логотип сайта www.goldbiblioteca.ru

Скачать
полное собрание сочинений русских классиков

 Книги он - лайн

В начало раздела русская классика

В начало раздела зарубежная классика

 Горький Максим (Пешков Алексей Максимович). Полное собрание сочинений в 30 томах. Том 8. Жизнь ненужного человека. Исповедь. Лето

Горький Максим
Собрание сочинений в тридцати томах
Том 8. Жизнь ненужного человека. Исповедь. Лето

Жизнь ненужного человека

I

Когда Евсею Климкову было четыре года — отца его застрелил полесовщик, а когда ему минуло семь лет — умерла мать. Она умерла вдруг, в поле, во время жатвы, и это было так странно, что Евсей даже не испугался, когда увидал её мёртвой.
Дядя Пётр, кузнец, положив руку на голову мальчика, сказал:
— Чего будем делать?
Евсей покосился в угол, где на лавке лежала мать, и тихонько ответил:
— Я не знаю…
Кузнец вытер рукавом рубахи пот с лица, долго молчал, а потом тихонько оттолкнул Племянника.
— Эх ты, старичок…
С того дня мальчика стали звать Старичком. Это шло к нему: ростом он был не по годам мал, двигался вяло, говорил тонким голосом. На его костлявом лице уныло торчал птичий нос, пугливо мигали круглые, бесцветные глаза, редкие жёлтые волосы росли вихрами. Ребятишки в школе смеялись над ним и колотили его — совиное лицо его почему-то раздражало здоровых и бойких детей. Он сторонился от них и жил одиноко, всегда где-то в тени, в уголках и ямках. Круглыми глазами, не мигая, он смотрел оттуда на людей, незаметный, опасливо съёжившийся. Когда же глаза уставали, он закрывал их и долго сидел слепой, тихонько раскачивая хилое, лёгкое тело. Он старался также незаметно держаться и в семье дяди, но здесь это было трудно, приходилось обедать и ужинать вместе со всеми, а когда он сидел за столом, младший сын дяди, Яков, толстый и румяный, всячески старался задеть или рассмешить его, делал гримасы, показывал язык, толкал под столом ногами и щипал. Рассмешить не удавалось, но часто Евсей вздрагивал от боли, его жёлтое лицо серело, глаза широко раскрывались, ложка в руке дрожала.
— Ты чего, Старичок? — спрашивал дядя Петр.
— Это меня Яшка, — без жалобы, ровным голосом объяснял мальчик.
Если дядя Пётр давал Яшке подзатыльника или дёргал его за волосы, тётка Агафья, оттопырив губы, сердито гудела:
— У-у, ябедник…
А потом Яшка находил его где-нибудь и долго, усердно бил. Евсей относился к побоям как к неизбежному, жаловаться на Яшку было невыгодно, потому что, если дядя Пётр бил сына, тётка Агафья с лихвой возмещала эти побои на племяннике, а она дралась больнее Яшки. Поэтому, когда Евсей видел, что Яшка идёт драться, Старик бросался на землю, крепко, как мог, сжимал своё тело в ком, подгибая колени к животу, закрывал лицо и голову руками и молча отдавал бока и спину под кулаки брата. И всегда, чем терпеливее выносил он побои, тем более распалялся Яшка, порою он даже плакал и, пиная ногами тело брата, сам кричал:
— Мокрица окаянная, — реви!
Как-то раз Евсей нашёл подкову и подарил её Яшке, потому что тот всё равно отнял бы находку. Смягчённый подарком, Яшка спросил его:
— Больно я тебя давеча побил?
— Больно! — ответил Евсей.
Яшка подумал, почесал голову и сказал:
— Ну ничего, — пройдёт!
Он ушёл, а его слово что-то задело в душе Евсея, и он повторил вполголоса и с надеждой:
— Пройдёт…
Однажды он видел, как бабы-богомолки растирали усталые ноги крапивой, он тоже попробовал потереть ею избитые Яшкой бока; ему показалось, что крапива сильно уменьшает боль, и с той поры после побоев он основательно прижигал ушибленные места пушистыми листьями злого, никем не любимого растения.
Учился он плохо, потому что в школу приходил насыщенный опасениями побоев, уходил из неё полный обид. Его страх быть обиженным был ясен и вызывал у всех неодолимое желание надавать Старику тумаков.
У Евсея оказался альт, учитель взял его в церковный хор. Дома пришлось бывать меньше, но зато он чаще встречался с товарищами по школе на спевках, а все они дрались не хуже Яшки.
Старая деревянная церковь понравилась ему, в ней было множество тёмных уголков, и его всегда жутко тянуло заглянуть в их уютную, тёплую тишину. Он тайком ждал, что в одном из них найдёт что-то необычное, хорошее, оно обнимет его, ласково прижмёт к себе и расскажет нечто, как, бывало, делала его мать. Иконы были чёрные от долголетней копоти, осевшей на них, и все святые лики, добрые и строгие, одинаково напоминали бородатое, тёмное лицо дяди Петра.
А в притворе церкви была картина, изображавшая, как святой поймал чёрта и бьёт его. Святой был тёмный, высокий, жилистый, с длинными руками, а чёрт — красненький, худощавый недоросточек, похожий на козлёнка. Сначала Евсей не смотрел на чёрта, ему даже хотелось плюнуть на него, а потом стало жалко несчастного чертёнка, и, когда вокруг никого не было, он тихонько гладил рукой искажённую страхом и болью козлиную мордочку нечистого.
Так впервые родилось у мальчика чувство жалости.
Нравилась ему церковь ещё и тем, что в ней все люди, даже известные крикуны и буяны, вели себя тихо и покорно.
Громкий говор пугал Евсея, от возбуждённых лиц и криков он бегал и прятался, потому что однажды, в базарный день, видел, как мужики сначала говорили громко, потом начали кричать и толкать друг друга, а потом кто-то схватил кол, взмахнул им, ударил. Тогда раздался страшный вой, визг, многие бросились бежать, сбили Старика с ног, и он упал лицом в лужу, а когда вскочил, то увидал, что к нему идёт, махая руками, огромный мужик и на месте лица у него — ослепительно красное, дрожащее пятно. Это было так страшно, что Евсей взвизгнул и вдруг точно провалился в чёрную яму. Нужно было опрыскивать его водой, чтобы он пришёл в себя.
Пьяных он тоже боялся, — мать говорила ему, что в пьяного человека вселяется бес. Старику казалось, что этот бес — колючий, как ёж, и мокрый, точно лягушка, рыжий, с зелёными глазами. Он залезает в живот человека, егозит там — и оттого человек бесится.
Было в церкви ещё много хорошего. Кроме мира, тишины и ласкового сумрака, Евсею нравилось пение. Когда он пел не по нотам, то крепко закрывал глаза и, сливая свой голос с общей волной голосов так, чтобы его не было слышно, приятно прятал куда-то всего себя, точно сладко засыпал. И в этом полусонном состоянии ему всегда казалось, что он уплывает из жизни, приближается к другой, ласковой и мирной.
У него родилась мечта, которую он однажды высказал дяде такими словами:
— А можно так жить, чтобы и ходить везде и всё видеть, только бы меня никто не видал?
— Невидимкой? — спросил кузнец.
И, подумав, ответил:
— Надо полагать — нельзя этого.
С той поры, как всё село стало звать Евсея Стариком, дядя Пётр называл его сиротой. Во всём человек особенный, кузнец и пьяный был не страшен, он просто снимал с головы шапку, ходил по улице, размахивая ею, высоким заунывным голосом пел песни, улыбался, качал головой, а слёзы текли из его глаз обильнее, чем у трезвого. Евсею казалось, что его дядя самый умный и добрый мужик в селе и с ним можно говорить обо всём, — часто улыбаясь, он почти никогда не смеялся, говорил же не торопясь, тихо и серьёзно. Иногда в кузнице он говорил как бы сам для себя, не замечая племянника или забыв о нём, — это особенно нравилось Евсею. В речах своих он всегда спорил с кем-то, кого-то увещевал.
— Окаянная, — не сердясь и негромко ворчал он, — ненасытная ты собачья пасть! Али я не работаю? Вот — глаза себе высушил, ослепну скоро — чего ещё надо? Распроклятая ты жизнь-судьба тяжёлая, — ни красы, ни радости…
Было похоже, как будто крёстный складывал песни, и Евсею казалось, что кузнец видит того, с кем говорит. Однажды он спросил:
— Ты с кем говоришь?
— Говорю с кем? — повторил кузнец, не взглянув на него, потом, улыбаясь, ответил: — С глупостью со своей говорю…
Но беседовать с крёстным удавалось редко, в кузнице всегда был кто-нибудь посторонний и часто вертелся круглый, точно кубарь, Яшка, заглушая удары молотка и треск углей в горне звонким криком, — при Яшке Евсей не смел заглядывать к дяде.
Кузница стояла на краю неглубокого оврага; на дне его, в кустах ивняка, Евсей проводил всё свободное время весной, летом и осенью. В овраге было мирно, как в церкви, щебетали птицы, гудели пчёлы и шмели. Мальчик сидел там, покачиваясь, и думал о чём-то, крепко закрыв глаза, или бродил в кустах, прислушиваясь к шуму в кузнице, и когда чувствовал, что дядя один там, вылезал к нему.
— Что, сирота? — встречал кузнец, прищуривая глаза, смоченные слезами.
Однажды Евсей спросил кузнеца:
— Нечистая сила ночью в церкви бывает?
Подумав, кузнец ответил:
— Чего ей не бывать? Она везде пролезет, ей легко…
Мальчик приподнял плечи и круглыми глазами пытливо ощупал тёмные углы кузницы.
— Ты их не бойся, бесов-то! — посоветовал дядя.
Евсей вздохнул и тихо ответил:
— Я не боюсь…
— Они тебе не вредны! — уверенно объяснил кузнец, отирая глаза чёрными пальцами. Тогда Евсей спросил:
— А как же бог?
— А что он?
— Зачем бог чертей в церковь пускает?
— Ему что? Бог церквам не сторож…
— Он там не живёт?
— Бог-то? На что ему! Ему, сирота, везде место. Церковь — это для людей…
— А люди для чего?
— А люди — они, стало быть… вообще, для всего! Без людей не обойдёшься, — н-да…
— Они — для бога?
Кузнец искоса посмотрел на племянника и не сразу ответил:
— Конечно…
Потом потёр руки о передник и, глядя в огонь горна, заговорил:
— Я этих делов не знаю, сирота… Ты бы учителя спросил. А то попа…
Евсей вытер нос рукавом рубахи, ответив:
— Я боюсь их…
— Лучше бы тебе не говорить про этакое! — серьёзно посоветовал дядя Пётр. — Мал ты. Ты гуляй себе, здоровья нагуливай… Жить надо здоровому; если не силён, работать не можешь, — совсем нельзя жить. Вот те и вся премудрость… А чего богу нужно — нам неизвестно.
Замолчав, он подумал, не отрывая глаз от огня, потом продолжал, серьёзно и отрывисто:
— С одного краю — ничего не знаю, с другого — не понимаю! «Вся премудростью сотворил еси», говорится…
Он оглянул кузницу и, заметив в углу мальчика, сказал:
— Чего жмёшься? Говорю — иди, гуляй…
А когда Евсей робко пошёл вон, кузнец прибавил вслед ему:
— Искра попадёт в глаз тебе, будешь кривой. Кому кривого надо?
При жизни мать рассказала Евсею несколько сказок. Рассказывала она их зимними ночами, когда метель, толкая избу в стены, бегала по крыше и всё ощупывала, как будто искала чего-то, залезала в трубу и плачевно выла там на разные голоса. Мать говорила сказки тихим сонным голосом, он у неё рвался, путался, часто она повторяла много раз одно и то же слово мальчику казалось, что всё, о чём она говорит, она видит во тьме, только неясно видит.
Беседы дяди Петра напоминали Евсею материны сказки; кузнец тоже, должно быть, видел в огне горна и чертей, и бога, и всю страшную человеческую жизнь, оттого он и плакал постоянно. Евсей слушал его речи, легко запоминал их, они одевали его сердце в жуткий трепет ожидания, и в нём всё более крепла надежда, что однажды он увидит что-то не похожее на жизнь в селе, на пьяных мужиков, злых баб, крикливых ребятишек, нечто ласковое и серьёзное, точно церковная служба.
У соседей кузнеца была слепая девочка Таня. Евсей подружился с нею, водил её гулять по селу, бережно помогал ей спускаться в овраг и тихим голосом рассказывал о чём-то, пугливо расширяя свои водянистые глаза. Эта дружба была замечена в селе и всем понравилась, но однажды мать слепой пришла к дяде Петру с жалобой, заявила, что Евсей напугал Таню своими разговорами, теперь девочка не может оставаться одна, плачет, спать стала плохо, во сне мечется, вскакивает и кричит.
— Что он ей наговорил — понять нельзя, но только она всё о бесах лепечет и что небо чёрное, в дырьях, а сквозь дырья огонь видно, бесы в нём кувыркаются, дразнят людей. Разве можно этакое младенчику рассказывать?
— Поди сюда! — позвал дядя Пётр племянника.
И когда Евсей тихо подошёл из угла, он, положив ему на голову тяжёлую жёсткую руку, спросил:
— Говорил ты это?
— Говорил.
— Зачем?
— Не знаю…
Кузнец, не снимая руки, оттолкнул голову мальчика и, глядя ему в глаза, серьёзно сказал:
— Разве небо чёрное?
Евсей тихонько пробормотал:
— А какое же, если она не видит?..
— Кто?
— Танька…
— Да! — сказал кузнец и, подумав, спросил: — А огонь чёрный? Это ты зачем выдумал?
Мальчик молчал, опустив глаза.
— Ну, говори, — чай, не бьют тебя! Зачем ты её этакое болтаешь, ну?
— Мне её жаль, — шёпотом ответил Евсей. Кузнец легонько отодвинул его в сторону и сказал:
— Больше с ней разговаривать не моги, слышал? Никогда. Ты, тётка Прасковья, будь покойна! Дружбу эту мы нарушим.
— Трёпку бы дать ему! — посоветовала мать слепой. — Девочка жила тихо, никому не мешала, а теперь отойти от неё нельзя…
Когда Прасковья ушла, кузнец молча взял Евсея за руку, вывел его на двор и там спросил:
— Говори теперь толком — зачем ты пугал девчонку?
Голос дяди звучал негромко, но строго. Евсей струсил и быстро, заикаясь, стал оправдываться:
— Я — не пугал, я только так, — она всё жалуется: я, говорит, только чёрное вижу, а ты — всё… Я и стал говорить ей, что всё чёрное, чтобы она не завидовала… Я вовсе не пугал…
Он всхлипнул, чувствуя себя обиженным. Дядя Пётр тихо засмеялся.
— Дурак! Ты бы подумал — ведь она всего три года как ослепла, — ведь не слепой она родилась, после оспы это у неё. Значит, помнит она, что как светит. Экий ты глупый!
— Я не глупый, — она мне поверила! — возразил Евсей, вытирая глаза.
— Ну, ладно. Только ты не водись с ней… Слышишь?
— Не буду…
— А что плачешь — это ничего! Пусть думают, будто я тебя побил.
Кузнец толкнул Евсея в плечо и, усмехаясь, добавил:
— Жулики мы с тобой…
Тогда мальчуган ткнулся головой в бок ему, спрашивая дрожащим голосом:
— За что меня все обижают?
— Не знаю, сирота! — ответил дядя, подумав.
Обиды стали приносить мальчику едкое удовольствие, в нём туманно назревало убеждение, что он не такой, как все, потому его и обижают.
Село стояло на пригорке. За рекою тянулось топкое болото. Летом, после жарких дней, с топей поднимался лиловатый душный туман, а из-за мелкого леса всходила на небо красная луна. Болото дышало на село гнилым дыханием, посылало на людей тучи комаров, воздух ныл, плакал от их жадной суеты и тоскливого пения, люди до крови чесались, сердитые и жалкие.
Ночами по болоту плутали синие дрожащие огни, говорилось, что это бесприютные души грешников; люди сокрушённо вздыхали, жалея о них, а друг друга не жалели.
Но они могли жить дружно и весело, — Евсей однажды видел это.
У богатого мужика Веретенникова загорелся ночью овин; мальчик выбежал на огород, влез на ветлу и с неё смотрел на пожар.
Казалось ему, что в небе извивается многокрылое, гибкое тело страшной, дымно-чёрной птицы с огненным клювом. Наклонив красную, сверкающую голову к земле, Птица жадно рвёт солому огненно-острыми зубами, грызёт дерево. Её дымное тело, играя, вьётся в чёрном небе, падает на село, ползёт по крышам изб и снова пышно, легко вздымается кверху, не отрывая от земли пылающей красной головы, всё шире разевая яростный клюв.
Перед лицом огня все люди стали маленькими, чёрными. Они брызгали на него водой, тыкали в пламя длинными шестами, вырывая из зубов пылающие снопы, топтали их ногами и тоже кашляли, фыркали, чихали, задыхаясь в жирном дыму. Кричали, выли, сливая свои голоса со свистом и воем огня, и всё ближе надвигались на него, окружая красную голову чёрным живым кольцом, точно затягивая петлю на шее её. Петля разрывалась там и тут, её снова связывали и всё крепче, более узко, стягивали; огонь свирепо метался, прыгал, его тело пухло, надувалось, извиваясь, как змея, желая оторвать от земли пойманную людьми голову, и, обессилев, устало и угрюмо падало на соседние овины, ползало по огородам, таяло, изорванное и слабое.
— Дружней! — кричали люди, подбадривая один другого.
— Воды! — звенели голоса женщин.
Женщины стояли цепью от пожара до реки, все рядом, чужие и родные, подруги и враги, и
непрерывно по рукам у них ходили вёдра с водой.
— Живо, бабы! Милые — живо!
Было приятно и весело смотреть на эту хорошую, дружную жизнь в борьбе с огнём. Все подбодряли друг друга и хвалили за ловкость, силу, ругались ласково, крики были беззлобны — казалось, что при огне все увидели друг друга хорошими и каждый стал приятен другому. А когда, наконец, они победили огонь, им стало весело. Запели песни, засмеялись, захвастали друг перед другом своей работой, стали шутить, пожилые добыли водки и немножко выпили с устатка, а молодёжь почти до утра гуляла по улице, и всё было хорошо, как во сне.
Евсей не слышал ни одного злого крика, не заметил сердитого лица; всё время, пока горело, никто не плакал от боли и обиды, никто не ревел звериным рёвом дикой злобы, готовой на убийство.
На другой день он сказал дяде Петру:
— Как вчера хорошо было…
— Н-да, сирота, хорошо!.. Ещё немного — слизнул бы огонь половину села.
— Я — про людей! — пояснил мальчик. — Про то, как дружно взялись. Вот бы всегда так жить им, — всегда бы горело!
Кузнец подумал и удивлённо спросил:
— То есть, это выходит — чтобы всегда пожары были?
И, строго взглянув на Евсея, сказал, грозя ему пальцем:
— Ты, голова, гляди, не выдумай чего, на грех! Ишь ты, — пожары ему приятны!

II

Когда Евсей кончил учиться, кузнец сказал:
— Куда ж теперь приделать тебя? Здесь ты ни к чему. Вот поеду мехи покупать, свезу тебя, сирота, в город.
— Сам повезёшь? — спросил Евсей.
— Сам. Жалко тебе будет село покидать?
— Нет. Тебя — жалко…
Кузнец сунул в горн кусок железа и, поправляя щипцами угли, задумчиво отозвался:
— Меня жалеть нечего, я — большой… Мужик, — как все.
— Ты лучше всех! — тихо молвил Евсей.
Дядя Пётр, должно быть, не слышал его слов, он не ответил, вынул из огня раскалённое железо, прищурил глаза и стал ковать, брызгая красными искрами. Потом вдруг остановился, медленно опустил руку с молотом и, усмехаясь, сказал:
— Поучить бы тебя надо чему-нибудь…
Евсей насторожился, ожидая поучения. Но кузнец снова сунул железо в огонь, вытер слёзы на щеках и, глядя в горн, забыл о племяннике. Пришёл мужик, принёс лопнувшую шину. Евсей спустился в овраг, сел там в кустах и просидел до заката солнца, ожидая, не останется ли дядя один в кузнице. Этого не случилось.
День отъезда из села стёрся в памяти мальчика, он помнил только, что когда выехали в поле — было темно и странно тесно, телегу сильно встряхивало, по бокам вставали чёрные, неподвижные деревья. Но чем дальше ехали, земля становилась обширнее и светлее. Дядя всю дорогу угрюмился, на вопросы отвечал неохотно, кратко и невнятно.
Ехали целый день, ночевали в маленькой деревне, ночью кто-то долго и хорошо играл на гармонике, плакала женщина, порою сердитый голос вскрикивал:
— Молчи!
И матерно ругался.
Дальше поехали тоже ночью. Две собаки провожали их, с визгом катаясь во тьме вокруг телеги, а когда выехали из деревни, в лесу, с левой стороны от дороги, угрюмо жалобно кричала выпь.
— Дай бог на счастье! — пробормотал кузнец.
Евсей заснул и проснулся, когда дядя легонько постукивал его кнутовищем по ногам.
— Гляди, сирота, — эй!
Сонным глазам мальчика город представился подобным огромному полю гречихи; густое, пёстрое, оно тянулось без конца, золотые главы церквей среди него — точно жёлтые цветы, тёмные морщины улиц — как межи.
— Ого-о! — сказал Евсей, когда присмотрелся. Город, вырастая, становился всё пестрей. Зелёный, красный, серый, золотой, он весь сверкал, отражая лучи солнца на стёклах бесчисленных окон и золоте церковных глав. Он зажигал в сердце ожидание необычного. Стоя на коленях, Евсей держался рукою за плечо дяди и неотрывно смотрел вперёд, а кузнец говорил ему:
— Ты живи так — сделал, что назначено, а сам в сторону. Бойких людей опасайся: из десятка бойких — один, может, добьётся, девять — разобьётся.
Говорил он нерешительно, как будто сомневаясь — то ли говорит, что нужно? Евсей слушал его чутко, серьёзно, ожидая услышать какие-то особенные слова против опасностей новой жизни.
Кузнец вздохнул и продолжал более твёрдо, более уверенно:
— Меня, сирота, один раз чуть розгами не выпороли в волости, да. Женихом был я в то время, — мне венчаться надо, а они меня — пороть! Им это всё равно, они чужих делов не разбирают. А то губернатору жалобу подавал я — три с половиной месяца в остроге держали, — кроме побоев. Большие побои перенёс, даже кровью харкал, и глаза вот с той поры слезятся. Один полицейский, рыжеватый такой, небольшого роста, чем-то всё по голове меня тюкал.
— Ну, — тихонько сказал Евсей, — ты про это не говори…
— Да ведь чего ещё скажешь? — воскликнул дядя Пётр с усмешкой. Нечего, сирота, сказать-то.
Евсей уныло опустил голову.
Встречу им подвигались отдельные дома, чумазые, окутанные тяжёлыми запахами, вовлекая лошадь и телегу с седоками всё глубже в свои спутанные сети. На красных и зелёных крышах торчали бородавками трубы, из них подымался голубой и серый дым. Иные трубы высовывались прямо из земли; уродливо высокие, грязные, они дымили густо и черно. Земля, плотно утоптанная, казалась пропитанной жирным дымом, отовсюду, тиская воздух, лезли тяжёлые, пугающие звуки, — ухало, гудело, свистело, бранчливо грохало железо…
Дядя сказал:
— Это еще не город, это — фабрики.
Втянулись в широкую улицу, застроенную деревянными домами. Окрашенные в разные краски, пожилые, коренастые, они имели вид мирный и уютный. Особенно хороши были дома с палисадниками, точно подпоясанные зелёными фартуками, чистые и весёлые.
— Сейчас приедем! — сказал кузнец, поворачивая лошадь в узкий проулок. — Ты, сирота, не бойся…
Он остановил лошадь у открытых ворот большого дома, спрыгнул на землю и ушёл во двор. Дом был старый, весь покривился, под окнами выпучило брёвна, окна были маленькие, тусклые. На большом, грязном дворе стояло много пролёток, четыре мужика, окружив белую лошадь, хлопали её ладонями и громко кричали. Один из них, круглый, лысый, с большой жёлтой бородой и розовым лицом, увидав дядю Петра, широко размахнул руками и закричал:
— А-а!
…В тесной и тёмной комнате пили чай, лысый хохотал и вскрикивал так, что на столе звенела посуда. Было душно, крепко пахло горячим хлебом. Евсею хотелось спать, и он всё поглядывал в угол, где за грязным пологом стояла широкая кровать со множеством подушек. Летало много больших, чёрных мух, они стукались в лоб, ползали по лицу, досадно щекотали вспотевшую кожу. Евсей стеснялся отгонять их.
— Мы тебя определим! — кричал ему лысый, весело кивая головой. Наталья! За Матвеичем послала?
Полная, чернобровая женщина с маленьким ртом и высокою грудью звучно ответила:
— Который раз спрашиваешь…
— Петруха, друг, — Наталья-то! Меды сотовые! — оглушительно кричал лысый.
Дядя Пётр, тихонько посмеиваясь, как будто боялся взглянуть на женщину, а она, пододвигая Евсею горячую ржаную лепёшку с творогом, говорила ему:
— Ешь больше!.. В городе надо много есть…
Евсей изнемогал от подавляющего ощущения сытости, но не смел отказаться и покорно жевал всё, что ему давали.
— Ешь! — кричал лысый и рассказывал дяде Петру:- Это, я тебе скажу, счастье. Всего неделю как его лошадь задавила, мальчишку-то! Шёл он в трактир за кипятком, вдруг…
Незаметно и неслышно явился ещё человек, тоже лысый, но — маленький, худой, в тёмных очках на большом носу и с длинным клочком седых волос на подбородке.
— В чём дело, людие? — негромко спросил он. Хозяин вскочил со стула, закричал, захохотал, а Евсею стало жутко.
Человек назвал хозяев и дядю Петра людями и этим как бы отделил себя от них. Сел он не близко к столу, потом ещё отодвинулся в сторону от кузнеца и оглянулся вокруг, медленно двигая тонкой, сухой шеей. На голове у него, немного выше лба, над правым глазом, была большая шишка, маленькое острое ухо плотно прильнуло к черепу, точно желая спрятаться в короткой бахроме седых волос. Он был серый, какой-то пыльный. Евсей незаметно старался рассмотреть под очками глаза, но не мог, и это тревожило его.
Лысый хозяин кричал:
— Понимаешь — сирота!
— Это — козырь! — заметил человек с шишкой. Он сидел, упираясь маленькими тёмными руками в свои острые колени, говорил немного, и порою Евсей слышал какие-то особенные слова.
Наконец он сказал:
— На том и кончено…
Дядя Пётр тяжело пошевелился на стуле.
— Вот ты, сирота, при месте… А это хозяин твой…
Человек с шишкой на голове сквозь чёрные очки посмотрел на Евсея и сказал:
— Меня зовут Матвей Матвеич…
Отвернулся, взял стакан, бесшумно выпил чай, встал, молча поклонился и вышел.
Потом Евсей с дядей сидели на дворе, в тени около конюшен, и кузнец говорил осторожно, точно щупая словами что-то непонятное ему.
— Наверно — тебе хорошо будет у него… Старичок — судьбе отслужил, прошёл сквозь все грехи, живёт, чтобы маленький кусочек съесть, ворчит-мурлыкает, вроде сытого кота…
— А он — не колдун? — спросил мальчик.
— Зачем? В городах, надо думать, нет их, колдунов-то.
Но, подумав, кузнец добавил:
— Однако тебе это всё равно. И колдун — человек. Ты вот что знай: город — он опасный, он вон как приучает людей: жена у человека на богомолье ушла, а он сейчас на её место стряпуху посадил и — балуется. А старик такого примера показать не может… Я и говорю, что, мол, тебе с ним ладно будет, надо думать. Будешь ты жить за ним, как за кустом, сиди да поглядывай.
— А как он умрёт? — опасливо спросил Евсей.
— Авось, не скоро… Голову ты себе маслом смазывай, чтобы вихры не торчали…
Дядя заставил Евсея проститься с хозяевами и повёл его в город. Евсей смотрел на всё совиными глазами и жался к дяде. Хлопали двери магазинов, визжали блоки; треск пролёток и тяжёлый грохот телег, крики торговцев, шарканье и топот ног — все эти звуки сцепились вместе, спутались в душное, пыльное облако. Люди шли быстро, точно боялись опоздать куда-то, перебегали через улицу под мордами лошадей. Неугомонная суета утомляла глаза, мальчик порою закрывал их, спотыкался и говорил дяде:
— Иди скорее…
Ему хотелось придти куда-нибудь к месту, в угол, где было бы не так шумно, суетно и жарко. Наконец вышли на маленькую площадь, в тесный круг старых домов; было видно, что все они опираются друг на друга плотно и крепко. Среди площади стоял фонтан, на земле лежали сырые тени, шум здесь был гуще, спокойнее.
— Гляди, — сказал Евсей, — одни дома, заборов-то вовсе нет…
Кузнец, вздохнув, ответил:
— Читай вывески — где тут Распопова лавка?
Вышли на середину площади, встали у фонтана, и Евсей, оглядываясь, зашевелил губами. Вывесок было много, они покрывали каждый дом, как пёстрые заплаты кафтан нищего. Когда на одной из них мальчик увидал нужную фамилию, он зябко вздрогнул и, ничего не сказав дяде, стал внимательно осматривать вывеску. Маленькая, изъеденная ржавчиной, она помещалась над дверью, которая вела куда-то вниз, в тёмную дыру, а перед дверью на тротуаре была яма, с двух сторон ограждённая невысокой железной решёткою. Дом, где помещалась лавка, трёхэтажный, грязно-жёлтый, с облупившеюся штукатуркой. Лицо дома подслеповатое, хитрое, неласковое.
Спустились к двери по каменным ступеням — их было пять, — кузнец снял картуз и осторожно заглянул в лавку.
— Входите! — раздался внятный голос.
Хозяин сидел за столом у окна и пил чай. На голове у него была надета шёлковая чёрная шапочка без козырька.
— Бери стул, крестьянин, садись, выпей чаю. Мальчик, дай стакан, — вон там, на полке…
Хозяин протянул руку в тёмную глубину лавки, Евсей посмотрел туда, но никого не увидел. Тогда хозяин обратился к нему:
— Ну, что же ты! Разве ты не мальчик?
— Не привык ещё! — тихо сказал дядя Пётр. Старик снова взмахнул рукой.
— Вторая полка направо. Хозяина надо понимать с полуслова — такое правило.
Кузнец вздохнул. Евсей нащупал в сумраке посуду и быстро, спотыкаясь о груды книг на полу, подал стакан хозяину.
— Поставь на стол. А блюдечко?
— Ах ты! — воскликнул дядя Пётр. — Как же ты, — блюдечко-то?..
— Нужно очень долго учить его! — сказал хозяин, внушительно взглянув на кузнеца. — Теперь, мальчик, обойди лавку и заметь себе на память, что где лежит…
Евсей почувствовал, как будто в тело его забралось что-то повелительное и властно двигает им, куда хочет. Он съёжился, втянул голову в плечи и, напрягая зрение, стал осматривать лавку, прислушиваясь к словам хозяина. В лавке было прохладно, сумрачно. Узкая, длинная, как могила, она тесно заставлена полками, и на них, туго сжатые, стояли книги. На полу тоже валялись связки книг, в глубине лавки, загромождая заднюю стену, они поднимались грудой почти до потолка. Кроме книг, Евсей нашёл только лестницу, зонт, галоши и белый горшок с отбитой ручкой. Было много пыли, и, должно быть, это от неё исходил тяжёлый запах.
— Я человек одинокий, тихий, и, если он угодит мне, может быть, я его сделаю совершенно счастливым. Всю жизнь я прожил честно и прямоверно; нечестного — не прощаю и, буде что замечу, предам суду. Ибо ныне судят и малолетних, для чего образована тюрьма, именуемая колонией для малолетних преступников — для воришек…
Слова его, серые и тягучие, туго опутывали Евсея, вызывая в нём пугливое желание скорее угодить старику, понравиться ему.
— Прощайся, мальчику надо заняться делом.
Дядя Пётр встал, вздохнув.
— Ну, сирота… вот, значит, живи! Слушайся хозяина… Он горя тебе не захочет — зачем ему это? Не скучай…
— Ладно! — сказал Евсей.
— Надо говорить — хорошо, а не ладно! — поправил хозяин.
— Хорошо! — быстро повторил Евсей.
— Ну, прощай! — положив на плечо ему жёсткую руку, сказал кузнец и, тряхнув племянника, ушёл, точно вдруг испугался чего-то.
Евсей вздрогнул, стиснутый холодной печалью, шагнул к двери и вопросительно остановил круглые глаза на жёлтом лице хозяина. Старик крутил пальцами седой клок на подбородке, глядя на него сверху вниз, и мальчику показалось, что он видит большие, тускло-чёрные глаза. Несколько секунд они стояли так, чего-то ожидая друг от друга, и в груди мальчика трепетно забился ещё неведомый ему страх. Но старик взял с полки книгу и, указывая на обложку пальцем, спросил:
— Это какая цифра?
— 1873, - ответил Евсей, низко опустив голову.
— Так.
Хозяин коснулся сухим пальцем подбородка Евсея.
— Смотри на меня.
Мальчик разогнул шею и торопливо пробормотал, закрыв глаза:
— Дяденька, я всегда буду слушаться… — И замер, ничего не видя.
— Поди сюда…
Старик сидел на стуле, упираясь ладонями в колени. Он снял с головы шапочку и вытирал лысину платком. Очки его съехали на конец носа, он смотрел в лицо Евсея через них. Теперь у него две пары глаз; настоящие маленькие, неподвижные, тёмно-серого цвета, с красными веками.
— Тебя часто били?
— Часто! — тихо сказал Евсей. — Кто?
— Мальчишки…
Хозяин опустил очки на глаза, пожевал тёмными губами и сказал:
— Мальчишки и здесь драчуны, ты с ними не водись, слышишь?
— Слышу.
— Опасайся их! Озорники и воришки. Ты знай — я тебя худому не научу. Я человек хороший, меня надо любить. Будешь меня любить — тебе хорошо будет со мной. Понял?
— Понял.
Лицо хозяина стало прежним. Он взял Евсея за руку и повёл его в глубину лавки, говоря:
— Вот — видишь — книги. На каждой поставлен год, в каждом году по двенадцать книг. Подбери их в порядке. Как ты это сделаешь?
Евсей подумал и робко ответил:
— Не знаю…
— А я тебе не скажу. Ты грамотный и должен сам догадаться…
Сухой, ровный голос точно сёк мальчика. Сдерживая слёзы, он стал развязывать пачки и каждый раз, когда книга шлёпалась на пол, вздрагивал, оглядывался. Хозяин сидел за столом и писал. Тонко скрипело перо. Мимо двери быстро мелькали ноги, их тени падали в лавку и прыгали по ней. Из глаз Евсея, одна за другой, покатились слёзы, он испугался их, быстро вытер лицо пыльными руками и, полный тёмного страха, напряжённо стал разбирать книги. Сначала это было трудно, но через несколько минут он уже стал погружаться в знакомое ему состояние бездумья, в привычную пустоту, которая властно охватывала его после побоев и обид, когда он сидел одиноко где-нибудь в углу. Глаза его ловили цифру года, название месяца, руки машинально укладывали книги в ряд; сидя на полу, он равномерно раскачивал своё тело и всё глубже опускался в спокойный омут полусознательного отрицания действительности. И, как всегда, в такие минуты, глубоко в нём тлела смутная надежда, разгоралось ожидание чего-то иного, не похожего на окружающее. Иногда в памяти вспыхивало ёмкое слово:
«Пройдёт…»
Оно тепло обнимало сердце обещанием необычного, руки мальчика невольно начинали двигаться быстрее, и ход времени становился незаметен.
— Вот видишь, — понял, как нужно делать!
Евсей вздрогнул, он не слышал, когда подошёл старик, и, посмотрев на свою работу, спросил:
— Так?
— Бессомненно. Чаю хочешь?
— Не хочу.
— Должен говорить: спасибо, или благодарю вас — не хочу! — сказал хозяин. — Работай…
И ушёл. Взглянув вслед ему, Евсей увидел в лавке пожилого человека без усов и бороды, в круглой шляпе, сдвинутой на затылок, с палкой в руке. Он сидел за столом, расставляя чёрные и белые штучки. Когда Евсей снова принялся за работу — стали раздаваться отрывистые возгласы гостя и хозяина:
— Тур…
— Шах королеве…
В лавку устало опускался шум улицы, странные слова тали в нём, точно лягушки на болоте. «Чего они делают?» — опасливо подумал мальчик и тихонько вздохнул, чувствуя, что отовсюду на него двигается что-то особенное, но не то, чего он робко ждал. Пыль щекотала нос и глаза, хрустела на зубах. Вспомнились слова дяди о старике:
«Будешь ты жить за ним, как за кустом…»
Темнело.
— Шах и мат! — густо крикнул гость, а хозяин, щёлкнув языком, громко приказал:
— Мальчик, лавку запирать!
Старик занимал две маленькие комнаты в третьем этаже того же дома, где помещалась лавка. В первой комнате с окном стоял большой сундук и шкаф.
— Здесь будешь спать! — сказал хозяин.
Два окна второй комнаты выходили на улицу, из них было видно равнину бугроватых крыш и розовое небо. В углу перед иконами дрожал огонёк в синей стеклянной лампаде, в другом стояла кровать, покрытая красным одеялом. На стенах висели яркие портреты царя и генералов. В комнате было тесно, но чисто и пахло, как в церкви.
Стоя у двери, Евсей осматривал жилище хозяина; старик стоял рядом с ним и говорил:
— Заметь порядок вещей, и чтобы всегда было так, как есть!
У стены помещался широкий чёрный диван, круглый стол, вокруг стола три стула, тоже чёрных. Этот угол комнаты имел вид печальный и зловещий.
Вошла высокая белолицая женщина, с овечьими глазами, она спросила тихим, певучим голосом:
— Подавать ужин?
— Давай… подавайте, Раиса Петровна…
— Новый мальчик?
— Да. Зовут — Евсей…
Женщина ушла.
— Притвори дверь! — сказал старик, и когда Евсей сделал это, он продолжал, понизив голос:
— Она — хозяйка квартиры, я у неё снимаю комнаты с обедом и ужином, понял?
— Понял…
— А у тебя один хозяин — я. Понимаешь?
— Да, — ответил Евсей.
— Значит, ты должен слушаться только меня… Ступай в кухню, умойся.
Умываясь, Евсей незаметно старался рассмотреть хозяйку квартиры, женщина собирала ужин, раскладывая на большом подносе тарелки, ножи, хлеб. Её большое круглое лицо с тонкими бровями казалось добрым. Гладко причёсанные тёмные волосы, немигающие глаза и широкий нос вызывали у мальчика догадку:
«Смирная…»
Заметив, что она, плотно сжав тонкие, красные губы, тоже следит за ним, он смутился и пролил воду на пол.
— Подотри! — сказала она не сердито. — Тряпка под стулом.
Когда он вошёл в комнату, старик осмотрел его и спросил:
— Что она тебе говорила?
Но Евсей не успел ему ответить — женщина внесла поднос, поставила его на стол и сказала:
— Ну, я ухожу…
— Хорошо! — ответил хозяин.
Она подняла руку, пригладила волосы на виске — пальцы у неё были длинные — и ушла.
Сели ужинать. Хозяин ел не торопясь, громко чавкал, порою устало вздыхал. Когда стали есть мелко нарубленное жареное мясо, он сказал Евсею:
— Видишь, какая хорошая пища? Я всегда кушаю хорошее…
После ужина он приказал Евсею отнести посуду кухню, научил его зажигать лампу, потом сказал:
— Теперь спи. В шкафе лежит войлок, подушка и одеяло. Это — твоё. Завтра я куплю тебе хорошую одежду. Иди!
Когда, полусонный от тягостных ощущений, мальчик лёг, хозяин вышел к нему и спросил:
— Хорошо?
На сундуке было жёстко, но Евсей ответил:
— Хорошо…
— Если жарко — отвори окно.
Евсей немедленно сделал это. Окно выходило на крышу соседнего дома. На ней — трубы, четыре, все одинаковые. Посмотрел на звёзды тоскливыми глазами робкого зверька, посаженного в клетку, но звёзды ничего не говорили его сердцу. Свалился на сундук, закутался с головой одеялом и крепко закрыл глаза. Стало душно, он высунул голову и, не открывая глаз, прислушался — в комнате хозяина раздался сухой, внятный голос:
— «Живый в помощи вышнего, в крове бога небесного…»
Евсей понял, что старик читает псалтырь… И, чутко вслушиваясь в знакомые, но непонятные слова царя Давида, мальчик заснул.

