошёл из-за двери вон к лестнице, сам полный горькой тоски и злобы против кого-то. Когда он сходил с последней ступеньки, наверху послышался стук от падения чего-то и звон разбитой посуды.
— Это она стол, значит, уронила… Совсем… — громко сказал он, стоя уже на дворе. Он не знал, что нужно ему делать, но чувствовал, что что-то нужно. Стоя среди двора с фуражкой в руке, он прислушивался, как сильно бьётся его сердце и как тяжело и скверно душит что-то в груди… У него мутилось в голове и не было ни одной ясной мысли.
— Подлецы! — прошептал он и стал припоминать все когда-либо слышанные ругательства, повторяя их злым шёпотом. Потом, когда от этого ему стало немного легче, он вышел за ворота и сел на лавку, плотно прислонясь к стене.
Ему всё казалось, что по тёмной, пустынной улице ходят, шатаясь из стороны в сторону, пьяные женские фигуры и что-то зло бормочут… Тоска всё сильней сосала ему грудь. Он встал и ушёл в мастерскую.
— Ну что, Павлуха, как дела? — спросил его утром хозяин и, тонко улыбаясь, пристально уставился на него глазами. — Был, благодарил? а?
— Не… было её дома… — хмуро ответил Павел, стараясь не встречаться с глазами хозяина.
— Ой-ли? Ну, пусть так. Запишем, что не было, мол, дома! — И он сел за работу против Павла.
— Гуляет сильно девчонка… — снова заговорил он. — А жаль. Сердечная такая.
Право же, жаль! Ну, только это и можно, что пожалеть. Больше ничего не станцуешь.
Дело решённое.
Павел молчал, лихорадочно продёргивая дратву сквозь кожу. Хозяин что-то запел себе под нос.
— Мирон Савельич! — обратился к нему Павел после продолжительного молчания.
— Ась? — вскинул головой хозяин.
— Никак уж ей не выбиться из такой колеи?
— Ей-то? Гм!.. н-да! надо полагать — нет, уж не выбиться. А впрочем, дело тёмное. Темно, как у трубочиста за пазухой, друг ты мой, н-да! Ежели бы нашёлся парень этакой, знаешь, железный, да её бы в ежовые рукавицы взял, ну, тогда ещё можно бы спорить, кто выше прыгнет. Но только дураки теперь повывелись. Потому — невесты этой самой теперь везде — что мухи летом. И настоящей невесте хороших цен нет. Гусь, например, женился, взял двести рублей за ней, да сама она херувимская мордочка и грамотная. Конечно, она его надувать будет, потому — чего ж он? Ему уж около пятидесяти, а ей семнадцать. И это за Гуся пошла, да ещё двести дали — только бери! У-ух, много теперь невесты! дешёвая стала. А всё почему? Жить, душенька, тесно, народу прорва родится. Запретить бы жениться-то, годов на пяток-другой. Вот было бы ловко! Право, ей-богу! а?.. — и, увлечённый своей мыслью, старый Мирон начал развивать её детально.
Панька молчал, и можно было думать, что он внимательно слушает. Но вдруг, в момент, когда Мирон с особенным успехом одолел какую-то трудность в своём проекте искусственного уменьшения народонаселения, Панька произнёс:
— А ежели бы, Мирон Савельич, подарок сделать?
— То есть это ей-то? Наталье, значит?.. — после продолжительной паузы спросил хозяин, уставив глаза в потолок и немного обиженный тем, что Павел прервал его фантастические излияния. — Можно и подарок, что ж! Она ведь тратилась на тебя.
Он снова замолчал и, помолчав, замурлыкал.
После обеда оба они опять сидели друг против друга и усердно ковыряли кожу.
День был жаркий, и в мастерской, несмотря на открытые окна и отворённую дверь, было душно. Хозяин то и дело вытирал пот со лба, ругал жару и вспоминал об аде, где, наверное, температура градусов на десять ниже и куда он охотно бы переселился, если бы не обещал сделать к сроку эти проклятые сапоги.
Павел сидел с наморщенным лбом и плотно сжатыми губами и, не разгибая спины, шил.
— Так ты говоришь, хорошая она девка-то всё-таки? — вдруг спросил он хозяина.
— Эк тебе далось! Ну, хорошая. Так что же? — с любопытством сказал хозяин, внимательно взглядывая на склонённую голову Павла.
— Ничего! — ответил тот кротко.
— Ну, это мало ты сказал! — усмехнулся хозяин.
— А что ж я могу ещё сказать? — В тоне Павла звучало печальное недоумение и ещё что-то такое же унылое и тихое.
Они помолчали ещё.
— Пропадёт, значит, она!.. — Это походило на робкий вопрос, но Мирон не ответил ни звука.
Павел подождал ещё немного и вдруг протестующе заявил:
— Ну, уж это непорядок! Хорошая, и вдруг должна пропадать! Очень обидно!..
— и он толкнул ногой стол.
— Фью-ю! — свистнул сквозь зубы хозяин и саркастически засмеялся. — Зелёная ты, Павлуха, голова!.. Чувствую я, что уж быть бычку на верёвочке. Э-хе-хе!..
Вечером, после работы, Павел вышел в сени мастерской и, став в двери на двор, стал смотреть в окно чердака. Там был уже зажжён огонь, но движения не было.
И он долго стоял и ждал, не появится ли в окне её фигура, но не дождался и, выйдя на улицу, сел у ворот на лавку, где сидел вчера ночью.
У него из ума не выходило всё то, что говорил за день хозяин о Наталье, и он весь был наполнен грустным чувством жалости к ней. Если бы он ближе знал жизнь и умел мечтать, он бы мог строить разные планы спасения этой девушки, но он почти ничего не знал и не умел, и все мысли его сводились к представлениям о ней — на погребе, о ней — в больнице и о ней — пьяной там, в ободранной комнатке чердака.
Он переставлял её с места на место, брал её, пьяную, с чердака и вводил в больницу к своей койке; тогда у него выходила бессмысленная и нелепая картина, ещё более увеличивавшая тяжесть его настроения; но когда, наоборот, он представлял себе её на чердаке такой, как она была у него в больнице, ему становилось легче, и он с улыбкой оглядывался вокруг по тёмной улице и смотрел в небо, блиставшее золотом звёзд.
В нём как бы билось две волны: одна — тёплая и оживлявшая его, другая — холодная, тоскливая, окутывавшая его тяжёлым мраком. Он так много думал в больнице о Наталье и так сроднился с ней в своих думах!.. Она была первым человеком, приласкавшим его, позаботившимся о нём, и его пустая, одинокая жизнь, жизнь без точки опоры, без друга, — сразу и вся сконцентрировалась около неё, этой девушки, которая была так добра к нему и должна была погибнуть.
Он вспомнил те чувства, которые волновали его, когда она сидела около его койки, и хотел бы, чтоб они, уже побледневшие от времени, возродились в его груди снова в той же силе, как тогда.
— Ах!.. Это вы?! Вышли? — услыхал он громкое восклицание и, быстро обернувшись, увидал, что та, о которой так много думал, стоит в воротах, почти рядом с ним. Голова и лицо у неё были плотно закутаны серой шалью, из которой, он видел, блестели голубые большие глаза.
— Вчера вышел. Здравствуйте! — ответил он и, не зная, что бы еще сказать, стал молча смотреть ей в лицо.
— Худо-ой какой вы стали, ай, ай, ай!.. — сожалея, протянула она и, поправив шаль рукой, ещё больше закрыла лицо.
— И вы тут хворали, слышь? — спросил Павел.
— Я? Не-ет… то есть да, я и теперь вот не совсем здорова. Зубы болят очень… Давно уж.
Павел вспомнил, что там, на чердаке, когда она шла мимо него, у неё щека не была завязана…
— Теперь ничего? вы оправились? Работаете уж, чай? — проговорила она, помолчав.
— Работаю. Сразу вчера начал.
— Ну, прощайте! — И она протянула ему руку. Павел взял руку, крепко сжал её и, чувствуя, что вот сейчас она уж и уйдёт от него, заговорил быстро:
— Погодите малость! Пожалуйста!.. Сядьте вот… Я хочу вас очень благодарить… Покорно благодарю, что вы так обо мне заботились!..
— Ну, что это вы, право! такие глупости!.. Приходили бы вы ко мне чай пить когда… Днём, в обед вот, а вечером-то не бываю я дома. Приходите, коли захочется! а?
— Я приду. Очень приду. С удовольствием! Благодарю вас!
— Ну, я побегу в лавочку. Прощайте! — И она побежала.
Павел дождался её возвращения, в смутной надежде, что, может быть, она, возвратившись, снова и уж сейчас же пригласит его к себе; но она пробежала мимо, не взглянув на него, и ему показалось, что она несёт под шалью бутылки.
Он вздохнул, посидел ещё немного и ушёл спать, полный дум о ней и полный грусти, долго не дававшей ему заснуть.
Дня через два он всходил по лестнице к ней на чердак, неся в руках свёрток бумаги, в котором был завёрнут платок, купленный за полтора рубля. Дверь была отворена, и она, увидав его, сразу бросилась куда-то, схватила платок и живо закутала им голову.
— А!.. это вы! Вот хорошо! А я собираюсь чай пить, здравствуйте, здравствуйте!
Он молча совал ей в руки свой подарок и тихо бормотал:
— Вот это вам… в благодарность…
— Что это? Зачем? Платок!.. О какой!.. Ах вы, ми-илый!.. — протянула она и сделала к нему движение, простирая руки и точно желая обнять его, но удержалась и снова стала любоваться платком.
Павел видел, что его подарок нравится, и сиял, глядя, как она, сверкая глазами из-под шали, окутывавшей ей, как и вчера, лицо, — переворачивает его перед собой то так, то эдак; и вдруг, повинуясь импульсу женского кокетства, она сбросила с головы шаль и, отвернувшись от Павла в сторону, к стене, на которой висело маленькое зеркало, взмахом обеих рук ловко накинула себе на голову подарок.
— Ой! — ахнул Павел.
У неё под обоими глазами сияли громадные, багровые подтёки и нижняя губа, очевидно, сильно разбитая, вспухла.