III

Жизнь его пошла ровно и гладко. Он хотел нравиться хозяину, чувствовал, понимал, что это выгодно для него, но относился к старику с подстерегающей осторожностью, без тепла в груди. Страх перед людьми рождал в нём желание угодить им, готовность на все услуги ради самозащиты от возможного нападения. Постоянное ожидание опасности развивало острую наблюдательность, а это свойство ещё более углубляло недоверие к людям.
Он присматривался к странной жизни дома и не понимал её, — от подвалов до крыши дом был тесно набит людьми, и каждый день с утра до вечера они возились в нём, точно раки в корзине. Работали здесь больше, чем в деревне, и злились крепче, острее. Жили беспокойно, шумно, торопливо — порою казалось, что люди хотят скорее кончить всю работу, — они ждут праздника, желают встретить его свободными, чисто вымытые, мирно, со спокойной радостью. Сердце мальчика замирало, в нём тихо бился вопрос:
«Проходит?..»
Но праздника не было. Люди понукали друг друга, ругались, иногда дрались и почти каждый день говорили что-нибудь дурное друг о друге.
По утрам хозяин уходил в лавку, а Евсей оставался в квартире, чтобы привести комнаты в должный порядок. Кончив это, он умывался, шёл в трактир за кипятком и потом в лавку — там они с хозяином пили утренний чай. И почти всегда старик спрашивал его:
— Ну, что?..
— Ничего…
— Мало! — говорил хозяин.
Но однажды Евсей ответил иначе:
— Сегодня часовщик говорил скорняковой кухарке, что вы краденое принимаете…
Он сказал это неожиданно для себя и тотчас же, весь охваченный дрожью страха, опустил голову. Старик тихо засмеялся. Потом протяжно и без сердца выговорил:
— Ме-ерзавец…
Его тёмные, сухие губы вздрогнули.
— Спасибо тебе, что сказал мне это, спасибо!
С той поры Евсей стал внимательно прислушиваться к разговорам и всё, что слышал, не медля, тихим голосом передавал хозяину, глядя прямо в лицо ему.
Через несколько дней, убирая комнату, он нашёл на полу смятый бумажный рубль, и когда за чаем старик спросил его:
— Ну, что?
— Вот — рубль нашёл…
— Так. Ты нашёл рубль, а я — золото! — сказал хозяин, усмехаясь.
Другой раз он поднял у входа в лавку двадцать копеек и тоже отдал монету хозяину. Старик опустил очки на конец носа и, потирая двугривенный пальцами, несколько секунд молча смотрел в лицо мальчика.
— По закону, — вдумчиво заговорил он, — треть находки — шесть копеек принадлежит тебе…
Он замолчал, вздохнул и сказал, опуская монету в карман жилета:
— Однако — непонятный ты мальчик…
А шести копеек не отдал ему.
Тихий, незаметный, а когда его замечали — угодливый, Климков почти не обращал на себя внимания людей, а сам упорно следил за ними расплывчатым взглядом совиных глаз, — взглядом, который не оставался в памяти тех, кто встречал его.
С первых дней его сильно заинтересовала молчаливая, смирная Раиса Петровна. Каждый вечер она надевала тёмное, шумящее платье, чёрную шляпу и уходила куда-то; утром, когда он убирал комнаты, она ещё спала. Он видел её только по вечерам перед ужином и то не каждый день; её жизнь казалась ему таинственной, и вся она, молчаливая, с белым лицом и остановившимися глазами, возбуждала у него неясные намеки на что-то особенное. Он незаметно уверил себя, что она живёт лучше, чем все, знает больше всех, в нём слагалось непонятное ему, но хорошее чувство к этой женщине. С каждым днём она казалась ему всё более красивой.
Однажды он проснулся на рассвете, пошёл в кухню пить и вдруг услыхал, что кто-то отпирает дверь из сеней. Испуганный, он бросился в свою комнату, лёг, закрылся одеялом, стараясь прижаться к сундуку как можно плотнее, и через минуту, высунув ухо, услышал в кухне тяжёлые шаги, шелест платья и голос Раисы Петровны:
— Эх-х, в-вы!.. — говорила она.
Он встал, осторожно подошёл к двери и заглянул в кухню.
Смирная женщина сидела у окна, снимая шляпу. Лицо её казалось более белым, чем всегда, из глаз обильно текли слёзы. Её большое тело качалось, руки двигались медленно.
— Знаю я вас, — сказала она, мотнув головой, и встала на ноги, опираясь о подоконник.
В комнате хозяина скрипнула кровать. Евсей отскочил к сундуку, лёг, закутался.
«Обидели!» — думал он и радовался её слезам, они приближали к нему эту смирную женщину, жившую тайной, ночной жизнью.
Кто-то прошёл мимо него крадущимся шагом. Он поднял голову и вдруг вскочил, точно обожжённый тонким, злым криком:
— У-уйди!
Из кухни, согнувшись, быстро вышел хозяин в ночном белье, остановился и сказал Евсею, присвистывая:
— Спи, спи, — чего ты? Спи…
Утром в лавке старик спросил:
— Испугался ночью-то?
— Да…
— Выпила она, — с ней случается это…
И заговорил строго:
— Ты однако знай — это женщина весьма хитрая. Она — молчит, а — злая. Она — грешница, играет на рояли. Женщина, играющая на рояли, называется тапёрша. А знаешь ты, что такое публичный дом?
Евсей знал об этом из разговоров скорняков и стекольщиков на дворе, но, желая знать больше, ответил:
— Не знаю…
Старик объяснил ему очень понятно, с жаром. Порою он отплёвывался, морщил лицо, выражая отвращение к мерзости. Евсей смотрел на старика и почему-то не верил в его отвращение и поверил всему, что сказал хозяин о публичном доме. Но всё, что говорил старик о женщине, увеличило чувство недоверия, с которым он относился к хозяину.
Кроме Раисы, любопытство Евсея задевал ученик стекольщика Анатолий, тонкий мальчуган, с лохматыми волосами на голове, курносый, пропитанный запахом масла, всегда весёлый. Голос у него был высокий, и Евсею нравилось слышать певучие, светлые крики мальчика:
— Стиёкла вставлиять!
Он первый заговорил с Евсеем. Евсей мёл лестницу и вдруг услыхал снизу громкий вопрос:
— Эй, ты, хивря, — какой губернии?
— Здешний! — ответил Евсей.
— А я — костромской. Сколько лет тебе?
— Тринадцатый…
— И мне тоже. Идём со мной?
— Куда?
— На реку, купаться…
— Мне в лавку надо…
— Сегодня воскресенье…
— Всё равно…
— Ну — чёрт с тобой!
И стекольщик исчез, не обидев Евсея своим ругательством.
Он целый день ходил по городу с ящиком стёкол, возвращался домой почти всегда в тот час, когда запирали лавку, и весь вечер со двора доносился его неугомонный голос, смех, свист, пение. Его все ругали, и все любили возиться с ним, хохотали над его шалостями. Евсея удивляла смелость, с которой курносый и лохматый мальчуган обращался со взрослыми, он испытывал чувство зависти, когда видел, как золотошвейки бегали по двору, догоняя весёлого озорника, и наконец его властно потянуло к стекольщику чувство преклонения перед ним. Погружаясь в свои неясные мечты о тихой и чистой жизни, теперь он находил в ней место и для буйного, лохматого мальчика. После ужина Евсей спрашивал хозяина:
— Можно мне на двор пойти?
Старик неохотно разрешал это.
Быстро сбегая с лестницы, Евсей садился где-нибудь в тени и оттуда наблюдал за Анатолием. Двор был маленький, со всех сторон его ограждали высокие стены домов, у стен лежал грудами разнообразный хлам, на нём сидели, отдыхая, мастеровые, мастерицы, а на средине его Анатолий давал представление.
— Скорняк Зворыкин в церковь пошёл! — вскрикивал он.
И Евсей изумлённо видел маленького толстого скорняка, с отвисшей нижней губой и прискорбно сощуренными глазами. Выпучив живот и склонив набок голову, Анатолий мелкими шагами, но явно без охоты шёл до ворот, публика провожала его смехом и одобряющими криками.
— Зворыкин из трактира! — возглашал мальчик и катился по двору, бессильно болтая руками и ногами, тупо вытаращив глаза, противно и смешно распустив губы. Останавливался, колотил себя в грудь руками и свистящим голосом говорил:
— Гос-споди, — ну как я доволен! Бож-же мой, как всё х-хорошо и всё приятно рабу твоему Иакову Иванычу, господи! Стекольщик Кузин — злодей б-богу моему и всем людям — скот!.. Господи!
Публика хохотала, но Евсей не смеялся. Его подавляло сложное чувство удивления и зависти, ожидание новых выходок Анатолия сливалось у него с желанием видеть этого мальчика испуганным и обиженным, — ему было досадно, неприятно, что стекольщик изображает человека не опасным, а только смешным.
— Стекольщик Кузин идёт! — кричал Анатолий.
Перед Евсеем вставал краснорожий, всегда полупьяный, тощий мужик, с рыжей раздвоенной бородой и засученными рукавами грязной рубахи. Заложив правую руку за нагрудник фартука, медленно разглаживая левой бороду, нахмуренный, угрюмый, он двигается медленно и, глядя исподлобья, скрипит надорванным, сиплым голосом:
— Ты опять ругаешься, еретик? Это долго ли ещё буду я слышать, а? Окаянный ты, пострели тебя горой…
— Кощей Распопов! — объявлял Анатолий.
Мимо Евсея, неслышно двигая ногами, скользила гладкая, острая фигурка хозяина, он смешно поводил носом, как бы что-то вынюхивая, быстро кивал головой и, взмахивая маленькой ручкой, дёргал себя за бороду. В этом образе было что-то жалкое, смешное. Досада Евсея усиливалась, он хорошо знал, что хозяин не таков, каким его показывает маленький стекольщик.
Изобразив хозяев, Анатолий принимался передразнивать кого-нибудь из публики. Неистощимый, он до поздней ночи звенел колокольчиком, вызывая беззлобный смех. Иногда задетый им человек бросался ловить его, начиналась шумная беготня. Евсей вздыхал завистливо.
Заметив Климкова, Анатолий вытаскивал его за руку на середину двора и представлял публике:
— Вот он — сахар с мылом! Кощея Распопова двоюродный сморчок! — И, повёртывая тонкую фигуру мальчика во все стороны, он складно говорил смешные, странные слова о хозяине, Раисе Петровне и самом Евсее.
— Пусти! — тихонько просил его мальчик, стараясь вырвать руку из крепкой руки стекольщика, а сам внимательно слушал, желая и стараясь понять намёки, грязь которых чувствовалась им. Если Евсей вырывался сильно, публика, обыкновенно женщины, вяло говорили Анатолию:
— Пусти его…
Их заступничество почему-то всегда было неприятно Евсею, Анатолий же впадал в раздражение, начинал толкать и щипать его, вызывая на драку. Некоторые из мужчин советовали:
— А ну, подеритесь, — кто кого?
Женщины возражали:
— Не надо!
И снова Евсей чувствовал в этих словах нечто неприятное.
Кончалось тем, что Анатолий пренебрежительно отталкивал Евсея в сторону.
— Эх ты, хивря!
Однажды утром, после такой сцены, Евсей встретил Анатолия на дворе с ящиком стёкол и вдруг, не желая, сказал ему:
— Зачем ты смеёшься надо мной?
Стекольщик взглянул на него и спросил:
— А что?
Евсей не умел ответить.
— Драться хочешь? — снова спросил Анатолий. — Идём в сарай!
Он говорил спокойно и деловито.
— Нет, я не хочу драться, — тихо ответил Евсей.
— И не надо — я тебя побью! — сказал стекольщик и потом уверенно добавил: — Обязательно побью!
Евсей вздохнул, — он не понимал этого мальчика. И, желая понять, вторично спросил тихим голосом:
— Я говорю — за что ты смеёшься надо мной?
Анатолию, должно быть, стало неловко, он мигнул бойкими глазами, усмехнулся и вдруг сердито крикнул:
— Пошёл к чертям! Чего пристаёшь? Как дам тебе!..
Евсей убежал в лавку и целый день чувствовал в сердце зуд незаслуженной обиды. Она не порвала его влечения к Анатолию, но заставила его уходить со двора, как только Анатолий замечал его. И он устранил стекольщика из области своих грёз…
Вскоре после этой неудачной попытки подойти к человеку, ночью, его разбудили голоса в комнате хозяина. Он прислушался — там была Раиса. Ему захотелось убедить себя в этом, он тихо встал, подошёл к плотно закрытой двери и приложил глаз к замочной скважине.
Его сонный глаз прежде всего остановился на огне свечи и ослеп. Потом он увидал на чёрном диване большое выпуклое тело женщины. Она лежала вверх лицом, нагая, и, положив себе на грудь волосы, медленно заплетала их в косу длинными пальцами. На белом теле женщины дрожали отсветы огня, и всё оно, чистое, яркое, казалось лёгким, подобно облаку. Это было очень красиво. Она что-то говорила, но слов он не слышал, а только голос, певучий, усталый и жалобный. Хозяин в ночном белье, сидя на стуле у дивана, наливал вино в стакан, рука у него дрожала и клок седых волос на подбородке тоже дрожал. Очки он снял, лицо его было противно.
— Да, да, да, — говорил он, — ишь ты какая…
Евсей отошёл от двери, лёг в постель и подумал:
«Женились…»
Ему стало жалко Раису — зачем она сделалась женою человека, который говорит о ней дурно? И, должно быть, ей очень холодно лежать, голой на кожаном диване. Мелькнула у него нехорошая мысль, но она подтверждала слова старика о Раисе, и Евсей пугливо прогнал эту мысль.
Вечером на другой день Раиса, как всегда, внесла ужин, обычным голосом сказав:
— Я ухожу…
И так же обычно, сухо и небрежно говорил с ней хозяин. Евсей подумал, что нагую женщину он видел во сне.
Неожиданно и ненужно явился дядя Пётр. Он поседел, сморщился, стал ниже ростом.
— А я — слепну, сирота! — говорил он, шумно схлёбывая чай с блюдечка и улыбаясь мокрыми глазами. — Работать уж не могу, и надо мне, значит, по милостыню идти. С Яшкой нет сладу — в город просится… Не пустишь убежит… Он — такой…
Всё, что говорил кузнец, было тяжело слушать. Дядя смотрел виновато, и Евсею было неловко, стыдно за него перед хозяином. Когда дядя собрался уходить, Евсей тихонько сунул ему в руку три рубля и проводил его с удовольствием.
Книжная лавка постепенно возбуждала у мальчика смутные подозрения своим подобием могилы, туго набитой умершими книгами. Все они были растрёпаны, изжёваны, от них шёл прелый, тухлый запах. Покупали их мало, этому Евсей не удивлялся, но отношение хозяина к покупателям и книгам всё более возбуждало его любопытство.
Бывало так: старик брал в руки книгу, осторожно перебрасывал её ветхие страницы, темными пальчиками гладил переплёт, тихонько улыбался, кивая головкой, и тогда казалось, что он ласкает книгу, как что-то живое, играет с нею, точно с кошкой. Читая, он, подобно тому, как дядя Пётр с огнём горна, вёл с книгой тихую ворчливую беседу, губы его вздрагивали насмешливо, кивая головой, он бормотал:
— Так, так, — ишь ты? А-а, вот что? А-ах, дерзость!.. Этого не будет, — не-ет!..
Эти странные, оспаривающие кого-то восклицания, удивляя Евсея, пугали его, указывали на таинственную двойственность жизни старика.
— Ты не читай книг, — сказал однажды хозяин. — Книга — блуд, блудодейственного ума чадо. Она всего касается, смущает, тревожит. Раньше были хорошие исторические книги, спокойных людей повести о прошлом, а теперь всякая книга хочет раздеть человека, который должен жить скрытно и плотью и духом, дабы защитить себя от диавола любопытства, лишающего веры… Книга не вредна человеку только в старости.
Евсей запоминал эти речи, и хотя они были непонятны ему, но утверждали ощущение тайны, облекающей жизнь хозяина.
Продавая книгу, старик точно обнюхивал покупателя, говорил с ним необычно, то слишком громко и торопливо, то понижая голос до шёпота; его тёмные очки неподвижно упирались в лицо покупателя. Часто, проводив студента, купившего книгу, он ухмылялся вслед ему, а однажды погрозил пальцем в спину уходившего человека, маленького, красивого, с чёрненькими усиками на бледном лице. Чаще других покупали книги студенты, иногда приходили старики, эти долго рылись в книгах и жестоко спорили о цене. Почти каждый день заходил человек в котелке с широким, угреватым носом на бритом, плоском и толстом лице. Его звали Доримедонт Лукич, он носил на правой руке большой золотой перстень, а играя с хозяином в шахматы, громко сопел носом и дёргал себя левой рукой за ухо. Он тоже приносил какие-то книги и свёртки бумаг, хозяин брал их, одобрительно кивал головой, тихо смеялся и прятал в стол или ставил в угол, на полку за своей спиной. Евсей не замечал, чтобы хозяин платил за эти книжки, но он продавал их.
Одно время в лавку стал заходить чаще других знакомых покупателей высокий голубоглазый студент с рыжими усами, в фуражке, сдвинутой на затылок и открывавшей большой белый лоб. Он говорил густым голосом и всегда покупал много старых журналов.
Однажды хозяин предложил ему книгу, принесённую Доримедонтом, и пока студент молча перелистывал её — старик торопливым шёпотом рассказывал ему что-то.
— Занятно! — воскликнул студент, усмехаясь. — Ах вы, старый греховодник! Не боитесь, а?
Хозяин вздохнул и ответил:
— Если чувствуешь бессомненную правду, то должен помогать ей по мере слабых сил…
Они долго шептались, и, наконец, студент сказал:
— Запишите адрес.
Старик записал его на отдельной бумажке, а когда пришёл Доримедонт и спросил: «Что новенького, Матвеевич?» — хозяин протянул ему бумажку и сказал, ухмыляясь:
— Вот — новенький…
— Та-ак. Никодим Архангельский, — прочитал Доримедонт. — Дело! Поглядим, каков Никодим.
И через некоторое время, садясь играть в шахматы, он сообщил хозяину:
— А этот Никодим оказался икряной рыбой! Нашли у него препорядочно всякой всячины…
— Книжки мне возврати, — молвил хозяин, двигая фигуру.
— Обязательно!
Голубоглазый студент больше не являлся. Исчез и маленький молодой человек с чёрными усами. Всё это, питая подозрительность мальчика, намекало на какие-то тайны, загадки.
Книги не возбуждали в нём интереса, он пробовал читать, но никогда не мог сосредоточить на книге свою мысль. Уже загромождённая массою наблюдений, она дробилась на мелочах, расплывалась и наконец исчезала, испаряясь, как тонкая струя воды на камне в жаркий день.
Работая, двигаясь, он не умел думать, движение как бы разрывало паутину мысли, мальчик исполнял работу не спеша, аккуратно, точно, как машина, но не вносил в неё ничего от себя.
Когда же он был свободен и сидел неподвижно — им овладевало приятное ощущение летания в прозрачном тумане, который обнимал жизнь и всё смягчал, претворяя шумную действительность в тихий полусон.
В этом настроении дни проходили неуловимо быстро. Внешняя жизнь была однообразна, мозг незаметно засорялся липкой пылью буден. По городу Климков ходил редко, город не нравился ему.
Непрерывное движение утомляло глаза, шум наливал голову тяжёлой, отупляющей мутью; город был подобен чудовищу сказки, оскалившему сотни жадных ртов, ревущему сотнями ненасытных глоток.
По утрам, убирая комнату хозяина, он, высунув голову из окна, смотрел на дно узкой, глубокой улицы, и — видел всегда одних и тех же людей, и знал, что каждый из них будет делать через час и завтра, всегда. Лавочные мальчики были знакомы и неприятны, опасны своим озорством. Каждый человек казался прикованным к своему делу, как собака к своей конуре. Иногда мелькало или звучало что-то новое, но его трудно было понять в густой массе знакомого, обычного и неприятного.
Церкви города тоже не нравились ему — в них было слишком светло и чересчур сильны запахи ладана, масла. Евсей не выносил крепких запахов, от них кружилась голова.
Иногда в праздник хозяин запирал лавку и водил Евсея по городу. Ходили долго, медленно, старик указывал дома богатых и знатных людей, говорил о их жизни, в его рассказах было много цифр, женщин, убежавших от мужей, покойников и похорон. Толковал он об этом торжественно, сухо и всё порицал. Только рассказывая — кто, от чего и как умер, старик оживлялся и говорил так, точно дела смерти были самые мудрые и интересные дела на земле.
После такой прогулки он угощал Евсея чаем в трактире, где играла музыкальная машина и все знали старика, относились к нему с боязливым почтением. Усталый Евсей под грохот и вой музыки, окутанный облаком тяжёлых запахов, впадал в полусонное оцепенение.
Но однажды хозяин привёл его в дом, где было собрано бесчисленное количество красивых вещей, удивительное оружие, одежды из шёлка и парчи; в душе мальчика вдруг всколыхнулись забытые сказки матери, радостно вздрогнула окрылённая надежда, он долго ходил по комнатам, растерянно мигая глазами, а когда возвратились домой, спросил хозяина:
— Это чьё?..
— Казённое, царёво! — внушительно объяснил старик.
Мальчик спросил иначе:
— А кто носил такие кафтаны и сабли?
— Цари, бояре, разные государевы люди…
— Теперь их нет?
— Как нет? Есть. Без них — нельзя. Только теперь одеваются не так.
— Зачем?
— Дешевле. Раньше Россия богаче была, а теперь — ограбили её разные чужие нам люди — жиды, поляки, немцы…
Он долго говорил о том, что Россию никто не любит, все обкрадывают её и желают ей всякого зла. Когда он говорил много — Евсей переставал верить ему и понимать его. Но всё-таки спросил:
— А я — государев человек?
— Как же! У нас всё государево. Вся земля — божья, вся Русь — царёва!
Перед глазами Евсея закружились пёстрым хороводом статные, красивые люди в блестящих одеждах, возникала другая, сказочная жизнь. Она оставалась с ним, когда он лёг спать; среди этой жизни он видел себя в голубом кафтане с золотом, в красных сапогах из сафьяна и Раису в парче, украшенной самоцветными камнями.
«Значит — проходит!» — подумал он.
Эта мысль снова вызывала надежду на иное будущее.
За дверью сухо звучал голос хозяина:
— «Вскую шаташася языцы и аггели помышляша злое…»

IV

Когда он с хозяином, закрыв лавку, вошёл во двор, их встретил звонкий, трепетный крик Анатолия:
— Не буду, — дяденька!.. Никогда-а-а…
Евсей вздрогнул и невольно с тихим торжеством сказал:
— Ага-а…
Ему было приятно слышать крик страха и боли, исходивший из груди весёлого, всеми любимого мальчика, и он попросил хозяина:
— Я останусь на дворе?
— Ужинать надо. Впрочем, я тоже пойду погляжу, как учат сорванца…
За крыльцом дома, у дверей в каменный сарай, собралась публика, в сарае раздавались тяжёлые мокрые шлепки и рыдающий голос Анатолия:
— Дяденька, не виноват! Господи, я не буду, — пусти!.. Христа ради…
Часовщик Якубов, раскуривая папиросу, сказал:
— Так его!..
Косая золотошвейка Зина поддержала длинного и жёлтого часовщика:
— Авось, тише будет, покоя от него нет никому на дворе…
А хозяин Евсея спросил:
— Говорят, он передразнивать людей мастер?
— Как же! — ответила скорнякова кухарка. — Такой дьяволёнок — всех осмеёт…
В сарае раздавался глухой шорох, точно по старым доскам его пола таскали из стороны в сторону мешок, набитый чем-то мягким, ползал задыхающийся, сиплый голос Кузина и всё более глухие, всё более редкие крики Анатолия:
— Ой… заступитесь… Господи!..
Слова начали сливаться в тонкий, захлёбывающийся стон… Евсей вздрагивал, вспоминая боль побоев. Говор зрителей будил в нём спутанное чувство — было боязно стоять среди людей, которые вчера ещё охотно и весело любовались бойким мальчиком, а сейчас с удовольствием смотрят, как его бьют. Но теперь эти усталые от работы, сердитые люди казались ему более понятными, он верил, что никто из них не притворяется, глядя на истязание человека с искренним любопытством. Было немного жалко Анатолия и всё-таки приятно слышать его стоны. Мелькнула мысль:
«Теперь будет смирнее и подружится со мной…»
Вдруг явился скорняк — подмастерье Николай, маленький, чёрный, кудрявый, с длинными руками. Как всегда, дерзкий, никого не уважающий, он растолкал публику, вошёл в сарай и оттуда дважды тяжело ухнул его голос:
— Оставь! Прочь!
Все отшатнулись от дверей. Из сарая выскочил Кузин, сел на землю, схватился руками за голову и, вытаращив глаза, сипло завыл:
— Ка-рау-ул…
Идём-ка, дальше от греха! — сказал хозяин. Евсей подвинулся в угол ко крыльцу и встал там, наблюдая.
Вышел Николай. На руках у него бессильно раскинулось маленькое, измятое тело мальчика. Он положил его на землю, выпрямился и крикнул:
— Бабы, воды, стервы…
Зина и кухарка побежали.
Кузин, закидывая голову, глухо сопел:
— Разбой, караул…
Николай обернулся к нему, ударил ногой в грудь и опрокинул на спину, потом начал кричать, сверкая белками чёрных глаз:
— Сволочи! Ребёнка убивают, а вам — комедия! Разобью хари всем!
Ему со всех сторон отвечали ругательствами, но никто не смел подойти близко.
— Идём! — сказал хозяин, взяв Евсея за руку. Они пошли и увидели, что Кузин, согнувшись, бесшумно бежит к воротам.
Когда мальчик остался один, он почувствовал, что в нём исчезла зависть к Анатолию, и, напрягая свой вялый мозг, объяснил себе то, что видел: это только казалось, что забавного Анатолия любили, на самом деле не было этого. Все любят драться, любят смотреть, как дерутся, все любят быть жестокими. Николай вступился за Анатолия потому, что он любит бить Кузина и бьёт его почти каждый праздник. Смелый, сильный, он может поколотить любого человека в этом доме, а его колотят в полиции. Значит, будешь ли тихим или бойким — тебя всё равно будут бить и обижать.
Прошло несколько дней, на дворе заговорили, что отправленный в больницу ученик стекольщика сошёл с ума. Евсей вспомнил, как горели глаза мальчика во время его представлений, как порывисты были его движения и быстро изменялось лицо, и со страхом подумал, что, может быть, Анатолий всегда был сумасшедшим. И забыл о нём.
…В дождливые ночи осени на крыше, под окном, рождались дробные звуки, мешая спать, будя в сердце тревогу. В одну из таких ночей он услышал злой крик хозяина:
— Мерзавка!..
Раиса возражала, как всегда, негромко и певуче:
— Я не могу позволить вам, Матвей Матвеевич…
— Подлая! Какие деньги я тебе плачу?
Дверь в комнату хозяина была не притворена, голоса звучали ясно. Мелкий дождь тихо пел за окном слезливую песню. По крыше ползал ветер; как большая, бесприютная птица, утомлённая непогодой, он вздыхал, мягко касаясь мокрыми крыльями стёкол окна. Мальчик сел на постели, обнял колени руками и, вздрагивая, слушал:
— Отдай мне двадцать пять рублей, воровка!
— Я не отпираюсь — Доримедонт Лукич дал мне…
— Ага! Вот видишь, дрянь!..
— Нет, вы позвольте — когда вы попросили меня следить за господином…
Дверь закрылась. Но и сквозь стену слышно было, как старик кричал:
— Ты помни, подлая, ты у меня в руках! И если я замечу, что ты с Доримедонтом шашни завела…
Голос женщины, тёплый и гибкий, извивался вокруг злых слов старика и стирал их из памяти Евсея.
Женщина была права, в этом Евсея убеждало её спокойствие и всё его отношение к ней. Ему шёл уже пятнадцатый год, его влечение к смирной и красивой Раисе Петровне начинало осложняться тревожно приятным чувством. Встречая Раису всегда на минуты, он смотрел ей в лицо с тайным чувством стыдливой радости, она говорила с ним ласково, это вызывало в груди его благодарное волнение и всё более властно тянуло к ней…
Ещё в деревне он знал грубую правду отношений между мужчиной и женщиной; город раскрасил эту правду грязью, но она не пачкала мальчика, боязливый, он не смел верить тому, что говорилось о женщинах, и речи эти вызывали у него не соблазн, а жуткое отвращение. Теперь, сидя на постели, Евсей вспоминал добрые улыбки, ласковые слова Раисы. Увлечённый этим, он не успел лечь, когда отворилась дверь из комнаты хозяина и перед ним встала она, полуодетая, с распущенными волосами, прижав руку к груди. Он испугался, замер, но женщина, улыбнувшись, погрозила ему пальцем и ушла к себе.
Утром, подметая в кухне пол, он увидел Раису в двери её комнаты и выпрямился перед нею с веником в руках.
— Хочешь кофе пить со мной? — спросила она.
Обрадованный и смущённый, Евсей ответил:
— Я ещё не умывался, — я сейчас!
И через несколько минут сидел за столом у неё в комнате, ничего не видя, кроме белого лица с тонкими бровями и добрых, влажно улыбавшихся глаз.
— Я тебе нравлюсь? — спросила она.
— Да! — ответил мальчик.
— Почему?
— Вы добрая и красивая…
Он отвечал, как во сне. Ему было странно слышать её вопросы, глаза её должны были знать всё, что творилось в его душе.
— А Матвея Матвеевича ты любишь? — медленно и негромко спросила Раиса.
— Нет! — просто ответил Евсей.
— Разве? А он тебя любит, он сам говорил мне это…
— Нет! — повторил мальчик, качнув головой. Она подняла брови и немножко пододвинулась к нему, спрашивая:
— Ты мне не веришь?
— Вам — верю, а хозяину — не верю, ни в чём…
— Отчего? Отчего? — дважды быстро и тихо спросила она, подвигаясь к нему ещё ближе. Тёплый луч её взгляда проник в сердце мальчика и будил там маленькие мысли; он торопливо выбрасывал их перед женщиной:
— Я его боюсь. Я всех боюсь, кроме вас…
— Почему?
— Вас тоже обижают… Я видел, вы плакали… Это вы не оттого плакали, что были тогда выпивши, — я понимаю. Я много понимаю — только всё вместе не могу понять. Каждое отдельное я вижу до последней морщинки, и рядом с ним совсем даже и непохожее — тоже понимаю, а — к чему это всё? Одно с другим не складывается. Есть одна жизнь и — другая ещё…
— Что ты говоришь? — удивлённо спросила Раиса. Несколько секунд они молча смотрели друг на друга, сердце мальчика билось торопливо, щёки покрылись румянцем смущения.
— Ну, теперь иди! — тихо сказала Раиса, вставая. — Иди, а то он будет спрашивать, почему ты долго. Не говори ему, что был у меня, — хорошо?
— Да.
Он ушёл, насыщенный ласковым звуком певучего голоса, согретый участливым взглядом, и весь день в памяти его звенели слова этой женщины, грея сердце тихой радостью.
День этот был странно длинён. Над крышами домов и площадью неподвижно висела серая туча, усталый день точно запутался в её сырой массе и тоже остановился. К вечеру в лавку пришли покупатели, один — сутулый, худой, с красивыми, полуседыми усами, другой — рыжебородый, в очках. Оба они долго и внимательно рылись в книгах, худой всё время тихонько свистел, и усы у него шевелились, а рыжий говорил с хозяином. Евсей укладывал отобранные книги в ряд, корешками вверх, и прислушивался к словам старика Распопова.
Он заранее знал всё, что будет говорить хозяин, знал, как он будет говорить, и от скуки, вызванной ожиданием вечера, проверял себя.
— Для библиотеки покупаете? — ласково спросил старик.
— Для библиотеки общества учителей! — ответил рыжий и тоже спросил: А что?
«Похвалит!» — думал Евсей о хозяине и не ошибся.
— С большим знанием выбор делаете, приятно видеть правильную оценку книги…
— Приятно?
«Сейчас улыбнётся», — подумал Евсей.
— Как же! — любезно усмехаясь, сказал старик. — К этому товару привыкаешь, любишь его, ведь не дрова, произведение ума. Когда видишь, что и покупатель уважает книгу, — это приятно. Вообще-то наш покупатель чудак, приходит и спрашивает — нет ли интересной книги какой-нибудь? Ему всё равно, он ищет забавы, игрушечку, но не пользу. А иной раз бывает — вдруг спросит запрещённых книг…
— Как это — запрещённых? — спросил рыжий, прищуривая маленькие глазки.
— Напечатанных за границей или тайно в России…
— А бывают в продаже и такие?
«Теперь будет говорить тихонько!» — вспоминал Евсей приёмы старика.
Уставившись очками в лицо рыжего, хозяин почти шёпотом сказал:
— Почему не быть? Иногда купишь целую библиотеку, ну, а в ней всё попадается, всё.
— И сейчас имеете такие книги?
— Найдётся несколько…
— А ну, покажите-ка! — попросил рыжий.
— Только я вас попрошу сохранить это в секрете… знаете, — не из-за прибыли, а из почтения… желаешь услужить…
Сутулый человек перестал свистеть, поправил очки и внимательно осмотрел старика.
Сегодня хозяин был особенно противен Евсею, весь день он наблюдал за ним с тоскливой злостью, и теперь, когда старик отошёл с рыжим в угол лавки, показывая там книги, мальчик вдруг шёпотом сказал сутулому покупателю:
— Тех книг не покупайте…
Сказал и вздрогнул в остром испуге. Из-под очков в лицо ему заглянули светлые прищуренные глаза.
— Почему?
Не сразу, с большим усилием, Евсей ответил:
— Я не знаю…
Покупатель снова поправил очки, отодвинулся от него и засвистал громче, искоса присматриваясь к старику. Потом, дёрнув головой кверху, он сразу стал прямее, вырос, погладил седые усы, не торопясь подошёл к своему товарищу, взял из его рук книгу, взглянул и бросил её на стол. Евсей следил за ним, ожидая чего-то беспощадного для себя. Но сутулый дотронулся до руки товарища и сказал просто, спокойно:
— Ну, идём…
— А — книги? — воскликнул рыжий.
— Идём…
Рыжий взглянул на него, потом на хозяина, его маленькие глазки часто замигали, и он отошёл к двери на улицу.
— Не желаете? — спросил Распопов.
Евсей понял по голосу, что старик удивлён.
— Не желаю! — ответил покупатель, пристально глядя в лицо хозяина. Тот съёжился, отступил, взмахнул рукой и вдруг неестественно громко заговорил незнакомым Евсею голосом:
— Воля ваша! Всё-таки этого я, извините, не понимаю…
— Чего не понимаете? — спросил сутулый, усмехаясь.
— Рылись два часа, сторговались и вдруг — почему? — тревожно выкрикивал старик.
— Хотя бы потому, что вспомнил я вашу противную рожу. Вы ещё не издохли?
Сутулый выговорил свои слова медленно, негромко, отчётливо и ушёл из лавки не торопясь, шагая тяжело, гулко.
Минуту старик смотрел вслед ему, затем сорвался с места, мелкими шагами подбежал к Евсею и, схватив его за плечо, быстрым шёпотом заговорил:
— Иди за ним, узнай, где живёт, иди! Незаметно, понимаешь, скорее!
Евсей упал бы, если б старик не удерживал его на ногах. Слова старика сухо трещали в его груди, точно горох в погремушке…
— Чего ты дрожишь, болван?
Чувствуя, что рука хозяина выпустила его плечо, Евсей побежал к двери…
— Стой!..
Он остановился, схваченный криком.
— Куда тебе, — разве ты можешь!.. А-ах…
Евсей отскочил в угол, он впервые видел хозяина таким злым, понимал, что в этой злобе много испуга — чувства, слишком знакомого ему, и, несмотря на то, что сам он был опустошён страхом, ему всё-таки нравилась тревога старика.
Маленький, пыльный старик метался по лавке, точно крыса в западне. Он подбегал к двери, высовывал голову на улицу, вытягивал шею, снова возвращался в лавку, ощупывал себя растерявшимися, бессильными руками и бормотал и шипел, встряхивая головой так, что очки его прыгали по лицу:
— Н-на-а, — подлец!.. Да-а, — подлец, — я жив!
И крикнул Евсею:
— Запирай лавку!
Войдя в свою комнату, он, перекрестясь, тяжело свалился на чёрный диван. Всегда гладкий, теперь старик весь был покрыт морщинами, лицо его съёжилось, платье повисло складками на его встревоженном теле.
— Скажи хозяйке, чтобы перцовки дала мне, — большую рюмку…
Когда Евсей принёс водку, хозяин поднялся, залпом выпил её и, широко открыв рот, долго смотрел в лицо Евсея, а потом спросил:
— Ты понимаешь, что он меня обидел?
— Да, — сказал Евсей.
Старик поднял руку, молча погрозил пальцем и надломленным голосом проговорил:
— Я его знаю…
Сняв свою чёрную шапочку, потёр руками голый череп, осмотрел комнату, снова потрогал руками голову и лёг на диван.
Раиса внесла ужин и, расставляя на столе тарелки, спросила:
— Устали?
Нездоровится, лихорадка. Дайте ещё перцовки. Посидите с нами, вам ещё рано уходить…
Говорил он торопливо, приказывая. Когда Раиса села, старик приподнял очки и подозрительно осмотрел её.
За ужином он вдруг, подняв ложку вверх, проговорил:
Не хочется есть…
И, наклонив голову над тарелкой, долго молчал.
Евсей настойчиво старался понять, что случилось в лавке. Было похоже, как будто он неожиданно зажёг спичку, и от её ничтожного пламени вдруг жарко вспыхнуло что-то и едва не сожгло его злым огнём.
Люди связаны, опутаны какими-то невидимыми нитями, — если случайно задеть нитку, человек дёргается, сердится.
Старик вдруг тихо и подозрительно спросил, глядя на Евсея:
— Ты о чём думаешь?
Евсей смущённо встал:
— Я не думаю…
— Ну, ступай, — поужинал и- ступай!
Желая позлить хозяина, Евсей начал убирать посуду со стола, нарочно не торопясь. Тогда старик визгливо крикнул:
— Иди, я тебе говорю! Дурак!
Евсей вышел, сел на сундук, дверь он притворил неплотно, — хотелось слышать, что будет говорить хозяин.
— Ты чего сидишь?
Он обернулся. Высунув голову из двери, хозяин смотрел на него.
— Ложись, спи!
Дверь плотно закрылась, Евсей разделся и лёг.
Сухие слова старика шуршали за дверью, точно осенние листья. Иногда старик сердился, вскрикивал, — это мешало и думать и спать.
Утром Раиса снова позвала его к себе и, когда он сел, спросила, улыбаясь:
— Что у вас вчера в лавке-то было?
Евсей подробно рассказывал, она смеялась, довольная и весёлая, но вдруг прищурила глаза и негромко спросила:
— Ты понимаешь — кто он?
— Нет…
— Сыщик! — шепнула она, глаза у неё пугливо расширились.
Евсей молчал. Тогда она встала, подошла к нему и, гладя его голову, заговорила задумчиво и ласково:
— Какой ты, — ничего не понимаешь. Что такое ты говорил мне? Какая другая жизнь?
Вопрос оживил его, ему очень хотелось говорить об этом. Глядя ей в лицо бездонным взглядом незрячих глаз, он начал рассказывать:
— Есть другая жизнь, — а откуда же сказки? Не только сказки…
Женщина, смеясь, растрепала ему волосы тёплыми пальцами:
— Глупенький ты…
И серьёзно, даже строго сказала:
— Схватят тебя, поведут куда хотят, и будут делать с тобой что хотят, — вот и вся жизнь!
Евсей молча кивнул головой, соглашаясь со словами Раисы. Она вздохнула, посмотрела из окна на улицу, и, когда снова обернулась к Евсею, лицо её удивило его — оно было красное, глаза стали меньше, темнее. Женщина сказала ленивым и глухим голосом:
— Если бы ты был… умнее, что ли, бойчее, я бы тебе, может быть, что-нибудь сказала. Да ты такой, что и сказать тебе нечего. А твоего хозяина — удавить надо… Вот, передай ему, что я говорю… ты ведь всё ему передаёшь…
Евсей поднялся со стула, облитый обидой, и забормотал:
— Я про вас никогда не скажу. Я вас очень люблю, и, хоть бы удавили вы его, — всё равно! Так я вас люблю…
Он вяло пошёл к двери, но руки женщины, точно тёплые, белые крылья, охватили его, повернули назад.
— Я тебя обидела? — слышал он. — Ну, прости… Если бы ты знал, какой он дьявол. Ненавижу его… ах ты…
Крепко прижав его к своей груди, она дважды поцеловала мальчика.
— Так — любишь?
— Да, — прошептал Евсей, чувствуя, что он кружится в горячем вихре неведомой радости.
Смеясь и лаская его, она сказала:
— Ах ты, — мальчуган…
Спускаясь с лестницы, он улыбался. У него кружилась голова, тело налилось сладкой истомой, он шёл тихо и осторожно, точно боялся расплескать горячую радость сердца.
— Ты что долго? — вопросительно спросил хозяин.
Евсей взглянул на него, но увидел перед собой какое-то смутное пятно без формы.
— Голова у меня болит! — медленно ответил он.
— Также и у меня. Что это значит? Раиса встала?
— Да…
— Говорила с тобой?
— Да-а…
— О чём? — быстро спросил хозяин.
Вопрос точно хлестнул Евсея по лицу, он спохватился и ответил:
— Говорила, что плохо кухню подметаю…
Евсей услыхал тихий, унылый возглас старика:
— Это — женщина опасная! Да, да… Выспрашивает, заставляет говорить ей чего не надо…

V

Дни побежали торопливой, спутанной толпой, как будто впереди их ожидала радость, но каждый день становился всё тревожнее.
Старик стал угрюм, молчалив, странно оглядывался и, внезапно вспыхивая, кричал, сердился, выл тревожным воем больной собаки…
Он жаловался на нездоровье, его тошнило, за обедом он подозрительно нюхал кушанье, щипал дрожащими пальцами хлеб на мелкие крошки, чай и водку рассматривал на свет. По вечерам всё чаще ругал Раису, грозя погубить её. Она отвечала на его крики спокойно, мягко, у Евсея росла любовь к ней и скоплялась докучная ненависть к хозяину.
— Разве я не понимаю, что ты задумала, подлая! — кричал старик жалобно и зло. — Отчего у меня болезнь? Чем отравляешь?
— Что вы, что вы! — звучал спокойный голос женщины. — Хвораете вы от старости.
— Врёшь, врёшь!
— От испуга тоже…
— Ты, проклятая, молчи!
— Пора вам думать о смерти…
— Ага — вот ты чего хочешь? Врёшь! Не на что тебе надеяться. Дело твоё — не одному мне известно! Я Доримедонту рассказал про тебя, — да! Что?
И снова завыл слезливо и громко.
— Я знаю — он твой любовник!.. Это он подговорил тебя, чтобы ты отравила меня. Ты думаешь — в его руках легче тебе будет? Врёшь — не будет!
В тёмный час одной из подобных сцен Раиса вышла из комнаты старика со свечой в руке, полураздетая, белая и пышная; шла она, как во сне, качаясь на ходу, неуверенно шаркая босыми ногами по полу, глаза были полузакрыты, пальцы вытянутой вперёд правой руки судорожно шевелились, хватая воздух. Пламя свечи откачнулось к её груди, красный, дымный язычок почти касался рубашки, освещая устало открытые губы и блестя на зубах.
Когда она прошла мимо Евсея, не заметив его, он невольно потянулся за нею, подошёл к двери в кухню, заглянул туда и оцепенел от ужаса: поставив свечу на стол, женщина держала в руке большой кухонный нож и пробовала пальцем остроту его лезвия. Потом, нагнув голову, она дотронулась руками до своей полной шеи около уха, поискала на ней чего-то длинными пальцами, тяжело вздохнув, тихо положила нож на стол, и руки её опустились вдоль тела…
Евсей схватился за косяк, она вздрогнула, обернулась на шорох и сердитым шёпотом спросила:
— Чего тебе?..
Задыхаясь, Евсей ответил:
— Он умрёт скоро, — зачем вы себя-то!
— Ш-ш! — остановила она и, коснувшись Евсея, точно опираясь на него, снова прошла в комнату старика.
Скоро Распопов уже не мог вставать с постели, голос его ослабевал и хрипел, лицо чернело, бессильная шея не держала голову, и седой клок волос на подбородке странно торчал кверху. Приходил доктор, и каждый раз, когда Раиса давала больному лекарство, он хрипел:
— С ядом, а?
— Если не хотите — я вылью! — говорила женщина негромко.
— Нет, нет, ты оставь… Завтра я полицию позову, — и спрошу, чем ты меня травишь…
Евсей стоял у двери, прикладывая к щели в ней то глаз, то ухо, почти до слёз удивлялся терпению Раисы, в груди его неудержимо разрасталась жалость к ней, острое желание смерти старику.
Скрипела кровать, и дрожал тонкий звон ложки о стекло стакана.
— Размешивай, размешивай, стерва! — бормотал хозяин.
…- Перенеси меня на диван! — приказал он однажды:
Раиса взяла его на руки, понесла, легко, точно ребёнка. Его жёлтая голова лежала на розовом плече её, тёмные, сухие ноги вяло болтались, путаясь в белых юбках.
— Господи… — заныл старик, раскидываясь по широкому дивану. Господи, почто предал раба твоего в руки злодеев? Разве грехи мои горше их грехов, владыко?
Он задохнулся, захрипел и свистящим голосом продолжал:
— Прочь ты! Отравила одного, я спас тебя от каторги, а теперь ты меня, — а-а! Врёшь…
Раиса медленно отодвинулась в сторону, Евсей видел маленькое, сухое тело хозяина, его живот вздувался и опадал, ноги дёргались, на сером лице судорожно кривились губы, он открывал и закрывал их, жадно хватая воздух, и облизывал тонким языком, обнажая чёрную яму рта. Лоб и щёки, влажные от пота, блестели, маленькие глаза теперь казались большими, глубокими и неотрывно следили за Раисой.
— Никого нет!.. Нет близкого на земле… Нет верного друга, — за что? О господи!
Голос старика взвизгнул и переломился.
— Ты, распутная… Побожись перед иконой, что не отравляешь меня…
Раиса обернулась в угол и перекрестилась.
— Не верю я, — не верю! — бормотал он, хватая и царапая руками грудь, бельё, спинку дивана.
— Выпейте, лучше будет! — вдруг почти крикнула Раиса.
— Лучше?.. — повторил старик. — Родная, ты у меня одна, ты! Я тебе всё отдам!.. Родная, Рая…
Он протягивал к ней костлявую руку и манил её к себе, шевеля чёрненькими пальцами.
— Ах, надоел ты мне, проклятый! — сдавленным голосом выговорила Раиса. Выхватив из-под его головы подушку, бросила её в лицо старика, навалилась на неё грудью и забормотала:
— Иди к чёрту! Иди… иди…
Евсей слышал хрип, глухие удары, понимал, что Раиса душит, тискает старика, а хозяин бьёт ногами по дивану, — он не ощущал ни жалости, ни страха, но хотел, чтобы всё сделалось поскорее, и для этого закрыл ладонями глаза и уши.
Боль удара в бок дверью из комнаты хозяина заставила его вскочить на ноги — перед ним стояла Раиса, поправляя распустившиеся по плечам волосы.
— Ну, — видел? — сурово спросила она.
— Видел! — сказал Евсей, кивнув головой, и подвинулся ближе к Раисе.
— Вот, — доноси полиции…
Она повернулась и ушла в комнату, оставив дверь открытой, а Евсей встал в двери, стараясь не смотреть на диван, и шёпотом спросил:
— Он совсем умер?..
— Да! — чётко ответила женщина.
Тогда Евсей повернул голову, безучастными глазами посмотрел на маленькое тело хозяина, приклеенное к чёрному дивану, плоское, сухонькое, посмотрел на него, на Раису и облегчённо вздохнул.
В углу, около постели, стенные часы нерешительно и негромко пробили раз — два; женщина дважды вздрогнула, подошла, остановила прихрамывающие взмахи маятника неверным движением руки и села на постель. Поставив локти на колени, она сжала голову ладонями, волосы её снова рассыпались, окутали руки, закрыли лицо плотной, тёмной завесой.
Едва касаясь пола пальцами босых ног, боясь нарушить строгую тишину, Евсей подошёл к Раисе, глядя на её голое плечо, и сказал негромко:
— Так ему и надо…
— Отвори окно! — сурово приказала Раиса. — Подожди. Ты боишься?
— Нет!
— Почему? Ведь ты боязливый.
— С вами я не боюсь…
— Отвори окно!
Ночной холод ворвался в комнату и облетел её кругом, задувая огонь в лампе. По стенам метнулись тени. Женщина взмахнула головой, закидывая волосы за плечи, выпрямилась, посмотрела на Евсея огромными глазами и с недоумением проговорила:
— За что погибаю? Всю жизнь — из ямы в яму… Одна другой глубже…
Евсей снова встал рядом с нею, оба долго молчали. Потом она обняла его за талию мягкой рукой и, прижимая к себе, тихо спросила:
— Слушай, ты скажешь про это?
— Нет! — ответил он, закрыв глаза.
— Никому? Никогда? — задумчиво проговорила женщина.
— Никогда! — повторил он тихо, но твёрдо. Встала, оглянулась и заметила деловито:
— Оденься, холодно! Надо немножко прибрать комнату… Иди, оденься!
Когда он воротился, то увидел, что труп хозяина накрыт с головой одеялом, а Раиса осталась, как была, полуодетой, с голыми плечами; это тронуло его. Они, не торопясь, прибрали комнату, и Евсей чувствовал, что молчаливая возня ночью, в тесной комнате, крепко связывает его с женщиной, знающей страх. Он старался держаться ближе к ней, избегая смотреть на труп хозяина.
Светало.
— Теперь иди, ляг, усни, — приказала женщина. — Я скоро разбужу тебя, — и, потрогав рукой постель его, сказала: — Ай, как жёстко тебе…
Когда он лёг, — села рядом с ним и, поглаживая голову его мягкою ладонью, говорила тихо:
— Будут спрашивать — ты ничего не знаешь… спал, ничего не видел…
Спокойно и толково она учила его, как надо говорить, а ласка её будила в нём воспоминание о матери. Ему было хорошо, он улыбался.
— Доримедонт — тоже сыщик… — слышал он баюкающий голос. — Ты будь осторожнее… Если он выспросит тебя, — я скажу, что ты всё знал и помогал мне во всём, — тогда и тебя в тюрьму посадят.
И, тоже улыбаясь, повторила:
— В тюрьму и потом — на каторгу… Понял?
— Да! — тихо и счастливо ответил Евсей, глядя в лицо её слипающимися глазами.
— Засыпаешь? Ну, спи… — слышал он сквозь дрёму, счастливый и благодарный. — Забудешь ты всё, что я говорила?.. Какой ты, слабенький… спи!
Он заснул.
Но скоро его разбудил строгий голос:
— Мальчик, вставай!.. Мальчик!
Он вскинулся всем телом, вытянув вперёд руки. У постели его стоял Доримедонт с палкой в руке.
— Что ж ты спишь, — а? У тебя скончался хозяин, а ты спишь! В день смерти благодетеля нужно плакать, а не спать… Одевайся!
Плоское угреватое лицо сыщика было строго, слова его повелительно дёргали Евсея и правили им, как вожжи смирной лошадью.
— Беги в полицию. Вот записка!
Евсей вяло оделся, вышел на улицу и, усиленно расширяя глаза, побежал по тротуару, натыкаясь на прохожих.
«Скорей бы похоронить его! — бессвязно и тревожно думал он. — Напугает её Доримедонт, она ему всё и расскажет. Тогда и меня в тюрьму…»
Когда он вернулся домой, там уже сидел чернобородый полицейский чиновник и какой-то седой старик в длинном сюртуке, а Доримедонт говорил полицейскому командующим голосом:
— Слышите, Иван Иванович, что говорит доктор? Рак!.. Ага! Вот мальчик, — эй, мальчик, иди, принеси полдюжины пива, скорее!
Раиса в кухне варила кофе, делала яичницу. Рукава у неё были высоко засучены, белые руки мелькали быстро и ловко.
— Придёшь — кофеем напою! — пообещала она Евсею, улыбаясь.
Он бегал весь день до вечера, потеряв себя в сутолоке, не имея времени заметить, что творится в доме, но чувствуя, что всё идёт хорошо для Раисы. В этот день она была красивее, чем всегда, и все смотрели на неё с удовольствием.
А вечером, когда он, почти больной от усталости, лежал в постели, ощущая во рту неприятный, склеивающий вкус, он слышал, как Доримедонт строго и властно говорил Раисе:
— Его нельзя спускать с глаз — понимаешь? Он — глуп.
Потом он и Раиса вошли в комнату Евсея, сыщик важно протянул руку и сказал, посапывая:
— Встань! Ну, скажи — как ты теперь будешь жить?
— Я не знаю…
— Не знаешь? Кто же знает?
Глаза сыщика опухли, щёки и нос у него побагровели, он дышал горячо, шумно и был похож на жарко истопленную печь.
— Ты будешь жить с нами, — со мной! — ласково объявила Раиса.
— Да, ты будешь жить у нас, а я найду тебе хорошее место.
Евсей молчал.
— Ну, что же ты?
— Ничего… — сказал Евсей не сразу.
— Должен благодарить, дурашка! — снисходительно пояснил Доримедонт.
Евсей чувствовал, что маленькие серые глазки, подобно гвоздям, прикрепляют его к чему-то неоспоримому.
— Мы будем для тебя — лучше родных! — сказал Доримедонт, уходя, и оставил за собой тяжёлый запах пива, пота и жира.
Евсей открыл окно, прислушался, как ворчит и возится, засыпая, город.
Потом лёг, глядя пугливыми глазами в темноту, в ней медленно двигались чёрными кусками шкафы, сундуки, колебались едва видимые стены, и всё это давило необоримым страхом, толкало его в какой-то неизбежный, душный угол.
В комнате Раисы мычал сыщик:
— Ничего-о… Это — пройдёт… А-а, привыкнешь!
Евсей сунул голову под подушку, но через минуту, задыхаясь, вскочил перед ним мелькнули сухие, тёмные ноги хозяина, засветились его маленькие, красные, больные глазки.
Он взвизгнул, побежал, вытянув вперёд руки, толкнул ими в дверь Раисы и тихо завыл:
— Боюсь…
Два больших белых тела метнулись в комнате, одно из них пугливо и злобно зарычало:
— Пошёл вон!
Евсей упал на колени и забился на полу у ног людей, как испуганная ящерица, тихонько вскрикивая:
— Боюсь…
…Потом дни были наполнены суетой похорон, переездом Раисы на квартиру Доримедонта. Евсей без дум метался, точно маленькая птица, в облаке тёмного страха, И лишь порою в нём, как синий болотный огонёк, вспыхивала робкая мысль:
«Что со мной будет?»
И обжигала сердце тоской, вызывая желание убежать куда-то, спрятаться, но всюду он встречал зоркие глаза Доримедонта и слышал его тупой голос:
— Мальчик, живо!
Эта команда звучала где-то внутри Евсея, она толкала его из стороны в сторону; целые дни он бегал, а вечером, утомлённый и пустой, засыпал тяжким, чёрным сном, полным страшных сновидений.