Она спохватилась, но, видя, что уже поздно, грузно села на стул, закрыв лицо белыми, полными руками, и как-то странно согнулась.
— Ну подлецы!.. Как били!.. — тяжёлым вздохом вырвалось у Павла.
Наступило тяжёлое молчание. Павел стоял и растерянно оглядывался, лишённый и языка и способности что-либо соображать и полный тяжёлого чувства негодования и тоски, исковеркавшего его рябое, но вдумчивое и осмысленное лицо в какую-то пёструю, красную с жёлтым, маску, уродливо жалкую и больную.
На столе кипел самовар, вылетали тонкие, кудрявые струйки пара, бесследно тая в воздухе, и слышался странный, пискливый звук, точно это посвистывало какое-то маленькое и злое животное, насмешливо и холодно торжествуя над чем-то.
Комната была прибрана и не казалась уже вывороченной наизнанку, а была просто бедна, бедна до того, что никак уже не могла быть красивой, хотя её обитательница и пыталась сделать её такой, завешивая дыры на обоях дрянными яркими картинами и заставив грязный и сгнивший подоконник тремя горшками фуксии. Гробообразный потолок этой комнаты положительно давил и угнетал своей формой; всё казалось, что вот он сейчас опустится на голову и вместе с тем в комнате станет темно, как в могиле…
Павел смотрел на свою знакомую и видел, что у ней тихо вздрагивают плечи, а грудь колышется тяжело и бурно, но не понимал, отчего это…
— Уж я… пойду. Прощайте! — вздохнул он, но не двинулся с места.
Зато он поднял её. Она вдруг отняла руки от лица, вскочила со стула и охватила его за шею.
— Нет, уж, пожалуйста, оставайтесь теперь!.. Ведь теперь уж всё равно… видели вы это… — Она провела рукой в воздухе перед лицом. — Ах, не хотела я вам показывать этот срам!.. Очень не хотела! Вы такой хороший, добрый, ласковый, не… не… пристаёте… не шутите, как все!.. Вчера я, как увидала вас, то очень обрадовалась!..
Ах, думаю, выздоровел!.. И хотела вас позвать к себе, но подумала, как я ему покажу свою битую рожу!.. Ведь он уйдёт, плюнет на меня, и всё тут! И не позвала. А вот ты… вы какой, только пожалели меня… Другой бы посмеялся, а вы нет… Милый вы!.. а?.. Почему вы такой милый?!.
Ошеломлённый этим взрывом стыда, тоски и радости, Павел глухо забормотал, стоя против неё и глядя в пол:
— Нет, я, знаете, не очень… То есть я совсем даже плох. Дубовый какой-то.
Ничего сказать настоящее не могу. Вот вас мне очень жалко… и как родная вы мне, но как это сказать вам, — не знаю! Не могу я даже и слов таких набрать. И ни от кого… никогда… таких слов, какие бы мне… нужно по настоящему времени… не слыхал за всю жизнь…
— Голубчик вы какой! Сам же говорит хорошие такие слова, а думает, что не умеет говорить их! Ну ладно, всё-таки надо сесть. Идите вот сюда, рядом со мной.
Давайте пить чай! Да! Погодите, дверь запру, а то вломится какой ни то осёл. Ну их всех, к чёрту! Провались они в тартарары! Ах, кабы вы знали, какие из вашего брата поганцы есть!.. ба-атюшки!.. тошнит, как встретишь после! То есть такие сквернавцы, такие подлецы!..
Она воодушевилась и не щадила ни «своей сестры», ни «вашего брата». У ней оказался большой критико-публицистический талант, горячий, образный стиль, немного резкий, правда, — но это только усиливало впечатление. Она бросала свои посылки, как камни, складывала их в выводы, и, хотя эти выводы были немного парадоксальны, они были сногсшибательно тяжелы.
Пред Павлом в ярких красках вставала жизнь, о которой он не имел почти никакого представления, и это была такая проклятая, скверная, мучительно нелепая жизнь, что у него выступил на лбу холодный пот от ужаса пред ней и перед рассказчицей…
А рассказчица была действительно ужасна в своём вдохновении. Её глаза, от синяков под ними, были страшно глубоки и сверкали дикой радостью и мстительной злобой.
Её лицо почти всё обратилось в глаза, и только распухшая нижняя губа, обнажая мелкие и острые зубы, мешала иллюзии. Она говорила с холодной тоской и насмешкой о себе, с мстительным восторгом о других, если они были из «вашего брата» и если с ними совершалось что-либо скверное, и с злобным сожалением, если им что-либо удавалось.
Иногда она смеялась, иногда плакала, иногда сливала и смех и слёзы в одну тоскливую ноту. И, наконец, когда она, утомлённая и охрипшая, перестала, то сама удивилась эффекту своей речи.
Павел совершенно потерял человеческий образ. Он смотрел на неё страшно вытаращенными глазами и свирепо оскалил зубы, стиснув их так крепко, что у него далеко выдались скулы и всё лицо стало похожим на морду голодного волка. Он вытянулся по направлению к ней и молчал; молчал и тогда, когда она, кончив свои обличения и жалобы, уже думала о том, как бы ей вывести его из этого оцепенения. Но он вышел сам.
— Хорошо! — глухо воскликнул он. — Очень хорошо! А я и не знал!
Это было сказано таким тоном, как будто бы теперь, когда он всё это узнал, оно перестанет уже существовать, уж он позаботится, чтобы перестало!..
— Порядки!.. ну!.. господи! разве так можно?!. — Он кинул свою голову на руки и, облокотившись о стол, опять оцепенел.
Тогда она заговорила в более мягком и примиряющем тоне. Находя возможным извинять и оправдывать людей и себя, она делала попытки свалить всю вину и тяжесть событий на водку — силу, которая всё ломит, — но, успев в этом, нашла, что водка слишком жидкая почва для того, чтобы поддерживать на себе всю скверну жизни, — и снова обрушилась на людей; обрушилась и, воздав им должное, перешла к жизни:
— Ведь уж очень тяжело жить. Всё везде ямы; одну минуешь — в другую шлёпнешься.
Ну вот, завяжет себе глаза человек и пошёл!.. Куда кривая не вывезет! Где он, настоящий-то лёгкий путь?.. Кто ж его знает?.. Наша жизнь скверна и тяжка, ну, да и семьянкам не сладко! Одни дети смают, да муж, да горшки, да чёрт в ступе!.. Вся жизнь такая, неустроенная.
Павел слушал и представлял себе жизнь, которая вся из ям и меж ними узкая тропинка, по которой идёт человек с завязанными глазами, а ямы насмешливо и темно зияют и, наполняя воздух гнилым, одуряющим зловонием, кружат ему, одинокому и слабому, голову, — и вот он падает…
А его лекторша уже совсем настроилась на минорно-философский лад и говорила о чём-то странном: о могилах, о полыни на них, о сырости земли, о тесноте…
Павел почувствовал, что он, пожалуй, сейчас заревёт, и сразу решил, что пора ему уйти отсюда.
— Иду я. Прощайте! — коротко сказал он и ушёл. Она не удерживала его, сказав на прощанье только одно ласковое «приходите поскорее!», на которое он утвердительно кивнул головой.
Он пошёл на улицу и долго шлялся по городу, чувствуя себя странно выросшим в этот вечер, каким-то большим и тяжёлым, что происходило, должно быть, оттого, что он нёс в себе много новых дум, представлений и чувств. Всё окружающее, весь город казался ему новым и возбуждающим к себе подозрение, недоверие и какую-то презрительно-тоскливую жалость… и это, надо думать, истекало из того обстоятельства, что он, Павел, узнал сегодня много скверных тайн и делишек этого города.
Он возвратился домой с восходом солнца, прогуляв всю ночь и чувствуя себя снова немного больным.

Прошла неделя, в течение которой мой герой посетил мою героиню ровно семь раз.
Им обоим доставляли много удовольствия разговоры о жизни вообще и о жизни друг друга. Павел приводил в исполнение желание, зародившееся в нём ещё в то время, когда он лежал в больнице, и рассказывал ей о молчаливом Арефии, о том, что он думал, когда ещё мальчиком лежал в яме у бани и когда уже взрослым шлялся по кладбищу, городу и окрестным деревням… И все эти его думы носили странный отпечаток недоумения и недоверия к самому себе, но общий вывод из них был тот, что в жизни что-то такое идёт не так, расшатано, поломано и требует солидной починки.
Она рассказала уже ему свою биографию, очень простую. Шестнадцати лет, когда она была горничной у купца, с ней совершенно неожиданно случился грех, за который её прогнали от купца и из дома её родных, мещан Кривцовых. Она, как всегда это случается, когда человека выгоняют и когда ему некуда деваться, очутилась на улице… Явилась благодетельница, потом — благодетель, ещё один благодетель, ещё один, ещё — и повалились, чёрт знает откуда, целые десятки благодетелей!.. Они валились в течение восьми лет до сегодня, в чём она со вздохом откровенно призналась Павлу, Но он это знал и — кроме тоски — не ощутил при этом сообщении ничего особенного.
У них установились простые, дружеские отношения, и часто случалось, что она говорила с ним как с женщиной, а он спрашивал её как мужчину. Её синяки понемногу сходили с лица, и оно начинало приобретать свой естественный цвет, здоровый и сочный.
Она была очень здорова, и тонкий, как бы свинцовый налёт, характерный признак профессии, всё ещё не касался её щёк. Она любила петь и часто пела Павлу очень нелепые, но ещё более грустные песни, в которых шла речь непременно о любви. Но слово «любовь» не вызывало, очевидно, в ней никаких особенно приятных представлений и ощущений, и она произносила его так холодно и равнодушно, как не ухитрилась бы сделать это и семидесятилетняя старуха, у которой такое слово могло вызвать воспоминания и вздох о былом.
Павел ей просто очень нравился, что вполне естественно: это был первый человек, который не относился и не умел относиться к ней так, как относились все до него.
Она понимала, что он чист перед ней как женщиной, — и это немного приподнимало её, делало лучшей, не обязывало ни к нахальной развязности, ни к цинизму, ещё не успевшим войти ей в плоть и кровь. С ним в то же время можно было говорить обо всём и совершенно просто; он хотя и мало говорил сам, но слушал всегда внимательно.
Впрочем, он теперь стал развязней и говорил больше, чем прежде, что опять-таки понятно, ибо она старалась понять и вникнуть в его душу и думы, — он ей был дорог и нужен. Он относился к ней с некоторым удивлением. Она казалась ему на редкость хорошей, доброй, мягкой и в то же время была из таких, о которых он не слышал ни одного слова хорошего…
Воспоминания об Арефии крепко сидели в нём, и теперь он часто про себя сравнивал, кто лучше, и не решался сам себе ответить, как бы боясь оскорбить память покойника ответом не в его пользу. Ему было невыразимо приятно вечером, кончив работу, приходить к ней так свободно, просто и сидеть, попивая чай и разговаривая тоже так просто, как бог на душу положит.
Она была грамотна и очень любила читать трогательные истории, напечатанные на плохой, серой бумаге и продаваемые пятачок пара. У ней была целая куча и в сундуке под кроватью, и иногда она довольно бойко прочитывала одну из них Павлу, а прочитав, начинала убеждать его полюбить чтение, что он ей всегда и обещал.
Павел чувствовал себя хорошо и даже выучился смеяться, что, впрочем, к нему очень не шло. Мирон Савельич посматривал на него добродушно и насмешливо и иногда довольно ехидно посмеивался, на что Павел ничуть не претендовал. Хозяин нравился ему всё больше, он относился к его делам всё внимательнее, и Павел платил ему за это тем, что работал, как вол.
Однажды хозяин сказал ему:
— А что, Павлуха, чай, возьми меня с собой ужо в гости-то!
Павел почему-то обрадовался его предложению, и вот они вечером втроём пили чай на чердаке Натальи. Старик зорко наблюдал за молодёжью, предоставляя ей говорить и изредка только вставляя в их разговор два-три смешных словечка.
Вечер провели очень весело и мило. А идя домой с Павлом, Мирон Савельич, сначала всё что-то свиставший сквозь зубы, наконец заявил Павлу, тронув его за плечо:
— Смешнущий ты, братец мой, человечина! И она тоже… ну девица!.. Милые вы мои черти, не прищемите другу хвостов как ни то ненароком, а всё остальное в воле вашей.
Павел из этих слов ничего не понял, но, чувствуя, что это сказано из хорошего побуждения, поблагодарил хозяина. Он всегда в затруднительных случаях прибегал к благодарности.
Однажды мои герои сидели и, по обыкновению, попивая чай, до которого оба были большими охотниками, — разговаривали о том, кто что любит. Павел, перечислив свои страстишки, молчал и слушал перечень Натальи.
Она насчитала много: карусели, коньяк (с лимонадом и сельтерской любила больше, чем без оных), цирк, музыку, пение, книжки, осень, потому что она очень грустна, маленьких детей, пока они ещё не научились злиться, пельмени и т. д. — и наконец остановилась на катанье в лодке.
— Больше всего люблю! — заговорила она, блестя глазами. — Едешь — и качает тебя, как ребёнка в люльке… И так и становишься, как ребёнок: ничего не понимаешь, ни о чём не думаешь, плывёшь, плывёшь… без конца бы плыла, вплоть до моря, и всю жизнь!.. хорошо это!.. Ах, вот бы покататься!
И они решили ехать в воскресенье кататься. В воскресенье погода удалась хорошая, ясная, жаркая, — июльская погода. Они выбрали лёгкую, устойчивую лодку, Павел сел в вёсла, и они поплыли против течения. С одной стороны берег был окаймлён коричневой широкой лентой крутых глинистых обвалов, а с другой — зелёной бахромой кустарника, из которого там и сям пробивались высоко к небу пышные берёзы, серебристые осины и дубы, уродливо растрёпанные ветром, изогнувшим их сучья. За лодкой бежала, журча и извиваясь, пена, но она пропадала, не догнав лодки, и это её, должно быть, очень обижало, — в звуке, с которым она таяла вдали, было что-то недовольное…
Небо, ясное и глубокое, отражалось в воде, отражались в ней и те кусты, которые росли ближе к берегу; в воде они стояли вниз вершинами, и это, должно быть, было им очень приятно, — они покачивались в ней с такой ленивой красотой и грацией!..
Смелые, юркие стрижи носились над водой и хлопотливо трещали, а по берегу расхаживали, помахивая чёрными хвостами, весёлые трясогузки, смешные, точно они были маленькими сороками. Над рекой носились полные, могучие и мягкие звуки… Шелестела листва, река плескалась о берег, где-то далеко плавала песня, сильная, грудная и красивая…
Павел, в красной рубахе и без фуражки, сильно и мерно грёб приёмом опытного гребца, не двигая корпусом и работая только мускулами рук. Иногда ему на лоб падала прядь волос, он откидывал её назад спокойным движением головы. В его глазах сияло много удовольствия, и он вдыхал глубоко грудью сухой, душистый воздух, поговаривая изредка: «Эх, славно!..»
Наталья сидела против него, положив руки на колени, с застывшей на губах блаженной улыбкой и покачивалась в такт с ударом вёсел по воде, — а с них падали в воду такие красивые, блестящие капли и звенели так тихо и ласково… Она посматривала вокруг себя и на гребца, такого сильного, большого, — и всё улыбалась, то глазами — голубыми и задумчиво-нежными, то губами — пухлыми и сочными.
Им обоим не хотелось говорить. Оба они чувствовали, что без слов лучше, и как нельзя больше походили на героев романа, пока ещё только немножко влюблённых, не сознававших этого, но уже в достаточной степени заинтересованных друг другом и ускорявших события внимательным наблюдением друг за другом. Но они ещё только походили на героев и пока не успели стать ими, по причинам, известным их судьбе — и только ей.
— Пристанем к берегу? — спросил Павел, когда они доехали до лужайки на берегу, очевидно, специально устроенной природой для маленьких пикников. Вся она была покрыта тенью от берёз, полукругом обступавших её, и поросла мягкой низенькой травой, среди которой редко пестрели какие-то бедные и скромные цветы.
Они вышли, захватив с собой узелок с провизией, медный чайник и бутылку какой-то наливки. Через полчаса на лужайке дымил костёр и над ним висел чайник с водой; иногда в костёр с боков чайника падала капля воды и, шипя, испарялась. Дым извивался сизыми, кудрявыми гирляндами, таял в воздухе и опьянял каких-то маленьких мушек, которые, уныло звеня, падали на землю.
А кругом всё было так тихо, точно прислушивалось к чему-то. Павел хлопотал, развязывая узел, а она с мечтательным лицом срывала цветы и травинки и, что-то тихонько напевая, делала из них букеты. Это было сентиментально, но это было так, — поверьте в правдивость моей музы!.. Поверьте и в то, что, собирая цветы и вдыхая их запах, она делала это ничем не хуже всякой другой девушки. Я прошу извинения у всех других девушек, если они заподозрят меня в том, что я ставлю мою героиню на одну доску с ними. Ей-богу, это не так! и пусть они успокоятся, я не решусь сравнивать их с моей героиней. Я не могу идеализировать, я только уверен, что все люди могут быть очень хорошими людьми, если они хотят этого и имеют на это свободное время.
Потом вскипел чайник, и они стали пить чай и закусывать, заботливо угощая друг друга и перекидываясь короткими замечаниями о том, как всё это хорошо. От трёх рюмок наливки у Павла зашумело в голове, и он почувствовал потребность говорить.
— Хорошо, наверное, тем людям, которые понимают, что к чему принадлежит в жизни, — задумчиво начал он.
Наталья посмотрела на него и, помолчав, спросила:
— Что хорошего-то?
Павлу нужно было подумать, прежде чем ответить ей, и, воспользовавшись паузой, она заговорила, не дожидаясь его ответа:
— Не знаю как… по мне, так лучше ничего не понимать, — меньше спросится, и душе спокойней. Живи, как живётся, да поменьше на людей смотри…
И они начали философствовать. Но это скоро им надоело, и тогда они стали просто болтать. Павел всё более пьянел. Наступал вечер, тихий и тёплый. Наталья смотрела кругом, — становилось темно и грустно, и она захотела домой. Ей стоило большого труда убедить Павла, что уже пора ехать. Он весь как-то размяк и, соглашаясь с ней, не трогался с места, над чем-то смеясь и в то же время проявляя ясные признаки слабой борьбы с одолевавшим его сном.
Наконец она свела его в лодку, сама села в вёсла, а он сейчас же лёг на дно и уснул. Лодка тронулась вниз по течению и тихо, без гребли, поплыла около берега.
Угли от их костра раздувал тихий ветер, и в воду летели мелкие искры, падая на пятна теней от прибрежных кустов. Наталья направила лодку на средину реки и, плывя в молчании и мягком свете только что явившейся луны, смотрела на спавшего Павла и думала о чём-то, должно быть, очень грустном, потому что по её щекам медленно текли одна за другой слезы.
С одного берега на неё смотрели тёмные группы кустов, с другого — суровый и резкий обрыв, а с неба — звёзды, разгоравшиеся всё ярче и ярче. Тишина была такая, как бы всё живущее заснуло крепким сном, и даже вода под лодкой не звучала. Тёмная и спокойная, она казалась густой, как масло… Вот вдали замигали огни города, и оттуда понёсся гул, сначала отрывисто, как вздохи какого-то большого спящего животного, а потом — сплошной, густой волной…
Они приехали. Лодка сильно толкнулась о берег, и Павел проснулся. Он оглянулся вокруг, и ему стало стыдно, что он спал.
— Простите меня, Наталья Ивановна, за такое… — сказал он, когда они уже далеко отошли от реки по глухой и узкой улице.
Она удивилась и спросила:
— За что?
Тогда он уверенно объяснил ей, что это не очень хорошо — спать при даме.
— Господи! — воскликнула она. — Откуда вы это?.. Взяли-то такую чепуху откуда?..