VI

От этой жизни он очнулся в сумрачном углу большой комнаты с низким потолком, за столом, покрытым грязной, зелёной клеёнкой. Перед ним толстая исписанная книга и несколько листков чистой разлинованной бумаги, в руке его дрожало перо, он не понимал, что нужно делать со всем этим, и беспомощно оглядывался кругом.
В комнате стояло много столов, за ними, по двое и по четверо, сидели разные люди; устало и сердито перекидываясь короткими словами, они торопливо писали и много курили. Едкий синий дым плыл к форточкам окон, а встречу ему назойливо и непрерывно вытекал с улицы оглушающий шум. Множество мух кружилось над головой, они бестолково ползали по объявлениям на стенах, по столам, стукались о стёкла и в суете своей были подобны людям, наполнявшим эту душную, грязную клетку. У дверей стояли полицейские солдаты, входили разные люди, кланялись, покорно улыбались, вздыхали. Колыхался их торопливый, жалобный говор, его разрывали строгие окрики чиновников.
Вытянув шею над столом, Евсей осматривал служащих, желая найти среди них кого-то, кто помог бы ему. В нём пробудился инстинкт самозащиты и собирал все подавленные чувства, разорванные мысли в одно стремление поскорее приспособиться к этому месту и людям, чтобы сделать себя незаметным среди них.
Все служащие, молодые и старые, имели нечто общее — одинаково измятые, потёртые, все они легко и быстро раздражались, кричали, оскалив зубы, размахивая руками. Было много пожилых и лысых, несколько рыжих и двое седых: один — длинноволосый, высокий, с большими усами, похожий на священника, которому обрили бороду, другой — краснолицый, с огромною бородою и голым черепом.
Это он посадил Евсея в угол, положил перед ним книгу и приказал, стукая по ней пальцем, что-то переписать из неё.
Теперь перед этим стариком стояла пожилая женщина, вся в чёрном, и жалобно тянула:
— Милостивый государь…
— Вы мне мешаете! — крикнул старик, не глядя на неё.
Одни люди жаловались, просили, оправдывались, говоря покорно и плаксиво, другие покрикивали на них сердито, насмешливо, устало. Шелестела бумага, скрипели перья, и сквозь весь этот шум просачивался тихий плач девушки.
— Алексей! — громко позвал седобородый старик. — Уведи эту женщину…
Его глаза остановились на Климкове, он быстро подошёл к нему и удивлённо спросил:
— Ты что же — а? Ты почему не пишешь?
Евсей молчал, опустив голову.
— Ну, вот — наградили ещё одним дураком! — сказал старик, пожимая плечами, и пошёл прочь, крича: — Эй, Зарубин…
Сухой, тоненький подросток с чёрными кудрями на миленькой голове, с низким лбом и бегающими глазками, сел рядом с Евсеем, толкнул его локтем в бок, спрашивая вполголоса:
— В чём дело?
— Не понимаю… — испуганно сказал Климков.
Где-то внутри подростка — точно в животе у него — глухо ухнуло:
— У!
— Я тебя научу, а ты дашь мне полтинник, когда получишь жалованье, ладно?
— Ладно…
Чёрненький указал, что' надо выписать из книги, и в нём снова как будто что-то оборвалось:
— У!
Он исчез, юрко скользя между столов, сгибаясь на ходу, прижав локти к бокам, кисти рук к груди, вертя шершавой головкой и поблескивая узенькими глазками. Евсей, проводив его взглядом, благоговейно обмакнул перо в чернила, начал писать и скоро опустился в привычное и приятное ему забвение окружающего, застыл в бессмысленной работе и потерял в ней свой страх.
Он быстро привык к новому месту. Механически исполнительный, всегда готовый услужить каждому, чтобы поскорее отделаться от него, он покорно подчинялся всем и ловко прятался за своей работой от холодного любопытства и жестоких выходок сослуживцев. Молчаливый и скромный, он создал себе в углу незаметное существование и жил, не понимая смысла дней, пёстро и шумно проходивших мимо его круглых, бездонных глаз.
Он слышал жалобы, стоны, испуганные крики, строгие голоса полицейских офицеров, раздражённый ропот и злые насмешки канцеляристов. Часто людей били по лицу, выталкивали в шею за дверь, нередко текла кровь; иногда полицейские приводили людей, связанных верёвками, избитых, — они страшно мычали. Воры улыбались всем, как добрые знакомые, проститутки тоже заискивающе улыбались, все они оправляли свои платья всегда одним и тем же движением руки. Беспаспортные угрюмо или уныло молчали, глядя исподлобья; политические поднадзорные приходили гордо, спорили, кричали и никогда не говорили никому ни здравствуйте, ни прощайте, ко всем относясь со спокойным презрением или явной враждебностью. О них в канцелярии говорили много, почти всегда насмешливо, порою злобно, но под насмешками и злобой Евсею чувствовался скрытый интерес и некоторый почтительный страх перед людьми, которые держались независимо.
Больше всего возбуждали интерес служащих политические сыщики, люди с неуловимыми физиономиями, молчаливые и строгие. О них с острой завистью говорили, что они зарабатывают большие деньги, со страхом рассказывали, что этим людям — всё известно, всё открыто; сила их над жизнью людей неизмерима, они могут каждого человека поставить так, что куда бы человек ни подвинулся, он непременно попадёт в тюрьму.
У Климкова незаметно накоплялся опыт, слабая, неумелая мысль не могла организовать его в стройное целое, но, подчиняясь силе тяжести своей, он постепенно слагался сам собою, обострял любопытство, иногда подсказывал Евсею мысли, пугавшие его.
Вокруг никто никого не жалел, и Евсею тоже не было жалко людей, ему стало казаться, что все они притворяются, даже когда избиты, плачут и стонут. В глазах каждого он видел что-то затаённое, недоверчивое, и не раз ухо его ловило негромкое, но угрожающее обещание:
— Погодите — будет праздник и на нашей улице…
Вечерами, когда он сидел в большой комнате почти один и вспоминал впечатления дня, — всё ему казалось лишним, ненастоящим, всё было непонятно. Казалось — все знают, что надо жить тихо, беззлобно, но никто почему-то не хочет сказать людям секрет иной жизни, все не доверяют друг другу, лгут и вызывают на ложь. Было ясно общее раздражение на жизнь, все жаловались на тяжесть её, каждый смотрел на другого, как на опасного врага своего, и у каждого недовольство жизнью боролось с недоверием к людям.
Порою Евсеем овладевала тяжёлая, ослабляющая скука, пальцы его становились вялыми, он откладывал перо в сторону и, положив голову на стол, долго, неподвижно смотрел в дымный сумрак комнаты, стараясь что-то найти в глубине своей души.
Его начальник, бритый старик, кричал ему:
— Климков! Заснул?
Евсей хватал перо и, вздыхая, говорил себе:
«Пройдёт…»
Но не мог понять — верит он в это или уже не верит, а только утешает себя…
Дома было скучнее и тяжелее, чем в канцелярии полицейского управления.
Утром Раиса, полуодетая, с измятым лицом и тусклыми глазами, молча поила кофе. В её комнате кашлял и харкал Доримедонт, теперь его тупой голос стал звучать ещё более громко и властно, чем прежде. В обед и за ужином он звучно чавкал, облизывал губы, далеко высовывая большой, толстый язык, мычал, жадно рассматривая пищу перед тем, как начать есть её. Его красные, прыщеватые щёки лоснились, серые глазки ползали по лицу Евсея, точно два холодных жучка, и неприятно щекотали кожу.
— Я, брат, — говорил он, — вес жизни знаю — и сколько стоит человеку фунт добра и зла! А тебе сразу счастье пришло, вот я тебя поставил на место и буду толкать до возможной высоты…
Говоря, он покачивал своё грузное тело, стул под ним жалобно скрипел. Евсей чувствовал, что этот человек может заставить его сделать всё, что захочет.
Иногда сыщик хвастливо и самодовольно сообщал:
— Сегодня опять мне благодарность от Филиппа Филипповича. Руку подал даже…
Однажды, во время ужина, он, подёргивая себя за ухо, сказал:
— Сижу я в одном ресторане и вижу — человек котлету ест и всё оглядывается и часто смотрит на часы. Тебе нужно знать, Евсей, — честный, спокойный человек не смотрит по сторонам, люди его не интересуют, время он знает. За людьми наблюдают только агенты охраны и преступники. Я, конечно, этого господина заметил. Вот приходит дачный поезд, является в ресторан ещё господин, чёрный, с бородкой, из жидов, как видно, и в петлице у него два цветка — красный с белым. Знак! Вижу — здороваются, — глазами. Ага, думаю!.. Чёрный спросил есть, сельтерской выпил и пошёл, а тот, прежний, не торопясь, за ним… И я за ними…
Он надул щёки, с силой выдохнул изо рта в лицо Евсея струю дыхания, насыщенного запахами мяса и пива. Евсей покачнулся на стуле, а сыщик захохотал, потом громко отрыгнул и продолжал, подняв толстый палец:
— Месяц и двадцать три дня я за ними ухаживал — н-на! Наконец доношу: имею, мол, в руках след подозрительных людей. Поехали. Кто таков? Русый, который котлету ел, говорит — не ваше дело. Жид назвался верно. Взяли с ними ещё женщину, — уже третий раз она попадается. Едем в разные другие места, собираем народ, как грибы, однако всё шваль, известная нам. Я было огорчился, но вдруг русый вчера назвал своё имя, — оказывается господин серьёзный, бежал из Сибири, — н-на! Получу на Новый год награду!
Раиса, слушая, смотрела куда-то через голову сыщика и медленно жевала корку хлеба, откусывая от неё маленькие кусочки.
— Ловите вы их, ловите, а они не переводятся! — лениво сказала она.
Сыщик усмехнулся и важно ответил:
— Не понимаешь ты политики, оттого и говоришь ерунду, любезная моя! Людей этих мы вовсе не желаем истребить окончательно — они для нас как бы искры и должны указывать нам, где именно начинается пожар. Это говорит Филипп Филиппович, а он сам из политических и к тому же — еврей, н-на… Это очень тонкая игра…
Взгляд Евсея скучно блуждал по квадратной тесной комнате, стены её были оклеены жёлтыми обоями, всюду висели портреты царей, генералов, голых женщин, напоминая язвы и нарывы на коже больного. Мебель плотно прижималась к стенам, точно сторонясь людей, пахло водкой и жирной, тёплой пищей. Горела лампа под зелёным абажуром, от него на лица ложились мёртвые тени…
Сыщик протянул руку через стол и дёрнул Евсея за волосы.
— Когда я говорю — ты должен слушать…
Он часто бил Климкова, и хотя не больно, но его удары были особенно обидны, точно он бил не по лицу, а по душе. Особенно нравилось ему бить по голове перстнем, — он сгибал палец и стукал тяжёлым перстнем так, что получался странный, сухо щёлкавший звук. И каждый раз, когда Евсей получал удар, Раиса, двигая бровями, пренебрежительно говорила:
— Полноте, Доримедонт Лукич, не надо…
— Н-на! Что он — расколется от этого? Надо же его учить…
Раиса похудела, под глазами у неё явились синие круги, взгляд стал ещё более неподвижен и туп. В те вечера, когда сыщика не было дома, она посылала Евсея за водкой, глотала её маленькими рюмками и потом что-то рассказывала ему ровным голосом, запутанно и непонятно, часто останавливаясь и вздыхая.
Её большое тело распускалось, постепенно она расстёгивала пуговицу за пуговицей, развязывала тесёмки и, полураздетая, разваливалась в кресле, точно перекисшее тесто.
— Скучно мне, — говорила она, мотая головой, — скучно! Был бы ты красивее или хоть старше, развлекал бы меня. Ах, какой ты ненужный…
Евсей молча опускал голову, сердце его обливалось жгучим холодом обиды.
— Ну, что ты вянешь, чего никнешь? — слышал он тоскливые жалобы. Другие в твои годы уже давно девиц любят, живым живут…
Иногда, выпив водки, она привлекала его к себе и тормошила, вызывая в нём сложное чувство страха, стыда и острого, но не смелого любопытства. Он плотно закрывал глаза, отдаваясь во власть её бесстыдных и грубых рук молча, безвольно, малокровный, слабый, подавленный обессиливающим предчувствием чего-то страшного.
— Ступай, спи! Ах ты, боже мой! — восклицала она, брезгливо отталкивая его. Он уходил от неё в прихожую, где спал, и всё более отдалялся внутренно, понемногу теряя своё бесформенное, тёпленькое чувство к ней. Лёжа в постели, налитый обидой и острым, неприятным возбуждением, слышал, как Раиса густым, воркующим голосом пела задумчивую песню, всегда одну, и звенит стекло бутылки, стукаясь о рюмку…
Но однажды, тёмною ночью, когда в стёкла окна около постели Евсея с визгом хлестали тонкие струи осеннего дождя, Раисе удалось разбудить в подростке нужное ей чувство.
— Вот так! — говорила она, пьяно посмеиваясь. — Теперь ты — мой любовник! Видишь, как это хорошо, — а?
Он стоял у постели с дрожью в ногах, в груди, задыхаясь, смотрел на её огромное, мягкое тело, на широкое, расплывшееся от усмешки лицо. Ему уже не было стыдно, но сердце, охваченное печальным чувством утраты, обиженно замирало, и почему-то хотелось плакать. Он молчал, печально ощущая, что эта женщина чужда, не нужна, неприятна ему, что всё ласковое и хорошее, лежавшее у него в сердце для неё, сразу проглочено её жадным телом и бесследно исчезло в нём, точно запоздалая капля дождя в мутной луже.
— Будем мы с тобою Доримедошку надувать, свинью, — иди сюда!
Он, не смея отказаться, подошёл. Но теперь женщина уже не могла победить в нём неприязни к ней. Она долго тормошила его и обидно смеялась над ним, потом, грубо оттолкнув от себя его костлявое тело, выругалась и ушла.
Когда Евсей остался один, то безнадёжно подумал:
«Теперь она меня изведёт, — она припомнит мне это! Пропал я…»
Он посмотрел в окно — за стёклами трепетало и билось во тьме что-то бесформенное, испуганное; плакало, взвизгивая, хлесталось в стёкла, шаркалось о стены, прыгало по крыше.
Тихонько подползла, соблазняя, осторожная мысль:
«А если я скажу, что она старика удушила?»
Евсей испугался этого вопроса и долго не мог оттолкнуть его от себя.
«Она меня и так и этак погубит!» — отвечал он сам себе, а вопрос всё-таки неуклонно стоял перед ним и манил его куда-то.
Утром ему показалось, что Раиса забыла о печальном насилии ночи. Она лениво и равнодушно дала ему кофе, хлеба и, как всегда, полубольная с похмелья, ни словом, ни взглядом не намекнула о изменившемся отношении к нему.
Он пошёл на службу успокоенный и с того дня начал оставаться на вечерние занятия, а домой возвращался медленно, чтобы приходить позднее. Ему было трудно наедине с женщиной, он боялся говорить с нею, ожидая, что Раиса вспомнит ту ночь, когда она уничтожила хилое, но дорогое Евсею его чувство к ней.
Чаще других, вместе с ним, на вечерние занятия оставался в канцелярии Яков Зарубин и начальник Евсея — седоусый Капитон Иванович, которого за глаза все звали Дудкой.
Его бритое лицо было покрыто частой сетью мелких красных жилок, издали оно казалось румяным, а вблизи — иссечённым тонким прутом. Из-под седых бровей и устало опущенных век сердито блестели невесёлые глаза, говорил он ворчливо и непрерывно курил толстые, жёлтые папиросы, над большой, белой головой всегда плавало облако синеватого дыма, отмечая его среди других людей.
— Какой он важный! — сказал однажды Евсей Зарубину.
— Он — полоумный! — ответил чёрненький Яков. — Почти год в сумасшедшем доме сидел.
Евсей видел, что иногда Дудка вынимает из кармана своего длинного, серого пиджака маленькую чёрную книжечку, подносит её близко к лицу и что-то тихо ворчит, шевеля усами.
— Это у него молитвенник?
— Не знаю…
Смуглое лицо Зарубина судорожно дрогнуло, глазки вспыхнули, он покачнулся к Евсею и горячо прошептал:
— Ты к девицам ходишь?
— Нет…
— У! Идём со мной, — ладно? Можно — даром, только на пару пива надо иметь двадцать пять копеек. Если сказать, что мы из полицейского правления, — пустят даром и девиц даром дадут. Нас, полицейских чиновников, боятся!
И ещё более тихо, но с большим пылом и жадностью он продолжал:
— А какие есть девки! Толстые, тёплые, как пуховые перины. Это самое лучшее, девки, ей-богу!.. Другая ласкает, как родная мать.
— А у тебя есть мать?
— Есть. Только я живу у тётки. У меня мать — сволочь. На содержании у мясника живёт. Я к ней не хожу, мясник не велит. Один раз я пришёл, а он меня ка-ак хватит ногой в зад — у!
Маленькие, мышиные уши Зарубина вздрагивали, узкие глаза странно закатывались под лоб. Судорожным движением пальцев он щипал чёрный пух на верхней губе и весь трепетал от возбуждения.
— Ты почему тихий? Надо быть смелее, а то задавят тебя работой. Я тоже сначала боялся, так на мне все верхом ездили. Давай, будем товарищами на всю жизнь?
Он не нравился Евсею, возбуждая опасения своей вертлявостью, но Климков сказал:
— Давай.
— Руку! Вот и кончено. Завтра пойдём к девицам.
— Я не пойду…
Они не заметили, когда к ним подошёл Дудка и спросил ворчливым голосом:
— Ну, кто — кого?
— Мы не боремся! — хмуро и непочтительно сказал Зарубин.
— Врёшь! — сказал Дудка. — Ты, Климков, не поддавайся ему, слышишь?
— Слышу! — ответил Евсей, вставая перед ним.
И его потянуло к этому человеку чувство почтительного любопытства. Однажды он — по обыкновению неожиданно для себя — осмелился заговорить с Дудкой.
— Капитон Иванович…
— Что такое?
— Я хочу спросить вас, пожалуйста. Отчего люди так нехорошо живут?
Старик поднял тяжёлые веки и, посмотрев в лицо Климкова, сам спросил:
— А тебе какое дело?
Евсей смутился, вопрос старика встал перед ним во всей силе своей простоты.
— Ага! — тихонько сказал старик. Потом он нахмурился, вынул из кармана чёрную книжку и, стукая по ней пальцем, сказал:
— Евангелие! Читал?
— Да.
— Понял?
— Нет! — робко ответил Евсей.
— Читай ещё… — Двигая усами, старик спрятал книгу в карман. — Книга для детей, для чистых сердцем… Он ворчал ласково, Евсею хотелось ещё спрашивать его о чём-то, но вопросы не складывались, а старик закурил папиросу, окутался дымом и, должно быть, забыл о собеседнике. Климков осторожно отошёл прочь, его тяготение к Дудке усилилось, и он подумал:
«Хорошо бы мне сидеть поближе к нему…»
И это стало его мечтой. А Яков Зарубин мечтал так:
— Знаешь что, Климков, — говорил он горячим шёпотом, — давай, будем стараться попасть в политические сыщики? Вот бы зажили мы с тобой — у!
Евсей молчал — политические сыщики пугали его своими строгими глазами и тайной, окружавшей их тёмное дело.

VII

Доримедонт явился поздно ночью в изорванном платье, без шляпы и палки, с разбитым лицом, мокрый от крови. Его грузное тело тряслось, по распухшему лицу текли слёзы, он всхлипывал и глухо говорил:
— Надо уезжать в другой город…
Раиса молча отирала лицо его полотенцем, смоченным водкой и водой, он вздрагивал и стонал.
— Ти-ише… Звери, — как они били! Палками, а?
Евсей, снимая сапоги с ног сыщика, с удовольствием слушал его стоны, видел слёзы и кровь.
— Буду просить перевода в другой город. Убьют здесь…
— Я — не поеду! — сказала женщина необычно твёрдо.
— Молчать, — не раздражай больного! — плачущим голосом вскричал сыщик.
Утром, по каменному лицу Раисы и злому раздражению сыщика, Евсей понял, что эти люди не помирились. За ужином они снова начали спор, сыщик ругался, его распухшее, синее лицо было страшно, правая рука висела на перевязи, левой он грозно размахивал. Раиса, бледная и спокойная, выкатив круглые глаза, следила за взмахами его красной руки и говорила упрямо, кратко, почти одни и те же слова:
— Не поеду.
— Почему, н-ну?
— Не хочу…
— Нет, поедешь!
— Не поеду…
— Увидим! Ты — кто? Забыла?
— Все равно…
После ужина сыщик закутал лицо свое шарфом и куда-то ушёл, а Раиса послала Евсея за водкой; когда же он принёс ей бутылку столовой и другую какой-то тёмной наливки, — она налила в чайную чашку из обеих бутылок, высосала всю её и долго стояла, закрыв глаза, растирая горло ладонью. Потом спросила, кивнув головой на бутылку:
— Хочешь? Выпей, — всё равно — будешь пить!..
Евсей смотрел на её вялые губы, в потускневшие глаза и, вспоминая, какой она была ещё недавно, жалел её унылою жалостью.
— Эх, — задумчиво сказала она, — если б можно было прожить век с чистой совестью…
Губы у неё судорожно повело, она снова налила себе водки и предложила ему:
— Выпей!
Он отрицательно качнул головой.
— Трусишка. Плохо тебе жить, — это я понимаю, а зачем ты живёшь — не понимаю. Зачем?
— Так! — хмуро ответил Евсей. — А что же делать?
Она взглянула на него и ласково сказала:
— Я думаю — удавишься ты…
Евсей обиженно вздохнул и уселся на стуле покрепче.
Она прошлась по комнате, шагая лениво и неслышно, остановилась перед зеркалом и долго, не мигая, смотрела на своё лицо. Пощупала руками полную белую шею, — у неё вздрогнули плечи, руки грузно опустились, — и снова начала, покачивая бёдрами, ходить по комнате. Что-то запела, не открывая рта, — пение напоминало стон человека, у которого болят зубы.
На столе горела лампа, прикрытая зелёным абажуром, против окна, в пустом небе, блестел круглый шар луны, — он тоже казался зелёным, стоял неподвижно, как тени в комнате, и обещал недоброе…
— Я пойду спать! — сказал Евсей, вставая со стула. Она не ответила и не взглянула на него. Тогда он шагнул к двери, повторил тише:
— Я пойду спать…
— Разве тебя держат? Иди…
Евсей понимал, что ей тошно, ему хотелось сказать что-нибудь. Остановясь в двери, он спросил:
— Вам ничего не нужно?
Взглянув в лицо его мутными глазами, она тихонько ответила:
— Пойди ты к чёрту…
Ночью Климкова грубо разбудил сыщик.
— Где Раиса? Не знаешь? Дурак!
Он ушёл в комнату, потом высунул голову из двери и строго спросил:
— Что она делала?
— Ничего…
— А водку пила?
— Да…
— Свинья…
Сыщик дёрнул себя за ухо и исчез.
Задребезжала лампа. Сыщик выругался, потом начал зажигать спички, они вспыхивали, пугая темноту, и гасли; наконец из комнаты к постели Евсея протянулся бледный луч света, он вздрагивал пугливо и точно искал чего-то в тесной прихожей…
Снова вышел Доримедонт. Один глаз у него был закрыт опухолью, другой, светлый и беспокойный, быстро осмотрел стены и остановился на лице Евсея.
— Она ничего не говорила, Раиса?
— Ничего…
Евсей приподнялся на постели.
— Лежи, лежи! — сказал Доримедонт и сел в ногах Евсея. — Будь ты годом старше, — необычно ласково, шёпотом начал он, — я бы устроил тебя в охране по политическим делам. Это очень хорошая служба! Жалование — небольшое, но за успехи — награда… А ведь Раиса — красивая баба?
— Красивая, — согласился Евсей.
Сыщик странно усмехнулся, потрогал левой рукой повязку на голове, пощупал ухо.
— Женщина, — никогда ею сыт не будешь. Прародительница соблазна и греха. Куда она ушла?..
— Не знаю я, — тихо ответил Евсей, начиная чего-то бояться.
— Любовника у неё нет… Ты, Евсей, с женщинами не торопись! Они дорого стоят.
Тяжёлый, грузный, обвязанный тряпками, он качался перед глазами Евсея и, казалось, был готов развалиться на части. Его тупой голос звучал беспокойно, левая рука щупала голову, грудь.
— Много я путался с ними! — говорил он, подозрительно оглядывая тёмные углы комнаты. — Беспокойно это, а — лучше нет ничего. Иные говорят — карты лучше, а тоже без женщин не могут жить. И охота не сохраняет от женщин, ничто не сохраняет от них!
Утром Климков увидал, что сыщик спит на диване одетый, лампа не погашена, комната полна копотью и запахом керосина. Доримедонт храпел, широко открыв большой рот, его здоровая рука свесилась на пол, он был отвратителен и жалок.
Светало, в окно смотрел бледный кусок неба, в комнате просыпались мухи и жужжали, мелькая на сером фоне окна. Вместе с запахом керосина квартиру наполнял ещё какой-то запах, густой и тревожный.
Погасив лампу, Евсей почему-то очень спешно умылся, оделся и ушёл на службу.
Там, около полудня, Зарубин громко закричал ему:
— Климков, Фиалковская Раиса — это любовница Лукина, твоего хозяина?
— А что? — быстро спросил Евсей.
— Зарезалась!
Евсей поднялся на ноги, уколотый в спину острым ударом страха.
— Сейчас нашли её в чулане — идём смотреть…
— Я не пойду! — сказал Евсей, опускаясь на свой стул. Зарубин убежал, попутно сообщая канцеляристам:
— Я же говорил — любовница Лукина!
Слово любовница он выкрикивал особенно громко, со смаком. Евсей смотрел вслед ему, вытаращив глаза, а перед ним качалась в воздухе голова Раисы, и с неё ручьями лились тяжёлые пышные волосы.
— Ты что не идёшь обедать? — спросил его Дудка.
В канцелярии почти никого не было. Евсей вздохнул и ответил:
— Хозяйка зарезалась.
— Ага, — да! Ну, иди в трактир…
Дудка шагнул в сторону, Евсей вскочил и схватил его за рукав.
— Возьмите меня…
— Куда?
— Совсем возьмите… — Дудка наклонился к нему.
— Что значит — совсем?
— К вам, — жить с вами, — навсегда…
— Идём обедать!
В трактире всё время пронзительно свистела канарейка, старик молча ел жареный картофель, а Евсей не мог есть и ожидающе, вопросительно смотрел в лицо ему.
— Так тебе хочется жить со мной? Ну, живи…
Когда Евсей услыхал эти слова, он сразу почувствовал, что они как бы отгородили его от страшной жизни. Ободрившийся, он благодарно сказал:
— Я вам буду сапоги чистить…
Дудка высунул из-под стола длинную ногу в рваном сапоге, посмотрел на него и сказал:
— Этого не нужно. А что хозяйка — хорошая была женщина?
Глаза старика смотрели ласково и как будто просили: «Скажи правду…»
— Не знаю я… — опустив голову, сказал Евсей и впервые почувствовал, что слишком часто говорит эти слова.
— Так, — молвил Дудка, — так!
— Ничего я не знаю! — заговорил Евсей, ощущая обидное недовольство собою, и вдруг осмелел. — Вижу то и это, — а что для чего — не могу понять. Должна быть другая жизнь…
— Другая? — повторил Дудка, прищурив глаза. — Да. Так нельзя…
Дудка тихонько засмеялся, потом постучал ножом о стол и крикнул половому:
— Бутылку пива! — Значит — так нельзя? Любопытно.
Дудка начал молча пить пиво.
Когда они воротились в правление, Евсея встретил Доримедонт. Его повязки растрепались, глаз налился кровью, он быстро подошёл к Евсею и таинственно спросил его:
— Раиса-то, — слышал?.. Это от пьянства, — ей-богу!
— Я туда не пойду! — сказал Евсей. — С Капитоном Ивановичем буду жить…
Доримедонт вдруг засуетился, оглядываясь, зашептал:
— Смотри — он не в своем уме; его здесь держат из жалости. Он даже вредный человек, — будь осторожен с ним!
Евсей ожидал, что сыщик будет ругать его, был удивлён его шёпотом и внимательно слушал.
— Я из этого города уезжаю, — прощай!.. Я скажу про тебя своему начальнику, и когда ему понадобится новый человек — тебя вспомнят, будь покоен!
Он шептал долго, торопливо, а его глаз все время подозрительно бегал по сторонам, и, когда отворялась дверь, сыщик подскакивал на стуле, точно собираясь убежать. От него пахло какой-то мазью; казалось, что он стал менее грузен, ниже ростом и потерял свою важность.
— Прощай! — говорил он, положив руку на плечо Евсея. — Живи осторожно. Людям не верь, женщинам — того больше. Деньгам цену знай. Серебром — купи, золото — копи, меди — не гнушайся, железом — обороняйся, есть такая казацкая поговорка. Я ведь казак, н-на…
Евсею было тяжело и скучно слушать его, он не верил ни одному слову сыщика и, как всегда, боялся его. Когда он ушёл — стало легче, и Климков усердно принялся за работу, стараясь спрятаться в ней от воспоминаний о Раисе и всех дум.
В нём что-то повернулось, пошевелилось в этот день, он чувствовал себя накануне иной жизни и следил искоса за Дудкой, согнувшимся над своим столом в облаке серого дыма. И, не желая, думал:
«Как всё делается, — сразу! Вот — зарезалась…»
Вечером он шёл по улице рядом с Дудкой и видел, что почти все люди замечают старика, иногда даже останавливаются, осматривая его.
Дудка шагал не быстро, но широко, на ходу его тело качалось, наклоняясь вперёд, и голова тоже кланялась, точно у журавля. Он согнулся, положил руки за спину, полы его пиджака разошлись и болтались по бокам, точно сломанные крылья.
В глазах Климкова внимание людей к старику ещё более выделяло его на особое место.
— Как тебя зовут?
— Евсей…
— Иоанн — хорошее имя! — заметил старик, поправляя длинной рукой свою измятую шляпу. — У меня был сын — Иоанн…
— А где он?
— Это тебя не касается, — спокойно ответил старик. А через несколько шагов добавил тем же тоном: — Если говорят — был, значит — нет! Уже нет…
Оттопырил нижнюю губу, почесал её мизинцем и негромко проговорил:
— Увидим, кто — кого…
Потом повернул шею на сторону, наклонил голову и, поглядывая в глаза Климкова, внушительно сказал, вытянув палец в воздухе перед собой:
— Сегодня придёт ко мне один приятель, — у меня есть приятель, — один! Что мы говорим, что делаем — это тебя не касается. Что ты знаешь — я не знаю, и что ты делаешь — не хочу знать. Так же и ты. Непременно…
Евсей молча кивнул головой.
— Этому следуй вообще, — ко всем людям применяй. О тебе никто ничего не знает — и ты ничего не знаешь о других. Путь гибели человеческой знание, посеянное дьяволом. Счастие — неведение. Ясно.
Евсей внимательно слушал, заглядывая в лицо ему; старик, заметив это, проворчал:
— В тебе есть — я замечаю — человеческое…
И прибавил:
— Что-то человеческое есть также и у собак…
По узкой деревянной лестнице они влезли на душный чердак, где было темно и пахло пылью. Дудка дал Евсею спички и велел посветить ему, потом, согнувшись почти вдвое, долго отпирал дверь, обитую рваной клеёнкой и растрёпанным войлоком. Евсей светил, спички жгли ему кожу пальцев.
Старик жил в длинной и узкой белой комнате, с потолком, подобным крышке гроба. Против двери тускло светилось широкое окно, в левом углу у входа маленькая печь, по стене налево вытянулась кровать, против неё растопырился продавленный рыжий диван. Крепко пахло камфорой и сухими травами.
Старик открыл окно и шумно вздохнул.
— Хорошо, когда воздух чистый! — сказал он. — Спать ты будешь на диване. Как твоё имя — Алексей?
— Евсей…
Он взял лампу со стола, поднял её и указал пальцем на стену.
— Вот сын мой — Иоанн…
В узкой белой рамке, незаметной на стене, висел портрет, сделанный тонкими штрихами карандаша, — юное лицо с большим лбом, острым носом и упрямо сжатыми губами.
Лампа в руке старика дрожала, абажур стучал о стекло, наполняя комнату тихим, плачущим звоном.
— Иоанн! — повторил старик, ставя лампу на стол. — Имя человека много значит…
Он высунул голову в окно, с шумом потянул в себя холодный воздух и, не оборачиваясь к Евсею, приказал ему поставить самовар.
Пришёл горбатый человек, молча снял соломенную шляпу и, помахивая ею в лицо себе, сказал красивым грудным голосом:
— Душно, хотя уже осень…
— Ага, пришёл! — отозвался Дудка. Стоя у окна, они тихо заговорили. Евсей понял, что говорят о нём, но не мог ничего разобрать. Сели за стол, Дудка стал наливать чай, Евсей исподволь и незаметно рассматривал гостя лицо у него было тоже бритое, синее, с огромным ртом и тонкими губами. Тёмные глаза завалились в ямы под высоким гладким лбом, голова, до макушки лысая, была угловата и велика. Он всё время тихонько барабанил по столу длинными пальцами.
— Ну, читай! — сказал Дудка.
Горбатый вынул из кармана пиджака пачку бумаги, развернул.
— Титулы я пропущу…
Кашлянул и, полузакрыв глаза, начал читать:
— «Мы, нижеподписавшиеся, люди никому неведомые и уже пришедшие в возраст, ныне рабски припадаем к стопам вашим с таковою горестною жалобой, изливаемой нами из глубин наших сердец, разбитых жизнью, но не потерявших святой веры в милосердие и мудрость вашего величества…» Хорошо?
— Продолжай! — сказал Дудка.
— «Для нас вы есть отец народа русского, источник благой мудрости и единственная на земле сила, способная…»
— Лучше — могущественная, — заметил Дудка.
— Подожди!.. «способная водворить и укрепить в России справедливость»… — здесь нужно поставить, для стройности, ещё какое-то слово, не знаю какое…
— Осторожнее со словами! — сказал Дудка строго, но негромко. — Помни, в них, для каждого человека, особый смысл.
Горбатый взглянул на него, поправил очки.
— Да… «Распадается великая Россия, творится в ней неподобное, совершается ужасное, подавлены люди скорбью бедности и нищеты, извращаются сердца завистью, погибает терпеливый и кроткий человек русский, нарождается лютое жадностью бессердечное племя людей-волков, людей-хищников и жестоких. Разрушена вера, ныне мятутся народы вне её священной крепости, и отовсюду на беззащитных устремляются люди развращённого ума, пленяют их своей дьявольской хитростью и влекут на путь преступлений против всех законов твоих, владыко жизни нашей…»
— Владыко — это архиерей! — пробормотал Дудка. — Надо как-то иначе. И надо сказать прямо: начинается в людях всеобщее возмущение жизнью, а потому ты, который призван богом…
Горбатый отрицательно покачал головой.
— Мы можем указать, но не имеем права советовать…
— Кто есть враг наш, и какое имя его? Атеист, социалист, революционер — тройное имя. Разрушитель семьи, похищающий детей наших, провозвестник антихриста…
— Мы с тобой в антихриста не верим… — тихо сказал горбатый.
— Всё равно! Мы говорим от множества людей — они верят в антихриста… Мы должны указать корень зла. Где видим его? В проповеди разрушения…
— Он это сам знает…
— Кто скажет правду ему? У него детей не захлестывало петлёй безумия… На чём строится проповедь их? На всеобщей бедности и озлобленности против неё. И мы должны сказать ему прямо: «Ты отец народа, и ты — богат, отдай же народу твоему богатства, накопленные тобою, — этим ты подсечёшь корень зла, и всё будет спасено твоею рукою…»
Горбатый растянул рот в большую узкую щель и сказал:
— За это нас в каторгу.
Потом взглянул в лицо Евсея и на хозяина.
Климков слушал чтение и беседу, как сказку, и чувствовал, что слова входят в голову ему и навсегда вклеиваются в памяти. Полуоткрыв рот, он смотрел выкатившимися глазами то на одного, то на другого, и, даже когда тёмный взгляд горбатого ощупал его лицо, он не мигнул, очарованный происходившим.
— Однако, — сказал горбатый, — это неудобно…
— Ты что, Климков? — хмуро спросил Дудка.
У Евсея пересохло в горле, он не сразу ответил:
— Слушаю…
И вдруг понял по лицам их, что они не верят ему, боятся его. Он поднялся со стула и заговорил, путаясь в словах:
— Я — никому не скажу!.. Позвольте слушать, я ведь говорил вам, Капитон Иванович, что всё нужно устроить как-нибудь иначе…
— Видишь? — сердито молвил Дудка, указывая пальцем на Евсея. — Вот что это такое? Мальчишка, а… однако тоже говорит — нужна иная жизнь… Вот откуда берут силу те!..
— Ну да… — согласился горбатый.
Евсей оробел. Дудка, строго двигая бровями, заговорил, наклонясь к нему:
— Чтобы ты знал, — мы с ним пишем письмо государю, просим его принять строжайшие меры против состоящих под надзором за политическую неблагонадёжность, понимаешь?
— Понимаю, — ответил Климков.
— Эти люди, — медленно и вразумительно начал горбатый, — агенты иностранных государств, главным образом — Англии, они получают огромное жалованье за то, чтоб бунтовать русский народ и ослаблять силу нашего государства. Англичанам это нужно для того, чтобы мы не отобрали у них Индию…
Они говорили Евсею поочерёдно — один кончит, начнёт другой, а он слушал и старался запомнить их мудрёные речи и точно пьянел от непривычной работы мозга. Ему казалось, что он сейчас поймёт что-то огромное, освещающее всю жизнь, всех людей, все их несчастия. Было невыразимо приятно сознавать, что двое умных людей говорят с ним, как со взрослым; властно охватило чувство благодарности и уважения к этим людям, бедным, плохо одетым и так озабоченно рассуждавшим об устройстве иной жизни. Но скоро голова у него отяжелела, точно налилась свинцом, и, подавленный ощущением тягостной полноты в груди, он невольно закрыл глаза.
— Иди, спи! — сказал Дудка.
Климков покорно встал, осторожно разделся и лёг на диван.
Осенняя ночь дышала в окно тёплой и душистой сыростью, в чёрном небе трепетали, улетая всё выше и выше, тысячи ярких звёзд, огонь лампы вздрагивал и тоже рвался вверх. Двое людей, наклонясь друг к другу, важно и тихо говорили. Всё вокруг было таинственно, жутко и приятно поднимало куда-то к новому, хорошему.