— Это не чепуха, — стоял он на своём, — это вы сами же мне в одной книжке прочитали… да. Помните? — И он напомнил ей. — Вот видите! — сказал он тогда, немного торжествуя свою правоту, и прибавил: — Уж в книжках не может быть чепухи! — из чего ясно видно, как плохо он был знаком с литературой.
Когда они пришли домой, он остановился у лестницы на чердак и, сказав ей «прощайте», протянул руку. Она поколебалась почему-то, но потом вдруг схватила его руку и, крепко сжав её обеими своими, как-то странно громко зашептала ему:
— Голубчик мой!.. какой вы милый, милый!..
И быстро побежала наверх, оставив его, немного удивлённого этой похвалой.
Потом они ещё раз устроили такое же славное катанье…
Так вот как они жили! Но Судьбе идиллический жанр, очевидно, надоел так же, как он надоел и людям, и вот она превращает эту идиллию в роман.
Началось с того, что однажды вечером в дверь мастерской заглянула какая-то приличная усатая физиономия и очень вежливо спросила у Павла:
— Позвольте узнать, здесь живёт девица Наталья… Наталья… гм?..
Лучше бы ей этого не спрашивать, потому что в глазах Павла она сразу после своего вопроса превратилась в одну из самых богопротивных рож.
— Не знаю! — ответил он глухо и не совсем ласково.
— Такая, знаете, русая… с голубыми глазами… невысокая?
— Не знаю! — сказал Павел уже совсем неласково.
— Ссс… а!.. а мне сказали, что здесь!.. — разочарованно протянул спрашивавший. — Извините! До свидания!
Павел промолчал и почувствовал, что с исчезновением этого господина у него, Павла, не исчезло желание пустить ему в лоб колодкой.
— Не знаете ли вы, здесь живёт девица Наталья?.. — донёсся со двора вежливый и сочный баритон.
Павел, с колодкой в руках, вскочил и бросился к двери. Но когда он подошёл к ней, то на дворе прозвучал голос Натальи:
— Сюда, сюда, Яков Васильич!
Павел воротился на место, сел и, ткнув шилом не туда, куда следовало, бросил башмак на пол и снова пошёл на двор. Он встал на пороге сеней и стал смотреть в окно флигеля, где жила Наталья. Ничего не было видно, но слышались голоса, её — весёлый и его — густой и предупредительный. Потом послышались шаги на лестнице, и вышли они оба. Павел быстро притворил дверь, оставив маленькую щелочку, и приложился к ней глазом.
Наталья шла рядом с высоким господином в сером котелке. Он крутил ус и заглядывал ей в лицо, а она бросала искоса взгляды на дверь, за которой стоял Павел. И они ушли.
Павел воротился в мастерскую, сел у окна и, для того чтоб видеть что-либо на улице, закинул голову назад, но и тогда видел только верхний этаж противоположного дома, его крышу и небо над ней… Тут в первый раз он почувствовал себя в земле — в сыром подвале, глубоком, закопчённом. Он опустил голову и задумался. Пришёл хозяин и заговорил с ним, но не получил ответа. Тогда он спросил тоном участия:
— Ты что это как избастрыжился?
— Так! — ответил Павел, посмотрев вокруг хмурым и пытливым взглядом.
— Как будто Наталька проехала сейчас на извозчике с каким-то брандахлыстом, — сообщил хозяин.
— Нет, это не она… — ответил Павел.
— Так ты чего к ней не идёшь сегодня? — осведомился Мирон, поглядывая подозрительно и пытливо на работника.
— Я вот сейчас пойду.
И он действительно пошёл на чердак. Но дверь в комнату Натальи была заперта замком. Тогда он сел на верхней ступеньке лестницы и стал смотреть вниз, в чёрную яму, зиявшую перед ним, молча и сурово.
Внизу кто-то о чём-то говорил, но Павлу всё это было непонятно. Он был увлечён соображениями на тему — как бы ей помешать? Как помешать ей гулять с этими господами в котелках?.. Прошлый раз — тоже был в котелке, только в чёрном, и имел рыжую клочкастую бороду вместо усов, но — всё равно — и он, как этот сегодняшний, походил на чёрта, обстригшего себе шерсть. Зачем такие люди родятся и живут? Почему их не ссылают на каторгу? Павел недоумевал, не умея ответить на эти два и на другие вопросы в таком же духе, и, недоумевая, чувствовал, что опять явилась тоска, давно уже не посещавшая его. Теперь он отвык немного от неё, и потому она была острей. К ней примешивалось ещё какое-то обидное чувство, которое было ничуть не легче её.
Подавленный, он сидел час, два, до рассвета, до той поры, пока у ворот не послышалось дребезжание остановившейся пролётки, а на дворе чьи-то шаги.
Павел дрогнул и хотел уйти, но было уже поздно. По улице прямо на него шла Наталья, бледная, с измятым лицом и тупыми глазами. Она увидала его и остановилась на половине лестницы, немного смущённая его присутствием.
— Ах, это вы! Что это вы? — заговорила она, но, взглянув на него, замолчала.
Он осунулся от бессонной ночи и, расстроенный своими думами, был сух, резок и пугал своими глазами, смотревшими на неё так, как раньше они не смотрели.
Ей стало не столько стыдно перед ним, сколько боязно его, и она, опершись о перила лестницы, не решалась идти дальше, а он не двигался, упорно глядя на неё. Сцена была безмолвна и странна. Эту странность увеличивал свет, проходивший столбом через слуховое окно в крыше и ложившийся сначала на него, а потом, спускаясь вниз по лестнице, падавший ей в лицо, менявшее своё выражение каждую минуту.
Павел, наверное, сам был бы очень удивлён, если б мог видеть себя в этой позе. Он сидел, упёршись локтями в колена, и, подперев ладонями подбородок, смотрел вниз взглядом судьи. Становилось тяжело, и всё тяжелее с каждой минутой. Оба они не двигались, и она бледнела всё больше, начиная уже дрожать под его упорным, осуждающим взглядом, и ей начинало казаться, что его резкое и острое рябое лицо делается всё резче и начинает разгораться гневом и злобой. Чем бы это кончилось, если б на помощь им не явилась кошка? Кошка вскочила, фыркая, в слуховое окно, перепрыгнув через Павла, бросилась по лестнице под ноги Натальи и исчезла.
Я тут не вывожу на сцену ни добрых, ни злых духов. Мной руководит один дух, — это дух правды, и я вывожу кошку, одну из тех маленьких случайностей, которые являются и исчезают, чем иногда создают крупные события, иногда очищают им путь и очень редко позволяют заметить себя. Я не могу сказать, какой величины и масти была эта почтенная кошка, которой я обязан тем, что теперь могу свободно вывести моих героев из затруднительного положения.
Вскрикнув, Наталья бросилась вверх по лестнице, Павел же вскочил ещё раньше и освободил ей путь.
— Проклятая, как испугала! — задыхаясь, прошептала Наталья, гремя замком у двери.
Натянутые нервы Павла тоже были потрясены, но всё-таки теперь оба они вышли из своего оцепенения, и Наталья, отворив дверь в комнату, развязно пригласила его войти.
Он вошёл молча и с видом человека, что-то твёрдо решившего; прошёл к окну, сел там на стул и стал смотреть, как она отцепляет старомодную кружевную накидку, задевшую за что-то на плече.
— Что же вы так рано сегодня встали? — спросила она, чувствуя, что молчание снова готовится стать тягостным.
Он хмуро посмотрел на неё и вдруг, повинуясь какому-то толчку изнутри, заговорил тяжело и неровно:
— Не ложился ещё я. Вчера, как увидел эту м-морду с вами, и того… это невозможно! Вам бы бросить эту жизнь! разве хорошо? всякий может… надругаться… эх!.. чай, не затем на свет-то вы родились. Непорядок! Непорядок! али это вам приятно?
Приятно это, придёт человек, возьмёт, уведёт… и всё такое?., нет, вы это бросьте! бросьте, пожалуйста, Наталья Ивановна!..
Он проговорил последние слова тихим, просительным шёпотом, а она, очевидно, не ожидавшая ничего подобного, держа свою накидку в руках, неподвижно и с покрасневшим лицом стояла перед ним и шевелила губами беззвучно и смешно, очевидно, имея что-то сказать, но не умея или не решаясь.
Он, посмотрев на неё, опустил голову и, подождав её слов, снова так же просительно, как и раньше, произнёс:
— Наталья Ивановна?..
Тогда она подошла вплоть к нему и, положив на его плечо руку, заговорила сама, убедительно, тоскливо, тихо и горько:
— Вот что! уж коли на то пошло, не покривлю я душой перед вами и так всё расскажу, как на духу рассказала бы. Знаю ведь я, что вам неприятно это всё, то есть моё поведение. Ох, знаю я это! Но что же я буду делать? Ведь уж это моя жизнь.
И ни к чему я больше не способна. Работать? Не умею и не люблю я работать. Разве это лучше — работать и голодать? Но и стыд у меня тоже есть, — и вот перед вами мне стыдно. Очень стыдно, поверьте! Но — что же я буду делать? а? Ничего нельзя!..
И должна я жить этой жизнью, и буду… и… знаете, я съеду с этой квартиры и не скажу вам куда. Бросьте вы знакомство со мной. На что вам оно? А вы лучше женитесь на хорошей девушке и живите с нею. Есть ведь хорошие для вас девушки?!.
Её последняя фраза гораздо больше походила на вопрос, чем на утверждение.
Павел резко махнул рукой.
— Э, это не то вы говорите всё! Не то совсем! Главная причина — вы, а не я. Я что? Мне очень хорошо. Но вы должны бросить эту жизнь. Погано ведь уж очень!
Посмотрите — пришёл, увёл, — тьфу! Ну и мерзавцы же! Как это они ухитряются!..
Волос дыбом встаёт, как подумаешь!.. Гнусы!..
— Миленький, ведь это уж так нужно!.. — тоном утешения протянула она, гладя его плечо и немного пугаясь горького раздражения и в его словах, и на его лице, искажённом гримасой отвращения и гнева.