VIII

Уже через несколько дней жизни с Капитоном Ивановичем Климков ощутил в себе нечто значительное. Раньше, обращаясь к полицейским солдатам, которые прислуживали в канцелярии, он говорил с ними тихо и почтительно, а теперь строгим голосом подзывал к себе старика Бутенко и сердито говорил:
— Опять в чернильнице у меня мухи!
Седой, увешанный крестами и медалями солдат равнодушно и многословно объяснял:
— Чернильниц всего тридцать четыре, а мух — тысячи, они хотят пить и лезут в чернила. Что ж им делать?
В уборной перед зеркалом он внимательно рассматривал своё серое лицо, угловатое, с острым маленьким носом и тонкими губами, искал на верхней губе признака усов, смотрел в свои водянистые, неуверенные глаза.
«Надо остричься! — решил он, когда ему не удалось пригладить светлые, жидкие вихры волос на голове. — И надо носить крахмальные воротники, а то у меня шея тонка».
Вечером он остригся, купил два воротничка и почувствовал себя ещё более человеком.
Дудка относился к нему внимательно и добродушно, но часто в его глазах блестела насмешливая улыбка, вызывая у Климкова смущение и робость. Когда приходил горбатый, лицо старика становилось озабоченным, голос звучал строго, и почти на все речи друга он отрывисто возражал:
— Не то. Не так. У тебя ум — как плохое ружьё, — разносит мысли по сторонам, а надо стрелять так, чтобы весь заряд лёг в цель, кучно.
Горбатый, покачивая тяжёлой головою, отвечал:
— Хорошо — скоро не делается…
— Время идёт — враг растёт…
— Между прочим, я заметил человека, — сказал однажды горбатый, недалеко от меня поселился. Высокий, с острой бородкой, глаза прищурены, ходит быстро. Спрашиваю дворника — где служит? Место искать приехал. Я сейчас же написал письмо в охранное — смотрите!..
Дудка прервал его речь, широким взмахом руки рассекая воздух.
— Это неважно! В доме — сыро, вот почему мокрицы. Так их не переведёшь, надо высушить дом… — Я — солдат, — говорил он, тыкая пальцем в грудь себе, — я командовал ротой и понимаю строй жизни. Нужно, чтобы все твёрдо знали устав, законы, — это даёт единодушие. Что мешает знать законы? Бедность. Глупость — это уже от бедности. Почему он не борется против нищеты? В ней корни безумия человеческого и вражды против него, государя…
Евсей жадно глотал слова старика и верил ему: корень всех несчастий жизни человеческой — нищета. Это ясно. От неё — зависть, злоба, жестокость, от неё жадность и общий всем людям страх жизни, боязнь друг друга. План Дудки был прост и мудр: царь — богат, народ — беден, пусть же царь отдаст народу свои богатства, и тогда — все будут сытыми и добрыми!
Отношение Климкова к людям изменялось; оставаясь таким же угодливым, как и прежде, теперь он начинал смотреть на всех снисходительно, глазами человека, который понял тайну жизни, может указать, где лежит дорога к миру и покою…
И, чувствуя необходимость похвастаться своим знанием, — однажды, обедая в трактире с Яковом Зарубиным, он с гордостью изложил ему всё, что слышал от старика и его горбатого друга.
Узкие глазки Зарубина вспыхнули, он весь завертелся, растрепал себе волосы, запустил в них пальцы обеих рук м вполголоса воскликнул:
— Это верно, ей-богу! Какого чёрта, в самом деле? У него — тысячи миллионов, а мы тут издыхаем. Кто это тебя научил?
— Никто! — твёрдо сказал Евсей. — Это я сам придумал.
— Нет, ты скажи по правде! Где слышал?
— Говорю — сам я додумался…
Яков с удовольствием оглянул его.
— Если так — голова у тебя неплохая. Только — врёшь ты!
Евсей обиделся.
— Мне всё равно — не верь.
Яков почему-то захохотал, крепко потирая руки. Через два дня к столу Евсея подошёл помощник пристава и какой-то сероглазый господин с круглой, гладко остриженной головой и скучным, жёлтым лицом.
— Ты, Климков, отправляешься в охранное отделение! — проговорил полицейский негромко и зловеще.
Евсей поднялся со стула, ноги у него задрожали, и он снова сел. Стриженый выдвинул ящик его стола и забрал все бумаги.
Расслабленный, ничего не понимая, Климков очнулся в полутёмной комнате, у стола, покрытого зелёным сукном. В груди у него поднималась и опускалась волна страха, под ногами зыбко качался пол, стены комнаты, наполненной зелёным сумраком, плавно кружились. Над столом возвышалось чьё-то белое лицо в раме густой, чёрной бороды, блестели синие очки. Евсей неотрывно смотрел прямо в стёкла, в синюю, бездонную темноту, она влекла к себе и, казалось, высасывала кровь из его жил. Он рассказал о Дудке и его горбатом друге, подробно, связно, точно снимая со своего сердца плёнку кожи.
Высокий, режущий ухо голос прервал его:
— Итак — во всём виноват государь император, говорят эти ослы?
Человек в синих очках не спеша протянул руку, взял трубку телефона и спросил насмешливо:
— Белкин, — вы? Да… Распорядитесь, дорогой, сегодня же вечером обыскать и арестовать двух прохвостов: канцеляриста полицейского правления Капитона Реусова и чиновника казённой палаты Антона Дрягина… Ну да, конечно…
Евсей схватился рукою за край стола.
— Так! — сказал человек с чёрной бородой, откинулся на спинку кресла, расправил бороду обеими руками, поиграл карандашом, бросил его на стол и сунул руки в карманы брюк. Мучительно долго молчал, потом раздельно и строго спросил:
— Что же мне делать с тобой?
— Простите! — шёпотом попросил Евсей.
— Климков? — не отвечая, молвил чёрный. — Фамилию я как будто слышал…
— Простите… — повторил Евсей.
— А ты чувствуешь себя сильно виноватым?
— Сильно…
— Это — хорошо. В чём же ты виноват?
Климков молчал. Чёрный человек сидел так удобно и спокойно, что, казалось, он никогда уже не отпустит Евсея из этой комнаты.
— Не знаешь? — спросил он и предложил: — Подумай…
Тогда Климков набрал в грудь побольше воздуха и начал рассказывать о Раисе и о том, как она задушила старика.
— Лукин? — равнодушно зевнув, сказал человек в синих очках. — Ага, вот почему мне знакома твоя фамилия!
Он встал, подошёл к Евсею, поднял пальцем его подбородок, несколько секунд смотрел в лицо и затем позвонил.
Тяжело топая, в двери явился большой рябой парень, с огромными кистями рук; растопырив красные пальцы, он страшно шевелил ими и смотрел на Евсея.
— Возьми его!
Климков хотел встать на колени, — он уже согнул ноги, — но парень подхватил его под мышку и потащил с собой куда-то вниз по каменной лестнице.
— Что, блудня, испугался? — сказал он, вталкивая Евсея в маленькую дверь. — Ни кожи, ни рожи, а бунтуешь?
Его слова окончательно раздавили Евсея.
Услыхав за дверью тяжёлый грохот железа, он сел на пол, обнял руками колени и опустил голову. На него навалилась тишина, и ему показалось, что он сейчас умрёт. Он вскочил с пола и, точно мышь, тихо забегал по комнате, взмахивая руками. Ощупал койку, накрытую жёстким одеялом, подбежал к двери, потрогал её, заметил на стене против двери маленькое квадратное окно и бросился к нему. Оно было ниже земли, в яме, покрытой сверху толстой железной решёткой, сквозь неё падали хлопья снега и ползли по грязному стеклу. Климков бесшумно воротился к двери, упёрся в неё лбом и в тоске зашептал:
— Простите… выпустите…
Потом снова опустился на пол, сознание его погасло, залитое волною отчаяния.
…Убивая разъедающей слабостью, медленно потянулись чёрные и серые полосы дней, ночей; они ползли в немой тишине, были наполнены зловещими предчувствиями, и ничто не говорило о том, когда они кончат своё мучительное, медленное течение. В душе Евсея всё затихло, оцепенело, он не мог думать, а когда ходил, то старался, чтобы шаги его были не слышны.
На десятый день его снова поставили перед человеком в синих очках и другим, который привёз его сюда.
— Нехорошо там, Климков, а? — спрашивал его чёрный человек, чмокая толстой, красной нижней губой. Его высокий голос странно хлюпал, как будто этот человек внутренне смеялся. В синих стёклах очков отражался электрический свет, от них в пустую грудь Евсея падали властные лучи и наполняли его рабской готовностью сделать всё, что надо, чтобы скорее пройти сквозь эти вязкие дни, засасывающие во тьму, грозящую безумием.
— Отпустите меня! — тихо попросил он.
— Да, я это сделаю. И — больше! Я возьму тебя на службу, и теперь ты сам будешь сажать людей туда, откуда вышел, — и туда и в другие уютные комнатки.
Он засмеялся, шлёпая губой.
— За тебя просил покойник Лукин, и в память о его честной службе я тебе даю место. Ты получишь двадцать пять рублей в месяц, пока…
Евсей молча кланялся.
— Пётр Петрович будет твоим начальником и учителем, ты должен исполнять всё, что он тебе прикажет… Понял?! — Он будет жить с вами?
— Да! — неожиданно громко сказал сероглазый человек.
— Хорошо.
И снова, обращаясь к Евсею, чёрный начал говорить ему смягчённым голосом что-то утешительное, обещающее, а Евсей старался проглотить его слова и, не мигая, следил за тяжёлыми движениями красной губы под усами…
— Помни, ты теперь будешь охранять священную особу государя от покушений на жизнь его и на божественную власть. Понял?!
— Покорно благодарю! — тихо сказал Евсей.
Пётр Петрович дёрнул головой кверху.
— Я всё объясню ему… мне пора идти…
— Идите! Ну, ступай, Климков… Служи хорошо, и будешь доволен. Но не забывай однако, что ты принимал участие в убийстве букиниста Распопова, ты сам сознался в этом, а я записал твоё показание — понимаешь?
Филипп Филиппович кивнул головой, его неподвижная, точно вырезанная из дерева, борода покачнулась, и он протянул Евсею белую пухлую руку с золотыми кольцами на коротких пальцах. Евсей закрыл глаза и отшатнулся.
— Какой ты, брат, трусишка! — тонко вскричал Филипп Филиппович, смеясь стеклянным смешком. — Теперь тебе нечего и некого бояться, ты теперь слуга царя и должен быть спокоен. Теперь ты на твёрдой почве — понимаешь?
Когда Евсей вышел на улицу, у него захватило дыхание, он пошатнулся и едва не упал. Пётр поднял воротник пальто, оглянулся, движением руки позвал извозчика и негромко сказал:
— Поезжай ко мне…
Евсей сбоку взглянул на него и едва не крикнул — на гладком, бритом лице Петра вдруг выросли небольшие светлые усы.
— Ну, чего разинул рот? — хмуро и недовольно спросил он, заметив удивление Климкова. Евсей опустил голову, стараясь против своего желания не смотреть в лицо нового хозяина своей судьбы.
А тот всё время молча высчитывал что-то на пальцах, пригибая их один за другим, хмурил брови, покусывая губы, и изредка сердито говорил извозчику:
— Ну, скорее…
Шёл дождь и снег, было холодно, Евсею казалось, что экипаж всё время быстро катится с крутой горы в чёрный, грязный овраг. Остановились у большого дома в три этажа. Среди трёх рядов слепых и тёмных окон сверкало несколько стёкол, освещённых изнутри жёлтым огнём. С крыши, всхлипывая, лились ручьи воды.
— Иди вверх! — командовал Пётр. Он уже снова был без усов.
Поднялись по лестнице, долго шли длинным коридором мимо белых дверей. Евсей подумал, что это тюрьма, но его успокоил густой запах жареного лука и ваксы, не сливавшийся с представлением о тюрьме.
Пётр торопливо открыл одну из белых дверей, осветил комнату огнём двух электрических ламп, пристально посмотрел во все углы и, раздеваясь, заговорил сухо и быстро:
— Будут тебя спрашивать, кто ты, отвечай — мой двоюродный брат, приехал из Царского Села искать себе места, — смотри, не проврись!
Лицо у него было озабоченное, глаза невесёлые, речь отрывистая, тонкие губы всё время кривились, вздрагивали. Он позвонил, открыл дверь, высунул в коридор голову и крикнул:
— Самовар!
Евсей уныло оглядывался, стоя в углу комнаты, и тупо ждал чего-то.
— Раздевайся, садись. Жить будешь в соседней комнате, — говорил сыщик, поспешно раздвигая карточный стол. Вынул из кармана записную книжку, игру карт и, сдавая их на четыре руки, продолжал, не глядя на Климкова:
— Ты, конечно, понимаешь, что наше дело тайное. Мы должны скрываться, а то убьют, как вот Лукина убили…
— Его убили? — тихонько спросил Евсей.
— Ну да, — безучастно сказал Пётр.
Потирая лоб, он рассматривал сданные карты.
— Сдача — тысяча двести четырнадцатая… У меня — туз, семёрка червей, дама треф…
Он что-то записал в книжку и, не поднимая головы, продолжал, говоря двумя голосами — невнятно и озабоченно, когда считал карты, сухо, ясно и торопливо, когда поучал Евсея.
— Революционеры — враги царя и бога. Десятка бубен, тройка, валет пик. Они подкуплены немцами для того, чтобы разорить Россию… Мы, русские, стали всё делать сами, а немцам… Король, пятёрка и девятка, — чёрт возьми! Шестнадцатое совпадение!..
Он вдруг повеселел, глаза у него блеснули и на лице отразилось что-то мягкое, довольное.
— Что я говорил? — спросил он Евсея, взглянув на него.
— О немцах…
— Немцы — жадные. Они враги русского народа, хотят нас завоевать, хотят, чтобы мы всё — всякий товар — покупали у них и отдавали им наш хлеб — у немцев нет хлеба… дама бубен, — хорошо! Двойка червей, десятка треф… Десятка?..
Прищурив глаза, он посмотрел в потолок, вздохнул и смешал карты.
— Вообще, все иностранцы, завидуя богатству и силе России… двести пятнадцатая сдача… хотят сделать у нас бунт, свергнуть царя и… три туза… гм?.. И посадить везде своё начальство, своих правителей над нами, чтобы грабить нас и разорять… Ты ведь этого не хочешь?
— Не хочу! — сказал Евсей, ничего не понимая и тупо следя за быстрыми движениями его пальцев.
— Этого никто не хочет! — задумчиво проговорил Пётр, снова раскинув карты и озабоченно поглаживая щёку. — Потому ты должен бороться с революционерами — агентами иностранцев, — защищая свободу России, власть и жизнь государя, — вот и всё. А как это надо делать — увидишь потом… Только не зевай, учись исполнять, что тебе велят… Наш брат должен смотреть и лбом и затылком… а то получишь по хорошему щелчку и спереди и сзади… Туз пик, семь бубен, десять пик…
В дверь постучали.
— Отопри! — приказал Пётр.
Вошёл рыжий кудрявый парень с подносом и самоваром.
— Иван, это мой двоюродный брат, он будет жить здесь, приготовь соседний номер…
— Господин Чижов приходили, — негромко сказал Иван.
— Выпивши?
— Немножко есть… Хотели зайти.
— Завари чай, Евсей! — сказал сыщик, когда слуга ушёл. — Наливай, пей… Сколько жалованья ты получал в полицейском правлении?
— Девять рублей…
— Денег нет?
— Нет…
— Надо достать и сшить тебе костюм, нельзя долго ходить в одном… Ты должен всех замечать, тебя никто…
Он снова забормотал, считая карты, а Евсей, бесшумно наливая чай, старался овладеть странными впечатлениями дня и не мог, чувствуя себя больным. Его знобило, руки дрожали, хотелось лечь в угол, закрыть глаза и лежать так долго, неподвижно. В голове бессвязно повторялись чужие слова.
«В чём же ты виноват?» — тонко спрашивал Филипп Филиппович.
Кто-то сильно ударил в дверь из коридора. Пётр поднял голову.
— Это ты, Саша?
За дверью сердито ответили:
— Ну, отпирай!
Когда Евсей открыл дверь, перед ним, покачиваясь на длинных ногах, вытянулся высокий человек с чёрными усами. Концы их опустились к подбородку и, должно быть, волосы были жёсткие, каждый торчал отдельно. Он снял шапку, обнажив лысый череп, бросил её на постель и крепко вытер ладонями лицо.
— Шапка — мокрая, а ты её бросаешь на постель мне! — заметил Пётр.
— А чёрт с ней, твоей постелью! — гнусаво сказал гость.
— Евсей, повесь пальто…
Гость сел на стул, вытянул длинные ноги и, закурив папиросу, спросил:
— Это что такое, — Евсей?
— Мой двоюродный брат.
— Мы все братья, когда без платья. Водка есть?
Пётр приказал Климкову спросить бутылку водки и закуску. Евсей сделал это и сел к столу так, чтобы гость не видел из-за самовара его лица.
— Как дела, шулер? — спросил он, кивая головой на карты.
Пётр вдруг привстал со стула и оживлённо заговорил:
— Я нашёл секрет, нашёл!
— Нашёл? — спросил гость и, покачав головой, медленно протянул: Ду-урак!
Пётр схватил записную книжку и горячим шёпотом продолжал, тыкая пальцем:
— Подожди, Саша!.. У меня уже шестнадцатое совпадение, понимаешь? А я сделал всего тысячу двести четырнадцать сдач. Теперь карты повторяются всё чаще. Нужно сделать две тысячи семьсот четыре сдачи, — понимаешь: пятьдесят два, умноженное на пятьдесят два. Потом все сдачи переделать тринадцать раз — по числу карт в каждой масти — тридцать пять тысяч сто пятьдесят два раза. И повторить эти сдачи четыре раза — по числу мастей — сто сорок тысяч шестьсот восемь раз.
— Э-э, дурак! — протянул гнусаво гость, качая головой, и его губы искривились.
— Почему, Саша, почему, объясни? — негромко вскричал Пётр. — Ведь я тогда буду знать все сдачи, какие возможны в игре, — подумай! Взгляну на свои карты, — приблизил книжку к лицу и начал быстро читать, — туз пик, семёрка бубен, десятка треф — значит, у партнёров: у одного — король червей, пятёрка и девятка бубен, у другого — туз, семёрка червей, дама треф, третий имеет даму бубен, двойку червей и десятку треф!
Руки у него тряслись, на висках блестел пот, лицо стало добрым и ласковым. Климков, наблюдая из-за самовара, видел большие, тусклые глаза Саши с красными жилками на белках, крупный, точно распухший нос и на жёлтой коже лба сеть прыщей, раскинутых венчиком от виска к виску. От него шёл резкий, неприятный запах. Пётр, прижав книжку к груди и махая рукой в воздухе, с восторгом шептал:
— Ведь я тогда без промаха буду играть. Сотни тысяч, миллионы улыбнутся мне! И нет в этом шулерства! Я — знаю! Знаю, и — больше ничего! Всё законно!..
Он так крепко ударил себя в грудь кулаком, что закашлялся, а потом, опустившись на стул, стал тихо смеяться.
— Почему не дают водки? — угрюмо спросил Саша, бросая на пол окурок папиросы.
— Евсей, иди, скажи… — торопливо начал Петр, но уже в дверь постучали.
— Ты опять пьёшь? — спросил Пётр, улыбаясь.
Саша протянул руку к бутылке.
— Нет, ещё не пью, а вот сейчас — начну пить.
— Ведь это вредно при твоей болезни…
— Водка и здоровым вредна, — водка и фантазии. Ты, например, скоро будешь идиотом…
— Не буду, не беспокойся…
— Я математику знаю, я вижу, что ты болван.
— У каждого своя математика! — недовольно ответил Пётр.
— Молчи! — сказал Саша, медленно высосал рюмку, понюхал кусок хлеба и налил другую.
— Сегодня я, — начал он, опустив голову и упираясь согнутыми руками в колени, — ещё раз говорил с генералом. Предлагаю ему — дайте средства, я подыщу людей, открою литературный клуб и выловлю вам самых лучших мерзавцев, — всех. Надул щёки, выпучил свой животище и заявил, скотина, мне, дескать, лучше известно, что и как надо делать. Ему всё известно! А что его любовница перед фон-Рутценом голая танцевала, этого он не знает, и что дочь устроила себе выкидыш — тоже не знает…
Он снова высосал водку и ещё налил.
— Всё сволочь, и жить — нельзя. Моисей велел зарезать двадцать три тысячи сифилитиков. Тогда народу было немного, заметь! Если бы у меня была власть — я бы уничтожил миллионы…
— Себя первого? — спросил Петр, улыбаясь.
Саша, не отвечая, гнусил, точно в бреду:
— Всех этих либералов, генералов, революционеров, распутных баб. Большой костёр, и — жечь! Напоить землю кровью, удобрить её пеплом, и будут урожаи. Сытые мужики выберут себе сытое начальство… Человек — животное и нуждается в тучных пастбищах, плодородных полях. Города — уничтожить… И всё лишнее, — всё, что мешает мне жить просто, как живут козлы, петухи, всё — к дьяволу!
Его липкие, зловонно пахучие слова точно присасывались к сердцу Евсея и оклеивали его — слушать их было тяжело и опасно.
«Вдруг позовут и спросят — что он говорил?.. Может быть, он нарочно говорит для меня, — а потом — меня схватят…»
Он вздрогнул, задвигался на стуле и тихо спросил Петра:
— Можно мне уйти?
— Куда?
— Спать…
— Иди…
— Ступай ко всем чертям! — проводил Евсея Саша.

IX

Не зажигая огня в своей комнате, Климков бесшумно разделся, нащупал в темноте постель, лёг и плотно закутался в сырую, холодную простыню. Ему хотелось не видеть ничего, не слышать, хотелось сжаться в маленький, незаметный комок. В памяти звучали гнусавые слова Саши. Евсею казалось, что он слышит его запах, видит красный венец на жёлтой коже лба. И в самом деле, откуда-то сбоку, сквозь стену, до него доходили раздражённые крики:
— Я сам — мужик! Я знаю, что нужно…
Не желая, Евсей напряжённо вслушивался, со страхом, искал в своей памяти — кого напоминает ему этот злой человек?
Темно и холодно. За стёклами окна колеблются мутные отблески света; исчезают, снова являются. Слышен тихий шорох, ветер мечет дождь, тяжёлые капли стучат в окно.
«Уйти бы в монастырь!» — тоскливо подумал Климков.
И вдруг вспомнил о боге, имя которого он слышал редко за время жизни в городе и почти никогда не думал о нём. В его душе, постоянно полной опасениями и обидами, не находилось места надежде на милость неба, но теперь, явившись неожиданно, она вдруг насытила его грудь теплом и погасила в ней тяжёлое, тупое отчаяние. Он спрыгнул с постели, встал на колени и, крепко прижимая руки к груди, без слов обратился в тёмный угол комнаты, закрыл глаза и ждал, прислушиваясь к биению своего сердца. Но он слишком устал, было холодно, этот холод пронизывал кожу сотнями тонких игол, вызывая в теле дрожь. Климков снова лёг в постель. А когда проснулся, то увидал, что в углу, куда он направил свою немую молитву, иконы не было. Висели две картины, на одной охотник с зелёным пером на шляпе целовал толстую девицу, а другая изображала белокурую женщину с голою грудью и цветком в руке.
Он вздохнул, оделся, умылся, безучастно оглядел своё жилище, сел у окна и стал смотреть на улицу. Тротуары, мостовая, дома — всё было грязно. Не торопясь шагали лошади, качая головами, на козлах сидели мокрые извозчики и тоже качались, точно развинченные. Как всегда, спешно шли куда-то люди; казалось, что сегодня они, обрызганные грязью и отсыревшие, менее опасны, чем всегда.
Хотелось есть, но, не зная — имеет ли право спросить себе чаю и хлеба, он сидел, неподвижный, точно камень, до поры, пока не услыхал стук в стену.
Вошёл в комнату Петра, остановился у двери. Сыщик, лёжа в постели, спросил его:
— Ты чай пил? Спроси…
Он спустил с кровати голые ноги и стал рассматривать пальцы, шевеля ими.
— Напьёмся чаю и пойдём со мной… — заговорил он, позёвывая. — Я дам тебе одного человечка, ты за ним следи. Куда он — туда и ты, понимаешь? Записывай время, когда он войдёт в какой-либо дом, сколько там пробудет. Узнай, кого он посещал. Если он выйдет из дома — или встретится дорогой — с другим человеком, — заметь наружность другого… А потом… впрочем, всего сразу не поймёшь.
Он осмотрел Климкова, посвистал тихонько и, отвернувшись в сторону, лениво продолжал:
— Вот что, — тут вчера Саша болтал… Ты не вздумай об этом рассказывать, смотри! Он человек больной, пьющий, но он — сила. Ему ты не повредишь, а он тебя живо сгложет — запомни. Он, брат, сам был студентом и все дела их знает на зубок, — даже в тюрьме сидел! А теперь получает сто рублей в месяц!
Измятое сном, дряблое лицо Петра нахмурилось. Он одевался и говорил скучным, ворчливым голосом:
— Наша служба — не шутка. Если б можно было сразу людей за горло брать, то — конечно. А ты должен сначала выходить за каждым вёрст сотню и больше…
Вчера, несмотря на все волнения дня, Пётр казался Климкову интересным и ловким человеком, а теперь он говорил с натугой, двигался неохотно и всё у него падало из рук. Это делало Климкова смелее, и он спросил:
— Целый день по улицам ходить нужно?
— Иногда и ночью погуляешь, — на морозе градусов в тридцать. Нашу службу — очень злой чёрт придумал…
— А когда всех их переловят?.. — снова спросил Евсей.
— Кого?
— Этих — врагов…
— Говори — революционеров или политических… Переловить их, мы с тобою, вряд ли успеем. Они, должно быть, двойнями родятся…
За чаем Пётр развернул свою книжку, посмотрел в неё, вдруг оживился, вскочил со стула, торопливо сдал карты и начал считать:
— Тысяча двести шестнадцатая сдача. Имею: три пики, семь червей, туза бубен…
Выходя из дома, он оделся в чёрное пальто, барашковую шапку, взял в руки портфель, сделался похожим на чиновника и строго сказал:
— Рядом со мною по улице не ходи, не разговаривай. Я зайду в один дом, а ты пройди в дворницкую, скажи там, что тебе нужно подождать Тимофеева. Я скоро…
Боясь потерять Петра в толпе прохожих, Евсей шагал сзади, не спуская глаз с его фигуры, но вдруг Пётр исчез. Климков растерялся, бросился вперёд; остановился, прижавшись к столбу фонаря, — против него возвышался большой дом с решётками на окнах первого этажа и тьмою за стёклами окон. Сквозь узкий подъезд был виден пустынный, сумрачный двор, мощёный крупным камнем. Климков побоялся идти туда и, беспокойно переминаясь с ноги на ногу, смотрел по сторонам.
Со двора вышел спешными шагами человек в поддёвке, в картузе, надвинутом на лоб, с рыжей бородкой, он мигнул Евсею серым глазом и негромко сказал:
— Что же ты не вошёл к дворнику?
— Я вас потерял! — сознался Евсей.
— Потерял? Смотри, за это тебе могут дать в шею… Слушай: через три дома отсюда земская управа. Сейчас из неё выйдет человек, зовут его Дмитрий Ильич Курносов — помни! Идём, я тебе покажу его…
И через несколько минут Климков, как маленькая собака, спешно шагал по тротуару сзади человека в поношенном пальто и измятой чёрной шляпе. Человек был большой, крепкий, он шёл быстро, широко размахивал палкой и крепко стучал ею по асфальту. Из-под шляпы спускались на затылок и уши чёрные с проседью вьющиеся волосы.
Евсей редко ощущал чувство жалости к людям, но теперь оно почему-то вдруг явилось. Вспотевший от волнения, он быстро, мелкими шагами перебежал на другую сторону улицы, забежал вперёд, снова перешёл улицу и встретил человека грудь ко груди. Перед ним мелькнуло тёмное, бородатое лицо с густыми бровями, рассеянная улыбка синих глаз. Человек что-то напевал или говорил сам себе, — его губы шевелились.
Климков остановился, вытер ладонями потное лицо, согнул спину и пошёл вслед за ним, глядя в землю, лишь изредка вскидывая глаза.
«Немолодой, — думал он. — Бедный, видно… Всё — от бедности…»
Ему вспомнился Дудка, он вздрогнул.
«Изобьёт он меня…»
Стало жалко Дудку.
В уши назойливо лез уличный шум, хлюпала и брызгала жидкая, холодная грязь. Климкову было скучно, одиноко, вспоминалась Раиса. Тянуло куда-то в сторону с улицы.
А человек, за которым он следил, остановился у крыльца, ткнул пальцем кнопку звонка, снял шляпу, помахал ею в лицо себе и снова взбросил на голову. Стоя в пяти шагах у тумбы, Евсей жалобно смотрел в лицо человека, чувствуя потребность что-то сказать ему. Тот заметил его, сморщил лицо и отвернулся. Сконфуженный, Евсей опустил голову.
— Из охраны? — услыхал он негромкий, сиповатый голос. Спрашивал высокий рыжий мужик в грязном переднике, с метлой в руках.
— Да! — тихо сказал Евсей и в ту же секунду сообразил: «Не надо было сознаваться…»
— Опять — новый, — заметил дворник. — Всё за Курносовым ходите?
— Да…
— Так. Скажи там начальству — утром сегодня к нему гость приехал с вокзала, с чемоданами, — три чемодана. Не прописывали ещё в полиции — срок имеют сутки. Маленький такой, красивый, с усиками…
Дворник замолчал, несколько раз погладил метлой тротуар, забрызгал грязью сапоги и брюки Евсею, остановился и заметил:
— Тебя тут видно. Они тоже не дураки, вашего брата замечают. Ты встал бы в воротах, что ли…
Евсей послушно отошёл к воротам… И вдруг, на другой стороне улицы, увидал Якова Зарубина. С тростью в руке, в новом пальто и в перчатках, Яков, сдвинув набок чёрный котелок, шёл по тротуару и улыбался, играя глазами, точно уличная девица, уверенная в своей красоте…
— Здравствуй! — сказал он, оглядываясь. — Я тебя сменить пришёл… Иди в трактир Сомова на Лебяжью улицу, спроси там Николая Павлова…
— Ты разве тоже в охране? — спросил Евсей.
— На десять дней раньше тебя поступил… а что?
Евсей посмотрел в его сияющее чёрное личико.
— Это ты про меня рассказал?
— А Дудку — ты выдал?
Подумав, Евсей хмуро ответил:
— Я — после тебя. Я только тебе сказал…
— А Дудка — только тебе, — у!
Яков засмеялся, толкнул Климкова в плечо.
— Иди скорее, курица варёная!
И, помахивая тросточкой, пошёл рядом с ним.
— Это должность хорошая, это я — понимаю! Жить можно барином — гуляй, посматривай. Вот видишь костюмчик?
Скоро он простился с Евсеем и быстро пошёл назад, Климков неприязненно посмотрел вслед ему и задумался. Он считал Якова человеком пустым, ставил его ниже себя, и было обидно видеть Зарубина щегольски одетым, довольным.
«Донёс на меня. Если я рассказал про Дудку, так я — со страха. А он зачем?»
И, угрожая Якову, он мысленно воскликнул:
«Погоди! Еще увидим, кто лучше!..»
Когда он спросил в трактире Николая Ивановича, ему указали лестницу наверх; войдя по ней, он остановился перед дверью и услыхал голос Петра.
— Карт в игре — пятьдесят две… В городе, в моём участке, тысячи людей, и я знаю из них несколько сотен. Знаю, кто с кем живёт, кто где служит. А ведь люди меняются — карты всегда одни и те же…
Кроме Петра и Саши, в комнате был ещё третий человек. Высокий, стройный, он стоял у окна, читая газету, и не пошевелился, когда вошёл Евсей.
— Какая дурацкая рожа! — встретил Евсея Саша, упираясь в лицо ему злым взглядом. — Её надо переделать — слышите, Маклаков?
Читавший газету повернул голову, осмотрел Евсея большими светлыми глазами и сказал:
— Надо…
Возбуждённый, с растрёпанной причёской, Пётр спрашивал Евсея, что он видел, и чистил себе зубы гусиным пером. На столе стояли остатки обеда, запах жира и кислой капусты раздражал Евсею ноздри, вызывая острое чувство голода. Он стоял перед Петром и бесстрастным голосом рассказывал то, что сообщил ему дворник. С первых же слов рассказа Маклаков заложил руки с газетой за спину и, наклонив голову, стал внимательно слушать, пошевеливая светлыми усами. И на голове у него волосы были тоже странно белые, как серебряные, с лёгким оттенком желтизны. Чистое лицо, серьёзное, с нахмуренным лбом, спокойные глаза, уверенные движения сильного тела, ловко и плотно обтянутого в солидный костюм, сильный басовый голос — всё это выгодно отводило Маклакова в сторону от Саши и Петра.
— Дворник сам вносил чемоданы? — спросил он Евсея.
— Не сказал.
— Значит, не он вносил. Он сказал бы, тяжелы или легки. Вносили сами! — заметил Маклаков. И добавил: — Вероятно — это литература. Очередной номер.
— Надо сказать, чтобы не медля делали обыск! — проговорил Саша и скверно выругался, грозя кому-то кулаком. — Мне нужно типографию. Достаньте шрифт, ребята, я сам устрою типографию, — найду ослов, дам им всё, что надо, потом мы их сцапаем, и — у нас будут деньги…
— План не вредный! — воскликнул Пётр.
Маклаков посмотрел на Евсея и спросил его:
— Вы обедали?
— Нет…
Кивком головы указывая на стол, Пётр скомандовал:
— Ешь скорее!
— Зачем же угощать объедками? — спокойно спросил Маклаков, шагнул к двери, открыл её и крикнул: — Эй, обед…
— Ты попробуй, — гнусил Саша Петру, — уговорить этого идиота Афанасова, чтобы он дал нам типографию, которая была арестована в прошлом году.
А Маклаков смотрел на них и молча крутил усы. Внесли обед, и вместе с лакеем в комнате явился круглый рябоватый и скромный человек. Он благожелательно улыбнулся всем и сказал:
— Сегодня вечером в зале Чистова — банкет революционеров. Трое наших отправляются туда официантами — между прочими — вы, Петруша.
— Опять я! — вскричал Пётр, и его лицо покрылось пятнами, постарело, озлобилось. — За два месяца третий раз лакея играть! Позвольте же!.. Не хочу!
— Об этом вы скажите не мне!
— Соловьев! Почему именно меня всегда назначают лакеем?
— Похож! — сказал Саша, усмехаясь.
— Назначено трое! — повторил Соловьев, вздохнув. — Пива бы выпить?
— Вот видите, Маклаков, — заговорил Саша, — у нас никто не хочет работать серьёзно, с увлечением, а у них дело развивается. Банкеты, съезды, дождь литературы, на фабриках — открытая пропаганда…
Маклаков молчал, не глядя на него.
Заговорил круглый Соловьев, тихо и ласково улыбаясь:
— А я сегодня на вокзале девицу поймал с книжками. Ещё летом на даче заметил я её — ну, думаю, гуляй, милая!.. А сегодня хожу по вокзалу, готовых у меня никого нет, смотрю — она идёт с чемоданчиком… Подошёл, вежливо предлагаю — пожалуйте со мной на два слова. Вижу — вздрогнула, побелела и чемоданчик за спину прячет. А, думаю, милашка моя глупенькая, попалась! Ну, сейчас её в дежурную, вскрыли багажик, а там «Освобождение», последний номерок, и всякое другое вредное дрянцо. Отвёз девочку в охранное — что делать? Карасики не ловятся — и щурёнка съешь. Едет, личико от меня в сторону отвернула, щёчки горят, а на глазках слезинки. Но — молчит. Спрашиваю — удобно вам, барышня? Молчит…
Соловьев тихонько и мягко засмеялся, его рябое лицо покрылось дрожащими лучами морщин.
— Кто она? — спросил Маклаков.
— Доктора Мелихова дочь.
— А-а… — протянул Саша. — Я его знаю…
— Солидный человек, имеет ордена — Владимира и Анны, — сообщил Соловьев.
— Я его знаю! — повторил Саша. — Шарлатан, как все они. Пробовал меня лечить…
— Вас теперь один господь мог бы вылечить! — ласково сказал Соловьев. — Быстро вы разрушаетесь здоровьем…
— Подите к чёрту! — крикнул Саша. — Чего вы ждёте, Маклаков?
— А вот он поест…
— Эй, ты, глотай живее! — крикнул Саша Климкову. Обедая, Климков внимательно слушал разговоры и, незаметно рассматривая людей, с удовольствием видел, что все они — кроме Саши — не хуже, не страшнее других. Им овладело желание подслужиться к этим людям, ему захотелось сделаться нужным для них. Он положил нож и вилку, быстро вытер губы грязной салфеткой и сказал:
— Я — готов.
Распахнулась дверь, в комнату, согнувшись, вскочил вертлявый растрёпанный человек, прошипел:
— Тиш-ше!
Высунул голову в коридор, послушал, потом, тщательно притворив дверь, спросил:
— Не запирается? Где ключ?
Оглянулся и, вздохнув, сказал:
— Слава богу!
— Э, дубина! — презрительно прогнусил Саша. — Ну, что такое? Опять хотели бить тебя?
Человек подскочил к нему и, задыхаясь, размахивая руками, отирая пот с лица, начал вполголоса бормотать:
— И — хотели! Конечно. Хотели убить молотком. Двое. Шли за мной от тюрьмы, ну да! Я был на свиданиях, выхожу — а они у ворот стоят, двое. И один держит в кармане молоток…
— Может быть, это револьвер? — спросил Соловьев, вытягивая шею.
— Молоток!
— Ты видел? — с усмешкой осведомился Саша.
— Ах, я же знаю! Они решили молотком. Без шума — р-раз…
Он оправлял галстук, застёгивал пуговицы, искал чего-то в карманах, приглаживал курчавые потные волосы, его руки быстро мелькали, и казалось, что вот они сейчас оторвутся. Костлявое серое лицо обливалось потом, тёмные глаза разбегались по сторонам, то прищуренные, то широко открытые, и вдруг они неподвижно, с неподдельным ужасом остановились на лице Евсея. Человек попятился к двери, хрипло спрашивая:
— Это — кто?
Маклаков подошёл к нему, взял за руку.
— Успокойтесь, Елизар, это свой.
— Вы его знаете?
— Скотина! — раздался раздражённый возглас Саши. — Тебе лечиться надо…
— Вас под вагон конки толкали? Нет? Так вы погодите ругаться…
— Вот, смотрите, Маклаков… — заговорил Саша, но человек продолжал с яростным возбуждением:
— Вас ночью били неизвестные люди? Ага! Вы поймите — неизвестные люди! Таких людей, неизвестных мне, — сотни тысяч в городе… Они везде, а я один.
Успокоительно прозвучал мягкий голос Соловьева и утонул в новом взрыве слов разбитого человека. Он внёс с собою вихрь страха, Климков сразу закружился, утонул в шёпоте его тревожной речи, был ослеплён движениями изломанного тела, мельканием трусливых рук и ждал, что вот что-то огромное, чёрное ворвётся в дверь, наполнит комнату и раздавит всех.
— Пора идти! — сказал Маклаков, дотронувшись до его плеча.
На улице, сидя в пролётке, Евсей угрюмо и тихо заметил:
— Не гожусь я для этого дела…
— Почему? — спросил Маклаков.
— Я — боязливый…
— Это — пройдёт!
— Ничего не проходит! — быстро сказал Евсей.
— Всё! — возразил ему Маклаков спокойно.
На улице было слякотно, холодно, темно. Отсветы огней лежали в грязи, люди и лошади гасили их, ступая ногами в золотые пятна.
Евсей, без мысли глядя вперёд, чувствовал, что Маклаков рассматривает его лицо.
— Привыкнете! — заговорил Маклаков. — Но если есть другая служба уходите сейчас же. Есть?
— Нет…
Шпион пошевелился, но не сказал ни слова. Глаза у него были полузакрыты, он дышал через нос, и тонкие волосы его усов вздрагивали.
В воздухе плавали густые звуки колокола, мягкие и тёплые. Тяжёлая туча накрыла город плотным тёмным пологом. Задумчивое пение меди, не поднимаясь вверх, печально влачилось над крышами домов.
— Завтра воскресенье! — негромко произнёс Маклаков. — Вы в церковь ходите?
— Нет! — ответил Евсей.
— Почему?
— Не знаю. Так…
— А я — хожу. Люблю утренние службы. Поют певчие, и солнце в окна смотрит. Это хорошо.
Простые слова Маклакова ободрили Евсея, ему захотелось говорить о себе.
— Петь — хорошо! — начал он. — Мальчишкой я пел в церкви, в селе у нас. Поёшь, и даже непонятно — где ты? Всё равно как нет тебя…
— Приехали! — сказал Маклаков.
Евсей вздохнул, печально глядя на длинное здание вокзала, — оно явилось перед глазами как-то сразу и вдруг загородило дорогу.
Прошли на перрон, где уже собралось много публики, остановились, прислонясь к стене. Маклаков прикрыл глаза ресницами и точно задремал. Позванивали шпоры жандармов, звучно и молодо смеялась стройная женщина, черноглазая, со смуглым лицом.
— Запомните эту, которая смеётся, и старика рядом с ней! — внятным шёпотом говорил Маклаков. — Её зовут Сарра Лурье, акушерка, квартирует на Садовой, дом — семь. Сидела в тюрьме, была в ссылке. Очень ловкая женщина! Старик тоже бывший ссыльный, журналист…
Вдруг он точно испугался кого-то, быстрым движением руки надвинул шапку на лоб и ещё тише продолжал:
— Высокий, в чёрном пальто, мохнатая шапка, рыжий — видите?
Евсей кивнул головой.
— Это — писатель Миронов… Четыре раза сидел по тюрьмам в разных городах…
Чёрный, железный червь, с рогом на голове и тремя огненными глазами, гремя металлом огромного тела, взвизгнул, быстро подполз к вокзалу, остановился и злобно зашипел, наполняя воздух густым белым дыханием. Потный, горячий запах ударил в лицо Климкова, перед глазами быстро замелькали чёрные суетливые фигурки людей.
Евсей впервые видел так близко эту массу железа, она казалась ему живой, чувствующей и, властно привлекая к себе его внимание, возбуждала в нём враждебное и жуткое предчувствие. В памяти его ослепительно и угрожающе блестели огненные глаза, круглые, лучистые, вертелись большие красные колёса, блистал стальной рычаг, падая и поднимаясь, точно огромный нож…
Раздался негромкий возглас Маклакова.
— Что? — спросил Евсей.
— Ничего! — с досадой ответил сыщик. Щёки у него покраснели, он закусил губы. По его взгляду Евсей догадался, что он следит за писателем. Не спеша, покручивая ус, писатель шёл рядом с пожилым, коренастым человеком в расстёгнутом пальто и в летней шляпе на большой голове. Человек этот громко хохотал и, поднимая кверху бородатое красное лицо, вскрикивал:
— Ехал, ехал…
Писатель снял шапку, кому-то кланяясь, — голова у него была гладко острижена, лоб высокий, лицо скуластое, с широким носом и узкими глазами. Это лицо показалось Климкову грубым, неприятным, большие рыжие усы придавали ему что-то солдатское, жёсткое.
— Идёмте! — сказал Маклаков. — Они, должно быть, поедут вместе. Нам надо быть поосторожнее, приезжий-то бывалый человек…
На улице он нанял извозчика, сказав ему:
— Поезжай за тем экипажем!
И долго молчал, согнув спину и раскачиваясь всем телом. Потом тихо пробормотал:
— В прошлом году летом был я у него при обыске…
— У писателя? — спросил Евсей.
— Да. Поезжай дальше, извозчик! — быстро приказал Маклаков, заметив, что передний экипаж остановился.
Через минуту он соскочил с пролётки, сунул извозчику деньги, сказал Евсею: «Подождите!» — и скрылся в сырой тьме. Был слышен его голос:
— Извините — это дом Яковлева?
Кто-то глухо ответил:
— Перцева.
Прислонясь к забору, Евсей считал замедленные шаги Маклакова и думал:
«Просто это — следить за людями…»
Шпион подошёл и недовольным голосом заговорил:
— Нам здесь делать нечего. Завтра с утра вы оденетесь в другое платье и будете наблюдать за этим домом.
Он зашагал по улице, и в уши Климкова застучала его речь, быстрая, точно дробь барабана.
— Запоминайте лица, костюмы, походку людей, которые будут приходить в эту квартиру. Людей, похожих друг на друга, — нет, каждый имеет что-нибудь своё, вы должны научиться сразу поймать это своё в человеке — в его глазах, в голосе, в том, как он держит руки на ходу, как, здороваясь, снимает шапку. Эта служба прежде всего требует хорошей памяти…
Евсей чувствовал, что сыщик говорит со скрытою неприязнью к нему.
— У вас слишком заметное лицо, особенно глаза, это не годится, вам нельзя ходить без маски, без дела. По фигуре, да и вообще, вы похожи на мелочного торгаша, вам надо завести ящик с товаром — шпильки, иголки, тесёмки, ленты и всякая мелочь. Я скажу, чтобы вам дали ящик и товару, тогда вы можете заходить на кухни, знакомиться с прислугой…
Он замолчал, снял свою бороду, спрятал её в карман, поправил шапку и пошёл тише.
— Прислуга всегда готова сделать что-нибудь неприятное для господ, её легко выспросить. Особенно женщин — кухарок, нянек, горничных. Они любят сплетничать. Однако — я продрог! — другим голосом закончил он поучение. Зайдём в трактир.
— У меня денег нет…
— Пустяки!
В трактире он строгим тоном барина спросил:
— Рюмку коньяку побольше и пару пива. Вы хотите коньяку?
— Нет. Я не пью, — ответил Евсей сконфуженно.
— Это хорошо!
Шпион внимательно взглянул в лицо Климкова, поправил усы, на минуту закрыл глаза, потянулся всем телом так, что у него хрустнули кости. А когда выпил коньяк, то снова вполголоса заговорил:
— И хорошо, что вы такой молчаливый… О чём вы думаете, а?
Евсей опустил голову и ответил:
— О себе…
— Что же именно?
Глаза Маклакова светились мягко, и Евсей искренно ответил:
— Думаю, что, может, лучше бы мне в монастырь поступить…
— Вы в бога веруете?
Подумав, Евсей сказал, как бы извиняясь:
— Верую! Только я — не для бога, а для себя. Что я богу?
— Ну, давайте выпьем…
Климков храбро выпил стакан холодного, горького пива, — оно вызвало у него дрожь. Облизав губы, он спросил:
— Часто бьют вас?
— Меня? Кто? — удивлённо и обиженно воскликнул сыщик.
— Не вас, а вообще — шпионов?
— Надо говорить — агенты, а не шпионы, — поправил его Маклаков, усмехаясь. — Меня — не били…
Он задумался, плечи у него опустились, спина согнулась, по белому лицу скользнула тень.
— Должность наша — собачья, люди смотрят на нас — довольно скверно! тихонько проговорил он и вдруг, улыбнувшись всем лицом, наклонился к Евсею. — Только один раз за пять лет я видел человеческое отношение к себе. Было это у Миронова. Я пришёл к нему с жандармами, в форме околоточного надзирателя; нездоровилось мне, лихорадило, едва на ногах стою. Принял он нас вежливо, немножко будто сконфузился, посмеивается. Большой такой, руки длинные, усы — точно у кота. Ходит с нами из комнаты в комнату, всем говорит — вы, заденет кого-нибудь — извиняется. Неловко всем около него — и полковнику, и прокурору, и нам, мелким птицам. Все этого человека знают, в газетах портреты его печатаются, даже за границей известен, — а мы пришли к нему ночью… совестно как-то! Вижу я — смотрит он на меня, — потом подошёл близко и говорит: «Вы бы сели, а? Вам нездоровится, как видно, сядьте!» Так он меня этими словами и опрокинул. Сел я. Думаю — уйди от меня! А он: «Хотите принять порошок?» Все молчат, — никто на меня и на него не смотрит…
Маклаков тихо засмеялся.
— Дал он мне хину в облатке, а я её разжевал. Во рту — горечь нестерпимая, в душе — бунт. Чувствую, что упаду, если встану на ноги. Тут полковник вмешался, велел меня отправить в часть, да, кстати, и обыск кончился. Прокурор ему говорит: «Должен вас арестовать…» — «Ну, что же, говорит, арестуйте! Всякий делает то, что может…» Так это он просто сказал — с улыбкой!..
Рассказ понравился Евсею, точно обласкал его и разогрел желание быть приятным Маклакову.
«Хороший человек!» — утвердительно подумал он о сыщике.
А тот вздохнул, спросил себе ещё рюмку коньяку, медленно выпил её, вдруг осунулся, похудел и опустил голову на стол.
Евсею хотелось говорить, в голове суматошно мелькали разные слова, но не укладывались в понятную и ясную речь. Наконец, после многих усилий, Евсей нашёл о чём спросить.
— Он тоже на службе у врагов наших?
— Кто? — едва подняв голову, спросил сыщик.
— Писатель-то…
— У каких — врагов наших?
Евсей смутился, — сыщик смотрел, брезгливо скривив губы, в голосе его была слышна насмешка. Не дождавшись ответа, он встал, кинул на стол серебряную монету, сказал кому-то: «Запишите!», надел шапку и, ни слова не говоря Климкову, пошёл к двери. Евсей, ступая на носки, двинулся за ним, а шапку надеть не посмел.
— Завтра к девяти будьте на месте, в двенадцать вас сменят! — сказал ему Маклаков уже на улице, сунул руки и карманы пальто и исчез.
«Не простился!» — огорчённо думал Евсей, идя по пустынной улице.
Он чувствовал себя худо — со всех сторон его окружала тьма, было холодно, изо рта в грудь проникал клейкий и горький вкус пива, сердце билось неровно, а в голове кружились, точно тяжёлые хлопья осеннего снега, милые мысли.
«Вот — день отслужил я… Кабы я понравился кому-нибудь…»

X

Ночью Евсею приснилось, что его двоюродный брат Мишка сел ему на грудь, схватил за горло и душит… Он проснулся и услыхал в комнате Петра его сердитый, сухой голос:
— Мне наплевать на государство и на всю эту чепуху…
Засмеялась женщина, и прозвучал чей-то тонкий голос:
— Ш-ш! Не ори!..
— У меня нет времени разбирать, кто прав, кто виноват, — я не дурак. Я молод, мне надо жить. Он мне, подлец, лекции читает о самодержавии, — а я четыре часа лакеем метался около всякой сволочи, у меня ноги ноют, спина от поклонов болит. Коли тебе самодержавие дорого, так ты денег не жалей, а за грош гордость мою я самодержавию не уступлю, — подите вы к чёрту!
А через несколько часов Евсей сидел на тумбе против дома Перцева. Он долго ходил взад и вперёд по улице мимо этого дома, сосчитал в нём окна, измерил шагами его длину, изучил расплывшееся от старости серое лицо дома во всех подробностях и, наконец, устав, присел на тумбу. Но отдыхать ему пришлось недолго, — из двери вышел писатель в накинутом на плечи пальто, без галош, в шапке, сдвинутой набок, и пошёл через улицу прямо на него.
«В морду даст!» — подумал Евсей, глядя на суровое лицо и нахмуренные рыжие брови. Он попробовал встать, уйти — и не мог, окованный страхом.
— Вы чего тут сидите? — раздался сердитый голос.
— Так…
— Ступайте прочь!..
— Я не могу…
— Вот письмо — идите, отдайте его тому, кто вас послал сюда.
Большие синие глаза приказывали, ослушаться их взгляда не было сил. Отвернув лицо в сторону, Евсей пробормотал:
— Н-не имею разрешения принимать от вас что-нибудь. И разговаривать тоже…
Писатель улыбнулся хмурой улыбкой и сунул конверт в руку Евсея.
Климков пошёл, держа конверт в правой руке на высоте груди, как что-то убийственное, грозящее неведомым несчастием. Пальцы у него ныли, точно от холода, и в голове настойчиво стучала пугливая мысль:
«Что же будет со мной?..»
Но вдруг он увидел, что конверт не заклеен, это поразило его, он остановился, оглянулся, быстро вынул письмо и прочитал:
«Уберите прочь от меня этого болвана. Миронов».
Евсей облегчённо вздохнул.
— Надо отдать Маклакову. Обругает он меня…
Страх исчез, но было тяжело при мысли о том, что снова не удалось угодить сыщику, который так нравился.
Он застал Маклакова за обедом в компании с маленьким, косоглазым человеком, одетым в чёрное.
— Знакомьтесь! Климков, Красавин.
Евсей сунул руку в карман за письмом и смущённо сказал:
— Вышло так, что…
Маклаков протянул к нему руку.
— Расскажете после!..
Лицо у него было усталое, глаза потускнели, белые прямые волосы растрепались.
«Видно, напился вчера!» — подумал Евсей.
— Нет, Тимофей Васильевич, — холодно и внушительно заговорил косоглазый человек. — Это вы напрасно. Во всяком деле имеется своя приятность, когда дело любишь…
Маклаков взглянул на него и залпом выпил большую рюмку водки.
— Они — люди, мы — люди, но — это ничего не значит.
Косой заметил, что Евсей смотрит на его разбегающиеся глаза, и надел очки в оправе из черепахи. Он двигался мягко и ловко, точно чёрная кошка, зубы у него были мелкие, острые, нос прямой и тонкий; когда он говорил, розовые уши шевелились. Кривые пальцы всё время быстро скатывали в шарики мякиш хлеба и раскладывали их по краю тарелки.
— Подручный? — спросил он, кивнув головой на Евсея.
— Да…
Красавин кивнул головой и, пощипывая тонкий тёмный ус, плавно заговорил:
— Конечно, Тимофей Васильевич, судьбе жизни на хвост не наступишь, по закону господа бога, дети растут, старики умирают, только всё это нас не касается — мы получили своё назначение, — нам указали: ловите нарушающих порядок и закон, больше ничего! Дело трудное, умное, но если взять его на сравнение — вроде охоты…
Маклаков встал из-за стола, отошёл в угол и оттуда поманил Евсея к себе.
— Ну, что?
Евсей отдал ему конверт. Сыщик прочитал письмо, удивлённо взглянул в лицо Климкова, прочитал ещё раз и тихо спросил:
— Это откуда?
Евсей смущённо шёпотом ответил:
— Он сам дал. Вышел на улицу…
Ожидая ругательства или удара, он согнул шею, но услыхал тихий смех и осторожно поднял голову. Сыщик смотрел на конверт, широко улыбаясь, глаза у него весело блестели.
— Эх вы, чудак! — сказал он. — Уж вы молчите об этом!
— Можно поздравить с удачным дельцем? — спросил Красавин.
— Можно! — сказал Маклаков. — А японцы нас всё-таки вздули, Гаврила! весело воскликнул он, потирая руки.
— Радости твоей в таком случае никак не могу принять! — сказал Красавин, двигая ушами. — Хотя это и поучительно, как многие выражаются, но всё же пролита русская кровь и обнаружена недостача силы.
— А — кто виноват?
— Японец. Чего ему надо? Всякое государство должно жить внутри себя…
Они заспорили, но Евсей, обрадованный отношением Маклакова, не слушал их. Он смотрел в лицо сыщика и думал, что хорошо бы жить с ним, а не с Петром, который ругает начальство и за это может быть арестован, как арестовали Дудку.
Красавин ушёл. Маклаков вынул письмо, прочитал его ещё раз и засмеялся, глядя на Евсея.
— Так вы об этом ни слова, — никому! Он сам вышел?
— Да. Вышел и говорит: «Ступай прочь!»
Евсей виновато улыбнулся.
Сыщик, прищурив глаза, посмотрел в окно и медленно проговорил:
— Вам нужно заняться торговлей, я вам говорил. Сегодня вы свободны, у меня нет поручений для вас. До свиданья!
Он протянул руку, Евсей благодарно коснулся её и ушёл счастливый.