— Н…ничего не нужно! Врёте вы всё мне! Али я ребёнок? Ничего не нужно!
Думал я об этом. Гадость! Фу! бросить нужно, бросить!
— Голубчик мой, что ж я могу сделать? — спрашивала она тихим, умиротворяющим тоном, всё более пугаясь и всё более склоняясь над ним.
Теперь он сидел, откинувшись на спинку стула, и, ухватившись одной рукой за подоконник, другой делал резкие жесты и вытирал своё воспалённое гневом и почему-то вспотевшее лицо.
— Сделать! сделать!.. Бросить всё это! Гнать всех! вон!.. к чёрту!..
— Ты не кричи… услышат… не кричи. Давай, поговорим ровненько. Ну, подумай…
— Не хочу. Я уж думал.
— Да нет, ты погоди…
И, собрав всю свою храбрость, она поймала его руку, а так как сесть было ей не на что, то опустилась перед ним на колени.
— Ни в какую работу я не гожусь, и никто меня не возьмёт, потому что у меня такой билет… — раздельно начала было она.
— Э!.. — и он, сделав нетерпеливое движение, вдруг поражённый какой-то мыслью, застыл, наклонился к ней и, молча, пристально взглянув ей в глаза, вдруг спокойно и твёрдо сказал:
— Вот что, пойдёшь за меня замуж? Пойдёшь? Пойдёшь? Пойди!.. а? Пойди!..
Я тебе… я тебя… — Его голос спустился до робкого шёпота и оборвался.
Она откинулась назад, широко раскрыв глаза, и вдруг вскочила, обняла его и зашептала сквозь слезы:
— Милый… голубчик!.. Меня-то замуж… меня-то… за тебя!.. Ах ты!.. за тебя… я замуж!.. Смешной ты… ребёночек ты…
И она, странно смеясь и вместе с тем плача, стала его целовать, крепко охватив его шею руками.
Это для него было ново, и он сначала только прислушивался к тому, как кровь, кипящей струёй пробегая по его жилам, сладко туманила его, а потом, конечно, увлёкся и, жадно стиснув её руками, прижал к себе, задыхаясь, пытаясь что-то выговорить и без числа целуя её лицо своими жаркими и жадными губами…
В окно взглянули первые лучи солнца и наполнили комнату нежным, розовым светом.
Павел проснулся первый. В комнате было душно, ослепительно светло и тихо, только издалека откуда-то доносился глухой, смутный шум. Солнце смотрело Наталье в лицо. От этого она плотно сжала веки и нахмурили брови, недовольно подняв верхнюю губу, что делало её капризной и строгой, а раскрасневшиеся щёки заставляли его думать, что она не спит, а притворяется. Её русые волосы растрепались во сне и легли вокруг всей головы лёгкими, красиво взбитыми прядями… Одно пухлое белое плечо было обнажено, и тонкие розовые ноздри вздрагивали от дыхания… Вся она как-то просвечивала на солнце и блестела.
Павел, не вставая, стал тихо приглаживать ей волосы. Она открыла глаза, сонно, но всё-таки так ласково улыбнулась ему и отвернулась от солнца.
Павел встал и оделся. Потом взял стул, осторожно, без звука подставил его к постели и, сев, снова стал смотреть на неё, прислушиваясь, как ровно она дышала.
Она казалась ему такой близкой, родной, ценной, как никогда до сей поры. Он молча улыбался и, сидя, строил планы и рисовал картины будущего, как это и надлежало счастливому любовнику, ещё не успевшему утомиться своей любовью.
Ему представлялась мастерская, которую он откроет, когда они обвенчаются.
Это — маленькая комнатка, не такая тёмная и прокопчённая, как у Мирона, а светлая, чистая, и рядом с ней будет другая, их комнатка, — тоже маленькая, только оклеенная голубыми обоями, тогда как первая — жёлтыми, с красными цветами, — это очень красиво.
Окна квартиры — непременно в сад, где они по вечерам станут пить чай и откуда летом ветер вольёт в комнату много сочного запаха зелени… Она будет стряпать, потом он научит её шить сапоги, и у них будут дети… И будет ещё много такого хорошего, тихого, любовного…
Павел встал с видом полного счастья, вздохнул, оглянулся кругом и, подойдя к столу, взял с него самовар, широко улыбнулся и пошёл его ставить на чердак. Как это хорошо он выдумал! Она проснётся, а на столе весело будет кипеть самовар, и он, сидя за ним, хозяйничать!.. Она, наверное, похвалит его…
Подождав, пока прогорела лучина, и положив углей, он, осторожно ступая, пошёл в комнату с намерением всё прибрать в ней и почувствовал себя огорчённым: она проснулась, и его предполагаемый сюрприз был расстроен. Она лежала в постели, закинув обнажённые до плеч руки за голову, и зевала самым прозаическим образом, не выразив на своём лице ничего, кроме того, что он ей знаком, близко знаком, — и всё тут.
— А я поставил самовар!.. — с некоторым сожалением произнёс он.
— Ну? А сколько бы теперь времени? — спросила она.
— Больше полдён! — ответил Павел, и ему показалось очень странным то, что они говорят о таких вещах. По его чувству следовало говорить совсем о другом; но о чём и как, едва ли сказал бы он это ясно. Он снова сел около её кровати на стул.
— Ну что, хорошо? — с улыбкой спросила она его.
— На душе? Эх, хорошо, Наташа! Вот хорошо!.. — восхитился он.
— Ну и ладно! — с усмешкой сказала Наталья. Павлу хотелось её поцеловать.
Он взял её за голову и склонился к ней.
— Ага! видно, понравилось!.. — снова усмехнулась она.
На Павла пахнуло холодом от её слов и усмешки.
— Что это ты? — недоумевая, спросил он.
— Я-то? Я ничего. Так. Что, жениться-то ещё не расхотелось тебе?
Павел слышал, что в её тоне ясно звучит подозрение и насмешка, и задумался, — что бы это значило?
Она стала одеваться, сев на постели. Лицо у ней было грустное и точно немного злое.
— Что ты какая? — робко спросил Павел.
— Какая? — не посмотрев на него, переспросила она. Но Павел не знал, какая именно. Он только чувствовал, что она не такая, как бы это было нужно по ходу дел.
Но у неё были свои причины быть именно такой, какой она была. С ней, как только она проснулась, произошёл резкий переворот. Она сразу припомнила всё, что произошло незадолго перед тем между ними, припомнила и почувствовала, что она потеряла дорогого ей человека, поддавшись тому порыву, который поставил её отношения к нему в известные ей и надоевшие грязные рамки. Ей совсем не нужно было этого; ей нравилось то почтительное и дружеское отношение Павла к ней, которое было ещё несколько часов тому назад и которое теперь должно исчезнуть, казалось ей. Она твёрдо знала, чем кончаются те отношения, которые начинаются всегда одинаково, и хотя видела Павла счастливым и радостным, но не могла думать, что он долго будет таким… Она потеряла человека!.. И она сердилась на себя за это, на сердце её было много горечи, и хотя пока ещё Павел в её глазах не пошатнулся, всё-таки часть своих чувств она переносила и на него.
Он, глядя, как она одевается, чувствовал, что его всё сильней и сильней обуревает желание обнимать и ласкать её, и, не имея сил, да и не считая нужным сдерживаться, обнял её. Она подчинилась ему с холодной, кривой усмешкой на губах и была холодна, но он, полный огня на двоих, не замечал этого…
Минут через десять они пили чай; она, уже умытая и причёсанная, сидела на постели, а он против неё на стуле. Он молчал, полный тихого восторга и утомлённый, а она была грустна и, посматривая на него через блюдечко с чаем, вздыхала.
Вдруг Павел заметил, что по её щекам скатываются крупные слёзы и капают в чай, который она не переставала пить. Едва ли кто-нибудь пил чай со слезами и ухитрялся в то же время иметь такое спокойно-равнодушное лицо, как она, эта, кстати сказать, очень нелепая девица!
— Что ты? а? что? о чём? — быстро заговорил Павел, вскочив со стула и бросаясь к ней.
Тогда она бросила блюдечко на стол, расплескала свой чай со слезами и, уже рыдая, заговорила:
— Дура я! обворовала я самоё себя!.. Эх, за всю жизнь один раз соловья слушала, и то сама спугнула! Теперь уж дудочки!.. Шабаш, Наташка!.. Теперь уж я тебе известна!.. О!.. О!.. Дура!.. дура!..
Павел не понимал, в чём дело, и ласкал её, чем невольно подтверждал её подозрения. А она всё плакала. Наконец, он заговорил:
— Ну, полно, Наташа! Перестань. Вот женимся, заживём ах как! Мастерская своя у меня будет, и ты будешь хозяйкой, женой, как все иные бабы! а? Хорошо ведь?
Она отняла его руки, обнимавшие ей шею, и сардонически, но и с надеждой, маленькой, еле слышной надеждой, заговорила:
— Сколько времени — неделю, что ли, ты так-то говорить будешь? Знаем мы вас! Э, знаем, мальчик!.. Да не про то я, не про то, не бойся! Всерьёз я этого не приму, женитьбы-то твоей. Не приму, нет! Ты думаешь, я бы согласилась и в самом деле замуж выйти? Даже и за тебя, даром, что ты хорош, не пойду. Не подолгу хорошие-то цветут! А укоров за жизнь мою я слушать не желаю. Не хочу! А ты думаешь, ты бы не стал мне напоминать, что я такая, коли б я женой-то твоей стала? Э, батюшка!.. не меньше кого другого стал бы, уж я знаю это! Нашей сестре во всём болоте ни одной твёрдой кочки нет. Не про то я… Не хочу я женитьбы твоей, а жалею я себя, дуру, за то, что вот ты мне теперь не друг-человек, — и это сама виновата. О! О!!. дура!..
Павел усиленно старался вникнуть в смысл её речей и не мог. Но её слёзы действовали на него, и вот они родили в нём тоскливое вдохновение и страх за что-то.
— Слышь, Наталья! Ты не терзай мне душу! — сурово сдвинув брови, начал он.
— Не мучь меня словами твоими. Я их понимать не могу. Это не ко мне. Но всё дело и не в том совсем. Я вот что скажу, всё сердце перед тобой выверну — смотри! Первый ты для меня человек на всей земле. Первейший, я так чувствую! И на всё я для тебя пойду. Скажи мне: «Пашка, туши солнце!» Я влезу на крышу и буду дуть на солнце, пока не потушу или не лопну. Скажи мне: «Пашка, режь людей!..» Пойду и буду резать.
Скажи: «Пашка, прыгай из окна!..» Прыгну! Всё, что хошь, сделаю! Скажи: «Пашка, ноги мои целуй!..» — хошь, теперь целовать буду? хошь? Давай!..
И он на самом деле ведь бросился к её ногам, что, как известно, давно уже вышло из моды.
Наталья была поражена этим взрывом. Слушая его первые слова с недоверчивой улыбкой, она улыбнулась уже весело, когда он предложил ей потушить солнце, вздрогнула, когда он хотел в честь её резать людей, — он был страшен, весь пылая и вздрагивая, — а когда он бросился целовать её ноги, она почувствовала дикую гордость и, не сопротивляясь позволила ему делать это.
Поработить человека всегда и для всех — большое наслаждение. Она видела человека, порабощённого ею… Но ничто человеческое не было чуждо ей, и она жалела его у своих ног. Она наклонилась, подняла его с пола за плечи, — подняла и ласкала так, как не ласкала ещё никого, и так, что, когда они, наконец, успокоились, оба были изломаны и смяты…
Но в них ещё не всё перекипело, и они решили пойти гулять за город, в поле.
Павел забыл о мастерской, о хозяине, обо всём — и шёл с ней глухими улицами, которые выбирала она нарочно, опасаясь встретить знакомых. Они вышли в поле, долго бродили там одни, ни в ком не нуждаясь и разговаривая друг с другом просто, без опасения показаться друг другу смешными или глупыми, без желания насильно навязать друг другу свои мысли и чувства, без взаимного желания заявить о всяческом превосходстве одного над другим, без всего, что необходимо присутствует в любви культурных людей и, делая её более пикантной, делает менее цельной.
Простим же моим героям их некультурность «на основании вышеизложенного», как говорят юристы!..
Наконец, они пришли к реке, сели на берег под кусты тальника, на песок, чисто вымытый волнами, и, посидев, заснули тут, крепко обняв друг друга.
Через несколько дней после происшедшего Павлу стало казаться, что все мужские ноги, мелькающие мимо окон мастерской, шагают не куда иначе, как на чердак к Наталье, и это заставляло его то и дело вскакивать с места и выбегать на двор. Хозяин смотрел на него и посмеивался себе в бороду. Он уже знал от Павла обо всём, и Павел даже привёл его на некоторое время в состояние столбняка, почтительно заявив ему о своём желании иметь в его лице посажёного отца. Мирон Савельич, когда вышел из оцепенения, сказал ему целую речь, начав её так: — Миленький дурачок! Послушай меня, я два раза был женат. Первая жена всё мешала меня с мастерами, а вторая так крепко любила, что я не знаю, как и жив остался, — чем ни попадя и когда угодно дует себе, да и ну!.. точно у ней и папаша и мамаша оба будочники были, до того она колотить людей любила.
Затем он нарисовал полную картину семейной жизни, с горшками, пелёнками, ухватами, стиркой белья, мытьём полов и массой других удобств, заставлявших его, по его описанию, в правдивости которого он клялся, есть щи с мылом, ходить на руках, ощущать на своей голове мокрые пелёнки и пробовать ею крепость разных горшков. Потом он пофилософствовал на тему, что такое женщина вообще, и, придя к очень печальному выводу, наконец сказал:
— Чудачина!.. Разве их нет? Чего ж тебе эта нужна? Ведь ты погубишь свою голову с ней, пойми ты! Положим, она вон как тебя перемастерила! совсем человеком стал, и весел, и смеёшься, и разговоры говоришь… но, душенька, ведь ты ж ей за это уже уплатил. Разве кто другой станет с ней так обращаться, как ты? Ну, и будет с неё этого, довольно будет. А ты, уж коли что, женись-ка по-христиански, я тебе т…такую ш…штучку икряную поддену, ах ты мне! Приданое дадут, мастерскую откроешь.
А с этой вся жизнь тебе в один месяц осточертеет. И как вы будете жить? Нет ничего, ни чашки, ни ложки, делать она ничего не умеет… Э-хе-хе!.. Плюнь ты на неё, каблук моей души, плюнь!
На Павла эта речь подействовала так же, как и на стены мастерской. Он с Натальей за это время сблизился до такой степени, что не только не мог допустить мысли о плевке, но чувствовал, что ему, для того чтоб работать так же усердно и внимательно, как раньше, — необходимо её присутствие в мастерской.
Раз он, кончив работу, пошёл к ней и не застал её дома. Он побледнел, затрясся и сел у двери, где и просидел до её прихода. Она пришла уже после двенадцати, но трезвая и приличная, поскольку могла быть такой. Она сразу успокоила его, заявив, что была в гостях у подруги, которая обещала ей достать место горничной. Он был рад этому, поверил и забыл свои страхи. Но вскоре после этого он, думая о ней, натолкнулся на вопрос — откуда берёт она деньги? Этот вопрос обдал его холодом, и он в тот же вечер спросил у неё.
— Да много ли мне надо-то? — отвечала она ему тоже вопросом.
Но он не отступался.
— Накопила… немного, по грошам. Ну и живу…
Что-то толкнуло его спросить — показать деньги.
— Что же! Можно показать. Изволь.
Но не нашла ключа от сундука, и вопрос остался неразрешённым.
Когда Павел фантазировал о будущей совместной жизни, она молчала, мечтательно закрыв глаза, а когда он, разгорячённый своими фантазиями, ласкал её, она отвечала на его ласки холодно и раз даже заставила его задуматься и выдумать вопрос:
— Тебе, может, это не по душе?
Она поглядела на него, недоумевая, и не скоро ответила ему, тихо и как бы сама не доверяя своим словам:
— Нет… что ты! Очень даже.
Этого ему было достаточно, чтоб успокоиться.
Он приносил ей свои деньги и отдавал, как жене и хозяйке. Однажды купил ей на платье. Но она относилась к этому как-то формально-ласково. В этом отношении к его заботам о ней он почерпнул первые приступы тонкой и острой ревности. Он не понимал этого чувства ясно и умел не высказывать его пока. Но однажды случилось вот что: Они сидели и пили чай, как вдруг на лестнице послышались шаги и весёлое посвистывание, а потом пение тонким тенорком: И я ид…ду к Матане душке, И вот Матанин уголо…ок.
Павел нахмурился и посинел от предвкушения чего-то скверного.
И вот Матанин уголок.
Да…
— Ах, у вас гости!.. — разочарованно протянул певец, остановившись в дверях.
Он был франтоват, имел козлиную бородку, рыженькие, в стрелку усы и в общем — довольно мизерен. Присмотревшись к Павлу, он развязно вошёл в комнату, ещё более развязно повесил свою шляпу на гвоздь и направился к Наталье, улыбавшейся ему навстречу несколько растерянно и виновато.
— Здрассте, бож…жественная Наталья…
— Тебе чего нужно? — возгласил Павел, но не двинулся с места.
Франт посмотрел на него, шевельнул усами и хладнокровно кончил приветствие, галантно потрясая руку Наталье:
— …Ивановна! Угостите чаишком и просветите мой ум относительно этого чумазого господина с ремешком на голове.
— Пошёл вон! — сказал чумазый господин и поднялся со стула.
— Как-с?.. Наталья Ивановна, это как понимать? — несколько обиженно справился господин у хозяйки.
— Пошёл вон!! — Павел трясся.
— Извольте-с, я пойду! — поспешно согласился посетитель и ушёл; но, спускаясь по лестнице, крикнул: — С законным браком, Наталья Ивановна! Оповещу…
Но кого он хотел оповестить, осталось неизвестным. Оставшиеся в комнате долго сидели молча.
— А скоро они перестанут шнырить? — угрюмо спросил Павел.
— Когда всех разгонишь… — спокойно сказала Наталья.
— Много ещё осталось?
— Не знаю. Не считала. Тебе чего больно не по душе они? — криво усмехнулась она, исподлобья посмотрев на Павла.
— Не могу я этого терпеть! пойми, не могу! Моя ты теперь…
— Вон как?!. Где купил? Что дал за такую? — иронизируя, спросила Наталья.
Павел замолчал и нахмурился.
— Смеёшься ты… Лучше бы не надо этого. Чай, я не вру, коли говорю это.
Моя ты, и дни и ночи, всегда теперь я про тебя только и думаю…
— Ну и ладно! На том и крест поставим! — сухо согласилась Наталья.
С некоторых пор Наталью смущало отношение Павла к её посетителям. Она полагала, что с ними не следует прерывать знакомства; среди их есть хорошие, весёлые люди. Иногда Павел ей казался не только букой, но и человеконенавистником. Она думала, что было бы очень трудно жить, если б он был постоянно рядом. У ней были вкусы, у него — другие, очень странные, чтоб не сказать — смешные. Но за всем этим — он был хороший, чистый, честный человек, любивший её, чем она гордилась, признававший в ней равную, что ей очень льстило. Он говорил с ней обо всём, что было на душе, и она могла говорить с ним так же, а это имело большую цену. Последнее время она часто думала о том, как бы это устроить, чтоб, не теряя его, возможно долее жить так, как жилось до знакомства с ним. Для неё эта жизнь, хотя и грязненькая, но весёлая, имела свою прелесть. Всё, что она получила бы от неё хорошего, она скушала бы сама, а всё дурное разделила бы пополам с ним. И она надеялась, что со временем ей удастся приручить его до такой степени. Его фантазии о женитьбе она очень любила слушать; слушая, мечтательно закрывала глаза, улыбалась и рисовала себе разные картины семейной жизни, картины весёлые, живые, увлекавшие её. Но она была настолько умна, чтоб понимать, что действительность не оправдала бы его фантазии. Она была твёрдо уверена в том, что у него скоро пройдёт это бешенство любви, которое она понимала по-своему, не очень лестно для него, а когда оно пройдёт, на неё посыплются укоры, побои и т. п.