XI

Через несколько недель он почувствовал себя более ловко.
Утром каждого дня, тепло и удобно одетый, с ящиком мелкого товара на груди, он являлся в один из трактиров, где собирались шпионы, в полицейский участок или на квартиру товарища по службе, там ему давали простые, понятные задачи: ступай в такой-то дом, познакомься с прислугой, расспроси, как живут хозяева. Он шёл и на первый раз старался подкупить прислугу дешёвой ценой товара, маленькими подарками, а потом осторожно выспрашивал то, о чём ему было приказано узнать. Когда он чувствовал, что собранных сведений недостаточно, то дополнял их из своей головы, выдумывая недостающее по плану, который нарисовал ему старый, жирный и чувствительный Соловьев.
— Человеки эти, которые нам интересны, — говорил он слащаво и самодовольно, — все имеют одинаковые привычки — в бога не веруют, в храмы не ходят, одеваются плохо, но в обращении вежливы. Читают много книг, по ночам сидят долго, часто собирают гостей, однако вина пьют мало и в карты не играют. Говорят об иностранных государствах и порядках, о рабочем социализме и свободе для людей. Также о бедном народе и что нужно бунтовать его против государя нашего, перебить всё правительство, занять высшие должности и посредством социализма снова устроить крепостное право — при нём для них будет полная свобода.
Тёплый голос шпиона оборвался, он покашлял и чувствительно вздохнул.
— Свобода! Это, конечно, всякому приятно и хочется. Но дайте мне её, так я, может быть, первым злодеем земли стану, вот что! Даже ребёнку невозможно дать полной свободы; святые отцы — угодники божий, но однако подвергались искушению плоти и грешили самым лучшим образом. Не свободой, а страхом связана жизнь людей — повиновение закону необходимо для человека. Революционеры же закона отрицаются. Составляют они две партии — одна сейчас же хочет перебить бомбами и другими способами министров и царёвых верных людей, другая — после, дескать, сначала общий бунт, а потом уж всех сразу казним.
Соловьев задумчиво возвёл глаза вверх и, помолчав, продолжал:
— Разобрать их политику нам трудно, может, они там… действительно, что-нибудь понимают, но для нас всё это вредные мечты — мы исполняем волю царя, помазанника божия, он за нас и отвечает перед богом, а мы должны делать, что велят. А чтобы войти в доверие революционерам, надо жаловаться: жизнь, мол, очень трудна для бедных, полиция обижает и законов никаких нет. Хотя они люди злодейского направления, но легковерны, и на эту удочку их всегда поймаешь. С прислугою ихней веди себя умеючи, прислуга у них тоже бывает не глупа. В нужном месте уступай товар подешевле, чтобы к тебе привыкли, чтобы тебя ценили, но подозрений опасайся. Что такое? Продаёт дёшево и на вопросы любопытен. Лучше всего заводи себе подружек какую-нибудь этакую шишечку грудастенькую, горяченькую, и будет тебе с нею всячески хорошо. Она тебе и рубашку сошьёт, и ночевать позовёт, и всё, что велишь, узнает, разнюхает, этакая мышка мягонькая. Через женщину далеко можно руку протянуть!
Этот круглый человек с волосатыми руками, толстогубый и рябой, чаще всех говорил о женщинах. Он понижал свой мягкий голос до шёпота, шея у него потела, ноги беспокойно двигались, и тёмные глаза без бровей и ресниц наливались тёплым маслом. Тонко воспринимавший запахи, Евсей находил, что от Соловьева всегда пахнет горячим, жирным, испорченным мясом.
Когда Евсей служил в полиции, там рассказывали о шпионах как о людях, которые всё знают, всё держат в своих руках, всюду имеют друзей и помощников; они могли бы сразу поймать всех опасных людей, но не делают этого, потому что не хотят лишить себя службы на будущее время. Вступая в охрану, каждый из них даёт клятву никого не жалеть, ни мать, ни отца, ни брата, и ни слова не говорить друг другу о тайном деле, которому они поклялись служить всю жизнь.
Евсей ожидал увидеть фигуры суровые, ему казалось, что они должны говорить мало, речи их непонятны для простых людей и каждый из них обладает чудесной прозорливостью колдуна, умеющего читать мысли человека.
Теперь, наблюдая за ними, он ясно видел, что эти люди не носят в себе ничего необычного, а для него они не хуже, не опаснее других. Казалось, что они живут дружнее, чем вообще принято у людей, откровенно рассказывают о своих ошибках и неудачах, часто смеются сами над собой и все вместе одинаково усердно, с разной силой злости, ругают своё начальство.
Между ними чувствовалась тесная связь, была заметна заботливость друг о друге, — иногда случалось, что кто-нибудь опаздывал или не являлся на свидание, и все искренно беспокоились о нём, посылали Евсея, Зарубина или ещё кого-нибудь из многочисленной группы «подручных» искать пропавшего в других местах свиданий. Бросалось в глаза отсутствие жадности к деньгам у большинства, готовность поделиться ими с товарищем, который проигрался в карты или прокутил свои рубли. Все они любили азартные игры, их, как детей, занимали фокусы с картами, и они завидовали ловкости шулеров.
С завистью сообщали друг другу о кутежах начальства, подробно описывали телосложение знакомых распутниц и жарко спорили о разных приёмах половых сношений. Большинство были холостые, почти все молоды, и для каждого женщина являлась чем-то вроде водки, — она успокаивала, усыпляла, с нею отдыхали от тревог собачьей службы. Почти каждый имел в кармане неприличные фотографии, их рассматривали и при этом говорили пакости, возбуждавшие у Евсея острое, опьяняющее любопытство, а иногда — неверие и тошноту. Он знал, что некоторые из них занимаются мужеложством, очень многие заражены секретными болезнями и все обильно пили, мешая водку с пивом, пиво с коньяком, всегда стремясь опьянеть возможно скорее.
Только немногие вкладывали в свою службу охотницкий задор, хвастались ловкостью и рисовали себя героями; большинство делало своё дело скучно, казённо.
В разговорах о людях, которых они выслеживали, как зверей, почти никогда не звучала яростная ненависть, пенным ключом кипевшая в речах Саши. Выделялся Мельников, тяжёлый, волосатый человек с густым ревущим голосом, он ходил странно, нагибая шею, его тёмные глаза всегда чего-то напряжённо ждали, он мало говорил, но Евсею казалось, что этот человек неустанно думает о страшном. Был заметен Красавин холодной злобностью и Соловьев сладким удовольствием, с которым он говорил о побоях, о крови и женщинах.
Среди молодёжи суетился Яков Зарубин. Всегда озабоченный, он ко всем подбегал с вопросами, слушая разговоры о революционерах, сердито хмурил брови и что-то записывал в маленькую книжку. Старался услужить всем крупным сыщикам и явно не нравился никому, а на его книжку смотрели подозрительно.
О революционере большинство говорило равнодушно, как о человеке надоевшем, иногда насмешливо, как о забавном чудаке, порою с досадой, точно о ребёнке, который озорничает и заслуживает наказания. Евсею стало казаться, что все революционеры — пустые люди, несерьёзные, они сами не знают, чего хотят, и только вносят в жизнь смуту, беспорядок.
Однажды Евсей спросил Петра:
— Вот вы говорите, что революционеры немцами подкуплены, а теперь говорят не то…
— Что — не то? — спросил с досадою Пётр.
— Что бедные они и глупые… а про немцев — никто не говорит…
— Поди ты к чёрту! Не всё ли тебе равно? Делай, что велят, — твоя масть бубны, и ходи с бубен…
От Саши Климков старался держаться возможно дальше, — запах йодоформа и гнусавый, злой голос отталкивали, зловещее лицо больного пугало.
— Мерзавцы! — кричал Саша, ругая начальство. — Им дают миллионы, они бросают нам гроши, а сотни тысяч тратят на бабёнок да разных бар, которые будто бы работают в обществе. Революции делает не общество, не барство это надо знать, идиоты, революция растёт внизу, в земле, в народе. Дайте мне пять миллионов — через один месяц я вам подниму революцию на улицы, я вытащу её из тёмных углов на свет…
Он всегда создавал страшные планы поголовного истребления вредных людей. Его лицо становилось свинцовым, красные глаза странно тускнели, изо рта брызгала слюна.
Было видно, что все относятся к нему брезгливо, но боятся его. Один Маклаков спокойно уклонялся от общения с ним и даже не подавал ему руки, здороваясь или прощаясь.
Ругая всех товарищей дураками, насмехаясь над каждым, Саша заметно выделял Маклакова на особое место, говорил с ним всегда серьёзно, видимо, охотнее, чем с другими, и даже за глаза не бранил его.
Однажды, когда Маклаков вышел не простясь с ним по обыкновению, Саша сказал:
— Брезгует мною, дворянин. Имеет право, чёрт его возьми! Его предки жили в комнатах высоких, дышали чистым воздухом, ели здоровую пищу, носили чистое бельё. И он тоже. А я — мужик; родился и воспитывался, как животное, в грязи, во вшах, на чёрном хлебе с мякиной. У него кровь лучше моей, ну да. И кровь и мозг.
Помолчав, он прибавил угрюмо, без насмешки в голосе:
— О равенстве людей говорят, идиоты. И обманщики — барство, мерзавцы. Проповедует равенство барин, потому что он бессильная сволочь и сам ничего не может сделать. Ты такой же человек, как и я, сделай же так, чтобы я мог лучше жить, — вот теория равенства…
Мельников, занимавшийся сыском среди рабочих, угрюмо поддакивал ему:
— Да, все обманщики…
И, утвердительно опуская лохматую тёмную голову, Он крепко сжимал волосатые кулаки.
— Их нужно убивать, как мужики убивают конокрадов! — взвизгивал Саша.
— Убивать — это жирно будет, но иной раз в ухо свистнуть барина очень хочется! — сказал сыщик Чашин, знаменитый биллиардный игрок, кудрявый, тонкий, остроносый. — Возьмём такой подлый случай: играю я, назад тому с неделю, у Кононова в гостинице с каким-то господином, вижу — личность словно знакома, ну — все курицы в перьях! Он тоже присматривается — гляди, я не полиняю! Обставил я его на трёшницу и полдюжины пива, пьём, вдруг он встаёт и говорит: «Я вас узнал! Вы — сыщик! Когда, говорит, я был в университете, то но вашей милости четыре месяца в тюрьме торчал, вы, говорит, подлец!» Я сначала струсил, но сейчас же и меня за сердце взяло: «Сидели вы, говорю, никак не по моей милости, а за политику вашу, и это меня не касается, а вот я почти год бегал за вами днём и ночью во всякую погоду, да тринадцать дней больницы схватил — это верно!» Тоже выговаривает, свинья! Наел себе щёки, как поп, часы у него золотые, в галстуке булавка с камнем…
Аким Грохотов, благообразный человек с подвижным лицом актёра, заметил:
— И я таких знаю. В молодости он кверху ногами ходит, а как придут серьёзные года, гуляет смирно вокруг своей жены и, пропитания ради, хоть к нам в охрану готов. Закон природы!..
— Есть среди них, которые, кроме революции, ничего не умеют делать, это самые опасные! — сказал Мельников.
— Д-да! — точно выстрелив, воскликнул Красавин, жадно раскидывая свои косые глаза.
Однажды Пётр, проигравшийся в карты, устало и озлобленно спросил:
— Когда кончится вся эта наша канитель?
Соловьев поглядел на него и пожевал толстыми губами.
— Нам о таком предмете не указано рассуждать. Наше дело простое — взял опасное лицо, намеченное начальством, или усмотрел его своим разумом, собрал справочки, установил наблюдение, подал рапортички начальству, и как ему угодно! Пусть хоть с живых кожицу сдирает — политика нас не касается… Был у нас служащий агент, Соковнин, Гриша, он тоже вот начал рассуждать и кончил жизнь свою при посредстве чахотки, в тюремной больнице…
Чаще всего беседы развивались так.
Веков, парикмахер, всегда одетый пёстро и модно, скромный и тихий, сообщал:
— Вчера троих арестовали…
— Экая новость! — равнодушно отзывался кто-нибудь. Но Веков непременно желал рассказать товарищам всё, что он знает, в его маленьких глазках загоралась искра тихого упрямства, и голос звучал вопросительно.
— На Никитской, кажется, господа революционеры опять что-то затевают очень суетятся…
— Дурачьё! Там все дворники учёные…
— Однако, — осторожно говорил Веков, — дворника можно подкупить…
— И тебя тоже. Всякого человека можно подкупить, дело цены…
— Слышали, братцы, вчера Секачев семьсот рублей выиграл?
— Он передёргивает.
— Д-да, не шулер, а молодой бог…
Веков оглядывался, конфузливо улыбаясь, потом молча и тщательно оправлял свой костюм.
— Новая прокламация явилась! — сообщал он в другой раз.
— Много их! Чёрт их знает, которая новая…
— В них большое зло.
— Ты читал?
— Нет. Филипп Филиппович говорил — новая, и сердится.
— Начальники всегда сердятся, — закон природы! — вздыхая, замечал Грохотов.
— Кто читает эти прокламации!
— Ну — читают! И даже очень…
— Так что? Я тоже читал, а брюнетом не сделался, как был, так и есть рыжеватый. Дело не в прокламациях, а в бомбах…
— Прокламация — не взорвёт…
Но о бомбах не любили говорить, и почти каждый раз, когда кто-нибудь вспоминал о них, все усиленно старались свести разговор на другие темы.
— В Казани на сорок тысяч золотых вещей украдено!
Кто-нибудь оживлённо и тревожно справлялся:
— Поймали воров?
— Поймают! — с грустью предрекал другой.
— Ну, когда ещё это будет, а той порою люди поживут с удовольствием…
И всех охватывал туман зависти, люди погружались в мечты о кутежах, широкой игре, дорогих женщинах.
Мельников более других интересовался ходом войны и часто спрашивал Маклакова, внимательно читавшего газеты:
— Всё ещё бьют нас?
— Бьют.
— Какая же причина? — недоумённо, выкатывая глаза, восклицал Мельников. — Народу мало, что ли?
— Ума не хватает! — сухо отзывался Маклаков.
— Рабочие недовольны. Не понимают. Говорят — генералы подкуплены…
— Это наверное! — вмешался Красавин. — Они же все не русские, — он скверно выругался, — что им наша кровь?..
— Кровь дешёвая! — сказал Соловьев и странно улыбнулся.
Вообще же о войне говорили неохотно, как бы стесняясь друг друга, точно каждый боялся сказать какое-то опасное слово. В дни поражений все пили водку больше обычного, а напиваясь пьяными, ссорились из-за пустяков. Если во время беседы присутствовал Саша, он вскипал и ругался:
— Выродки! Вы ничего не понимаете!
В ответ ему иные улыбались извиняющейся улыбкой, другие хмуро молчали, иногда кто-нибудь негромко говорил:
— За сорок рублей в месяц не много поймёшь…
— Вас уничтожить надо! — взвизгивал Саша. Многие болели постоянным страхом побоев и смерти, некоторым, как Елизару Титову, приходилось лечиться от страха в доме для душевнобольных.
— Играю вчера в клубе, — сконфуженно рассказывал Пётр, — чувствую — в затылок давит и спине холодно. Оглянулся — стоит в углу высокий мужчина и смотрит на меня, как будто вершками меряет. Не могу играть! Встал из-за стола, вижу — он тоже двигается в углу. Я — задним ходом да бегом по лестнице, на двор, на улицу. А дальше не могу идти, — не могу! Всё кажется, что он сзади шагает. Крикнул извозчика, еду, сижу боком, оглядываюсь назад. Вдруг он откуда-то появился впереди и шагает через улицу, прямо перед лошадью — может, это не он, да тут уж не думаешь — ка-ак я закричу! Он остановился, а я из пролётки прыгнул да — бегом. Извозчик — за мной. Ну, и бежал я, чёрт возьми!
— Бывает! — улыбаясь, сказал Грохотов. — Я этак-то спрятался однажды во двор, а там ещё страшнее. Так я на крышу залез и до рассвета дня сидел за трубой. Человек человека должен опасаться, — закон природы…
Красавин пришёл однажды бледный, потный, глаза его остановились, он сдавил себе виски и тихо, угрюмо сообщил:
— Ну, за мной пошли…
— Кто?
— Ходят, — вообще…
Соловьев попробовал успокоить его:
— Все люди ходят, Гаврилушка…
— Я по шагам слышу — это за мной.
И более двух недель Евсей не видел Красавина.
Шпионы относились к Климкову добродушно, и если порою смеялись над ним, этот смех не оскорблял Евсея. Когда же он сам огорчался своими ошибками, они утешали его:
— Привыкнешь! Пройдёт!
Он плохо понимал, когда шпионы занимаются своими делами, ему казалось, что большую часть дня они проводят в трактирах, а на разведки посылают таких скромных людей, как он.
Ему было известно, что сзади всех, кого он знает, стоят ещё другие шпионы, отчаянные, бесстрашные люди, они вертятся среди революционеров, их называют провокаторами, — они-то и работают больше всех, они и направляют всю работу. Их мало, начальство очень ценит таких людей, а уличные шпионы единодушно не любят их за гордость и завидуют им.
Однажды Грохотов указал Евсею на улице одного из таких людей.
— Глядите, Климков!
По тротуару шёл высокий плотный мужчина с белокурыми волосами. Волосы он зачесал назад, они красиво падали из-под шляпы на плечи, лицо у него было большое, благородное, с пышными усами. Одетый солидно, он оставлял впечатление важного, сытого барина.
— Вот какой! — с гордостью сказал Грохотов. — Хорош? Гвардия наша, да-а! Двенадцать человек бомбистов выдал, сам с ними бомбы готовил — хотели министра взорвать — сам их всему научил и выдал! Ловко?
— Да-а! — сказал Евсей, удивлённый солидностью этого человека.
— Вот они какие, настоящие-то! — говорил Грохотов. — Он сам в министры годится, — имеет фигуру и лицо! А мы что? Голодного барина нищий народ…
Готовый служить всем и каждому за добрый взгляд и ласковое слово, Климков покорно бегал по городу, следил, расспрашивал, доносил, и если угождал, то искренно радовался. Работал он много, сильно уставал, думать ему было некогда.
Серьёзный Маклаков казался Евсею лучше, чище всех людей, каких он видел до этой поры. Его всегда хотелось о чём-то спросить, хотелось что-то рассказать ему о себе — такое привлекательное лицо было у этого молодого шпиона.
Иногда он спрашивал:
— Тимофей Васильевич, а революционеры сколько получают в месяц?
Светлые глаза Маклакова покрывались лёгкой тенью.
— Вздор ты говоришь! — негромко, но сердито отвечал он.

XII

Дни шли быстро, суетливо, однообразно; Евсею казалось, что так они и пойдут далеко в будущее, наполненные уже привычною беготнёю, знакомыми речами.
Но среди зимы вдруг всё вздрогнуло, пошатнулось, люди тревожно раскрыли глаза, замахали руками, начали яростно спорить, ругаться и как-то растерянно затоптались на одном месте, точно тяжело ушибленные и ослепшие от удара.
Началось это с того, что однажды вечером, придя в охранное отделение со спешным докладом о своих расспросах, Климков встретил там необычное и непонятное: чиновники, агенты, писаря и филёры как будто надели новые лица, все были странно не похожи сами на себя, чему-то удивлялись и как будто радовались, говорили то очень тихо, таинственно, то громко и злобно. Бессмысленно бегали из комнаты в комнату, прислушиваясь к словам друг друга, подозрительно прищуривали тревожные глаза, покачивая головами, вздыхали, вдруг останавливались и снова все сразу начинали спорить. Казалось, что в комнате широкими кругами летает вихрь страха и недоумения, он носит людей, как сор, сметает в кучи и разбрасывает во все углы, играя бессилием их. Климков, стоя в углу, смотрел пустыми глазами на это смятение и напряжённо слушал.
Согнув крепкую шею, вытягивая вперёд голову, Мельников хватает людей за плечи волосатой рукой.
— Почему же это народ? — раздаётся его низкий, глухой голос.
— Свыше ста тысяч, сказано…
— Убитых — сотни! Раненых! — кричит Соловьев.
И откуда-то доносится противный, режущий ухо голос Саши:
— Попа надо было поймать. Прежде всего, идиоты!
Раскидывая косые глаза во все стороны, идет Красавин, он заложил руки за спину и кусает губы. Рядом с Евсеем встал тихонький Веков и, перебирая пальцами пуговицы своего жилета, сказал:
— Вот до чего достигли, — господи боже мой! Кровопролитие, а?
— Что случилось? — также тихо спросил Евсей. Веков осторожно оглянулся, взял Климкова за рукав и вполголоса сообщил:
— Вчера в Петербурге народ со священником и хоругвями пошёл до государя императора — понимаете — а его не допустили, войско выставлено было, и произошло кровопролитие…
Мимо них пробежал красивый, солидный господин Леонтьев, он взглянул на Векова сквозь стёкла пенсне и спросил:
— Где Филипп Филиппович?
Веков, вздрогнув, убежал за ним. Евсей закрыл глаза и, во тьме, старался понять смысл сказанного. Он легко представил себе массу народа, идущего по улицам крестным ходом, но не понимал — зачем войска стреляли, и не верил в это. Волнение людей захватывало его, было неловко, тревожно, хотелось суетиться вместе с ними, но, не решаясь подойти к знакомым шпионам, он подвигался всё глубже в угол.
Мимо него шмыгали агенты, казалось, что все они тоже ищут уютного уголка, чтобы встать в нём и собраться с мыслями.
Маклаков, сунув руки в карманы, исподлобья смотрел на всех. К нему подошёл Мельников.
— Это из-за войны?
— Не знаю…
— Чего они просили?
— Конституции! — ответил Маклаков.
Угрюмый шпион отрицательно покачал головой.
— Не верю…
Мельников, точно медведь, повернулся, пошёл прочь, ворча:
— Ничего не понимает никто…
Евсей подвинулся к Маклакову, тот взглянул на него.
— Что?
— Рапорт…
Маклаков отмахнулся от него рукой.
— Какие сегодня рапорты!
— Тимофей Васильевич, что значит — конституция?
— Другой порядок жизни! — негромко ответил шпион. К нему подбежал Соловьев, потный, красный.
— Не слыхал — будут командировки в Петербург? Я думаю — должны быть, такое событие! Ведь это бунт, а? Настоящий бунт! Крови-то сколько пролили! Что такое?
В голове Евсея медленно переворачивались, повторяясь, слова Маклакова:
«Другой порядок жизни…»
Они задели его за сердце, вызвав острое желание войти в их смысл. Но всё кругом вертелось, мелькало, и надоедливо звучал сердитый гулкий голос Мельникова:
— Надо знать — какой народ? Одно дело — рабочие люди, другое — просто жители. Это нужно различать…
А Красавин чётко говорил:
— Если даже и народом начат бунт против государя, то уже — народа нет, а только бунтовщики…
— Погоди… а когда тут обман?..
— Эй, чёрт! — зашептал Зарубин, подбегая к Евсею. — Вот так я попал в дело!.. Идём, расскажу!
Климков молча шагнул за ним, но остановился.
— Куда идти?
— В портерную в одну. Понимаешь, — там есть девица Маргарита, а у неё знакомая модистка, а у этой модистки на квартире по субботам книжки читают, студенты и разные этакие…
— Я не пойду! — сказал Евсей.
— Эх ты, — у!
Лента странных впечатлений быстро опутывала сердце, мешая понять то, что происходит. Климков незаметно ушёл домой, унося с собою предчувствие близкой беды. Она уже притаилась где-то, протягивает к нему неотразимые руки, наливая сердце новым страхом. Климков старался идти в тени, ближе к заборам, вспоминая тревожные лица, возбуждённые голоса, бессвязный говор о смерти, о крови, о широких могилах, куда, точно мусор, сваливались десятки трупов.
Дома он встал у окна и долго смотрел на жёлтый огонь фонаря, — в полосу его света поспешно входили какие-то люди и снова ныряли во тьму. В голове Евсея тоже слабо засветилась бледная узкая полоса робкого огня, через неё медленно и неумело проползали осторожные, серые мысли, беспомощно цепляясь друг за друга, точно вереница слепых.
В бреду шли дни, наполненные страшными рассказами о яростном истреблении людей. Евсею казалось, что дни эти ползут по земле, как чёрные, безглазые чудовища, разбухшие от крови, поглощённой ими, ползут, широко открыв огромные пасти, отравляя воздух душным, солёным запахом. Люди бегут и падают, кричат и плачут, мешая слёзы с кровью своей, а слепые чудовища уничтожают их, давят старых и молодых, женщин и детей. Их толкает вперёд на истребление жизни владыка её — страх, сильный, как течение широкой реки.
Это случилось далеко, в городе, неизвестном Евсею, но он знал, что страх живёт везде, он чувствовал его всюду вокруг себя.
Никто не понимал события, никто не мог объяснить его, оно встало перед людьми огромной загадкой и пугало их. Шпионы с утра до вечера торчали на местах своих свиданий, читали газеты, толклись в канцелярии охраны, спорили и тесно жались друг к другу, пили водку и нетерпеливо ждали чего-то.
— Кто-нибудь может объяснить правду? — спрашивал Мельников.
Через несколько дней, вечером, они собрались в охранном отделении, и Саша резко сказал:
— Довольно болтать ерунду! Это японский план, японцы дали восемнадцать миллионов попу Гапону, чтобы возбудить в народе бунт, — поняли? Народ напоили по дороге ко дворцу, революционеры приказали разбить несколько винных лавок — понятно?
И он окидывал всех красными глазами, как будто искал среди слушателей несогласных с ним.
— Они думали, что государь, любя народ, выйдет к нему, а в это время решено было убить его. Ясно?
— Ясно! — крикнул Яков Зарубин и стал что-то записывать в свою книжку.
— Болван! — сурово сказал Саша. — Я не тебя спрашиваю. Мельников, понимаешь?
Мельников сидел в углу, схватив голову руками, и качался, точно у него болели зубы. Не изменяя позы, он ответил:
— Обман! — Голос его тупо ударился в пол, точно упало что-то тяжёлое и мягкое.
— Ну да, обман! — повторил Саша и снова начал говорить быстро и складно. Иногда он осторожно дотрагивался до своего лба, потом, посмотрев на пальцы, отирал их о колено. Евсею казалось, что даже слова его пропитаны гнилым запахом; понимая всё, что говорил шпион, он чувствовал, что эта речь не стирает, не может стереть в его мозгу тёмных дней праздника смерти. Все молчали, изредка покачивая головами, никто не смотрел друг на друга, было тихо, скучно, слова Саши долго плавали по комнате над фигурами людей, никого не задевая.
— А если было известно, что народ обманут, — зачем его убивать? неожиданно спросил Мельников.
— Дурак! — крикнул Саша. — Тебе скажут, что я любовник твоей жены, а ты напьёшься и полезешь с ножом на меня, — что я должен делать? На, бей, хотя тебе наврали и я не виноват…
Мельников вдруг встал, вытянулся и зарычал:
— Не лай, собака!
Евсей покачнулся от его слов, а сидевший рядом с ним тонкий и слабый Веков боязливо прошептал:
— О, господи! Держите его…
Саша оскалил зубы, сунул руку в карман, отшатнулся назад. Все остальные — их было много — сидели молча, неподвижно и ждали, следя за рукою Саши. Мельников взмахнул шапкой и не спеша пошёл к двери.
— Не боюсь я твоего пистолета…
Он с шумом хлопнул дверью, Веков встал, запер её и, возвращаясь на своё место, проговорил:
— Какой опасный мужчина…
— Итак, — продолжал Саша, вынув из кармана револьвер и рассматривая его, — завтра с утра каждый должен быть у своего дела — слышали? Имейте в виду, что теперь дела будет у всех больше, — часть наших уедет в Петербург, это раз; во-вторых — именно теперь вы все должны особенно насторожить и глаза и уши. Люди начнут болтать разное по поводу этой истории, революционеришки станут менее осторожны — понятно?
Благообразный Грохотов громко вздохнул и проговорил:
— Если так — японцы, деньги большие, — то, конечно, это объясняет!
— Без объяснения очень трудно! — сказал кто-то.
— Все очень интересуются этим бунтом…
Голоса звучали вяло, с натугой.
— Ну, теперь вы знаете, в чём дело и как надо говорить с болванами! сердито сказал Саша. — А если какой-нибудь осёл начнёт болтать — за шиворот его, свисти городового и — в участок! Туда даны указания, что надо делать с этим народом. Эй, Веков или кто-нибудь, позвоните, пусть мне принесут сельтерской!
К звонку бросился Яков Зарубин.
— Н-да-а, — задумчиво протянул Грохотов. — А всё-таки они — сила! Сто тысяч народу поднять…
— Глупость — легка, поднять её не трудно! — перебил его Саша. Поднять было чем — были деньги. Дайте-ка мне такие деньги, я вам покажу, как надо делать историю! — Саша выругался похабною руганью, привстал на диване, протянул вперед жёлтую, худую руку с револьвером в ней, прищурил глаза и, целясь в потолок, вскричал сквозь зубы, жадно всхлипнувшим голосом: — Я бы показал…
Евсею всё казалось бессильным, ненужным, как редкие капли дождя для пламени пожара; всё это не угашало страха, не могло остановить тихий рост предчувствия беды.
В эти дни, незаметно для него, в нём сложилось новое отношение к людям, — он узнал, что одни могут собраться на улицах десятками тысяч и пойти просить помощи себе у богатого и сильного царя, а другие люди могут истреблять их за это. Он вспомнил всё, что говорил Дудка о нищете народа, о богатстве царя, и был уверен, что и те и другие поступают так со страха одних пугает нищенская жизнь, другие боятся обнищать. Но всё же люди удивили его своей отчаянной смелостью и вызвали в нём чувство, до сей поры незнакомое ему.
Теперь, шагая по улице с ящиком на груди, он по-прежнему осторожно уступал дорогу встречным пешеходам, сходя с тротуара на мостовую или прижимаясь к стенам домов, но стал смотреть в лица людей более внимательно, с чувством, которое было подобно почтению к ним. Человеческие лица вдруг изменились, стали значительнее, разнообразнее, все начали охотнее и проще заговаривать друг с другом, ходили быстрее, твёрже.

XIII

Евсей часто бывал в одном доме, где жили доктор и журналист, за которыми он должен был следить. У доктора служила кормилица Маша, полная и круглая женщина с весёлым взглядом голубых глаз. Она была ласкова, говорила быстро, а иные слова растягивала, точно пела их. Чисто одетая в белый или голубой сарафан, с бусами на голой шее, пышногрудая, сытая, здоровая, она нравилась Евсею.
Он увидал её дней через пять после того, как Саша объяснил причины бунта. Маша сидела на постели в комнате кухарки, лицо у неё опухло, нижняя губа смешно оттопырилась.
— Здравствуй! — сердито сказала она. — Не надо ничего, — иди! Не надо…
— Хозяева обидели? — спросил Евсей.
Он чувствовал, что это не так, но считал себя обязанным службою спросить именно об этом. Вынужденно вздохнул и добавил:
— На них всю жизнь работай…
Худая, сердитая кухарка вдруг закричала:
— Зятя у неё убили!.. А сестру нагайками исхлестали, в больницу легла…
— В Петербурге? — тихо осведомился Климков.
— Ну да…
Маша набрала полную грудь воздуха и протяжно застонала.
— Господи! Переплётчик; смирный, непьющий, — по сорок рублей в месяц добывал. Таню избили, а она — на сносях. Мужеву товарищу… ногу прострелили… Всех убили, всех изувечили, окаянные, чтобы им ни сна, ни отдыха!
Она долго, злобно взвизгивала, растрёпанная, жалкая, а потом свалилась на постель и, воткнув в подушки голову, глухо застонала, вздрагивая.
— Дядя прислал ей письмо, — говорила кухарка, бегая от плиты к столу и обратно. — Что пишет! Вся наша улица письмо это читает, никто не может понять! Шёл народ с иконами, со святыми, попы были — всё по-христиански… Шли к царю они, — дескать, государь, отец, убавь начальства, невозможно нам жить при таком множестве начальников, и податей не хватает на жалованье им, и волю они взяли над нами без края, что пожелают, то и дерут. Честно, открыто всё было, и вся полиция знала, никто не мешал… Пошли, идут, и вдруг — давай в них стрелять! Окружили их со всех концов и стреляют, и рубят, и конями топчут. Два дня избивали насмерть, ты подумай!
Её неприятный голос опустился до шёпота, стало слышно, как шипит масло на плите, сердито булькает, закипая, вода в котле, глухо воет огонь и стонет Маша. Евсей почувствовал себя обязанным ответить на острые вопросы кухарки, ему хотелось утешить Машу, он осторожно покашлял и сказал, не глядя ни на кого:
— Говорят — японцы это устроили…
— Та-ак! — иронически вскричала кухарка. — Вот-вот, — японцы, как же! Знаем мы этих японцев. Барин наш объяснял, кто они такие, да! Скажи-ка ты брату моему про японцев, он тоже знает, как их зовут. Подлецы, а не японцы…
По рассказам Мельникова Евсею было известно, что брат кухарки, Матвей Зимин, служит на мебельной фабрике и читает запрещённые книжки. И вдруг Евсею захотелось сказать, что полиции известна неблагонадёжность Зимина.
Но в эту минуту Маша вскочила с постели и, поправляя волосы, закричала:
— Нечем оправдаться — выдумали японцев!..
— Сво-олочи! — протянула кухарка. — Вчера, на базаре, тоже какой-то насчёт японцев проповедь говорил… Старичок один послушал его, да как начал сам — и про генералов и про министров, — без стеснения! Нет, народ не обманешь!
Глядя на пол, Климков молчал. Желание сказать кухарке о надзоре за её братом исчезло. Невольно думалось, что каждый убитый имеет родных, и теперь они — вот так же — недоумевают, спрашивают друг друга: за что? Плачут, а в сердцах у них растет ненависть к убийцам и к тем, кто старается оправдать преступление. Он вздохнул и сказал:
— Страшное дело сделано…
Думая про себя:
«Мне ведь тоже надо защищать начальство…»
Маша толкнула ногой дверь в кухню, и Евсей остался один с кухаркой. Она покосилась на дверь и ворчливо говорила:
— Убивается женщина, молоко даже спортилось у неё, третий день не кормит! Ты вот что, торговец, в четверг, на той неделе, рождение её, кстати я тоже именины свои праздновать буду, — так ты приходи-ка в гости к нам, да подари ей хоть бусы хорошие. Надо как-нибудь утешить!
— Я приду!
Климков ушёл, взвешивая в уме всё, что говорили Женщины. Речи кухарки были слишком крикливы, бойки, сразу чувствовалось, что она говорит не от себя, а чужое; горе Маши не трогало его. Но он понимал, что эти речи были необычны, не по-человечески смелы. У Евсея было своё объяснение события: страх толкнул людей друг против друга, и тогда вооружённые и обезумевшие истребили безоружных и безумных. Но это объяснение не успокаивало души, он видел и слышал, что люди как будто начинают освобождать себя из плена страха, упрямо ищут виноватых, находят их и осуждают. Всюду появилось множество тайных листков, в них революционеры описывали кровавые дни в Петербурге и ругали царя, убеждая народ не верить правительству. Евсей прочитал несколько таких листков, их язык показался ему непонятным, но он почувствовал в этих бумажках опасное, неотразимо входившее в сердце, насыщая его новой тревогой. И решил больше не читать их.
Было строго приказано найти типографию, в которой печатались листки, переловить людей, которые раскидывали их; Саша ругался и даже ударил за что-то Векова по лицу. Филипп Филиппович стал приглашать по вечерам агентов и беседовал с ними. Обыкновенно он сидел среди комнаты за столом, положив на него руки, разбрасывал по столу свои длинные пальцы и всё время тихонько двигал ими, щупая карандаши, перья, бумагу; на пальцах у него разноцветно сверкали какие-то камни, из-под чёрной бороды выглядывала жёлтая большая медаль; он медленно ворочал короткой шеей, и бездонные, синие стёкла очков поочерёдно присасывались к лицам людей, смирно и молча сидевших у стен. Он никогда почти не вставал с кресла, у него двигались только пальцы да шея; толстое лицо казалось нарисованным, борода приклеенной. Пухлый и белый, он был солиден, когда молчал, но как только раздавался его тонкий, взвизгивающий голос, похожий на пение железной пилы, когда её точит подпилок, всё на нём — чёрный сюртук и орден, камни и борода — становилось чужим и лишним. Иногда Евсей думал, что перед ним сидит искусно сделанная кукла, а в ней спрятан маленький, сморщенный человечек, похожий на чёртика, и что, если на эту куклу громко крикнуть, чёртик испугается, выскочит из неё и убежит, прыгнув в окно.
Но он боялся Филиппа Филипповича и, чтобы не привлечь на себя заглатывающего взгляда его синих очков, сидел возможно дальше от него и тоже всё время старался не двигаться.
— Господа! — дрожал в воздухе тонкий голос. — Вы должны запомнить слова мои. Каждый должен весь свой ум, всю душу вложить в борьбу с тайным, хитрым врагом. В борьбе за жизнь вашей матери России все средства позволены. Революционеры не брезгуют ничем, не стесняются и убийством. Вспомните, сколько погибло ваших товарищей от их руки. Я не говорю вам убивайте, нет, конечно, убить человека немудрено, это может сделать всякий дурак. Закон — с вами, вы идёте против беззаконников, щадить их преступно, их надо искоренять, как вредную траву. Вы должны сами догадываться о том, как вернее и лучше задушить нарождающуюся революцию… Этого требует царь и родина…
Помолчав, он взглянул на свои кольца.
— У вас мало энергии, мало любви к делу. Например: вы прозевали старого революционера Сайдакова; мне известно, что он прожил у нас в городе три с половиною месяца. Второе, вы до сей поры не можете найти типографию…
Кто-то обиженно сказал:
— Без провокаторов — трудно…
— Прошу не прерывать! Я сам знаю, что трудно и что легко! Вы до сей поры не можете собрать серьёзных улик против целого ряда лиц, известных своим крамольным духом, не можете дать оснований для их ареста…
— А вы — без оснований! — сказал Пётр и засмеялся.
— К чему эти шутки? Я говорю серьёзно. Если мы арестуем их без оснований, мы должны будем выпустить их, — только и всего. А лично вам, Пётр Петрович, я замечу, что вы уже давно обещали мне нечто — помните?.. Точно так же и вы, Красавин, говорили, что вам удалось познакомиться с человеком, который может провести вас к террористам, — ну, что же?..
— Жулик он, человек-то! Да вы подождите, я своё дело сделаю!.. спокойно отозвался Красавин.
— Не сомневаюсь, но прошу всех вас понять, что мы должны работать энергичнее. Надо торопиться!
Говорил он долго, иногда целый час, не отдыхая, спокойно, одним и тем же голосом и только слова — должен, должны — произносил как-то особенно, в два удара: сперва звонко выкрикивал: — «доллл…» — и, шипящим голосом оканчивая: — «жженн», — обводил всех синими лучами стеклянного взгляда. Это слово хватало Евсея за горло и душило.
А шпионы, после беседы, говорили друг с другом:
— Крещёный жид, а поди-ка ты…
— Ему с Нового года ещё прибавили шестьсот рублей…
Иногда вместо Филиппа с шпионами беседовал красивый, богато одетый господин Леонтьев. Он не сидел, а расхаживал по комнате, держа руки в карманах, вежливо сторонился от всех, его гладкое лицо было холодно и брезгливо, тонкие губы двигались неохотно, он всегда хмурился, и глаз его не было видно. Приезжал из Петербурга господин Ясногурский, широкоплечий, низенький, лысый, с орденом на груди. У него был огромный рот, дряблое лицо, тяжёлые глаза, точно два маленькие камня, и длинные руки. Говоря, он громко чмокал губами, щедро сыпал крепкие похабные ругательства, и Евсею особенно глубоко запомнилась одна его фраза:
— Они говорят народу: ты можешь устроить для себя другую, лёгкую жизнь. Врут они, дети мои! Жизнь строит государь император и святая наша церковь, а люди ничего не могут изменить, ничего!..
Все говорили об одном — нужно служить усерднее, нужно быть ловчее, потому что революционеры становятся всё более сильны. Иногда рассказывали о царях, о том, как они умны и добры, как боятся и ненавидят их иностранцы за то, что русские цари всегда освобождали разные народы из иностранного плена — освободили болгар и сербов из-под власти турецкого султана, хивинцев, бухар и туркмен из-под руки персидского шаха, маньчжуров от китайского царя. А немцы, англичане и японцы недовольны этим, они хотели бы забрать освобождённые Россией народы в свою власть, но знают, что царь не позволит им сделать это, — вот почему
они ненавидят царя и, желая ему всякого зла, стараются устроить в России революцию.
Евсей, слушая эти речи, ждал, когда будут говорить о русском народе и объяснят: почему все люди неприятны и жестоки, любят мучить друг друга, живут такой беспокойной, неуютной жизнью, и отчего такая нищета, страх везде и всюду злые стоны? Но об этом никто не говорил.
После одной из бесед Веков сказал Евсею, идя с ним по улице:
— Значит — входят они в силу, слышал ты?.. Невозможно понять — что такое? Тайные люди, живут негласно — и вдруг начинают всё тревожить, — так сказать — всю жизнь раскачивают. Трудно сообразить — откуда же сила?
Мельников, теперь ещё более угрюмый и молчаливый, похудевший и растрёпанный, однажды ударил кулаком по колену и зарычал:
— Желаю знать — где правда?
— Что такое? — сердито спросил Маклаков.
— Что? Вот что — я так понимаю — одно начальство ослабело, наше начальство. Теперь поднимается на народ другое. Больше ничего!..
— И вышел вздор! — сказал Маклаков, смеясь. Мельников посмотрел на него и вздохнул.
— Не ври, Тимофей Васильевич… Врёшь ты… Умный, а врёшь.
Речи о революционерах западали в голову Климкова, создавая там тонкий слой новой почвы для роста мыслей; эти мысли беспокоили, куда-то тихо увлекали…