Да и жить до самой смерти всё с одним и тем же человеком в одной комнате, дни и ночи — всё с одним, — это, должно быть, невероятно скучно! А иногда ей казалось, что она могла бы жить с ним хорошо и долго, но что ему это не нужно, что она не стоит его и не согласится выйти за него замуж, как бы он ни просил её об этом, из жалости к нему, такому хорошему и дорогому ей. Она желает ему счастья, и пусть её жизнь пойдёт так, как шла до этой поры.
Такие думы приносили ей с собой странное, сладкое чувство, Ей казалось, что она чище и умней, когда думает так, и вот она, бессознательно руководясь женской страстью к кокетству, начала искусственно настраивать себя на такой минорный лад и встречала Павла такой тихой, задумчивой и как бы подавленной чем-то. Его же это настраивало на нежности, от которых он всегда переходил к фантазиям. Так развлекалась она от начинавшей заявлять о себе скуки знакомства с Павлом. Но иногда она не выдерживала роли, чувствовала, что ей скучно с Павлом, срывалась — и показывала когти. Тогда как он, тяготея к ней с каждым днём всё более и более, всё чаще останавливался на желании поговорить с ней окончательно и, наконец, это желание осуществил.
Однажды вечером, гуляя по городу, они забрели в какой-то садик и, немного уставшие, сели на лавочку под густой навес акаций, уже кое-где сверкавших жёлтым листом.
— Ну, так как же, Наташа? — спросил Павел, с серьёзным видом поглядывая на неё сбоку.
— Что? — осведомилась она, помахивая себе в лицо сломанной веткой и, в сущности, догадываясь, о чём он хочет вести речь.
— Когда же, мол, мы венчаться-то?
От лучей луны, проникавших сквозь листву акаций, на Павла и Наталью легла кружевная тень, она легла и на дорожку у их ног, тихо колеблясь на противоположной им скамье. В саду было тихо, а над ним, в небе, спокойном и ясном, задумчиво таяли прозрачные, перистые облака, не скрывая своей пуховой тканью ярких звёзд, сверкавших за ними.
Всё это и утомление от прогулки настраивало Наталью на более мечтательный лад, и выдуманная ею оппозиция Павлу по вопросу о женитьбе теперь казалась ей как нельзя более правдивой и действительно чувствуемой.
— Венчаться? — покачивая головой, переспросила она. — Вот что я тебе скажу: брось ты это. Какая я тебе жена? Просто я гулящая девка, а ты — честный, рабочий человек — и не пара мы поэтому. Я уж ведь говорила, что не могу я, поганая, быть иной.
Ей доставляло удовольствие это самоуничижение, позволяя думать о себе как об одной из тех девушек и женщин, о которых она читала в книжках.
— А тебе, — всё более минорно продолжала она, — надо хорошую, честную жену.
Мне же уж на роду написано погибать в мерзости. Одного хотела бы я, — это видеть жизнь твою, когда она пойдёт своим порядком: жена у тебя будет… дети… мастерская…
Тогда… — дрожащим от сдерживаемых слёз голосом уже зашептала она, — я тихонько… приду… к твоему дому… и посмотрю… посмотрю, как… мой милый Паша…
И она разрыдалась. Ей на самом доле стало больно и грустно от всего сказанного.
Ей вспомнилась одна сцена из книжки: любящая и пожертвовавшая своей любовью ради «его» счастья с другой, всеми презираемая Мери Дезире, в рубище, утомлённая долгой дорогой, стоит под окном Шарля Лекомб и видит сквозь стекло, как он, сидя у ног своей жены Флоранс, читает ей книгу, а она мечтательно смотрит в пылающий камин и, одной рукой держа на коленях своё дитя, другой играет волосами Шарля. Бедная Мери пришла пешком издалека и принесла с собой доказательства своей невинности и любви, но увы! Поздно!.. и она замёрзла под окном своего возлюбленного… дальнейшая судьба которого осталась Наталье неизвестной, ибо в книжке были вырваны последние страницы. Когда эта картина встала пред глазами Натальи, она разрыдалась ещё горше и сильней.
Павел весь дрожал от сострадания и любви, от беспомощности и горя, — дрожал и, крепко прижимая её к себе, сам со слезами, кипевшими в горле, глухо говорил:
— Наташа!.. Наташа!.. полно, перестань!.. люблю… не отдам… ведь… — и ещё какие-то слова.
Когда, наконец, она немного успокоилась, то он, взволнованный и восторженный её любовью и благородством, которое ему инстинктивно было понятно, заговорил торжественно и сильно:
— Слушай! ты — мой человек! мой человек ты потому, что я о тебе думаю и дни и ночи и что у меня, кроме тебя, нет ни души! И никого мне не надо. Никого.
А тебя я возьму себе, хоть ты что хочешь говори! Пойми это, пойми! Никому я не могу тебя уступить, потому что без тебя мне не житьё. Как я буду жить без тебя, коли я только о тебе и думаю! Мой ты человек! Я за тебя сердце отдам! Поняла? И не толкуй больше.
Но она толковала. Она унижалась перед ним и в то же время чувствовала себя всё выше. Громадное, сладкое чувство наполняло всю её по мере того, как она обливала сама себя грязью своих признаний, и, становясь всё откровенней, циничней, дошла до того, что сказала ему, наконец:
— Ты думаешь, за это время я чиста была?.. Бедненький! Каждый день…
Но она не договорила. Павел выпрямился перед ней, положил ей руки на плечи и, тряся её, глухо прошептал:
— Молчи!.. молчи!.. убью!
Затем раздался яростный скрип зубов.
Согнутая его руками, давившими ей плечи, Наталья почувствовала, что пересолила, и её обуял страх. Павел видел, что она дрожит, и жалость к ней немного охладила пыл его ревности, хотя и не уменьшила нанесённое ему оскорбление. Он тяжело опустился рядом с ней. Наступило тяжёлое молчание, продолжавшееся томительно долго. Наталья, всё ещё испуганная, прервала его первая, тихо прошептав:
— Пойдём домой.
Он встал и молча пошёл рядом с ней.
— Не любишь ты меня, коли можешь говорить мне такие слова. Жалости в них нет. Скрывать должна была это. Да!.. — сказал он ей, приведя свои мысли в порядок.
Она глубоко вздохнула, и на её лице отразилось искреннее раскаяние.
— Ну да ладно. Вперёд — помолчи. А разговор наш кончен. Деньги у меня есть — сорок два рубля, да за хозяином — девятнадцать. На свадьбу да на первое время жить хватит. Есть у тебя платье… такое, в котором можно бы в церковь войти… которое ты не надевала ещё… ни разу?..
— Нет! — тихо сказала она.
— Ну… надо сшить. Завтра я тебе куплю.
Она промолчала. Когда они пришли домой, он оставил её у лестницы, тихо сказав:
— Не пойду я сегодня к тебе.
— Хорошо! — кивнула она головой и взбежала по лестнице вверх.
Он послушал, как загремел замок там вверху, и пошел снова на улицу. Он чувствовал себя глубоко обиженным её признанием, и ему казалось, что вся улица дышит на него странным холодом, возрождающим в его груди давно забытые чувства, — одиночество, тоску и его старые думы, которые теперь были почему-то тяжелей и непонятней ему, принося с собой что-то новое, чего прежде в них не было.
А она, войдя в свою комнатку, заперла за собой дверь на крючок, села, не раздеваясь, к открытому окну и облегчённо вздохнула «ф…фу!..», а потом, подперши ладонью щёку, стала смотреть в окно.
Собирались тучи. Они вползали на небо, поднимаясь из густой тьмы, закрывавшей горизонт тяжёлой бархатной завесой. Двигались они так медленно, точно делали это по обязанности, давно уже надоевшей им. Охватывая собой небо, они гасили звёзды одну за другой и, точно жалея о том, что портят небо, стушёвывая собой его украшения и скрывая от земли его мягкий, умиротворяющий блеск, — плакали частыми, крупными каплями дождя. Дождь гулко стучал о железо крыши, и эти звуки казались предупреждающими о чём-то землю сигналами туч.
Наталья, как и Павел, тоже чувствовала себя обиженной и порабощённой, как никогда.
«А, вот ты какой! тоже, как и все, — сегодня люба, а завтра — в зубы. Ну, голубчик, шалишь!.. погодишь!..» — думала она.
Ей вспомнилось его искажённое злобой лицо, его шёпот и скрип зубов… «Молчи!.. убью!..» За что? За то, что она была с ним так откровенна и сказала ему всю правду?
Благородно!.. а ещё друг!.. а ещё любит!.. До сей поры ей никто не обещал убить её, а когда её били, то били просто так, без всякого предупреждения и почти всегда под пьяную руку. Но те господа и он — это разница большая!.. И ей снова стали рисоваться картины жизни с Павлом, последовательно — день за днём, и полно — с утра до вечера, со всеми деталями. Вот они проснулись — рано утром. Ей ещё хочется спать, но нужно ставить самовар, ему пора работать; нужно топить печь и стряпать, коли есть чего стряпать; нужно убрать комнату, потом — накрыть на стол… Обедать, мыть посуду, мести пол, что-нибудь шить себе или ему, снова ставить самовар… и вечер.
Ну, положим, пойдут они гулять вдвоём, коли есть свободное время. Гулять с ним очень скучно. К ним в гости едва ли кто будет ходить — он такой бука и чёрт!..
Придут с прогулки — ужинать и спать. Вот один день. А как работы у него не будет?
А как он начнёт её сначала корить её прошлой жизнью, а потом колотить?.. И, наверное, он будет ревновать её ко всем, с двенадцатилетнего мальчишки до семидесятилетнего старика. А о чём она будет говорить с ним? Он ведь глупее её и неграмотный; она любит читать книжки, где она тогда возьмёт книжек?.. И чем дальше она думала, тем тошней и скучней представлялась ей жизнь с Павлом.