XIV

Идя в гости к Маше, он вдруг сообразил: «Познакомлюсь со столяром сегодня… Революционер…»
Он пришёл первым, подарил Маше голубые бусы, Анфисе роговую гребёнку; они, довольные подарками, наперебой угощали его чаем и наливкой. Маша, красиво выгибая полную белую шею, заглядывала в лицо ему с доброй улыбкой, и глаза её мягко ласкали его сердце. Анфиса, разливая чай, спрашивала:
— Ну, купец наш тороватый, когда же мы на твоей свадьбе гулять будем?
Евсей конфузился и, стараясь не показывать этого, доверчиво рассказывал:
— Жениться я не решусь, — это очень трудно…
— Трудно? Ах ты, скромница… Марья, слышишь? Трудно, говорит, жениться-то…
Маша улыбалась в ответ на громкий смех кухарки, искоса поглядывая на Климкова.
— Может, они трудность по-своему понимают…
— Я — по-своему!.. — сказал Евсей, поднимая голову. — Я, видите ли, насчёт того, что человека найти трудно, — чтобы жить душа в душу и друг друга не бояться. Чтобы верить человеку…
Маша села рядом с ним, он покосился на её шею, грудь, вздохнул…
«А если сказать им — где я служу?..»
Испуганный этим желанием, он быстрым усилием задавил его и, повысив голос, торопливо продолжал:
— Если человек не понимает жизнь, то лучше пусть он один остаётся…
— Одному — очень трудно! — сказала Маша и налила ему рюмку наливки. Выкушайте!
Евсею хотелось говорить много и открыто, он видел, что его слушают охотно, и это, вместе с двумя рюмками вина, возбуждало его. Но пришла горничная журналиста, Лиза, тоже возбуждённая, и сразу овладела вниманием Анфисы и Маши. Косая на левый глаз, бойкая, красиво причёсанная и ловко одетая, она казалась хорошенькой и бесстыдной.
— Мои идолы созвали гостей на сегодня и не хотят меня отпускать! говорила она, усаживаясь. — Ну, нет, говорю, уж как вам угодно…
— Много гостей? — скучно спросил Климков, вспомнив свои обязанности.
— Мно-ого! Да ведь это какие гости? Никогда никто гривенника в руку не сунет. Даже в Новый год и то два рубля тридцать копеек собрала я на чай с них…
— Небогатые, значит? — спрашивал Евсей.
— Ну, какое богатство? Ни у кого галош крепких нету…
— Кто же они, служащие?
— Разные. Иной в газете пишет, другой просто студент, — ах, какой один хорошенький есть! Чернобровый, кудрявый, с усиками, зубы белые, ровные, весёлый-развесёлый. Недавно приехал из Сибири, всё про охоту рассказывает…
Евсей взглянул на Лизу и опустил голову; хотелось сказать ей:
«Перестаньте!..»
Но вместо этого он тихо спросил:
— Сослан был?
— Кто его знает! Мои господа тоже были ссыльные.
— Кого теперь не ссылают! — воскликнула кухарка. — Жила я у Попова, инженера; богатый человек, свой дом имел, лошадей, жениться собирался, вдруг пришли ночью жандармы — цап!.. И заслали его в Сибирь…
— Я господ своих не осуждаю! — перебила её Лиза. — Нисколько. Они хорошие люди, не ругаются, не жадные… И всё они знают, обо всём говорят…
Евсей беспомощно посмотрел на румяное лицо Маши и подумал:
«Молчала бы, дура…»
— И у нас господа тоже всё понимают! — заявила Маша с гордостью.
— Когда случилось это — бунт в Петербурге, — оживлённо начала Лиза, так у нас все ночи напролёт говорили…
— Ведь и наши были у вас! — снова заметила кормилица.
— Были, были! Много народу было! И говорили они, и писали жалобы, а один даже заплакал, ей-богу!
— Заплачешь! — сказала кухарка, вздыхая.
— Схватил себя за голову и рыдает — несчастная, говорит, Россия! Воды ему давали. Даже мне жалко его, тоже заплакала…
Маша испуганно оглянулась.
— Господи, — как вспомню я сестрицу…
Встала и ушла в комнату кухарки. Женщины сочувственно посмотрели вслед ей, а Климков облегчённо вздохнул и против своего желания спросил Лизу, скучно и с натугой:
— Кому же они жалобы писали?
— Уж не знаю! — ответила Лиза.
— А Марья плакать пошла! — заметила кухарка.
Дверь отворилась, и, покашливая, вошёл брат кухарки.
— Холодновато! — сказал он, снимая с шеи красный шарф.
— А вот, выпей скорее…
— Следует! Здравствуй и поздравляю.
Тонкий, он двигался свободно, не торопясь, а в голосе у него звучало что-то важное, не сливавшееся с его светлой бородкой и острым черепом. Лицо у него было маленькое, худое, скромное, глаза большие, карие.
«Революционер!» — напомнил себе Евсей, молча пожимая руку столяра. И заявил: — Мне пора идти…
— Куда? — вскричала кухарка, схватив его за руку. — Ты, купец, не ломай компании…
Зимин взглянул на Евсея и задумчиво сказал:
— Вчера у нас на фабрике ещё заказ взяли. Гостиную, кабинет, спальню. Всё — военные заказывают. Наворовали денег и хотят жить в новом стиле…
«Ну, вот! — с досадой воскликнул мысленно Евсей. — Сразу начал, — ах, господи!»
Не представляя, к чему поведёт его вопрос, он спросил столяра:
— А у вас на фабрике революционеры есть?
Точно уколотый, Зимин быстро повернулся к нему и посмотрел в глаза. Кухарка нахмурилась и сказала негромко и недовольно:
— Говорят, они везде теперь есть…
— От ума это или от глупости? — спросила Лиза.
Не выдержав тяжёлый и пытливый взгляд столяра, Климков медленно опустил голову. Вежливо, но строго Зимин осведомился:
— Вас почему это интересует?
— Я — без интереса! — вяло ответил Евсей.
— Зачем же вы спрашиваете?
— Так! — сказал Евсей, а через несколько секунд прибавил: — Из вежливости…
Столяр улыбнулся.
Евсею казалось, что три пары глаз смотрят на него подозрительно и сурово. Было неловко, и что-то горькое щипало в горле. Вышла Маша, виновато улыбаясь, оглянула всех, и улыбка исчезла с её лица.
— Что это вы?
«Это — от вина!» — мелькнуло в голове Евсея. Он встал на ноги, покачнулся и заговорил:
— Я спросил потому, что давно хотел сказать вашей сестре про вас…
Зимин тоже встал, лицо его сморщилось, пожелтело, он спокойно спросил:
— Что — сказать- про меня?
До слуха Евсея дошёл тихий шёпот Маши:
— Из-за чего они?
— Я знаю, — говорил Евсей, и ему казалось, что он поднялся с пола на воздух, качается в нём, лёгкий, как перо, и всё видит, всё замечает с удивительной ясностью, — что за вами следит агент охранного отделения…
Кухарка покачнулась на стуле, изумлённо и испуганно воскликнув:
— Ма-атвей?..
— Позволь! — сказал Зимин, успокоительно проведя рукой перед её лицом.
Потом он решительно и строго приказал:
— Вот что, молодой человек, — вам надо идти домой! И мне. Одевайтесь…
Евсей улыбался. Он всё ещё чувствовал себя пустым и лёгким, это было приятно. Он плохо помнил, как ушёл, но не забыл, что все молчали и никто не сказал ему — прощай…
На улице Зимин толкал его плечом в плечо и говорил негромко, отчётливым голосом:
— Прошу вас к сестре моей больше не ходить…
— Разве я вас обидел? — спросил Евсей.
— Вы кто такой?
— Я торгую…
— А откуда вам известно, что следят за мной?
— Знакомый сказал…
— Шпион?
— Да…
— А вы тоже шпион?
— Нет, — сказал Евсей.
Но, взглянув в лицо Зимина, бледное и худое, вспомнил глуховатый спокойный звук его голоса и без усилия поправился:
— Тоже…
Несколько шагов молчали.
— Ну, идите! — сказал Зимин, вдруг останавливаясь. Голос его прозвучал негромко, он странно потряс головой.
— Ступайте…
Евсей прислонился спиной к забору и смотрел на столяра, мигая глазами. Зимин тоже рассматривал его, покачивая правую руку.
— Ведь вот, — недоумённо сказал Евсей, — вам сказал правду, что за вами следят…
— Ну?
— А вы сердитесь…
Столяр наклонился к нему и облил Климкова волною шипящих слов.
— Да чёрт с вами, — я и без вас знаю, что следят, ну? Что, — дела плохо идут? Думал меня подкупить да из-за моей спины предавать людей? Эх ты, подлец!.. Или хотел совести своей милостыню подать? Иди ты к чёрту, иди, а то в рожу дам!
Евсей отвалился от забора и пошёл.
— Га-адина! — услышал он сзади себя брезгливый вздох.
Климков повернулся и первый раз в жизни обругал человека во всю силу своего голоса.
— Сам гадина! Сукин сын…
Столяр не ответил, и шагов его не было слышно. Где-то ехал извозчик, под полозьями саней взвизгивал снег, скрежетали камни.
«Назад пошёл туда», — соображал Климков, медленно шагая по тротуару.
Он сплюнул, потом тихонько запел:
Уж ты сад ли мой сад…
И снова остановился у фонаря, чувствуя, что надо утешить себя.
«Вот я иду и могу петь… Услышит городовой — ты чего орёшь? Сейчас я ему покажу мой билет… Извините, скажет. А запоёт столяр — его отправят в участок. Не нарушай тишины…»
Климков усмехнулся, глядя в темноту.
«Да, брат? Ты — не запоёшь…»
Это не успокоило, на сердце было печально, горькая, мыльная слюна оклеивала рот, вызывая слёзы на глазах.
Уж ты са-ад ли мой са-ад,
Да сад зелёный мо-ой…
— запел он всей грудью, а глаза крепко закрыл. Но и это не помогло, сухие, колючие слёзы пробивались сквозь веки и холодили кожу щёк.
— Из-звозчик! — низким голосом крикнул Климков, всё ещё бодрясь. Но когда он сел в сани, в нём как будто сразу лопнуло множество туго натянутых жилок, голова опустилась, и, качаясь в санях, он забормотал:
— Хорошо обидели, — очень крепко!.. Спасибо! Э-эх, добрые люди, умные люди…
Эта жалоба была приятна, она насыщала сердце охмеляющей сладостью, которую Евсей часто испытывал в детстве, — она ставила его против людей в мученическую позу и делала более заметным для себя самого.

XV

Утром, лёжа в постели, он, нахмурившись, смотрел в потолок и, вспоминая происшедшее, уныло думал: «Нет, надо не за людями, а за собой следить…» Мысль показалась ему странной.
«Разве я злодей сам себе?»
Начал лениво одеваться, заставляя себя думать о задаче дня, — он должен был идти в фабричную слободу.
Светило солнце, с крыш говорливо текла вода, смывая грязный снег, люди шагали быстро и весело. В тёплом воздухе протяжно плавал добрый звон великопостных колоколов, широкие ленты мягких звуков поднимались и улетали из города в бледно-голубые дали…
«Теперь идти бы куда-нибудь, — полями, пустынями!» — думал Евсей, входя в тесные улицы фабричной слободки. Вокруг него стояли красноватые, чумазые стены, небо над ними выпачкано дымом, воздух насыщен запахом тёплого масла. Всё вокруг было неласково, глаза уставали смотреть на прокопчённые каменные клетки для работы.
Климков зашёл в трактир, сел за столик у окна, спросил себе чаю и начал прислушиваться к говору людей. Их было немного, всё рабочие, они ели и пили, лениво перебрасываясь краткими словами, и только откуда-то из угла долетал молодой, неугомонный голос:
— Ты подумай — откуда богатство?
Евсей с досадой отвернулся. Он нередко слышал речи о богатстве и всегда испытывал при этом скучное недоумение, чувствуя в этих речах только зависть и жадность. Он знал, что именно такие речи считаются вредными.
— Работаешь ты — дёшево, а покупаешь товар — дорого, верно ли? Всякое богатство накоплено из денег, которые нам за работу нашу недоплачены. Давай, возьмём пример…
«Жадные все!» — думал Евсей.
Насыщая себя приятной горечью порицания людей, он уже ничего не слушал, не видел. Вдруг над ухом его раздался весёлый голос:
— Климков, что ли?
Он быстро вскинул голову, перед ним стоял кудрявый парень, — кто это?
— Не узнаёшь? А — Якова помнишь? Двоюродные братья мы…
Парень засмеялся и сел за стол. Его смех окутал Климкова тёплым облаком воспоминаний о церкви и тихом овраге, о пожаре и речах кузнеца. Молча, смущённо улыбаясь, он осторожно пожал руку брата.
— Не узнал я…
— Понятно! — воскликнул Яков. — А я тебя — сразу! Ты — как был, так и остался… чего делаешь?
Климков отвечал осторожно — нужно было понять, чем опасна для него эта встреча? Но Яков говорил за двоих, рассказывая о деревне так поспешно, точно ему необходимо было как можно скорее покончить с нею. В две минуты он сообщил, что отец ослеп, мать всё хворает, а он сам уже три года живёт в городе, работая на фабрике.
— Вот и вся жизнь.
Яков был как-то особенно густо и щеголевато испачкан сажей, говорил громко, и, хотя одежда у него была рваная, казалось, что он богат. Климков смотрел на него с удовольствием, беззлобно вспоминал, как этот крепкий парень бил его, и в то же время боязливо спрашивал себя:
«Революционер?»
— Ну, как живётся?
— А тебе — как?
— Работать — трудно, жить — легко! Так много работы — жить время нет!.. Для хозяина — весь день, вся жизнь, а для себя — минуты! Книжку почитать некогда, в театр пошёл бы, а — когда спать? Ты книжки читаешь?
— Я? Нет…
— Ну да, — нет времени! Хотя я всё-таки успеваю. Тут такие есть книжки — возьмёшь её и весь замрёшь, словно с милой любовницей обнимаешься, право… Ты насчёт девиц — как? Счастливый?
— Ничего! — сказал Евсей.
— Меня — любят! Девицы здесь тоже, — ах ты! В театр ходишь?
— Бывал…
— Я это люблю! Я всё хватаю, будто мне завтра умирать надо! Зоологический сад — вот тоже прекрасно где!
Сквозь слой грязи на щеках Якова выступала краска возбуждения, глаза у него горели, он причмокивал губами, точно всасывая что-то живительное, освежающее. У Евсея шевелилась зависть к этому здоровому, жадному телу. Он упорно начал напоминать себе о том, как Яков колотил его крепкими кулаками по бокам. Но радостная речь звучала не умолкая, вокруг Евсея носились, точно ласточки — звеня, ликующие слова и возгласы. Он с невольной улыбкой слушал и чувствовал, что распевается надвое, хотелось слушать, и было неловко, почти совестно. Он вертел головой и вдруг увидел за окном лицо Грохотова. На левом плече шпиона и на руке у него висели рваные брюки, грязные рубахи, пиджаки. Незаметно подмигнув Климкову, он прокричал кислым голосом:
— Старое платье продаю-покупаю…
— Мне пора! — сказал Евсей, вскакивая на ноги.
— Ты в воскресенье свободен? Приходи ко мне… нет, Лучше я к тебе это где?
Евсей молчал, ему не хотелось указать свою квартиру.
— Ты что? С барышней живёшь? Эка важность! Познакомь, вот и всё, чего стыдишься? Верно ли?
— Я, видишь ли, живу не один…
— Ну, да…
— Только я не с барышней, а — со стариком. Яков расхохотался.
— Экий ты нескладный! Чёрт знает как говоришь! Ну, старика нам не надо, конечно. А я живу с двумя товарищами, ко мне тоже неудобно заходить. Давай, уговоримся, где встретиться…
Уговорились, вышли из трактира, и, когда Яков, прощаясь, ласково и сильно пожал руку Климкова, Евсей пошёл прочь от него так быстро, как будто ждал, что брат воротится и отнимет это крепкое рукопожатие. Шёл он и уныло соображал:
«Здесь самое клёвое место, здесь, говорят, больше всего революционеров — Яков будет мешать…»
По душе у него прошло серою тенью злое раздражение.
— Старое платье продаю! — пропел Грохотов сзади него и зашептал: Покупай рубашку, Климков!
Евсей обернулся, взял в руки какую-то тряпку и начал молча рассматривать её, а шпион, громко расхваливая товар, шёпотом говорил:
— Гляди, — ты попал в точку! Кудрявый — я к нему присмотрелся социалист! Держись за него, с ним можно много зацепить. — И, вырвав из рук Евсея тряпку, обиженным голосом закричал: — Пять копеек? За такую вещь? Смеёшься, друг, напрасно обижаешь… Иди своей дорогой, иди! — И, покрикивая, зашагал через улицу.
«Вот, теперь я сам буду под надзором!» — подумал Евсей, глядя в спину Грохотова.
Когда малоопытный шпион знакомился с рабочими, он был обязан немедленно донести об этом своему руководителю, а тот или давал ему более опытного в сыске товарища, или сам являлся к рабочим, и тогда завистливо говорилось:
«Захлестнулся в провокацию».
Такая роль считалась опасной, но за предательство целой группы людей сразу начальство давало денежные награды, и все шпионы не только охотно «захлёстывались», но даже иногда старались перебить друг у друга счастливый случай и нередко портили дело, подставляя друг другу ножку. Не раз бывало так, что шпион уже присосался к кружку рабочих, и вдруг они каким-то таинственным путём узнавали о его профессии и били его, если он не успевал вовремя выскользнуть из кружка. Это называлось — «передёрнуть петлю».
Климкову было трудно поверить, что Яков социалист, и в то же время ему хотелось верить в это. Разбуженная братом зависть перерождалась в раздражение против Якова за то, что он встал на дороге. И вспоминались его побои.
Вечером он сообщил Петру о своём знакомстве.
— Ну, и что же? — сердито спросил Пётр. — Не знаешь, что надо делать? На какой же чёрт вашего брата учат?
Он убежал куда-то, встрёпанный, худой, с тёмными пятнами под глазами.
«Видно, опять в карты проигрался!» — скучно подумал Климков.
На другой день об успехе Евсея узнал Саша, подробно расспросил его, в чём дело, подумал и, гнило улыбаясь, начал учить:
— Погодя немного, ты осторожно скажешь им, что поступил конторщиком в типографию, — слышишь? Они спросят — не можешь ли ты достать шрифта? Скажи — могу, но умей сказать это просто, так, чтобы люди видели, что для тебя всё равно: достать — не достать… Зачем — не спрашивай! Веди себя дурачком, каков ты есть. Если ты это дело провалишь — тебе будет скверно… После каждого свидания — докладывай мне, что слышал…
Евсей чувствовал себя перед Сашей маленькой собачкой на верёвке, смотрел на его прыщеватое, жёлтое лицо и, ни о чём не думая, ждал, когда Саша выпустит его из облака противных запахов, — от них тошнило.
Он пошёл на свидание с Яковом пустой, как труба, но когда увидал брата с папиросой в зубах, в шапке набекрень, — дружески улыбнулся ему.
— Как дела? — весело крикнул Яков.
— Нашёл работу, — ответил Евсей и тотчас подумал:
«Это я сказал прежде времени…»
— Где?
— В типографии, конторщиком…
Яков громко свистнул.
— В типографии?.. — Хочешь — в гости сведу? Хорошая компания, две девицы — одна модистка, другая шпульница. Слесарь один, молодой парень, гитарист. Потом ещё двое — тоже народ хороший…
Он говорил быстро, глаза его радостно улыбались всему, что видели. Останавливаясь перед окнами магазинов, смотрел взглядом человека, которому все вещи приятны, всё интересно, — указывал Евсею на оружие и с восторгом говорил:
— Револьверы-то? Словно игрушки…
Подчиняясь его настроению, Евсей обнимал вещи расплывчатым взглядом и улыбался удивлённо, как будто впервые он видел красивое, манящее обилие ярких материй, пёстрых книг, ослепительную путаницу блеска красок и металлов. Ему нравилось слушать голос Якова, была приятна торопливая речь, насыщенная радостью, она так легко проникала в тёмный пустырь души.
— Весёлый ты! — одобрительно сказал он.
— Очень! Плясать научился у казаков — у нас на фабрике два десятка казаков стоят. Слыхал ты, у нас бунтовать хотели? Как же, в газетах про нас писали…
— Зачем же бунтовать? — спросил Евсей, задетый простотой, с которою Яков говорил о бунте.
— Как — зачем? Обижают нас, рабочих… Что же нам делать?..
— А казаки что?
— Ничего! Сначала думали, что они нам — начальство, а потом говорят: «Товарищи, давайте листочков…»
Яков вдруг оборвал речь, взглянул в лицо Евсея, нахмурил брови и с минуту шёл молча. А Евсею листочки напомнили его долг, он болезненно сморщился и, желая что-то оттолкнуть от себя и от брата, тихо проговорил:
— Читал я эти листочки…
— Ну? — спросил Яков, замедляя шаг.
— Непонятно мне…
— А ты почитай ещё.
— Не хочу…
— Неинтересно?
— Да…
Несколько времени шли молча. Яков задумчиво насвистывал, мельком поглядывая в лицо брата.
— Нет, листочки эти — дорогое дело, и читать их нужно всем пленникам труда, — задушевно и негромко начал он. — Мы, брат, пленники, приковали нас к работе на всю жизнь, сделали рабами капиталистов, — верно ли? А листочки эти освобождают человеческий наш разум…
Климков пошёл быстрее, ему не хотелось слушать гладкую речь Якова, у него даже мелькнуло желание сказать брату:
«Об этом ты не говори со мной, пожалуйста…»
Но Яков сам прервал свою речь:
— Вот он, Зоологический…
Выпили в буфете бутылку пива, слушали игру военного оркестра, Яков толкал Евсея в бок локтем и спрашивал его:
— Хорошо?
А когда оркестр кончил играть, Яков вздохнул и заметил:
— Это Фауста играли, оперу. Я её три раза видел в театре — красиво, очень! История-то глупая, а музыка — хороша! Пойдём обезьян смотреть…
По пути к обезьянам он интересно рассказал Евсею историю Фауста и чёрта, пробовал даже что-то петь, но это ему не удалось, — он расхохотался.
Музыка, рассказ о театре, смех и говор празднично одетой толпы людей, весеннее небо, пропитанное солнцем, — опьяняло Климкова. Он смотрел на Якова, с удивлением думая:
«Какой смелый! И всё знает, а — одних лет со мной…»
Климкову начинало казаться, что брат торопливо открывает перед ним ряд маленьких дверей и за каждой из них всё более приятного шума и света. Он оглядывался вокруг, всасывая новые впечатления, и порою тревожно расширял глаза — ему казалось, что в толпе мелькнуло знакомое лицо товарища по службе. Стояли перед клеткой обезьян, Яков с доброй улыбкой в глазах говорил:
— Ты смотри — ну, чем не люди? Верно ли? Глаза, морды — какое всё умное, а?..
Он вдруг замолчал, прислушался и сказал:
— Стой, это наши! — исчез и через минуту подвёл к Евсею барышню и молодого человека в поддёвке, радостно восклицая:
— А сказали — не пойдёте? Обманщики!.. Это мой двоюродный брат Евсей Климков, я говорил про него. А это — Оля, — Ольга Константиновна. Его зовут Алексей Степанович Макаров.
Опустив голову, Климков неловко и молча пожимал руки новых знакомых и думал:
«Захлёстывает меня. Лучше — уйти мне…»
Но уходить не хотелось, он снова оглянулся, побуждаемый боязнью увидеть кого-нибудь из товарищей-шпионов. Никого не было.
— Он не очень развязный, — говорил Яков барышне. — Не пара мне, грешному!
— Нас стесняться не надо, мы люди простые! — сказала Ольга. Она была выше Евсея на голову, светлые волосы, зачёсанные кверху, ещё увеличивали её рост. На бледном, овальном лице спокойно улыбались серовато-голубые глаза.
У человека в поддёвке лицо доброе, глаза ласковые, двигался он медленно и как-то особенно беспечно качал на ходу своё, видимо, сильное тело.
— Долго мы будем плутать, как нераскаянные грешники? — мягким басом спросил он.
— Посидеть где-нибудь, что ли…
Ольга, наклонив голову, заглядывала в лицо Климкова.
— Вы бывали здесь раньше?
— Первый раз…
Он шёл рядом с нею, стараясь зачем-то поднимать ноги выше, от этого ему было неловко идти. Сели за столик, спросили пива, Яков балагурил, а Макаров, тихонько посвистывая, рассматривал публику прищуренными глазами.
— У вас товарищ есть? — спросила Ольга.
— Нет, — никого нет…
— Мне так сразу и показалось, что вы одинокий! — сказала она, улыбаясь.
— Глядите — сыщик! — тихо воскликнул Макаров. Евсей вскочил на ноги, снова быстро сел, взглянул на Ольгу, желая понять, заметила ли она его невольное испуганное движение? Не понял. Она молча и внимательно рассматривала тёмную фигуру Мельникова; как бы с трудом сыщик шёл по дорожке мимо столов и, согнув шею, смотрел в землю, а руки его висели вдоль тела, точно вывихнутые.
— Идёт, как Иуда на осину! — негромко сказал Яков.
— Должно быть — пьяный! — заметил Макаров.
«Нет, он всегда такой», — едва не сказал Евсей и завозился на стуле.
Мельников, точно чёрный камень, вдвинулся в толпу людей, и она скрыла его в своём пёстром потоке.
— Заметили, как он шёл? — спросила Ольга.
Евсей поднял голову, внимательно и с ожиданием взглянул на неё…
— Я думаю, что слабого человека одиночество на всё может толкнуть…
— Да, — шёпотом сказал Климков, что-то понимая, и, благодарно взглянув в лицо девушки, повторил громче: — Да!
— Я его знал года четыре тому назад! — рассказывал Макаров. Теперь лицо у него как будто вдруг удлинилось, высохло, стали заметны кости, глаза раскрылись и, тёмные, твёрдо смотрели вдаль. — Он выдал одного студента, который книжки нам давал читать, и рабочего Тихонова. Студента сослали, а Тихонов просидел около года в тюрьме и помер от тифа…
— А вы разве боитесь шпионов? — вдруг спросила Ольга Климкова.
— Почему? — глухо отозвался он.
— Вы вздрогнули, когда увидали его…
Евсей, крепко потирая горло и не глядя на неё, ответил:
— Это-так, — я его тоже знаю…
— Ага-а! — протянул Макаров, усмехаясь.
— Тихонький! — воскликнул Яков, подмигивая. Климков, не понимая их восклицаний, ласковых взглядов, — молчал, боясь, что помимо своей воли скажет слова, которые разрушат тревожный, но приятный полусон этих минут.
Тихо и ласково подходил свежий весенний вечер, смягчая звуки и краски, в небе пылала заря, задумчиво и негромко пели медные трубы…
— Вот что, — сказал Макаров, — останемся здесь или пойдём домой?
Решили идти домой. Дорогой Ольга спросила Климкова:
— А вы сидели в тюрьме?
— Да, — ответил он, но через секунду прибавил: — Недолго…
Сели в вагон трамвая, потом Евсей очутился в маленькой комнате, оклеенной голубыми обоями, — в ней было тесно, душно и то весело, то грустно. Макаров играл на гитаре, пел какие-то неслыханные песни, Яков смело говорил обо всём на свете, смеялся над богатыми, ругал начальство, потом стал плясать, наполнил всю комнату топотом ног, визгом и свистом. Звенела гитара, Макаров поощрял Якова прибаутками и криками:
— Эх, кто умеет веселиться, того горе боится!
А Ольга смотрела на всё спокойно и порою спрашивала Климкова, улыбаясь:
— Хорошо?
Опьянённый тихой, неведомой ему радостью, Климков тоже улыбался в ответ. Он забыл о себе, лишь изредка, секундами, ощущал внутри назойливые уколы, но раньше, чем сознание успевало претворить их в мысль, они исчезали, ничего не напоминая.
И только дома он вспомнил о том, что обязан предать этих весёлых людей в руки жандармов, вспомнил и, охваченный холодной тоской, бессмысленно остановился среди комнаты. Стало трудно дышать, он облизал губы сухим языком, торопливо сбросил с себя платье, остался в белье, подошёл к окну, сел. Прошло несколько минут оцепенения, он подумал:
«Я скажу им, — этой скажу, Ольге…»
Но тотчас же ему вспомнился злой и брезгливый крик столяра:
«Гадина…»
Климков отрицательно покачал головой.
«Напишу ей: «Берегитесь…» И про себя напишу…»
Эта мысль обрадовала его, но в следующую секунду он сообразил:
«При обыске найдут моё письмо, узнают почерк, — пропал я тогда…»
Почти до рассвета он сидел у окна; ему казалось, что его тело морщится и стягивается внутрь, точно резиновый мяч, из которого выходит воздух. Внутри неотвязно сосала сердце тоска, извне давила тьма, полная каких-то подстерегающих лиц, и среди них, точно красный шар, стояло зловещее лицо Саши. Климков сжимался, гнулся. Наконец осторожно встал, подошёл к постели и бесшумно спрятался под одеяло.

XVI

А жизнь, точно застоявшаяся лошадь, вдруг пошла странными прыжками, не поддаваясь усилию людей, желавших управлять ею так же бессмысленно и жестоко, как они правили раньше. Каждый вечер в охранном отделении тревожно говорили о новых признаках общего возбуждения людей, о тайном союзе крестьян, которые решили отнять у помещиков землю, о собраниях рабочих, открыто начинавших порицать правительство, о силе революционеров, которая явно росла с каждым днём. Филипп Филиппович, не умолкая, царапал агентов охраны своим тонким голосом, раздражающим уши, осыпал всех упрёками в бездеятельности, Ясногурский печально чмокал губами и просил, прижимая руки к своей груди:
— Дети мои! Помните — за царём служба не пропадает!
Но когда Красавин сумрачно спросил его: «Что же надо делать?» — он замахал руками, странно разинув глубокий чёрный рот, долго не мог ничего сказать, а потом крикнул:
— Ловите их!
Евсей слышал, как изящный Леонтьев, сухо покашливая, говорил Саше:
— Очевидно, наши приёмы борьбы с крамолой не годятся в эти дни общего безумия…
— Да-с, плевком пожара не погасишь! — ответил Саша шипящими звуками, а лицо его искажённо улыбалось.
Все жаловались, сердились, кричали; Саша таскал свои длинные ноги и насмешливо восклицал, издеваясь:
— Что-о? Одолевают вас революционеры?
Шпионы метались день и ночь, каждый вечер приносили в охрану длинные рапорты о своих наблюдениях и сумрачно говорили друг другу:
— Разве теперь так нужно?
— Расчешут нам кудри! — сказал Пётр, ломая пальцы так, что они хрустели.
— За штат отчислят, коли живы останемся, — уныло вторил ему Соловьев. — Хоть бы пенсию дали, — не дадут?..
— Петлю на шею, а не пенсию! — угрюмо сказал Мельников.
Люди, которые ещё недавно были в глазах Евсея страшны, представлялись ему неодолимо сильными, теперь метались по улицам города, точно прошлогодние сухие листья.
Он с удивлением видел других людей: простые и доверчивые, они смело шли куда-то, весело шагая через все препятствия на пути своём. Он сравнивал их со шпионами, которые устало и скрытно ползали по улицам и домам, выслеживая этих людей, чтобы спрятать их в тюрьму, и ясно видел, что шпионы не верят в своё дело.
Ему нравилась Ольга, её живая, крепкая жалость к людям, нравился шумный, немного хвастливый говорун Яков, беспечный Алексей, готовый отдать свой грош и последнюю рубашку первому, кто попросит.
Наблюдая распад силы, которой он покорно служил до этих дней, Евсей начал искать для себя тропу, которая позволила бы ему обойти необходимость предательства. Рассуждал он так:
«Если я буду ходить к ним, — не сумею не выдать их. Передать их другому — ещё хуже. Надо сказать им. Теперь они становятся сильнее, с ними мне лучше будет…»
И, повинуясь влечению к новым для него людям, он всё чаще посещал Якова, более настойчиво искал встреч с Ольгой, а после каждого свидания с ними — тихим голосом, подробно докладывал Саше о том, что они говорили, что думают делать. И ему было приятно говорить о них, он повторял их речи с тайным удовольствием.
— Э, размазня! — гнусил Саша, сердито и насмешливо окидывая Климкова тусклыми глазами. — Ты их сам толкай вперёд. Ты сказал им, что можешь достать шрифт? Тебя спрашивают, идиот!
— Нет ещё, не сказал…
— Так чего же ты мямлишь? Завтра же предложи им!
Климкову было легко исполнить приказание Саши, — Яков и Ольга уже спрашивали его, не может ли он достать шрифт, он ответил им неопределённо.
На другой день, вечером, идя к Ольге, он нёс в груди тёмную пустоту, всегда, в моменты нервного напряжения, владевшую им. Решение исполнить задачу, было вложено в него чужой волей, и ему не надо было думать о ней. Это решение расползлось, разрослось внутри его и вытеснило все страхи, неудобства, симпатии.
Но когда в маленькой, скудно освещённой комнате перед ним встала высокая фигура Ольги, а на стене он увидал её большую тень, которая тихо подвигалась встречу ему, — Климков оробел, смутился и молча встал в двери.
— Вы — что? Нездоровится? — говорила Ольга, пожимая его руку.
Прибавила огня в лампе и, наливая чай, продолжала:
— Очень плохой вид у вас…
Климкову захотелось скорее кончить дело.
— Вот что, — вы говорили, что шрифт нужен вам.
— Говорила! Я знаю, что вы его дадите.
Она сказала эти слова просто и точно ударила ими Евсея. Изумлённый, он откинулся на спинку стула и глухо спросил:
— А почему знаете?..
— Вы тогда не сказали ни да, ни нет — значит, подумала я, он наверное даст…
Евсей не понял и, стараясь не встречаться взглядами с её глазами, спросил снова:
— Почему же?
— Должно быть, потому, что считаю вас серьёзным человеком, верю вам…
— Не надо верить! — сказал Евсей.
— Ну, полноте! Надо.
— А как ошибётесь?
Она пожала плечами.
— Не верить человеку, — заранее думать о нём, что он лгун, дурной, разве это можно?
— Я могу дать шрифт, — сказал Евсей, вздохнув. Задача была кончена. Он сидел, наклонив голову, сжимая между колен крепко стиснутые руки, и прислушивался к словам девушки.
Ольга, облокотясь на стол, вполголоса говорила о том, когда и куда нужно принести обещанное им. Теперь, когда он исполнил долг службы, со дна его души стала медленно подниматься удушливая тошнота, мучительно просыпалось то враждебное ему чувство, которое всё глубже делило его надвое.
— Замечаете вы, — тихо говорила девушка, — как быстро люди знакомятся? Все ищут друзей, находят их, все становятся доверчивее, смелее.
Её слова точно улыбались. Не решаясь посмотреть в лицо Ольги, Климков следил за её тенью на стене и рисовал на тени голубые глаза, небольшой рот с бледными губами, лицо, немного усталое, мягкое и доброе.
«Сказать ей теперь, что всё это фокус, чтобы погубить её?» — спрашивал он сам себя.
И отвечал:
«Выгонит. Обругает и выгонит».
— Вы Зимина — столяра — не знаете? — вдруг спросил он.
— Нет. А что?
Евсей тяжко вздохнул.
— Так. Тоже — хороший человек.
«Если бы она знала столяра, — медленно соображал Климков, — я бы научил её — пусть спросит его обо мне. Тогда бы…»
Ему показалось, что стул опускается под ним и тошнота сейчас хлынет в горло. Он откашлялся, осмотрел комнату, бедную, маленькую. В окно смотрела луна, круглая, точно лицо Якова, огонь лампы казался досадно лишним.
«Погашу свет, встану перед ней на колени, обниму ноги и всё скажу. А она мне даст пинка?..»
Но это его не остановило. Он тяжело поднялся со стула, протянул руку к лампе, рука вяло опустилась, ноги вздрогнули, он покачнулся.
— Что вы? — спросила Ольга.
Желая ответить, Климков тихо завыл, встал на колени и начал хватать её платье дрожащими руками. Она упёрлась в лоб его горячей ладонью, другой рукой взяла за плечо, спрятала ноги под стул и строго заговорила:
— Нет, нет! А-ай, как это нехорошо… Я не могу… Ну, встаньте же!..
Теплота её тела будила в нём чувственное желание, и толчки рук её он воспринимал, как возбуждающие ласки…
«Не святая!» — мелькнуло у него в уме, и он начал обнимать колени девушки сильнее.
— Я говорю вам — встаньте! — крикнула она, уже не убеждая, а приказывая.
Он встал, не успев ничего сказать.
— Поймите, — бормотал он, разводя руками.
— Да, да, я понимаю… Боже мой! Всегда это на дороге! — воскликнула она и, посмотрев в лицо ему, сурово сказала: — Мне надоело это!
Она встала у окна, между нею и Евсеем стоял стол. Холодное недоумение обняло сердце Климкова, обидный стыд тихо жёг его.
— Вы ко мне не ходите… Пожалуйста…
Евсей взял шапку, накинул на плечи пальто и, согнувшись, ушёл.
Через несколько минут он сидел на лавке у ворот какого-то дома и бормотал, искусственно напрягаясь:
— Сволочь…
Припоминая позорные для женщины слова, он покрывал ими стройную высокую фигуру Ольги, желая испачкать грязью всю её, затемнить с ног до головы. Но ругательства не приставали к ней, и хотя Евсей упорно будил в себе злость, но чувствовал только обиду.
Смотрел на круглый одинокий шар луны — она двигалась по небу толчками, точно прыгала, как большой светлый мяч, и он слышал тихий звук её движения, подобный ударам сердца. Не любил он этот бледный, тоскующий шар, всегда в тяжёлые минуты жизни как бы наблюдавший за ним с холодной настойчивостью. Было поздно, но город ещё не спал, отовсюду неслись разные звуки.
«Раньше ночи были спокойнее», — подумал Климков, встал и пошёл, не надевая пальто в рукава, сдвинув шапку на затылок.
«Ну, хорошо, — подожди! — думал он. — Выдам их и попрошу, чтобы меня перевели в другой город…»
В три приёма он передал Макарову несколько пакетов шрифта, узнал о квартире, где будет устроена типография, и удостоился от Саши публичной похвалы:
— Молодчина! Получишь награду…
Евсей отнёсся к его похвале равнодушно, а когда Саша ушёл, ему бросилось в глаза острое, похудевшее лицо Маклакова — шпион, сидя в тёмном углу комнаты на диване, смотрел оттуда в лицо Евсея, покручивая свои усы. Во взгляде его было что-то задевшее Евсея, он отвернулся в сторону.
— Климков, поди сюда! — позвал шпион. Климков подошёл, сел рядом.
— Правда, что ты брата своего выдаёшь? — спросил Маклаков негромко.
— Двоюродного…
— Не жалко?
— Нет…
И вспомнив слова, которые часто говорило начальство, Евсей тихо повторил их:
— У нас — как у солдат — нет ни матери, ни отца, ни братьев, только враги царя и отечества…
— Ну, конечно! — сказал Маклаков и усмехнулся. По голосу и усмешке Климков чувствовал, что шпион издевается над ним. Он обиделся.
— Может быть, мне и жалко, но когда я должен служить честно и верно…
— Я ведь не спорю, чудак!
Потом он закурил папиросу и спросил Евсея:
— Ты что сидишь тут?
— Так, — делать нечего…
Маклаков хлопнул его по колену и сказал:
— Несчастный ты человечек!
Евсей встал.
— Тимофей Васильевич…
— Что?
— Скажите мне…
— Что сказать?
— Я не знаю…
— Ну, и я тоже.
Климков шёпотом пробормотал:
— Мне жалко брата!.. И ещё одна девица там… Они все — лучше нас, ей-богу!
Шпион тоже встал на ноги, потянулся и, шагая к двери, холодно произнёс:
— Пойди ты к чёрту…