«За что же я ему продам себя?» — поставила она вопрос и быстро нашла, что ему нечем заплатить ей за неё. Тогда она стала вспоминать, что её к нему привязывает и чем она ему обязана. Она с удовольствием открыла, что обязан он ей, а не она ему, и что вся её привязанность к нему основана на том, что он жалкий, одинокий…
«Так что же теперь?!.» Тут она вздохнула, легко и свободно, и укоризненно и громко сказала:
— Ах ты, рябой чёрт! а?.. погоди, я тебе покажу! я тебе докажу, кто я такая!.. ты не поскрипишь у меня больше!.. Ты думаешь, я твоя рабыня? Ну, это дудочки!..
Это, миленький мой, игрушечки!..
Вскочив с места, она накинула на себя платок, ещё что-то и быстро вышла из комнаты, не заперев её и несмотря на то, что дождь уже шумел на улице, монотонно колотя по железу крыш, по панелям и в стёкла окон… Она торопилась доказать Павлу, кто она такая, и была полна злобной удали и сознания своей независимости.
Два дня её не было. Павел, как только вошёл поутру первого дня в её комнату, так сразу почувствовал, что совершилось нечто новое и для него далеко не приятное.
Он ждал её весь день, а ночью ходил по городу, заглядывая во все портерные и трактиры; но её нигде не было. Он стиснул зубы, нахмурился, сгорбился и молчал весь день.
Тупая боль и предчувствие чего-то тяжёлого, несчастного давили, и понемногу в нём нарастала злоба против Натальи. На третий день он похудел и осунулся, точно после болезни.
В этот день вечером мимо окон мастерской к воротам подкатили две пролётки.
Павел услышал её смех и, побледнев, бросился на двор.
Она шла под руку с выцветшим человеком в форме военного писаря; у него и усы, и лицо, и мундир — всё как-то слиняло, а она была навеселе, покачивалась, что-то пела и смеялась. За ними шла ещё пара: тоненькая чёрная девица с пожилым человеком, похожим ни повара.
Павел смотрел из сеней в щель между досками и чувствовал, что в нём всё кипит, что он сейчас задохнётся от злобы; но, когда они скрылись на лестнице, он как-то сразу успокоился и впал в холодное, неподвижное отчаяние. Он сел в сенях на пол и, прижавшись головой к кадке с водой, оцепенел. Ему казалось, что он слышит смех и говор, доносящийся до него с чердака… и перед глазами его в разных позах мелькала Наталья, оживлённая, громко и весело смеющаяся, какой она никогда не была с ним.
«Почему она не была такой со мной?» — вдруг родился у него вопрос. Он скоро и правдиво ответил себе на него: с ним, Павлом, нельзя ей быть такой; он неуклюж, глуп и скучен. Это сознание увеличило его тоску. Значит, он теряет её по своей воле!..
Он теряет её!.. теряет… и остаётся снова такой же, какой был прежде, до встречи с ней, — одинокий, молчаливый… никому не нужный, смешной подкидыш… И, как всегда это бывает, когда женщину любят и теряют, — Паньке ярко вспоминалось всё хорошее в Наталье, и, подавляя собой всё дурное в ней, воображение, наконец, нарисовало ему её такой чистой, ласковой, доброй и необходимо нужной ему, — что его тоска усилилась до какого-то удушья.
И вдруг он вскочил, улыбнулся и с видом крайней решимости бросился через двор к ней на чердак. Он шагал по лестнице, а навстречу ему лился клокочущий, весёлый шум.
Он в дверях. Наталья, возбуждённая, раскрасневшаяся, удало подбоченясь одной рукой и подняв другую, с платком в ней, кверху, очевидно, приготовилась танцевать…
Всё остальное было в тумане, одна Наталья только была ярка, красива и жива…
— Здравствуйте, Наталья Ивановна! — дрожащим голосом, но весело крикнул Павел.
— Ах!.. Это… ты!.. — раздалось тихое восклицание, немного испуганное и дрожащее.
Потом всё стало мёртво и тихо… и всё колыхалось и плыло куда-то… Только Наталья стояла неподвижно и смотрела своими большими голубыми глазами, такими хорошими и светлыми.
— Да… вот я пришёл… к вам… повеселиться. Весело у вас тут… слышу — смеются… дай пойду!.. — растерянно говорил Павел и чувствовал в своей груди какие-то толчки, двигавшие его вперёд. Один из этих толчков был так силён, что сбросил его с порога, где он стоял, прямо к ногам Натальи.
— Наташа! Наташа!.. Я пришёл… выгони их всех вон! Прости меня!.. не могу я жить без тебя, не могу!.. Не могу я! Как же это? Один… невозможно одному! Я же тебя люблю! ведь люблю!.. ведь уж я говорил, что люблю!.. Ведь ты мой человек… на что тебе они?.. Дни и ночи… дни и ночи всё о тебе об одной… все думы… я буду весел…. буду весёлый. Смеяться буду и много говорить тоже…
Он обнял её, ткнул свою голову в её колена и бормотал свои слова глухо, просительно и так потрясающе жалко, что сначала подавил всех своим появлением.
Наталья была испугана. Она прислонилась спиной к стене и с побледневшим, искажённым лицом схватила его за голову и пыталась оттолкнуть от себя коленями и руками, но он точно замер, вцепившись в неё, а она беспомощно шевелила синими губами и не могла ничего выговорить…
Но вот в комнате послышалось слабое хихиканье. Это засмеялась чёрненькая девица; её смех подхватили писарь и человек, похожий на повара. Наталья недоумевающе обвела их глазами, взглянула на Павла — и расхохоталась сама. Вся комнатка на чердаке тряслась от громкого, здорового хохота четверых людей.
Изумлённый, раздавленный этим хохотом, Павел сел на пол и смотрел куда-то в угол тупыми, безумными глазами. Он был действительно очень смешон. Его лицо, мокрое от слёз, остановившихся в рябинах, было жалко, растерянно, и всклокоченные волосы, выбившись из-за сдерживавшего их ремня, образовали из себя какую-то фантастическую, клоунскую причёску; тупые глаза, глупо раскрытый рот, рубашка, выбившаяся из-за фартука, и, наконец, какая-то грязная, мокрая тряпка, прицепившаяся к опорку на его ноге, — всё это не могло сделать его трагичными внушающим сострадание. Четыре разнообразно изогнутые от смеха фигуры и он, растерянно, молча и неподвижно сидевший на полу… Кто-то пролил пиво, и по полу потекла тонкая струйка, направляясь к Павлу…
Чёрная девица, в припадке восторга, бросила чью-то женскую шляпу, и она, пролетев через голову Павла, упала к нему на колени… Он взял её в руки и растерянно стал рассматривать.
Это разожгло смех ещё более. Смеющиеся охали, визжали, стонали… Павел встал на ноги… так он был ещё смешнее. Он был смешон и тогда, когда, шатаясь, пошёл к двери, а в двери обернулся и, вытянув по направлению к Наталье руку со шляпкой, бросил шляпку на пол и сквозь зубы сказал:
— П…помни же!.. — и ушёл.
Его провожал неумолкавший хохот.
— Вот так герой!.. — кричал кто-то плачущим от смеха голосом. — Охо-хо!.. ха!.. ха!.. ха!.. Ах, чёрт его побери, ха!.. ха!.. ха!.. Нет, тряпка-то!.. ха!.. ха!.. ха!.. как хвост!.. ой, не могу-у!.. О, ха!.. ха!.. ха!.. волосы-то… ха!.. ха!.. ха!.. на голове… как венец, ха!.. ха!.. ха!.. Ой, чтоб ему… л…лопнуть!.. ха!.. ха!.. ха!..
А на дворе стучал дождь неумолкающей, скучной дробью… Была уже осень…
Целые три дня шёл этот дождь, сбивая последние жёлтые листья с чёрных, намокших ветвей дерев. С унылой покорностью судьбе деревья качали своими вершинами под злыми ударами холодного ветра, который с гневом и тоской метался по земле, точно отыскивая что-то дорогое ему. Упорный, настойчивый дождь и неустанно завывавший ветер создавали вдвоём то прекрасный реквием умершему лету, то необычайно визгливую здравицу воскресающей зиме. Плотные, скучно серые тучи так крепко окутали небо, точно не хотели уже больше развернуться и показать его измокшей, иззябшей земле… В программу четвёртого дня вошёл снег, носившийся тяжёлыми, мокрыми хлопьями над городом по ветру, всё ещё искавшему чего-то и бешено метавшемуся всюду, налепляя снег на стены и крыши домов белыми пятнами.
Вечером этого дня Павел перешёл двор походкой человека, свободного от занятий и дорожащего чистотой своих сапог, — перешёл и, поднявшись на лестницу, задумчиво стал у двери в комнату Натальи. Одет он был по-праздничному — чисто, лицо у него было покойно; но оно страшно похудело и осунулось. Подумав немного, он постучал в дверь и, переступив с ноги на ногу, стал дожидаться, когда ему отворят, еле слышно насвистывая сквозь зубы.
— Кто это? — спросили из-за двери.
— Это я, Наталья Ивановна! — ровно и громко ответил Павел.
— А!.. — послышалось за дверью, и ему отворили.
— Здравствуйте! — сняв фуражку, поздоровался Павел.
— Здравствуй, чудачина! Ну что, прошло с тобой? Ах, насмешил же ты нас тогда!
Ну и пришёл!.. точно тобой полы мыли. Что бы вот так же одеться, как сейчас!
— Не догадался я об этом, простите! — усмехнулся Павел, не глядя в лицо собеседнице.
— Чай пить будешь? подогрею самовар.
— Нет, благодарствуйте! попил уж я.
Тут Наталья заметила, что Павел изменил местоимение, и спросила его:
— Что это за благородство такое новое? На «вы» стал говорить.
При этом она несколько презрительно усмехнулась. Теперь он в её глазах уже не отличался ничем особенным от других людей. После того, как он валялся при людях у неё в ногах, цена ему очень пала. Бывало, её били более или менее жестоко за измену, и она от него ждала того же; но он оказался несколько иным, и, по её мнению, эта разница между ним и другими не клонил