XVII

Подошла ночь, когда решено было арестовать Ольгу, Якова и всех, кто был связан с ними по делу типографии. Евсей знал, что типография помещается в саду во флигеле, — там живёт большой рыжебородый человек Костя с женой, рябоватой и толстой, а за прислугу у них — Ольга. У Кости голова была гладко острижена, а у жены его серое лицо и блуждающие глаза; они оба показались Евсею людьми не в своём уме и как будто долго лежали в больнице.
— Какие страшные! — заметил он, когда Яков указал ему этих людей в квартире Макарова.
Яков, любя похвастаться знакомствами, гордо тряхнул кудрявой головой и важно объяснил:
— От своей трудной жизни! Работают в подвалах, по ночам, сырость, воздуху мало. Отдыхают — в тюрьмах, — от этого всяк наизнанку вывернется.
Климкову захотелось в последний раз взглянуть на Ольгу; он узнал, какими улицами повезут арестованных в тюрьму, и пошёл встречу им, стараясь убедить себя, что его не трогает всё это, и думая о девушке:
«Наверное, испугается. Плакать будет…»
Шёл он, как всегда, держась в тени, пробовал беззаботно свистать, но не мог остановить стройного течения воспоминаний об Ольге, — видел её спокойное лицо, верующие глаза, слышал немного надорванный голос, помнил слова:
«Вы напрасно так нехорошо говорите о людях, Климков. Разве вам не в чем упрекнуть себя?»
Слушая её, он всегда чувствовал, что Ольга говорит верно. И теперь у него тоже не было причин сомневаться этом, но было голое желание видеть её испуганной, жалкой, в слезах.
Вдали затрещали по камням колёса экипажа, застучали подковы. Климков прижался к воротам и ждал. Мимо него проехала карета, он безучастно посмотрел на неё, увидел два хмурых лица, седую бороду кучера, большие усы околодочного рядом с нею.
«Вот и всё! — подумал он. — И не пришлось увидеть её…»
Но в конце улицы снова дребезжал экипаж, он катился торопливо, были слышны удары кнута о тело лошади и её усталое сопение. Ему казалось, что звуки неподвижно повисли в воздухе и будут висеть так всегда.
Кутаясь в платок, в пролётке сидела Ольга рядом с молодым жандармом, на козлах, рядом с извозчиком, торчал городовой. Мелькнуло знакомое лицо, белое и доброе; Евсей скорее понял, чем увидал, что Ольга совершенно спокойна, нимало не испугана. Он почему-то вдруг обрадовался и, как бы возражая неприятному собеседнику, мысленно сказал:
«Она — не заплачет!»
Закрыв глаза, простоял ещё несколько времени, потом услышал шаги, звон шпор, понял, что это ведут арестованных мужчин, сорвался с места и, стараясь не топать ногами, быстро побежал по улице, свернул за угол и, усталый и облитый потом, явился к себе домой.
Вечером на другой день Филипп Филиппович, обливая его синими лучами, говорил торжественно, ещё более тонким голосом, чем всегда:
— Поздравляю тебя, Климков, с добрым успехом и желаю, чтобы этот успех был первым звеном в длинной цепи удач!
Климков переступил с ноги на ногу и тихонько развёл руками, точно желая освободить себя из невидимых пут.
В комнате было несколько шпионов, они молча слушали звук пилы и смотрели на Евсея, он чувствовал их взгляды на своей коже, и это было неловко.
Когда начальник кончил говорить, Евсей тихо попросил его о переводе в другой город.
— Ну, ерунда, брат! — сухо сказал Филипп Филиппович. — Стыдно быть трусом. Что такое? Первое удачное дело — и бежать? Я сам знаю, когда нужно перевести… Ступай!
Награду ему дал Саша.
— Эй, ты, сморчок! — позвал он его. — На вот, получи…
Коснувшись своей влажной, жёлтой рукой руки Евсея, он сунул ему бумажку и ушёл прочь. Подскочил Яков Зарубин.
— Сколько?
— Двадцать пять рублей, — ответил Климков, развёртывая билет непослушными пальцами.
— А сколько людей было?
— Семеро…
Зарубин поднял глаза к потолку и забормотал:
— Трижды семь — двадцать один, четыре на семь — по три с полтиной!
Он тихонько свистнул и, оглянувшись, шёпотом сообщил:
— Саше — полтораста дали, да счёт расходов он представил по этому делу в шестьдесят три рубля. Надувают нас, дураков! Ну, что же, угощай на радостях…
— Идём, — сказал Климков, искоса поглядывая на деньги и не решаясь положить их в карман.
Пошли, и дорогою Зарубин деловито заговорил:
— А всё-таки, видно, твои люди дрянь были…
— Почему это? — обидчиво спросил Климков. — Вовсе не дрянь…
— Мало дали за них, мало! Я ведь знаю порядки, меня не обманешь, нет! Красавин одного революционера поймал, — сто рублей получил здесь, да из Петербурга прислали сто! Соловьеву — за нелегальную барыню — семьдесят пять. Видишь? А Маклаков? Положим, он ловит адвокатов, профессоров, писателей, им цена особая.
Он говорил не уставая, Климков был доволен его болтовнёй, она мешала ему думать.
Пришли в публичный дом. Зарубин крикливым голосом завсегдатая начал спрашивать у высокой, худой и кривой экономки:
— Лида здорова? А — Капа? Вот, Евсей, ты познакомься с Капой, — это такая девица! Изверг! Она тебя тому научит, чего ты во сто лет без неё не узнаешь. Дайте нам лимонаду и коньяку. Прежде всего, Евсей, надо хватить коньяку с лимонадом — это вроде шампанского, сразу поднимешься на дыбы!
— Мне всё равно, — ответил Климков.
Дом был дорогой, на окнах висели пышные занавески, мебель казалась Евсею необыкновенной, красиво одетые девицы — гордыми и неприступными; всё это смущало его. Он жался в угол, уступая дорогу девицам, они как будто не замечали его, проходя мимо и касаясь своими юбками его ног. Лениво проплывало подавляющими массами полуголое тело, ворочались в орбитах подведённые глаза.
— Студенты? — спросила рыжая девица подругу, толстую брюнетку с высокой голой грудью и голубой лентой на шее. Та что-то шепнула в ухо ей, рыжая сделала Евсею гримасу, он отвернулся от неё и сказал Зарубину недовольно:
— Знают, кто мы…
— А как же! Конечно! Потому и берут за вход половину цены, и скидка со счёта двадцать пять процентов.
Евсей выпил два бокала шипучего, вкусного напитка, и хотя ему не стало веселее, но окружающее сделалось более безразличным.
К ним за стол сели две девицы — высокая, крепкая Лидия и огромная, тяжёлая Капитолина. Голова Лидии была несоразмерно с телом маленькая, лоб узкий, острый, сильно выдвинутый подбородок и круглый рот с мелкими зубами рыбы, глаза тёмные и хитрые, а Капитолина казалась сложенной из нескольких шаров разной величины; выпученные глаза её были тоже шарообразны и мутны, как у слепой.
Чёрненький, неугомонный, подобно мухе, Зарубин вертел головой, двигал ногами, его тонкие, тёмные руки летали над столом, он всё хватал, щупал, обнюхивал. Евсей вдруг почувствовал, что Зарубин вызывает у него тяжёлое, тупое раздражение.
«Мерзавец! — думал он. — За мои деньги привёл мне урода, а себе красивую выбрал».
Он налил рюмку коньяку, проглотил её и, обожжённый, открыл рот, вращая глазами.
— Ловко? — воскликнул Яков.
Девицы засмеялись, и на минуту Евсей оглох и ослеп, точно заснул.
— Вот, Евсей, Лида, мой верный друг, умница и разумница! — разбудил его Зарубин, дёргая за рукав. — Когда я заслужу внимание начальства, я её возьму отсюда, женюсь на ней и пристрою к своему торговому делу. Так, Лидочка?
— Поживём — увидим, — ответила девица, томно скосив на него свои масляные глаза.
— Ты что молчишь, дружок? — басом спросила Капитолина, хлопая по плечу Евсея тяжёлой рукой.
— Она всем говорит — ты, — заметил Яков.
— Это мне все равно! — сказал Евсей, не глядя на девицу и отодвигаясь от неё. — Только — скажи ей, что она мне не нравится и пускай уйдёт…
Несколько секунд все молчали.
— Чёрт с вами! — густо и спокойно сказала Капитолина и, упираясь рукой в стол, медленно подняла со стула своё тяжёлое тело.
Евсею стало досадно, что она не обиделась, он взглянул на неё и проговорил:
— Вроде слона, какая-то…
— Аи, как это невежливо! — с сожалением вскричала Лидия.
— Да, Евсей, это, брат, невежливо! — убеждённо подтвердил Зарубин. Капитолина Николаевна девица замечательная, и все понимающие люди её ценят.
— А мне всё равно, — сказал Евсей. — Я хочу пива!
— Эй, пива! — крикнул Зарубин. — Капочка, будьте любезны, похлопочите насчёт пива.
Толстая девица повернулась и, шаркая ногами по полу, молча ушла, а Зарубин, наклонясь к Евсею, вкрадчиво и поучительно начал:
— Видишь ли что, Евсей, конечно, здесь заведение и прочее. Но девицы такие же люди, как мы с тобой, — зачем их обижать бесполезной грубостью?
— Отстань! — сказал Климков.
Ему хотелось, чтобы вокруг было тихо, чтобы девицы перестали плавать в воздухе, как скучные клочья весенней тучи, и бритый тапёр с тёмно-синим лицом утопленника не тыкал пальцами в жёлтые зубы рояля, похожего на челюсть чудовища, которое громко и визгливо хохотало. Хотелось, чтобы все молча сели на стулья и сидели неподвижно, чтобы занавески на окнах не шевелились так странно, как будто с улицы их дёргает невидимая, неприязненная рука. И пусть в дверях встанет Ольга, одетая в белое, тогда он поднимется, обойдёт всю комнату и каждого человека с размаху ударит по лицу, — пусть Ольга видит, что ему противны все они.
В уши ему назойливо садились жалобные слова Зарубина:
— Мы приехали веселиться, а ты сразу начинаешь скандал…
Евсей, покачиваясь, мутно посмотрел в лицо ему и вдруг с холодной ясностью сказал себе:
«Из-за этого, сукина сына. Из-за него я попал в петлю. Всё из-за него!»
Он взял в руку бутылку пива, налил себе стакан, выпил его и, не выпуская бутылки из руки, поднялся с места.
— Деньги мои, а не твои, сволочь! — сказал он.
— Что ж из этого? Мы — товарищи…
Чёрная, стриженая и колючая голова Зарубина запрокинулась назад, Евсей увидел острые блестящие глазки на смуглом лице с оскаленными зубами.
— Ты сядь, — сказал он.
Климков взмахнул бутылкой и ударил ею по лицу, целясь в глаза. Масляно заблестела алая кровь, возбуждая у Климкова яростную радость, — он ещё взмахнул рукой, обливая себя пивом. Всё ахнуло, завизжало, пошатнулось, чьи-то ногти впились в щёки Климкова, его схватили за руки, за ноги, подняли с пола, потащили, и кто-то плевал в лицо ему тёплой, клейкой слюной, тискал горло и рвал волосы.
Он очнулся в участке, оборванный, исцарапанный, мокрый, сразу всё вспомнил и впервые без испуга подумал:
«Что же теперь будет?»
Знакомый полицейский чиновник посоветовал Евсею вымыть лицо и ехать домой.
— Судить меня будут? — спросил Климков.
— Не знаю, — сказал полицейский, вздохнул и завистливо добавил: — Едва ли будут, берегут вас…
Через несколько дней Евсея позвал Филипп Филиппович и долго пронзительно кричал на него.
— Ты, идиот, должен давать людям примеры доброго поведения, а не скандалы делать! Если я узнаю ещё что-нибудь подобное о тебе — я тебя посажу на месяц под арест, — слышал?
Климков испугался, согнулся и стал жить тихонько, молча, незаметно, стараясь возможно больше уставать для того, чтобы ни о чём не думать.
Когда он встретился с Яковом Зарубиным, то увидал у него над правым глазом небольшой красный шрам; эта новая черта на подвижном лице сыщика была ему приятна, и сознание, что он нашёл в себе силу и смелость ударить человека, поднимало его в своих глазах.
— За что ты меня? — спросил Яков.
— Так, — сказал Евсей. — Пьян был я…
— Эх ты, чёрт! Ведь ты знаешь, что такое лицо для нашей должности! Разве можно его портить?
Зарубин потребовал с Евсея угощение хорошим обедом.

XVIII

Среди шпионов разнёсся слух, что некоторые министры тоже оказались подкуплены врагами царя и России. Они составили заговор, чтобы отнять у царя власть, заменить существующий, добрый русский порядок жизни другим, взятым у иностранных государств, вредным для русского народа. Теперь они выпустили манифест, в котором будто бы по воле царя и с его согласия извещали народ о том, что ему скоро будет дана свобода собираться в толпы, где он хочет, говорить о том, что его интересует, писать и печатать в газетах всё, что ему нужно, и даже будет дана свобода не верить в бога.
Филипп Филиппович часами тайно беседовал с Красавиным, Сашей, Соловьевым и другими опытными агентами, после этих бесед все они ходили нахмурясь, озабоченные, отвечая на вопросы своих товарищей кратко и невразумительно.
Однажды, сквозь неплотно притворенную дверь кабинета Филиппа Филипповича, в канцелярию просочился голос Саши, прерывавшийся от возбуждения:
— Да не о конституции, не о политике надо говорить с ними, а о том, что новый порядок уничтожит их, что при нём смирные издохнут с голоду, буйные сгниют в тюрьмах. Кто нам служит? Выродки, дегенераты, психически больные, глупые животные…
— Вы говорите бог знает что! — громко вскричал Филипп Филиппович.
И раздался печальный голос Ясногурского:
— Планчик-то у вас — какой? Непонятно мне, хороший вы мой, намерение-то ваше…
В канцелярии сидели Пётр, Грохотов, Евсей и ещё двое новых шпионов один рыжий, горбоносый, с крупными веснушками на лице и в золотых очках, другой — бритый, лысый и краснощёкий, с широким носом и багровым пятном на шее около левого уха. Внимательно слушая разговор Саши, они косились друг на друга и молчали. Пётр несколько раз вставал, подходил к двери, наконец он громко кашлянул около неё — тотчас же невидимая рука плотно притворила её. Лысый шпион осторожно пощупал толстыми пальцами свой нос и тихо спросил:
— Это кого же он называет выродками?
Сначала никто не ответил ему, потом Грохотов, покорно вздохнув, сказал:
— Он всех так зовёт…
— Умная бестия! — воскликнул Пётр, мечтательно улыбаясь. — Гнилой весь, а смотрите, всё больше забирает силу. Вот что значит образование!..
Лысый оглянул всех подслеповатыми глазами и снова раздумчиво осведомился:
— Ведь это он про нас говорит?
— Политика дело мудрое, ничем не брезгует, — сказал Грохотов.
— Если бы я получил образование, я бы — показал козырей! — заявил Пётр.
Рыжий беспечно покачивался на стуле и часто зевал, широко открывая рот.
Из кабинета вышел Саша, багровый и встрёпанный, остановился у двери, оглядел всех, насмешливо спросил:
— Подслушивали?
Один за другим входили сыщики, потные, пыльные, устало и невесело перекидываясь различными замечаниями. Появился Маклаков, сердитый, нахмуренный, глаза у него были острые и обижающие. Прищуриваясь, быстро прошёл в кабинет Красавин и громко хлопнул дверью.
Саша говорил Петру:
— Произойдёт перемена места — мы будем тайным обществом, а они останутся явными идиотами, вот что будет! Эй! — крикнул он. — Никому не уходить!
Все присмирели, замолчали. Из кабинета вышел Ясногурский, его оттопыренные мясистые уши прилегли к затылку, и весь он казался скользким, точно кусок мыла. Расхаживая в толпе шпионов, он пожимал им руки, ласково и смиренно кивал головой и вдруг, уйдя куда-то в угол, заговорил оттуда плачущим голосом:
— Добрые слуги царёвы! К вам моя речь от сердца, скорбью напоённого, к вам, люди бесстрашные, люди безупречные, верные дети царя-отца и православной церкви, матери вашей…
— Завыл!.. — прошептал кто-то около Евсея, а Климкову послышалось, что Ясногурский нехорошо выругался.
— Вы уже знаете о новой хитрости врагов, о новой пагубной затее, вы читали извещение министра Булыгина о том, что царь наш будто пожелал отказаться от власти, вручённой ему господом богом над Россией и народом русским. Всё это, дорогие товарищи и братья, дьявольская игра людей, передавших души свои иностранным капиталистам, новая попытка погубить Русь святую. Чего хотят достигнуть обещаемой ими Государственной думой, чего желают достичь — этой самой — конституцией и свободой?
Шпионы сдвинулись теснее.
— Во имя отца и сына и святого духа, рассмотрим козни дьяволов при свете правды, коснёмся их нашим простым русским умом и увидим, как они рассыплются прахом на глазах наших. Вот смотрите — хотят отнять у царя его божественную силу и волю править страною по указанию свыше, хотят выборы устроить в народе, чтобы народ послал к царю своих людей и чтобы эти люди законы издавали, сокращая власть царёву. Надеются, что народ наш, тёмный и пьяный, позволит подкупить себя вином и деньгами и проведёт в покои царя тех, кого ему укажут предатели либералы и революционеры, а укажут они народу жидов, поляков, армян, немцев и других инородцев, врагов России.
Климков заметил, что Саша, стоя сзади Ясногурского, улыбался насмешливо, как чёрт, и, не желая, чтобы больной шпион заметил его, наклонил голову.
— Окружит эта шайка продажных мошенников светлый трон царя нашего и закроет ему мудрые глаза его на судьбу родины, предадут они Россию в руки инородцев и иностранцев. Жиды устроят в России своё царство, поляки своё, армяне с грузинами, латыши и прочие нищие, коих приютила Русь под сильною рукою своею, свои царства устроят, и когда останемся мы, русские, одни… тогда… тогда, — значит…
Саша, стоя рядом с Ясногурским, начал шептать ему на ухо. Старик сердито отмахнулся, заговорил громче:
— Тогда хлынут на нас немцы и англичане и заберут нас в свои жадные когти… Разрушение Руси ждёт нас, дорогие друзья мои, — берегитесь!
Он выкрикнул последние слова речи, замолчал на минуту, а потом поднял руки над головой и начал снова:
— Но у царя нашего есть верные слуги, они стерегут его силу и славу, как псы неподкупные, и вот они основали общество для борьбы против подлых затей революционеров, против конституций и всякой мерзости, пагубной нам, истинно русским людям. В общество это входят графы и князья, знаменитые заслугами царю и России, губернаторы, покорные воле царёвой и заветам святой старины, и даже, может быть, сами великие…
Саша снова остановил Ясногурского, старик выслушал его, покраснел, замахал руками и вдруг закричал:
— Ну, и говорите, — что это такое? Какое у вас право? Не хочу…
Он странно подпрыгнул и, расталкивая толпу шпионов, ушёл. Теперь на его месте стоял Саша. Высокий и сутулый, он высунул голову вперёд, молча оглядывая всех красными глазами и потирая руки.
— Ну, вы поняли что-нибудь? — резко прозвучал его вопрос.
— Поняли… поняли… — недружно и негромко ответило несколько голосов.
— Я думаю! — насмешливо воскликнул Саша и поражающе отчётливо, со злобой и силой заговорил:
— Слушайте, — и которые умнее, пусть растолкуют мои слова дуракам. Революционеры, либералы и вообще наше русское барство — одолело, — поняли? Правительство решило уступить их требованиям, оно хочет дать конституцию. Что такое конституция для вас? Голодная смерть, потому что вы лентяи и бездельники, к труду не годны; тюрьма — для многих, потому что многие из вас заслужили её, для некоторых — больница, сумасшедший дом, ибо среди вас целая куча полоумных, душевнобольных. Новый порядок жизни, если его устроят, немедленно раздавит вас. Департамент полиции будет уничтожен, охранные отделения закрыты, вас вышвырнут на улицу. Это вам понятно? — Все молчали, точно окаменев. Климков подумал:
«Тогда бы я ушёл куда-нибудь…»
— Я думаю — понятно? — сказал Саша, помолчав, и снова окинул всех одним взглядом. Красный венец на лбу у него как будто расплылся по всему лицу, и лицо покрылось свинцовой синевой.
— Этот новый порядок жизни невыгоден вам, — значит, нужно бороться против него — так? За кого, за чей интерес вы будете бороться? За себя лично, за свой интерес, за ваше право жить так, как вы жили до этой поры. Ясно? Что вы можете сделать?
В душной комнате вдруг родился тяжёлый шум, точно вздохнула и захрипела чья-то огромная, больная грудь. Часть сыщиков молча и угрюмо уходила, опустив головы, кто-то раздражённо ворчал.
— Чем говорить разное, прибавили бы жалованья…
— Пугают всё… всегда пугают!..
В углу около Саши собралось человек десять, Евсей тихонько подвигался к ним и слышал восхищённый голос Петра:
— Вот как надо говорить — дважды два четыре, и всё — тузы!..
— Нет, я недоволен, — слащаво и выпытывающе говорил Соловьев. Подумайте! Что значит — подумайте? Каждый может думать на свой лад, — ты мне укажи, что делать?
Красавин грубо и резко крикнул:
— Указано это!
— Я не понимаю! — спокойно заявил Маклаков.
— Вы? — крикнул Саша, — Врёте, вы поняли!
— Нет.
— А я говорю — вы поняли! Но вы — трус, вы дворянин, — я вас знаю!
— Может быть, — сказал Маклаков. — Но знаете ли вы, чего хотите?
Он спросил так холодно и значительно, что Евсей, вздрогнув, подумал:
«Ударит его Сашка…»
Но тот тихо и визгливо переспросил:
— Я? Знаю ли я, чего хочу?
— Ну да…
— Я вам это скажу! — угрожающе, поднимая голос, крикнул Саша. — Я скоро издохну, мне некого бояться, я чужой человек для жизни, — я живу ненавистью к хорошим людям, пред которыми вы, в мыслях ваших, на коленях стоите. Не стоите, нет? Врёте вы! Вы — раб, рабья душа, лакей, хотя и дворянин, а я мужик, прозревший мужик, я хоть и сидел в университете, но ничем не подкуплен…
Евсей протискался вперёд и встал сбоку спорящих, стараясь видеть лица обоих.
— Я знаю своего врага, это вы — барство, вы и в шпионах господа, вы везде противны, везде ненавистны, — мужчины и женщины, писатели и сыщики. И я знаю средство против вас, против барства, я его знаю, я вижу, что надо сделать с вами, чем вас истребить…
— Вот именно это интересно, а не истерика ваша, — сказал Маклаков, засунув руки в карманы.
— Да, вам интересно? Хорошо — я скажу…
Саша, видимо, хотел сесть и, качаясь, точно маятник, оглядывался кругом, говоря непрерывно и задыхаясь в быстрой речи:
— Кто строит жизнь? Барство! Кто испортил милое животное — человека, сделал его грязной скотиной, больным зверем? Вы, барство! Так вот, всё это — всю жизнь — надо обратить против вас, так вот, — надо вскрыть все гнойники жизни и утопить вас в потоке мерзости, рвоты людей, отравленных вами, — и будьте вы прокляты! Пришло время вашей казни и гибели, поднимется против вас всё искалеченное вами и задушит, задавит вас. Поняли? Да, вот как будет. Уже в некоторых городах пробовали — насколько крепки головы господ. Вам известно это? Да?
Он покачнулся назад, опираясь спиной об стену, протянул вперёд руки и захлебнулся смехом. Маклаков взглянул на людей, стоявших рядом с ним, и, тоже усмехаясь, громко спросил:
— Вы поняли, что он говорит?
— Говорить всё можно! — ответил Соловьев, но тотчас же быстро прибавил: — В своей компании! Но самое интересное — узнать бы наверно, что в Петербурге тайное общество составилось и к чему оно?
— Это нам нужно знать! — требовательно сказал Красавин.
— А ведь в самом деле, братцы, революция-то на другую квартиру переезжает! — воскликнул Пётр весело и живо.
— Ежели там, в этом обществе, действительно князья, — раздумчиво и мечтательно говорил Соловьев, — то дела наши должны поправиться…
— У тебя и так двадцать тысяч в банке лежит, старый чёрт!
— А может — тридцать? Считай ещё раз! — обиженно сказал Соловьев и отошёл в сторону.
Саша кашлял глухо и сипло, Маклаков смотрел на него хмуро.
— Что вы на меня смотрите? — крикнул Саша Маклакову.
Тот повернулся и пошёл прочь, не ответив; Евсей безотчётно двинулся за ним.
— Вы поняли что-нибудь? — спросил Маклаков Евсея.
— Мне это не нравится…
— Да? Почему?
— Злобится он всё. А злобы и без него много…
— Так! — сказал Маклаков, кивая головой. — Злобы достаточно…
— И ничего нельзя понять, — осторожно оглядываясь, продолжал Евсей, все говорят разно…
Шпион задумчиво стряхивал платком пыль со своей шляпы и, должно быть, не слышал опасных слов.
— Ну, до свиданья! — сказал он.
Евсею хотелось идти с ним, но шпион надел шляпу и, покручивая ус, вышел, не взглянув на Климкова.
А в городе неудержимо быстро росло что-то странное, точно сон. Люди совершенно потеряли страх; на лицах, ещё недавно плоских и покорных, теперь остро и явно выступило озабоченное выражение. Все напоминали собою плотников, которые собираются сломать старый дом и деловито рассуждают, с чего удобнее начать работу.
Почти каждый день на окраинах фабричные открыто устраивали собрания, являлись революционеры, известные и полиции и охране в лицо; они резко порицали порядки жизни, доказывали, что манифест министра о созыве Государственной думы — попытка правительства успокоить взволнованный несчастиями народ и потом обмануть его, как всегда; убеждали не верить никому, кроме своего разума.
И однажды, когда бунтовщик крикнул: «Только народ — истинный и законный хозяин жизни! Ему вся земля и вся воля!» — в ответ раздался торжествующий рёв: «Верно, брат!»
Евсей, оглушённый этим рёвом, обернулся — сзади него стоял Мельников; глаза его горели, чёрный и растрёпанный, он хлопал ладонями, точно ворон крыльями, и орал:
— Вер-рно-о!
Климков изумлённо дёрнул его за полу пиджака и тихонько прошептал:
— Что вы? Это социалист говорит, поднадзорный…
Мельников замигал глазами, спросил:
— Он?
И, не дождавшись ответа, снова крикнул:
— Урра! Верно…
А потом, с тяжёлою злобою, сказал Евсею:
— Убирайся ты… Всё равно, кто правду говорит…
Слушая новые речи, Евсей робко улыбался, беспомощно оглядываясь, искал вокруг себя в толпе человека, с которым можно было бы откровенно говорить, но, находя приятное, возбуждающее доверие лицо, вздыхал и думал:
«Заговоришь, а он сразу и поймёт, что я сыщик…»
Он слышал, что в речах своих революционеры часто говорят о необходимости устроить на земле другую жизнь, эти речи будили его детские мечты. Но на зыбкой почве его души, засорённой дрянными впечатлениями, отравленной страхом, вера росла слабо, она была подобна больному рахитом ребёнку, кривоногому, с большими глазами, которые всегда смотрят вдаль.
Евсей верил словам, но не верил людям. Пугливый зритель, он ходил по берегу потока, не имея желания броситься в его освежающие волны.
Шпионы ходили вяло, стали чужими друг другу, хмуро замолчали, и каждый смотрел в глаза товарища подозрительно, как бы ожидая чего-то опасного для себя.
— А насчёт петербургского союза из князей — ничего не слышно? спрашивал Красавин почти каждый день.
Однажды Пётр радостно объявил:
— Ребята, Сашу в Петербург вызвали! Он там наладит игру, увидите!
Вяхирев, горбоносый и рыжеватый шпион, лениво заметил:
— Союзу русского народа разрешено устроить боевые дружины для того, чтобы убивать революционеров. Я туда пойду. Я ловко стреляю из пистолета…
— Из пистолета — удобно, — сказал кто-то. — Выстрелил да и убежал…
«Как они просто говорят обо всём!» — подумал Евсей, невольно вспомнив другие речи, Ольгу, Макарова, и досадливо оттолкнул всё это прочь от себя…
Саша вернулся из Петербурга как будто более здоровым, в его тусклых глазах сосредоточенно блестели зелёные искры, голос понизился, и всё тело как будто выпрямилось, стало бодрее.
— Что будем делать? — спросил его Пётр.
— Скоро узнаешь! — ответил Саша, оскалив зубы.

XIX

Пришла осень, как всегда, тихая и тоскливая, но люди не замечали её прихода. Вчера дерзкие и шумные, сегодня они выходили на улицы ещё более дерзкими.
Потом наступили сказочно страшные, чудесные дни — люди перестали работать, и привычная жизнь, так долго угнетавшая всех своей жестокой, бесцельной игрой, сразу остановилась, замерла, точно сдавленная чьим-то могучим объятием. Рабочие отказали городу — своему владыке — в хлебе, огне и воде, и несколько ночей он стоял во тьме, голодный, жаждущий, угрюмый и оскорблённый. В эти тёмные обидные ночи рабочий народ ходил по улицам с песнями, с детской радостью в глазах, — люди впервые ясно видели свою силу и сами изумлялись значению её, они поняли свою власть над жизнью и благодушно ликовали, рассматривая ослепшие дома, неподвижные, мёртвые машины, растерявшуюся полицию, закрытые пасти магазинов и трактиров, испуганные лица, покорные фигуры тех людей, которые, не умея работать, научились много есть и потому считали себя лучшими людьми в городе. В эти дни власть над жизнью вырвалась из их бессильных рук, но жестокость и хитрость осталась с ними. Климков видел, что эти люди, привыкшие командовать, теперь молча подчиняются воле голодных, бедных, неумытых, он понимал, что господам обидно стало жить, но они скрывают свою обиду и, улыбаясь рабочим одобрительно, лгут им, боятся их. Ему казалось, что прошлое не воротится, — явились новые хозяева, и если они могли сразу остановить ход жизни, значит, сумеют теперь устроить её иначе, свободнее и легче для себя, для всех, для него.
Старое, жестокое и злое уходило прочь из города, оно таяло во тьме, скрытое ею, люди заметно становились добрее, и хотя по ночам в городе не было огня, но и ночи были шумно-веселы, точно дни.
Всюду собирались толпы людей и оживлённо говорили свободной, смелою речью о близких днях торжества правды, горячо верили в неё, а неверующие молчали, присматриваясь к новым лицам, запоминая новые речи. Часто среди толпы Климков замечал шпионов и, не желая, чтобы они видели его, поспешно уходил прочь. Чаще других встречался Мельников. Этот человек возбуждал у Евсея особенный интерес к себе. Около него всегда собиралась тесная куча людей, он стоял в середине и оттуда тёмным ручьём тёк его густой голос.
— Вот — глядите! Захотел народ, и всё стало, захочет и возьмёт всё в свои руки! Вот она, сила! Помни это, народ, не выпускай из своей руки чего достиг, береги себя! Больше всего остерегайся хитрости господ, прочь их, гони их, будут спорить — бей насмерть!
Когда Климков слышал эти слова, он думал:
«За такие речи сажали в тюрьму, — скольких посадили! А теперь — сами так же говорите…»
Он с утра до поздней ночи шатался в толпе, порою ему нестерпимо хотелось говорить, но, ощущая это желание, он немедля уходил куда-нибудь в пустынный переулок, в тёмный угол.
«Заговоришь — узнают тебя!» — неотвязно грозила ему тяжёлая мысль.
Как-то ночью, шагая по улице, он увидал Маклакова. Спрятавшись в воротах, шпион поднял голову и смотрел в освещённое окно дома на другой стороне улицы, точно голодная собака, ожидая подачки.
«Не бросает дела!» — подумал Евсей и спросил Маклакова: — Хотите, я вас сменю, Тимофей Васильевич?
— Ты? Меня? — негромко воскликнул шпион, и Климков почувствовал что-то неладное: впервые шпион обратился к нему на «ты», и голос у него был чужой.
— Не надо, — иди! — сказал он.
Всегда гладкий и приличный, теперь Маклаков был растрёпан, волосы, которые он тщательно и красиво зачёсывал за уши, беспорядочно лежали на лбу и на висках; от него пахло водкой.
— Прощайте! — сняв шапку, сказал Евсей и не спеша пошёл. Но через несколько шагов сзади него раздался тихий оклик:
— Послушай…
Евсей обернулся; бесшумно догнав его, шпион стоял рядом с ним.
— Идём вместе…
«Сильно, должно быть, пьян!» — подумал Евсей.
— Знаешь, кто живёт в том доме? — спросил Маклаков, посмотрев назад. Миронов — писатель — помнишь?
— Помню.
— Ну, ещё бы тебе не помнить, — он так просто поставил тебя дураком…
— Да, — согласился Евсей.
Шли медленно и не стучали ногами. В маленькой узкой улице было тихо, пустынно и холодно.
— Воротимся назад! — предложил Маклаков. Потом поправил шапку, застегнул пуговицы пальто и задумчиво сообщил: — А я, брат, уезжаю. В Аргентину. Это в Америке — Аргентина…
Климков услыхал в его словах что-то безнадёжное, тоскливое, и ему тоже стало печально и неловко.
— Зачем это так далеко? — спросил он.
— Надо…
Он снова остановился против освещённого окна и молча посмотрел на него. На чёрном кривом лице дома окно, точно большой глаз, бросало во тьму спокойный луч света, свет был подобен маленькому острову среди тёмной тяжёлой воды.
— Это его окно, Миронова, — тихо сказал Маклаков. — По ночам он сидит и пишет…
Встречу шли какие-то люди, негромко напевая песню.
Это будет последний
И решительный бой…
— говорила песня задумчиво, как бы спрашивая…
— Надо бы перейти на другую сторону! — шёпотом предложил Евсей.
— Боишься? — спросил Маклаков, но первый шагнул с тротуара на мёрзлую грязь улицы. — Напрасно боишься, — эти люди, с песнями о боях, смирные люди. Звери не среди них… Хорошо бы теперь посидеть в тепле, в трактире… а всё закрыто! Всё прекращено, брат…
— Пойдёмте домой! — предложил Климков.
— Домой? Нет, спасибо…
Евсей остался, покорно подчиняясь грустному ожиданию чего-то неизбежного.
— Слушай, какой ты, к чёрту, шпион, а? — вдруг спросил Маклаков, толкая Евсея локтем. — Я слежу за тобою давно, и всегда лицо у тебя такое, точно ты рвотного принял.
Евсей обрадовался возможности открыто говорить о себе и торопливо забормотал:
— Я, Тимофей Васильевич, уйду! Вот, как только устроится всё, я и уйду. Займусь, помаленьку, торговлей и буду жить тихо, один…
— Что устроится?
— А вот всё это, — с новой жизнью. Когда народ возьмётся сам за всё…
— Э-э… — протянул шпион, махнув рукой; засмеялся и оборвал своим смехом желание Евсея говорить.
Было тоскливо.
— Вот что! — неожиданно грубо и с сердцем заговорил Маклаков, когда снова подходили к дому, где жил писатель. — Я в самом деле уезжаю, навсегда, из России. Мне нужно передать этому… писателю бумаги. Видишь, вот — пакет?
Он помахал в воздухе перед лицом Евсея белым четырёхугольником и быстро продолжал:
— Сам я не пойду к нему. Я второй день слежу за мим — не выйдет ли? Он — болен, не выходит. Я отдал бы ему на улице. Послать по почте нельзя, его письма вскрывают, воруют на почте и отдают нам в охрану. А идти к нему — я не могу…
Шпион прижал пакет к груди, наклонился, заглядывая в глаза Евсею.
— Здесь в пакете — моя жизнь, я написал про себя рассказ, — кто я и почему. Я хочу, чтобы он прочитал это, — он любит людей…
Взяв Евсея за плечо крепкой рукой, шпион тряхнул его и приказал:
— Ступай ты, отдай ему это! В руки прямо, лично ему. Иди! Скажи… Маклаков оборвался, помолчал. — «Один агент охранного отделения прислал вам эти бумаги и покорнейше просит» — так и скажи, не забудь — «покорнейше просит! — прочитать их». Я тебя подожду тут, — иди! Но, смотри, не говори ему, что я здесь. А если он спросит — скажи: «бежал, уехал в Аргентину». Повтори!
— Уехал в Аргентину…
— Да, и — не забывай! — покорнейше просит! Иди скорее…
Тихонько подталкивая Климкова в спину, он проводил его до двери дома, отошёл в сторону и там остановился, наблюдая.
Взволнованный, охваченный мелкою дрожью, потеряв сознание своей личности, задавленное повелительною речью Маклакова, Евсей тыкал пальцем в звонок, желая возможно скорее скрыться от шпиона, готовый лезть сквозь двери. Дверь открылась, в полосе света встал какой-то чёрный человек, сердито спрашивая:
— Что вам нужно?
— Писателя, господина Миронова. Лично его, в руки ему назначено письмо — пакет, пожалуйста, скорее! — говорил Евсей, невольно подражая быстрой и несвязной речи Маклакова.
В голове у него замутилось, там лежали только слова шпиона, белые и холодные, точно мёртвые кости, и когда над его головой раздался глуховатый голос: «Чем могу служить вам?» — Евсей проговорил безучастным голосом, точно автомат:
— Один агент охранного отделения прислал эти бумаги и покорнейше просит прочитать их. Он уехал в Аргентину…
Незнакомое, странно чужое слово смутило Евсея, и он тише добавил:
— Которая в Америке…
— А где же бумаги?
Голос звучал ласково. Евсей поднял голову, узнал солдатское лицо с рыжими усами, вынул из кармана толстый пакет и подал его.
— Ну, присядьте…
Климков сел, опустив голову.
Звук разрываемой бумаги заставил его вздрогнуть. Не поднимая головы, он опасливо посмотрел на писателя, тот стоял перед ним, рассматривая пакет, и шевелил усами.
— Вы говорите — он уехал?
— Да…
— А вы сами тоже агент?
— Тоже, — тихонько сказал Евсей.
И подумал:
«Сейчас начнёт ругать…»
— Лицо ваше мне как будто знакомо.
Евсей старался не смотреть на него, но чувствовал, что он улыбается.
— Да, знакомо, — проговорил он, вздыхая.
— Вы тоже — наблюдали за мной?
— Один раз. А вы заметили меня из окна, вышли на улицу и дали мне письмо…
— Да, да — помню! Ах, чёрт возьми, так это вы? Я вас, кажется, обругал тогда, а?
Евсей встал со стула, недоверчиво взглянул в смеющееся лицо, посмотрел вокруг.
— Это ничего! — сказал он.
Ему было нестерпимо неловко слышать грубовато ласковый голос и боязно, что писатель ударит его и выгонит вон.
— Странно мы с вами встретились на сей раз, а?
— Больше ничего? — смущённо спросил Евсей.
— Ничего. Но вы, кажется, устали? Посидите, отдохните…
— Я пойду…
— Как хотите. Ну, спасибо, — до свиданья!
Он протянул руку, большую, с рыжею шерстью на пальцах. Евсей осторожно дотронулся до неё и неожиданно для себя попросил:
— Позвольте и мне жизнь мою рассказать вам…
И когда чётко сказал эти слова, то подумал вослед им:
«Вот с кем надо мне говорить! Если сам Тимофей Васильевич, такой умный и лучше всех который, его уважает…»
Вспомнив Маклакова, Евсей взглянул в окно, на секунду встревожился, потом сказал себе:
«Ничего, — ему не первый раз мёрзнуть…»
— Ну, что же, расскажите, если хочется… Да вы бы сняли пальто… Может быть, чаю вам дать? Холодно!
Евсею захотелось улыбнуться, но он не позволил себе этого.
И через несколько минут, полузакрыв глаза, монотонно и подробно, тем же голосом, каким он докладывал в охранном о своих наблюдениях, Климков рассказывал писателю о деревне, Якове, кузнеце.
Писатель сидел на широком тяжёлом табурете у большого стола, он подогнул одну ногу под себя и, упираясь локтем в стол, наклонился вперёд, покручивая ус быстрым движением пальцев. Его круглая, гладко остриженная голова была освещена огнями двух свечей, глаза смотрели зорко, серьёзно, но куда-то далеко, через Климкова.
«Не слушает», — подумал он и немного повысил тон, незаметно продолжая осматривать комнату и ревниво следя за лицом писателя.
В комнате было темно и сумрачно. Тесно набитые книгами полки, увеличивая толщину стен, должно быть, не пропускали в эту маленькую комнату звуков с улицы. Между полками матово блестели стёкла окон, заклеенные холодною тьмою ночи, выступало белое узкое пятно двери. Стол, покрытый серым сукном, стоял среди комнаты, и от него всё вокруг казалось окрашенным в тёмно-серый тон.
Евсей поместился в углу на стуле, обитом гладкой, жёсткой кожей, он зачем-то крепко упирался затылком в высокую спинку стула и потому съезжал с него. Ему мешало пламя свеч, жёлтые язычки огня всё время как будто вели между собой немую беседу — медленно наклонялись друг к другу, вздрагивали и, снова выпрямляясь, тянулись вверх.
Писатель стал крутить ус медленнее, но взгляд его по-прежнему уходил куда-то за пределы комнаты, и всё это мешало Евсею, разбивало его воспоминания. Он догадался закрыть свои незрячие глаза, и когда его тесно обняла темнота, легко вздохнул и вдруг увидал себя разделённым на человека, который жил и действовал, и на другого, который мог рассказывать о первом, как о чужом ему. Его речь полилась плавнее, голос окреп, события жизни связно потянулись одно за другим, развиваясь, точно клубок серых ниток, и освобождая маленькую, хилую душу от грязных и тяжёлых лохмотьев пережитого ею. Рассказывать о себе было приятно, Климков слушал свой голос с удивлением, он говорил правдиво и ясно видел, что ни в чём не виноват ведь он дни свои прожил не так, как хотелось ему! Его всегда заставляли делать то, что было неприятно ему, он искренно жалел себя, почти готовый плакать, и любовался собою…
Когда писатель спросил его о чём-то, Евсей не понял вопроса и, не открывая глаз, сказал тихо:
— Подождите, — я по порядку…
Он говорил не уставая, а когда дошёл до момента встречи с Маклаковым, вдруг остановился, как перед ямой, открыл глаза, увидал в окне тусклый взгляд осеннего утра, холодную серую бездонность неба. Тяжело вздохнул, выпрямился, почувствовал себя точно вымытым изнутри, непривычно легко, приятно пусто, а сердце своё — готовым покорно принять новые приказы, новые насилия.
Писатель шумно поднялся на ноги, высокий, крепкий. Он сжал руки, пальцы его громко и неприятно хрустнули, и повернулся к окну.
— Что вы думаете делать теперь? — спросил он, не глядя на Климкова.
Евсей тоже встал со стула и уверенно повторил сказанное им Маклакову:
— Как только устроится новая жизнь, я тихонько займусь торговлей. Уеду в другой город. Деньги у меня накоплены, рублей полтораста…
Писатель медленно повернулся к нему.
— Так! — сказал он. — У вас нет каких-либо других желаний?
Климков подумал и ответил:
— Нет…
— А вы верите в новую жизнь? Думаете — устроится она?
— Да как же, — если весь народ хочет этого?.. А что? Не устроится?
— Я ничего не говорю…
Он снова отвернулся к окну, расправил усы обеими руками и помолчал. Евсей, ожидая чего-то, стоял не двигаясь и прислушивался к пустоте в своей груди.
— Скажите мне, — спросил писатель негромко и медленно, — вам не жалко тех людей, — девушку, брата, его товарищей?
Климков опустил голову, одёрнул полы пиджака.
— Ведь вот теперь вы узнали, что они были правы, — да?
— Раньше было жалко. А теперь — не жалко…
— Нет? Почему?
Не сразу, негромко Климков сказал:
— Что же? Они люди хорошие и своего добились…
— А вам не думалось, что вы занимаетесь дурным делом? — спросил писатель.
Евсей вздохнул и ответил:
— Ведь мне оно не нравится, — делаю, что велят…
Писатель осторожно шагнул к нему, потом подался в сторону от него, Климков увидал дверь, в которую он вошёл, — увидал, потому что глаза писателя смотрели на неё.
«Надо уходить», — подумал он.
— Вы хотите спросить меня о чём-нибудь? — сказал писатель.
— Нет. Я ухожу…
— Прощайте…
И писатель отодвинулся от него в сторону. Ступая на носки, Евсей вышел в прихожую и стал надевать пальто, а из двери комнаты раздался негромкий вопрос:
— Послушайте — зачем вы рассказали всё это о себе?
Тиская в руках шапку, Евсей, подумав, ответил:
— Тимофей Васильевич очень уважает вас, — тот, который послал меня…
Писатель усмехнулся.
— Только?
«А зачем я рассказал ему, в самом деле?» — вдруг удивился Климков и, мигая глазами, пристально взглянул в лицо писателя.
— Н-ну, прощайте! — потирая руки, сказал хозяин и отодвинулся от гостя.
Евсей поклонился ему.
Когда он вышел на улицу и оглянулся, то в конце её, в сером сумраке утра, сразу заметил чёрную фигуру человека, который, опустив голову, тихо шагал вдоль забора.
«Ждёт! — сообразил Климков, съёжился и подумал: — Заругает, скажет долго…»
Шпион, должно быть, услышал в тишине утра гулкий звук шагов по мёрзлой земле, он поднял голову и быстро пошёл, почти побежал встречу Евсею.
— Отдал?
— Отдал…
— Почему ты так долго? Он говорил с тобой?
Маклаков дрожал. Схватил Евсея за лацкан пальто и тотчас выпустил его, подул себе на пальцы, как будто ожёг их, и затопал ногами о землю.
,- Я тоже рассказал ему всю мою жизнь! — громко сообщил Евсей. Ему приятно было сказать об этом Маклакову.
— Ну? А про меня он не спрашивал?
— Спросил — уехали вы?
— Что же ты?
— Уехал, — сказал…
— Больше ничего?
— Ничего…
— Ну, идём, — я замёрз.
И он быстрым шагом бросился вперёд, сунув руки в карманы пальто и согнув спину.
— Так ты рассказал свою жизнь?
— Всё сполна, до сегодняшнего дня! — ответил Евсей, снова ощущая что-то приятное, поднимавшее его на одну высоту со шпионом, которого он уважал.
— Что же он сказал тебе?
Почему-то смущённо и не сразу Климков молвил:
— Ничего не сказал…
Маклаков остановился, придержал Евсея за рукав и тихо, строго спросил:
— Ты мои бумаги отдал?
— Обыщите меня, Тимофей Васильевич! — искренно вскричал Евсей.
— Не буду, — сказал Маклаков, подумав. — Ну, вот что — прощай! Прими мой совет — я его даю, жалея тебя, — вылезай скорее из этой службы, — это не для тебя, ты сам понимаешь. Теперь можно уйти — видишь, какие дни теперь! Мёртвые воскресают, люди верят друг другу, они могут простить в такие дни многое. Всё могут простить, я думаю. А главное, сторонись Сашки это больной, безумный, он уже раз заставил тебя брата выдать, — его надо бы убить, как паршивую собаку! Ну, прощай!
Он схватил руку Евсея холодными пальцами и, крепко пожимая её, спросил ещё раз:
— Так ты отдал бумаги ему, не ошибся, нет?
— Ей-богу, отдал!
— Я верю. Несколько дней не говори про меня там.
— Я туда не хожу. Двадцатого за жалованьем пойду…
— Потом — скажешь…
Он быстро повернул за угол. Евсей посмотрел вслед ему, подозрительно думая:
«Должно быть, сделал что-нибудь против начальства и испугался…»
Ему стало жалко себя при мысли, что он больше не увидит Маклакова, и в то же время было приятно вспомнить, каким слабым, иззябшим, суетливым видел он шпиона, всегда спокойного, твёрдого. Он даже с начальством охраны говорил смело, как равный, но, должно быть, боялся поднадзорного писателя.
«А вот я, маленький человек, — думал Евсей, одиноко шагая по улице, и всех боялся, а писатель меня не напугал».
И Климков, довольный собой, улыбнулся.
«Ничего не мог сказать писатель-то…»
Ему вдруг стало не то — грустно, не то — обидно, он, замедлив шаги, углубился в догадки — отчего это? И снова думал:
«Лучше бы Ольге рассказать тогда…»

XX

Около полудня его разбудил унылый Веков, в пальто и шапке, он держался рукою за спинку кровати, тряс её и вполголоса, монотонно говорил:
— Климков, эй, вставайте, зовут в канцелярию всех, эй, Климков, конституцию объявили, всех агентов собирают по квартирам, слышите, Климков…
Слова его падали, точно крупные капли дождя, полные печали, лицо сморщилось, как при зубной боли, и глаза, часто мигая, казалось, готовились плакать.
— Что такое? — спросил Евсей, вскакивая с постели. Веков уныло оттопырил губы и сказал:
— Манифест… А у нас, в охране, как в сумасшедшем доме стало… Саша — такой грубый человек — удивительно! Кричит, знаете: бей, режь! Позвольте! Да я даже за пятьсот рублей не решусь человека убить, а тут предлагают за сорок рублей в месяц убивать! Дико слушать такие речи…
Натягивая брюки, Климков задумчиво спросил:
— Кого же это убивать?
— Революционеров… А — какие же теперь революционеры, если по указу государя императора революция кончилась? Они говорят, чтобы собирать на улицах народ, ходить с флагами и «Боже царя храни» петь. Почему же не петь, если дана свобода? Но они говорят, чтобы при этом кричать — долой конституцию! Позвольте… я не понимаю… ведь так мы, значит, против манифеста и воли государя?
Голос его звучал протестующе, обиженно, ноги задевали одна за другую, и весь он был какой-то мягкий, точно из него вынули кости.
— Я туда не пойду, — сказал Климков.
— Как не пойдёте?
— Так. Я сначала похожу по улицам, посмотрю — что будут делать.
Веков вздохнул.
— Конечно, — вы человек одинокий. Но когда имеешь семью, то есть женщину, которая требует того, сего, пятого, десятого, то — пойдёшь куда и не хочешь, — пойдёшь! Нужда в существовании заставляет человека даже по канату ходить… Когда я это вижу, то у меня голова кружится и под ложечкой боль чувствую, — но думаю про себя: «А ведь если будет нужно для существования, то и ты, Иван Веков, на канат полезешь»…
Он метался по комнате, задевая за стол, стулья, бормотал и надувал щёки, его маленькое лицо с розовыми щеками становилось похоже на пузырь, незаметные глаза исчезали, красненький нос прятался меж буграми щёк. Скорбящий голос, понурая фигура, безнадёжные слова его — всё это вызывало у Климкова досаду, он недружелюбно заметил:
— Скоро всё устроится по-другому, — так что теперь жаловаться не к чему…
— Но ведь не хотят у нас этого! — воскликнул Веков, взмахнув руками и останавливаясь против Евсея. — Понимаете?
Евсей, обеспокоенный, повернулся на стуле, желая возразить что-то, но не мог найти слов и стал, сопя носом, завязывать ботинки.
— Саша кричит — бейте их! Вяхирев револьверы показывает, — буду, говорит, стрелять прямо в глаза, Красавин подбирает шайку каких-то людей и тоже всё говорит о ножах, чтобы резать и прочее. Чашин собирается какого-то студента убить за то, что студент у него любовницу увёл. Явился ещё какой-то новый, кривой, и всё улыбается, а зубы у него впереди выбиты очень страшное лицо. Совершенно дико всё это… Он понизил голос до шёпота и таинственно сказал:
— Всякий должен защищать своё существование в жизни — это понятно, однако желательно, чтобы без убийства. Ведь если мы будем резать, то и нас будут резать…
Веков вздрогнул, склонил голову к окну, прислушался и, подняв руку кверху, побледнел.
— Что это? — спросил Евсей.
Гулкий шум мягкими неровными ударами толкался в стёкла, как бы желая выдавить их и налиться в комнату. Евсей поднялся на ноги, вопросительно и тревожно глядя на Векова, а тот издали протянул руку к окну, должно быть, опасаясь, чтобы его не увидали с улицы, открыл форточку, отскочил в сторону, и в ту же секунду широкий поток звуков ворвался, окружил шпионов, толкнулся в дверь, отворил её и поплыл по коридору, властный, ликующий, могучий.
Но Веков выглядывал из форточки и поминутно, быстро ворочая шеей, говорил торопясь и обрывисто:
— Народ идёт, — красные флаги, — множество народу, — бессчётно, разного звания… Офицер даже… и поп Успенский… без шапок… Мельников… Мельников наш, — смотрите-ка!
Евсей подскочил к форточке, взглянул вниз, там текла, заполняя всю улицу, густая толпа. Над головами людей реяли флаги, подобно красным птицам, и, оглушённый кипящим шумом, Климков видел в первых рядах толпы бородатую фигуру Мельникова, — он держал обеими руками короткое древко, взмахивал им, и порою материя флага окутывала ему голову красной чалмой. Из-под шапки у него выбились тёмные пряди волос, они падали на лоб и щёки, мешались с бородой, и мохнатый, как зверь, шпион, должно быть, кричал — рот его был широко открыт.
— Куда они идут? — пробормотал Климков, обернувшись к товарищу.
— Радуются! — сказал тот, упираясь лбом в стекло окна.
Оба замолчали, пропуская мимо своих глаз пёстрый поток людей, ловя чуткими ушами в глубоком море шума громкие всплески отдельных возгласов.
— Какая сила, а? Жили люди каждый отдельно — вдруг двинулись все вместе, — неестественное событие! А Мельников, — видели вы?
— Он всегда стоял за народ! — объяснил Евсей поучающим голосом и отошёл от окна, чувствуя себя бодро и ново.
— Теперь — всё пойдёт хорошо, — никто не хочет, чтобы им командовали. Всякий желает жить, как ему надобно, — тихо, мирно, в хороших порядках! солидно говорил он, рассматривая в зеркале своё острое лицо. Желая усилить приятное чувство довольства собой, он подумал — чем бы поднять себя повыше в глазах товарища, И таинственно сообщил:
— А знаете — Маклаков бежал в Америку…
— Вот как! — безучастно отозвался шпион. — Что же, он холостой человек…
«Зачем я сказал?» — упрекнул себя Евсей, потом с лёгкой тревогой и неприязнью попросил Векова: — Вы об этом не говорите никому, пожалуйста!
— О Маклакове? Хорошо. Мне надо идти в охрану. Вы не пойдёте?
— Выйдем вместе…
На улице Веков вполголоса, с унылым раздражением, заметил:
— Глуп народ всё-таки! Вместо того, чтобы ходить с флагами и песнями, он должен бы, уж если почувствовал себя в силе, требовать у начальства немедленного прекращения всякой политики. Чтобы всех обратить в людей, и нас и революционеров… выдать кому следует — и нашим и ихним — награды и строго заявить — политика больше не допускается!..
Он вдруг исчез, свернув за угол.
По улице возбуждённо метался народ, все говорили громко, у всех лица радостно улыбались, хмурый осенний вечер напоминал собою светлый день пасхи.
То в конце улицы, занавешенной сумраком, то где-то близко люди запевали песню и гасили её громкими криками:
— Да здравствует свобода!
И всюду раздавался смех, звучали ласковые голоса.
Это нравилось Климкову, он вежливо уступал дорогу встречным, смотрел на них одобрительно, с улыбкой удовольствия.
Из-за угла выскочили, тихо посмеиваясь, двое людей, один из них толкнул Евсея, но тотчас же сорвал с головы шапку и воскликнул:
— Ах, извините, пожалуйста!
— Ничего… — любезно ответил Климков.
Перед Евсеем стоял Грохотов. Чисто выбритый и точно смазанный маслом, он весь сиял улыбками, и его сладкие глазки играли, бегая по сторонам.
— Ну, Евсей, вот уж попал я в кашу. Если бы не мой талант… Ты знаком? Это Пантелеев, тоже наш…
Грохотов задыхался, говорил быстрым шёпотом и торопливо отирал пот с лица.
— Понимаешь, — иду бульваром, вижу — толпа, в середине оратор, ну, я подошёл, стою, слушаю. Говорит он этак, знаешь, совсем без стеснения, я на всякий случай и спросил соседа: кто это такой умница? Знакомое, говорю, лицо — не знаете вы фамилии его? Фамилия — Зимин. И только это он назвал фамилию, вдруг какие-то двое цап меня под руки. «Господа, — шпион!» Я слова сказать не успел. Вижу себя в центре, и этакая тишина вокруг, а глаза у всех — как шилья… Пропал, думаю…
— Зимин? — смущённо спросил Евсей, оглянувшись назад, и пошёл быстрее.
Грохотов вскинул голову к небу, перекрестился и продолжал ещё более торопливо:
— Но господь надоумил меня, сразу я опомнился и громко так кричу: «Господа, полная ошибка! Я не шпион, а известный подражатель знаменитых людей и звуков… Не угодно ли проверить на деле?» Эти, которые схватили меня, кричат: «Врёт, мы его знаем!» Но я уже сделал лицо, как у обер-полицеймейстера, и его голосом кричу: «Кто ра-азрешил собрание толпы?» И слышу — господи! — смеются уже!.. Ну, тут я как начал изображать всё, что умею — губернатора, пилу, поросёнка, муху, — хохочут! Даже те, которые держат меня, засмеялись, окаянные, выпустили… И начали мне аплодировать, честное слово, — вот Пантелеев удостоверит, он всё видел!..
— Правильно! — сиплым голосом сказал Пантелеев, коренастый человек в очках и в поддёвке.
— Да, брат, аплодировали! — с восторгом воскликнул Грохотов, застучал кулаком по своей узкой груди и закашлялся. — Теперь кончено, — я себя знаю! Артист, вот он — я! Могу сказать — обязан своему искусству жизнью, — а что? Очень просто! Народ шутить не любит…
— Народ стал доверчив, — заметил Пантелеев, раздумчиво и странно, — и очень смягчился сердцем…
— Это верно! Что делают, а? — тихонько воскликнул Грохотов и уже шёпотом продолжал: — Всё открылось, везде на первом плане поднадзорные, старые знакомые наши… Что такое, а?
— Столяру фамилия Зимин? — спросил Евсей ещё раз.
— Зимин Матвей, по делу о пропаганде на мебельной фабрике Кнопа, ответил Пантелеев внушительно и строго.
— Он должен быть в тюрьме! — сказал Евсей недовольно.
Грохотов весело свистнул.
— В тюрьме-е? Ты не знаешь, что из тюрьмы всех выпустили?
— Кто?
— Да народ же!..
Евсей молча прошёл несколько шагов, потом спросил:
— Зачем же это?
— Вот и я говорю: не надо было позволять этого! — Сказал Пантелеев, и очки задвигались на его широком носу. — Какое у нас положение теперь? Нисколько не думает начальство о людях…
— Всех выпустили? — спросил Климков.
— Всех…
Пантелеев сипло и строго продолжал, раздувая ноздри:
— И уже было несколько встреч, совершенно неприятных и даже опасных, так что Чашин, например, должен был угрожать револьвером, потому что его ударили в глаз. Он стоит спокойно, как посторонний человек, вдруг подходит дама и оглашает публике: вот — шпион! Так как Чашин подражать животным не умеет, то пришлось обороняться оружием…
— До свиданья! — сказал Евсей. — Я домой пойду…
Он пошёл переулками, а когда видел, что встречу идут люди, то переходил на другую сторону улицы и старался спрятаться в тень. У него родилось и упорно росло предчувствие встречи с Яковом, Ольгой или с кем-либо другим из их компании.
«Город велик, людей много…» — увещевал он себя, но каждый раз, когда впереди раздавались шаги, сердце его мучительно замирало и ноги дрожали, теряя силу.
«Выпустили! — с унылой досадой размышлял он. — Ничего не сказали и выпустили… Как же мне-то… разве мне всё равно, где они?..»
Было уже темно. Перед воротами полицейской части одиноко горел фонарь. Евсей поравнялся с ним, и вдруг чей-то голос негромко сказал:
— На задний двор…
Он остановился, испуганно глядя во тьму под воротами. Они были закрыты, а у маленькой двери, в одном из тяжёлых створов, стоял тёмный человек и, видимо, ждал его.
— Скорее! — недовольно приказал он.
Климков согнулся, пролезая в маленькую дверь, и пошёл по тёмному коридору под сводом здания на огонь, слабо мерцавший где-то в глубине двора. Оттуда навстречу подползал шорох ног по камням, негромкие голоса и знакомый, гнусавый, противный звук… Климков остановился, послушал, тихо повернулся и пошёл назад к воротам, приподняв плечи, желая скрыть лицо воротником пальто. Он уже подошёл к двери, хотел постучать в неё, но она отворилась сама, из неё вынырнул человек, споткнулся, задел Евсея рукой и выругался:
— Чёрт возьми… кто это?
— Климков…
— Ага! Ну, показывайте дорогу…
Климков молча зашагал во двор, где глаза его уже различали много чёрных фигур. Облитые тьмою, они возвышались в ней неровными буграми, медленно передвигаясь с места на место, точно большие неуклюжие рыбы в тёмной холодной воде. Слащаво звучал сытый голос Соловьева:
— Это мне не подобает. Вы поймайте мне девочку, девчонку, — я вам её высеку…
Откуда-то из-за угла непрерывно, точно вода с крыши в дождливый день, и монотонно, как чтение дьячка в церкви, лился, подобный звуку кларнета, голос Саши:
— Каждый раз, как встретятся вам эти с красными флагами, бейте их, бейте прежде тех, которые несут флаги, остальные разбегутся…
— А как нет?
— У вас будут револьверы! Также, если увидите людей:, знакомых вам, тех, за которыми вы следили в свое время и которые сегодня выпущены из тюрем своеволием разнузданной толпы, — уничтожайте…
— Резонно! — сказал кто-то.
— Одним свободу дали, а других — куда? — резко крикнул Вяхирев.
Евсей отошёл в угол, прислонился там к поленнице дров и, недоумённо оглядываясь, слушал.
— Тело — тельце — телятинка — мясцо, — расплывались, как густые масляные пятна, нелепые слова Соловьева.
Тёмные стены разной высоты окружали двор, над ним медленно плыли тучи, на стенах разбросанно и тускло светились квадраты окон. В углу на невысоком крыльце стоял Саша в пальто, застёгнутом на все пуговицы, с поднятым воротником, в сдвинутой на затылок шапке. Над его головой покачивался маленький фонарь, дрожал и коптил робкий огонь, как бы стараясь скорее догореть. За спиной Саши чернела дверь, несколько тёмных людей сидели на ступенях крыльца у ног его, а один, высокий и серый, стоял в двери.
— Вы должны понять, что свобода вам дана для борьбы! — говорил Саша, заложив руки за спину.
Был слышен шорох подошв по камням, сухие, металлические щелчки и порою негромкие, озабоченные возгласы и советы:
— Осторожнее…
— Заряжать не велено!..
Безличные во тьме, странно похожие один на другого, но двору рассыпались какие-то тихие, чёрные люди, они стояли тесными группами и, слушая липкий голос Саши, беззвучно покачивались на ногах, точно под сильными толчками ветра. Речь Саши насыщала грудь Климкова печальным холодом и острою враждою к шпиону.
— Вам дано право выступить против бунтовщиков в открытом бою, на вас возлагается обязанность защищать обманутого царя всеми средствами. Вас ждут щедрые милости. Кто не получил револьвера?..
Раздалось несколько негромких восклицаний:
— Я… Мне… Я…
Люди двинулись к крыльцу, Саша посторонился, серый человек присел на корточки.
— Нельзя ли два? — спрашивал ноющий голос.
— Зачем?
— Для товарища…
— Пошёл, пошёл…
Знакомые Евсею голоса шпионов звучали громче, более смело и веселее…
Кто-то, жадно причмокивая, ворчал:
— Патронов мало, надо бы по целой коробке…
— В двух частях я наладил дело сегодня! — говорил Саша.
— Интересно будет завтра…
Слова и звуки вспыхивали перед глазами Евсея, как искры, сжигая надежду на близость спокойной жизни. Он ощущал всем телом, что из тьмы, окружающей его, от этих людей надвигается сила, враждебная ему, эта сила снова схватит его, поставит на старую дорогу, приведёт к старым страхам. В сердце его тихо закипала ненависть к Саше, гибкая ненависть слабого, непримиримое, мстительное чувство раба, которого однажды мучили надеждою на свободу.
Люди спешно, по трое и по двое, уходили со двора, исчезая под широкой аркой, зиявшей в стене. Огонь над головой шпиона вздрогнул, посинел, угас. Саша точно спрыгнул с крыльца куда-то в яму и оттуда сердито гнусил:
— Сегодня в охрану не явилось семь человек, — почему? Многие, кажется, думают, что наступили какие-то праздники? Глупости не потерплю, лени тоже… Так и знайте… Я теперь заведу порядки серьёзные, я — не Филипп! Кто говорил, что Мельников ходит с красным флагом?
— Да вот я видел его…
— С флагом?
— Да. Шёл и орал: «Свобода!»
Климков пошёл к воротам, шагая, как по льду, и точно боясь провалиться куда-то, а цепкий голос Саши догонял его, обдавая затылок жутким холодом.
— Ну, этот дурак первый будет резать, я его знаю! — Саша засмеялся тонким воющим смехом. — У меня на него есть слово: бей за народ! А кто сказал, что Маклаков бросил службу?
«Всё знает, сволочь!» — отметил Евсей.
— Это я сказал, а мне Веков, он слышал от Климкова…
— Веков, Климков, Грохотов, это всё — паразиты, выродки и лентяи! Кто-нибудь из них здесь?
— Климков, — ответил Вяхирев.
Саша крикнул:
— Климков!
Евсей протянул руку вперёд и пошёл быстрее, ноги у него подгибались.
Он слышал, что Красавин сказал:
— Ушёл, видно. Вы бы не кричали фамилии-то…
— Прошу не учить меня! Я скоро уничтожу все фамилии и прочие глупости…
Когда Евсей вышел из ворот, его обняло сознание своего бессилия и ничтожества. Он давно не испытывал этих чувств с такой подавляющей ясностью, испугался их тяжести и, изнемогая под их гнётом, попробовал ободрить себя:
«Может, ещё всё обойдётся… не удастся ему…»
И не верил в это.

XXI

На другой день он долго не решался выйти из дома, лежал в постели, глядя в потолок; перед ним плавало свинцовое лицо Саши с тусклыми глазами и венцом красных прыщей на лбу. Это лицо сегодня напоминало ему детство и зловещую луну, в тумане, над болотом.
Вспомнив, что кто-нибудь из товарищей может придти к нему, он поспешно оделся, вышел из дома, быстро пробежал несколько улиц, сразу устал и остановился, ожидая вагон конки. Мимо него непрерывно шли люди, он почуял, что сегодня в них есть что-то новое, стал присматриваться к ним и быстро понял, что новое — хорошо знакомая ему тревога. Люди озирались вокруг недоверчиво, подозрительно, смотрели друг на друга уже не такими добрыми глазами, как за последнее время, голоса звучали тише, в словах сверкала злость, досада, печаль… Говорили о страшном.
Около него встали двое прохожих, и один из них, низенький, толстый и бритый, спросил другого:
— Сколько убито, говорите?
— Пять. Шестнадцать ранено…
— Казаки стреляли?
— Да. Мальчик убит, гимназист…
Евсей, взглянув на говоривших, сухо осведомился:
— За что?
Человек с большой чёрной бородой пожал плечами и ответил неохотно и негромко:
— Говорят — пьяные были они, казаки…
«Это Сашка устроил!» — уверенно сказал себе Климков.
— А на Спасском мосту толпа избила студента и бросила в воду, сообщил бритый, отдуваясь.
— Какая толпа? — снова и настойчиво спросил Евсей.
— Не знаю.
Чернобородый пояснил:
— Сегодня с утра по улицам ходят небольшие кучки каких-то оборванцев с трёхцветными флагами, носят с собой портреты царя и избивают прилично одетых людей…
«Сашка!» — повторил Евсей про себя.
— Говорят — это организовано полицией и охраной…
— Конечно! — вскричал Климков, но тотчас же крепко сжал губы, покосился на чернобородого и решил отойти прочь. В это время подошёл вагон, собеседники Евсея направились к нему, он подумал:
«Надо и мне сесть, а то догадаются, что я сыщик, — дожидался вагона вместе с ними, а не поехал».
В вагоне публика показалась Климкову более спокойной, чем на улице.
«Всё-таки закрыто, хотя и стёклами», — объяснил себе Климков эту перемену, прислушиваясь к оживлённой беседе пассажиров.
Высокий человек с костлявым лицом жалобно говорил, разводя руками:
— Я тоже государя люблю и уважаю, я ему душевно благодарен за манифест и готов кричать ура сколько угодно, и готов благодарно молиться, но окна бить из патриотизма и скулы сворачивать людям — зачем же?
— Варварство, зверство в такие дни! — сказала полная дама.
— Ах, этот народ, сколько в нём ужасного!
Из угла раздался уверенный и твёрдый голос:
— Всё это — дело полиции!
Все на минуту замолчали.
Из угла снова сказали:
— Изготовляют контрреволюцию по-русски… Присмотритесь — кто командует патриотическими манифестациями? Переодетая полиция, агенты охраны.
Евсей, с радостью слушая эти слова, незаметно разглядывал молодое лицо, сухое и чистое, с хрящеватым носом, маленькими усами и клочком светлых волос на упрямом подбородке. Человек сидел, упираясь спиной в угол вагона, закинув ногу на ногу, он смотрел на публику умным взглядом голубых глаз и, говорил, как имеющий власть над словами и мыслями, как верующий в их силу.
Одетый в короткую тёплую куртку и высокие сапоги, он был похож на рабочего, но белые руки и тонкие морщины вдоль лба выдавали его.
«Переодетый!» — подумал Евсей.
Он с большим вниманием стал следить за твёрдой речью белокурого юноши, рассматривая его умные, прозрачно-голубые глаза и соглашаясь с ним… Но вдруг съёжился, охваченный острым предчувствием, — на площадке вагона, рядом с кондуктором, он рассмотрел сквозь стекло чёрный выпуклый затылок, опущенные плечи, узкую спину. Вагон трясло, и знакомая Евсею фигура гибко качалась, удерживаясь на ногах.
«Яшка Зарубин».
Климков беспокойно взглянул на молодого человека, тот снял шляпу и, поправляя белокурые волнистые волосы, говорил:
— Покуда в руках нашего правительства есть солдаты, полиция, шпионы, оно не уступит народу и обществу своих прав без боя, без крови, мы должны помнить это!
— Неправда, сударь мой! — закричал костлявый человек, — государь дал полную конституцию, дал, да, и вы не смеете…
— Но кто же устраивает избиения на улицах и кто кричит «долой конституцию»? — холодно спросил молодой человек. — Да вы лучше взгляните на защитников старого порядка — вот они идут…
Вагон заскрипел, завизжал, остановился, и когда смолк раздражающий шум его движения, стали слышны беспокойные громкие крики:
— Бо-оже царя храни…
— Ур-ра-а-а…
Из-за угла улицы впереди вагона выбежало много мальчишек, они крикливо рассыпались по мостовой, точно брошенные сверху, а за ними поспешно и нестройно, чёрным клином, выдвинулась в улицу толпа людей с трёхцветными флагами над нею, и раздались тревожные крики:
— Ур-ра! Стой, ребята…
— Долой конституцию…
— Не желаем…
— Бо-оже царя храни…
Люди толкались, забегая один вперёд другого, размахивали руками, кидали в воздух шапки, впереди всех, наклонив голову, точно бык, шёл Мельников с тяжёлою палкой в руках и национальным флагом на ней. Он смотрел в землю, ноги поднимал высоко и, должно быть, с большой силою топал о землю, — при каждом ударе тело его вздрагивало и голова качалась. Его рёв густо выделялся из нестройного хаоса жидких, смятённых криков обилием охающих звуков.
— Не хотим обмана…
За ним, подпрыгивая и вертя шеями, катились по мостовой какие-то тёмные и серые растрёпанные люди, они поднимали головы и руки кверху, глядя в окна домов, наскакивали на тротуары, сбивали шапки с прохожих, снова подбегали к Мельникову и кричали, свистели, хватались друг за друга, свиваясь в кучу, а Мельников, размахивая флагом, охал и гудел, точно большой колокол.
— Стой! — высоко поднимая флаг и голову, командовал шпион. — Пой-й!
И из его широкого рта хлынул дикий и тоскливый рёв:
— Бо-о…
Но тотчас же в воздухе беспорядочно и хищно, как стая голодных птиц, заплескались возбуждённые крики, вцепились в голос шпиона и покрыли его торопливой, жадной массой:
— Ура-а, государю! Шапки долой-й… Православные! Долой измену!
В вагоне было тихо, все стояли, сняв шапки, и молча, бледные, смотрели на толпу, обнимавшую их волнистым, грязным кольцом. Но переодетый человек не снял шапку. Евсей взглянул на его строгое лицо, подумав: «Форсит…» — и стал смотреть на улицу сквозь стекло, криво усмехаясь. Он хорошо чувствовал ничтожество этих беспокойно прыгающих людей, ясно понимал, что их хлещет изнутри тёмный страх, это страх толкает их из стороны в сторону, с ним они борются, опьяняя себя громкими криками, желая доказать себе, что ничего не боятся. Они бегали вокруг вагона, как стая собак, только что выпущенных с цепи, полные неосмысленной радости, не успевшие освободиться от привычного страха, и, видимо, не могли решиться пойти вдоль широкой светлой улицы, не умели собрать себя в одно тело, суетились, орали и тревожно оглядывались вокруг, чего-то ожидая.
Вот около вагона стоит худенький, остробородый мужичок в рваном полушубке, он закрыл глаза, поднял лицо кверху и, разинув голодный рот с жёлтыми зубами, кричит тонким голосом:
— До-оло-ой… не надо-о…
От напряжения по щекам у него текут слёзы, на лбу блестит пот; переставая кричать, он сгибает шею, недоверчиво оглядывается, приподняв плечи, и, снова закрывая глаза, кричит, точно его бьют…
— Дово-ольно-о!
Евсей видел знакомые, сумрачные лица дворников, усатую рожу благочестивого и сердитого Климыча, церковного сторожа, голодные глаза подростков-босяков, удивлённые рожи каких-то робких крестьян и среди них несколько фигур, которые всех толкают, всем указывают, насыщая безвольные, слепые тела своей волею, своей больной злостью.
Среди толпы вьюном вился Яков Зарубин, вот он подбежал к Мельникову и, дёргая его за рукав, начал что-то говорить, кивая головой на вагон. Климков быстро оглянулся на человека в шапке, тот уже встал и шёл к двери, высоко подняв голову и нахмурив брови. Евсей шагнул за ним, но на площадку вагона вскочил Мельников, он загородил дверь, втиснув в неё своё большое тело, и зарычал:
— Шапку долой!
Человек круто повернулся и пошёл к другому выходу, а там стоял Зарубин и высоким голосом кричал:
— Вот этот, в шапке! Я его знаю! Он бомбы делает, берегись, ребята!
В руке Зарубина блестел револьвер, он взмахивал им, точно камнем, и совал вперёд; на площадку лезли люди с улицы, встречу им толкались пассажиры вагона, дама визгливо рыдала:
— Шапку — снять — что вы!
Все визжали, ревели, давили друг друга и таращили безумно прыгающие глаза на человека в шапке.
— Я буду стрелять, прочь! — громко сказал он, подвигаясь к Зарубину. Сыщик попятился назад, но его толкнули в спину, он упал на колени, опираясь одной рукою в пол, вытянул другую. Испуганно хлопнул выстрел, другой, зазвенели стёкла, на секунду все крики точно застыли, а потом твёрдый голос презрительно сказал:
— Мерзавцы!
Воздух и стёкла снова вздрогнули от выстрела, а Зарубин громко крикнул:
— У!
И стукнулся головой о пол, точно кланяясь в ноги кому-то.
Стало просторнее, тише. Климков, забитый в угол, скорчившись на лавке, равнодушно подумал:
«Могло меня убить…»
Он устало оглянулся, человек в шапке стоял на площадке вагона, к нему, мимо Евсея, шагал Мельников, а Зарубин лежал вниз лицом на полу и не двигался.
— Я вас перестреляю — идите прочь! — сухо и громко раздалось на площадке, но Мельников перешагнул через Якова, схватил белокурого юношу поперек тела, бросил его на мостовую и диким голосом исступлённо закричал:
— Бей-й!
Торопливо трижды выстрелил револьвер, забухали глухие удары, кто-то заныл протяжно и жалобно, точно ребёнок:
— О-ой, ноженька…
И кто-то хрипло, с натугой выкрикивал:
— А-а… по башке-то его… а-а…
А тонкий истерический голос восторженно звенел:
— Рви его, голубчики, — дави его!.. Будет, прошло их времечко, теперь мы их… Наш черёд…
И все крики вдруг покрыл громкий, полный тоскливого презрения возглас:
— Идиоты!
Евсей, пошатываясь, вышел на площадку и увидел с неё тёмную кучу людей. Согнув спины, взмахивая руками и ногами, натужно покряхтывая, устало хрипя, они деловито возились на мостовой, как большие мохнатые черви, таская по камням раздавленное и оборванное тело белокурого юноши, били в него ногами, растаптывая лицо и грудь, хватали за волосы, за ноги и руки и одновременно рвали в разные стороны. Полуголое, облитое кровью, оно мягко, как тесто, хлопалось о камни, с каждым ударом всё более теряя сходство с фигурою человека, люди озабоченно трудились над ним, а худенький мужичок, стараясь раздавить череп, наступал на него ногой и вопил:
— Пришло н-наше время…
Уже кончали дело, один за другим отходили с мостовой на тротуары, рябой парень вытирал руки овчиной полушубка и хозяйственно спрашивал:
— Кто взял его пистолет?
Теперь голоса звучали утомлённо, неохотно. Но на тротуаре, в маленькой группе людей у фонаря, был слышен смех. Обиженный голос горячо доказывал:
— Врёшь — я первый! Как он упал — тут я его сапогом в морду…
— Первый извозчик Михаила навалился, а потом я…
— Михаиле пуля в ногу попала…
— Ежели не в кость, так ничего!..
Эти, отведав вкуса крови, видимо, стали смелее, они оглядывались по сторонам несытыми глазами, с жадностью и ожиданием.
Среди улицы лежал бесформенный тёмный бугор, от него по впадинам между камней, не торопясь, растекалась кровь.
«Вот как они!» — тупо думал Евсей, следя за красными узорами на камнях. В тёмно-красном дрожащем тумане перед глазами Евсея явилось волосатое лицо Мельникова, негромко и устало прогудел его голос:
— Вот — убили…
— Скоро как…
— Утром тоже одного убили…
— За что?
— Говорил… Чашин в живот ему выпалил…
— За что? — повторил Евсей.
— Обманывают они… Подложный манифест… Народу ничего нет…
— Это всё Сашка выдумал! — сказал Климков тихо и убеждённо.
Мельников тряхнул головой, поглядел на свои большие руки и каким-то пьяным голосом пробормотал:
— Кто-нибудь всегда обманывает… Яшка — помер?
Он вошёл в вагон, наклонился и, легко подняв Зарубина, положил его на лавку, лицом кверху.
— Помер… Вон куда попало…
Евсей искал на лице Зарубина шрам от удара бутылкой, но не находил его. Теперь над правым глазом шпиона была маленькая красная дырка, Климков не мог оторвать от неё взгляда, она как бы всасывала в себя его внимание, возбуждая острую жалость к Якову.
— У тебя пистолет есть? — спросил Мельников.
— Нет…
— Вот, возьми Яшкин…
— Не хочу, не надо мне…
— Теперь всем это надо! — просто сказал Мельников опустил револьвер в карман пальто Евсея. — Вот, — был Яшка и нет Яшки…
«Это я его отметил для смерти!» — думал Климков, рассматривая лицо товарища. Брови Зарубина были строго нахмурены, чёрные усики топорщились на приподнятой губе, он казался раздражённым, и можно было ждать, что из полуоткрытого рта взволнованно польётся быстрая речь.
— Идём! — сказал Мельников.
— А он, — они как же? — спросил Евсей, с усилием отрывая глаза от Зарубина.
— Полиция приберёт, — убитых подбирать нельзя — закон это запрещает! Пойдём куда-нибудь — встряхнёмся… Не ел я сегодня… не могу есть, вот уж третьи сутки… И спать тоже. — Он тяжко вздохнул и докончил угрюмым равнодушием: — Меня бы надо уложить на покой вместо Якова.
— Всё губит Сашка! — сквозь зубы проговорил Евсей.
Они шли по улице, ничего не замечая, и говорили каждый о своём подавленными голосами, оба точно пьяные.
— Где верное? — спрашивал Мельников, протягивая вперёд руку, как бы щупал воздух.
— Вот видишь — убили двух, — говорил Евсей, напряжённо ловя непослушную мысль.
— Сегодня, надо думать, много убито…
Мельников долго молчал, потом вдруг погрозил в воздух кулаком и сказал решительно, громко:
— Будет! Взял я грехов на себя довольно. За Волгой есть у меня дядя, древний старик, — вся моя родня на земле. Пойду к нему! Он — пчеляк. Молодой был — за фальшивые бумажки судился…
И, снова помолчав немного, шпион тихонько засмеялся.
— Что ты? — досадливо спросил Евсей.
— Всё забываю, — три года назад дядя-то помер…
Незаметно дошли до знакомого трактира; у двери Евсей остановился и, задумчиво посмотрев на освещённые окна, недовольно пробормотал:
— Опять люди… Не хочется мне идти туда.
— Пойдём, всё равно! — сказал Мельников и, взяв его за руку, повёл за собой, говоря: — Мне одному скучно будет. И боязлив я стал… Не того боюсь, что убьют, коли узнают сыщика, а так, просто — жутко.
Они не пошли в комнату, где собирались товарищи, а сели в общей зале в углу. Было много публики, но пьяных не замечалось, хотя речи звучали громко и ясно, слышалось необычное возбуждение. Климков по привычке начал вслушиваться в разговоры, а мысль о Саше, не покидая его, тихо развивалась в голове, ошеломлённой впечатлениями дня, но освежаемой приливами едкой ненависти к шпиону и страха перед ним.
«Погубит он меня, — погубит…»
Мельников неохотно пил пиво, молчал и почёсывался.
Недалеко от них за столом сидели трое, все, видимо, приказчики, молодые, модно одетые, в пёстрых галстуках, с характерной речью. Один из них, кудрявый и смуглый, взволнованно говорил, поблескивая тёмными глазами:
— Пользуются одичалостью разных голодных оборванцев и желают показать нам, что свобода невозможна по причине множества подобных диких людей. Однако, — позвольте, — дикие люди не вчера явились, они были всегда, и на них находилась управа, их умели держать под страхом законов. Почему же сегодня им дозволяют всякое безобразие и зверство?
Он победоносно оглянул зал и ответил на свой вопрос с горячим убеждением:
— Потому, что желают показать нам: «Вы за свободу, господа? Вот она, извольте! Свобода для вас — убийства, грабежи и всякое безобразие толпы…»
— Слышишь? — сказал Евсей. — Это Сашкин план.
Мельников угрюмо взглянул на него и не ответил. Кудрявый поднялся со стула и продолжал, плавно поводя рукой со стаканом вина в ней:
— Неправда, и — протестую! Свобода нужна честным людям не для того, чтобы душить друг друга, но чтобы каждый мог защищать себя от распространённого насилия нашей беззаконной жизни! Свобода — богиня разума, и — довольно уже пили нашу кровь! Я протестую! Да здравствует свобода!
Публика закричала, затопала ногами…
Мельников взглянул на кудрявого оратора и пробормотал:
— Какой дурак…
— Он верно говорит! — возразил Евсей, сердясь.
— А ты почему знаешь? — равнодушно спросил шпион и медленными глотками стал пить пиво.
Евсею захотелось сказать этому тяжёлому человеку, что он сам дурак, слепой зверь, которого хитрые и жестокие хозяева его жизни научили охотиться за людьми, но Мельников поднял голову и, глядя в лицо Климкова тёмными, страшно вытаращенными глазами, заговорил гулким шёпотом:
— Мне потому жутко, знаешь ты, что, когда я сидел в тюрьме, был там один случай…
— Постой… — сказал Евсей. — Не мешай!
Сквозь мягкую массу шума победоносно пробивался тонкий, сверлящий ухо голос:
— Слышали?.. Богиня, говорит он. А между прочим, у нас, русских людей, одна есть богиня — пресвятая богородица Мария дева. Вот как говорят эти кудрявые молодчики, да!
— Вон его!
— Молчать!..
— Нет, позвольте! Ежели свобода, то каждый имеет право…
— Видите? Они, кудрявые, по улицам ходят, народ избивают, который за государеву правду против измены восстаёт, а мы, русские, православные люди, даже говорить не смей. Это — свобода?
— Будут драться! — сказал Климков, вздрагивая. — Убьют которого-нибудь! Я уйду…
— Эх, какой ты, — ну, идём! Чёрт с ними, — что тебе?
Мельников бросил на стол деньги, двинулся к выходу, низко наклонив голову, как бы скрывая своё приметное лицо.
На улице, во тьме и холоде, он заговорил, подавляя свой голос:
— Когда сидел я в тюрьме, — было это из-за мастера одного, задушили у нас на фабрике мастера, — так вот и я тоже сидел, — говорят мне: каторга; всё говорят, сначала следователь, потом жандармы вмешались, пугают, — а я молодой был и на каторгу не хотелось мне. Плакал, бывало…
Он начал кашлять бухающими звуками и замедлил шаг.
— Раз приходит помощник смотрителя тюрьмы Алексей Максимыч, хороший старичок, любил он меня, всё сокрушался. «Эх, говорит, Ляпин, — моя фамилия настоящая Ляпин, — эх, говорит, брат, жалко мне тебя, такой ты несчастный есть…»
Речь его задумчиво и ровно расстилалась перед Евсеем мягкой полосой, а Климков тихо спускался по ней, как по узкой тропе, куда-то вниз, во тьму, к жутко интересной сказке.
— Приходит. «Хочу, говорит, тебя, Ляпин, спасти для хорошей жизни. Дело твоё каторжное, но ты можешь его избежать. Только нужно тебе для этого человека казнить. Человек этот — осуждённый за политическое убийство, вешать его будут по закону, при священнике, крест дадут целовать, так что ты не стесняйся». Я говорю: «Что же, если с дозволения начальства и меня за это простят, то я его повешу, только я ведь не умею…» — «Мы, говорит, тебя научим, у нас, говорит, есть один знающий человек, его паралич разбил, и сам он не может». Ну, учили они меня целый вечер, в карцере было это, насовали в мешок тряпья, перевязали его верёвкой, будто шею сделали, и я его на крючок вздёргивал, учился. А утром рано дали мне выпить полбутылки, вывели меня на двор, с солдатами, с ружьями, вижу: помост выстроен виселица, значит, — разное начальство перед ней. Кутаются все, ёжатся, осень была, ноябрь. Вхожу я на помост, а доски шатаются, скрипят под ногами, как зубы. От этого стало мне неприятно, говорю: «Дайте ещё водки, а то я боюсь». Дали. Потом привели его…
Мельников снова начал глухо кашлять, хватая себя за горло, а Евсей, прижимаясь к нему, старался идти в ногу с ним и смотрел на землю, не решаясь взглянуть ни вперёд, ни в сторону.
— Вижу — молодой, крепкий, стоит твёрдо, всё волосы поглаживает так со лба на затылок. Стал я надевать на него саван и, видно, щипнул его или задел как, он и говорит мне тихонько, без сердца: «Осторожнее». Да. Поп крест ему даёт, а он: «Не беспокойтесь, говорит, я не верую»… И лицо у него такое, как будто ему известно всё, что будет после смерти, наверное известно… Кое-как задушил я его, трясусь весь, руки онемели, ноги не стоят, страшно стало от него, что спокойно он всё это… Господином над смертью стоит… Мельников замолчал, оглянулся и пошёл быстрее.
— Ну? — спросил Евсей шёпотом.
— Ну, удушил и всё… Только с того времени, как увижу или услышу убили человека, — вспоминаю его… По моему, он один знал, что верно… Оттого и не боялся… И знал он — главное — что завтра будет… чего никто не знает. Евсей, пойдём ко мне ночевать, а? Пойдём, пожалуйста!
— Ладно! — тихо сказал Климков.
Он был рад предложению; он не мог бы теперь идти к себе один, по улицам, в темноте. Ему было тесно, тягостно жало кости, точно не по улице он шёл, а полз под землёй и она давила ему спину, грудь, бока, обещая впереди неизбежную, глубокую яму, куда он должен скоро сорваться и бесконечно лететь в бездонную, немую глубину…
— Вот — хорошо! — сказал Мельников. — А то мне одному скучно.
Евсей с тоской посоветовал ему:
— Вот ты бы Сашку убил…
— Ну тебя! — отмахнулся Мельников. — Что ты думаешь, — я это люблю, убивать? Мне потом два раза говорили тоже повесить, женщину и студента, ну, я отказался. Наткнёшься опять на какого-нибудь, так вместо одного двоих будешь помнить. Они ведь представляются, убитые, они приходят!
— Часто?
— Разно. От них — чем оборонишься? Богу молиться я не умею. А ты?
— Я молитвы помню…
Вошли в какой-то двор, долго шагали в глубину его, спотыкаясь о доски, камни, мусор, потом спустились куда-то по лестнице. Климков хватался рукой за стены и думал, что этой лестнице нет конца. Когда он очутился в квартире шпиона и при свете зажжённой лампы осмотрел её, его удивила масса пёстрых картин и бумажных цветов; ими были облеплены почти сплошь все стены, и Мельников сразу стал чужим в этой маленькой, уютной комнате, с широкой постелью в углу за белым пологом.
— Это всё сожительница моя мудрила, — говорил он, раздеваясь. — Ушла, сволочь, один жандарм, вахмистр, сманил. Непонятно мне — вдовый он, седой, а она — молодая, на мужчину жадная, однако — ушла! Это уж третья уходит. Давай, ляжем спать…
Легли рядом, на одной постели, она качалась под Евсеем волнообразно, опускаясь всё ниже, у него замирало сердце от этого, а на грудь ему тяжко ложились слова шпиона:
— Одна была — Ольга…
— Как?
— Ольга. А что?
— Ничего.
— Маленькая такая, худая, весёлая. Бывало, спрячет шапку мою или что другое, — я говорю: «Олька, где вещь?» А она: «Ищи, ты ведь сыщик!» Любила шутить. Но была распутная, чуть отвернёшься в сторону, а она уж с другим. Бить её боязно было — слаба. Всё-таки за косы драл, — надо же как-нибудь…
— Господи! — тихо воскликнул Климков. — Что же я буду делать?..
А его товарищ помолчал и потом сказал, глухо и медленно:
— Вот и я иной раз так же вою…

XXII

Проснулся Климков с каким-то тайным решением, оно туго опоясало его грудь невидимой широкой полосой. Он чувствовал, что концы этого пояса держит кто-то настойчивый и упрямо ведёт его к неизвестному, неизбежному; прислушивался к этому желанию, осторожно ощупывал его неловкою и трусливою мыслью, но в то же время не хотел, чтобы оно определилось. Мельников, одетый и умытый, но не причёсанный, сидел за столом у самовара, лениво, точно вол, жевал хлеб и говорил:
— Ты хорошо спишь. А я — вздремнул немного, ночью проснулся, — вдруг тело рядом! Помню, что Таньки нет, а про тебя забыл. Тогда показалось мне, что это тот лежит. Пришёл и лёг — погреться захотелось…
Он засмеялся глупым смехом.
— Однако — это не шутка, — спичку я зажигал, смотрел на тебя. Нездоров ты, по-моему, лицо у тебя синее, как…
Он оборвал речь кашлем, но Евсей догадался, какое слово не сказал его товарищ, и скучно подумал: «Раиса тоже говорила, что я удавлюсь…» Эта мысль испугала его, ясно намекая на то, чего он не хотел понять.
— Который час?
— Одиннадцатый…
— Рано ещё! — тихо заметил Климков.
— Рано! — подтвердил хозяин, и оба замолчали. Потом Мельников предложил ему:
— Давай жить вместе — а?
— Я не знаю, — ответил Евсей.
— Чего?
— Что будет, — сказал Климков, подумав.
— Ничего не будет. Ты смирный, говоришь мало, и я тоже не люблю говорить. Спросишь о чём-нибудь — один скажет одно, другой другое, третий ещё что-нибудь, и ну вас к чёрту, думаю! Слов у вас много, а верных нет…
— Да, — сказал Евсей, чтобы ответить.
«Надо что-нибудь сделать! — думал он, обороняясь, и вдруг решил: Сначала я — Сашку…» И, не желая представить, что будет потом, спросил Мельникова:
— Куда пойдём?
— На службу пойдём, — равнодушно ответил шпион.
— Я не хочу! — заявил Евсей сухо и твёрдо. Мельников почесал бороду, помолчал, отодвинул от себя посуду и, положив локти на стол, заговорил раздумчиво и вполголоса:
— Служба наша теперь трудная, все стали бунтовать, а — которые настоящие бунтовщики? Разбери-ка!..
— Я знаю, кто первый подлец и злодей! — пробормотал Климков.
Мельников стал одеваться, громко сопя носом и спрашивая:
— Значит, вместе живём?
— Да…
— Вещи свои сегодня перевезёшь?
— Не знаю…
— А ночевать здесь будешь?
— Здесь.
Когда шпион ушёл, Климков вскочил на ноги, испуганно оглянулся и затрясся под хлёсткими ударами подозрения.
«Вдруг он меня запер снаружи, а сам пошёл сказать Сашке, — сейчас придут, схватят меня…»
Бросился к двери — она была не заперта. Тогда он мысленно сказал, с горечью убеждая кого-то:
«Ну, — разве можно так жить? Никому не веришь…»
Потом долго сидел за столом не двигаясь, напрягая весь свой ум, всю хитрость, чтобы построить врагу безопасную для себя ловушку, и наконец составил план. Нужно чем-нибудь выманить Сашу из охраны на улицу, идти с ним и, когда встретится большая толпа народа, крикнуть: «Это шпион! Бей его!» Должно произойти то же самое, что было у Зарубина с белокурым человеком. Если люди не возьмутся за Сашу так серьёзно, как они вчера взялись за переодетого революционера, Евсей даст им пример, он первый выстрелит, как это сделал Зарубин, но он попадёт в Сашу. Он будет целиться в живот ему.
Климков почувствовал себя сильным, смелым и заторопился, ему хотелось сделать дело сейчас же. Но воспоминание о Зарубине мешало ему, спутывая убогую простоту задуманного. Он невольно повторил свою мысль:
«Это я его отметил для смерти…»
Он не упрекал, не обвинял себя, но ему казалось, что какая-то нить связывает его с чёрненьким сыщиком и нужно что-то сделать, пусть эта нить оборвётся.
«Не простился я с ним. А где его найдёшь теперь?»
Надев пальто, он ощупал в кармане револьвер, обрадовался, снова почувствовал приток решимости и вышел на улицу твёрдыми шагами.
Но чем ближе подходил он к охранному отделению, тем заметнее таяло и линяло настроение бодрости, расплывалось ощущение силы, а когда он увидел узкий тупой переулок и в конце его сумрачный дом в три этажа, ему вдруг неодолимо захотелось найти Зарубина, проститься с ним.
«Я его обидел», — объяснял он себе это желание, быстро повёртывая куда-то в сторону от своей цели.
И в то же время он смутно чувствовал, что не может ускользнуть от того, что схватило его за сердце и давит, влечёт за собой, указывая единственный выход из страшной путаницы.
Задача дня, решение уничтожить Сашу не мешало тёмной и властной силе расти и насыщать его сердце, как сейчас помешало этой задаче внезапно вспыхнувшее желание найти труп маленького шпиона.
Искусственно раздувая это желание, опасаясь, что и оно исчезнет, Евсей несколько часов разъезжал на извозчике по полицейским частям, с напряжённой деловитостью расспрашивая о Зарубине, и только вечером узнал, где его труп. Ехать туда было уже поздно, и Климков отправился домой, тайно довольный тем, что день прошёл.
Мельников не явился ночевать, Евсей пролежал всю ночь один, стараясь не двигаться. При каждом движении полог над кроватью колебался, в лицо веял запах сырости, а кровать певуче скрипела. Пользуясь тишиной, в комнате бегали и шуршали проклятые мыши, шорох разрывал тонкую сеть дум о Якове, Саше, и сквозь эти разрывы Евсей видел мёртвую, спокойно ожидающую пустоту вокруг себя, — с нею настойчиво хотела слиться пустота его души.
Рано утром он уже стоял в углу большого двора у жёлтой конурки с крестом на крыше. Седой, горбатый сторож, отпирая дверь, говорил:
— Их тут двое — одного признали, а другого нет, и сейчас его повезут в могилу, непризнанного-то…
Потом Евсей увидел сердитое лицо Зарубина. Оно только посинело немного, но не изменилось. Ранку на месте шрама обмыли, теперь она стала чёрной. Маленькое, ловкое тело его было наго и чисто, он лежал кверху лицом, вытянутый, как струна, и, сложив на груди смуглые руки, как будто спрашивал, сердитый:
«Ну, что?»
А рядом с ним был положен тёмный труп, весь изорванный, опухший, в красных, синих и жёлтых пятнах. Кто-то закрыл лицо его голубыми и белыми цветами, но Евсей видел из-под них кость черепа, клок волос, слепленных кровью, и оторванную раковину уха.
— Этого нельзя узнать — головы-то нет почти, а узнали его, вчера пришли две барышни, вот цветы принесли, прикрыли цветами человеческое безобразие. А другой — неизвестно кто…
— Я знаю! — твёрдо сказал Евсей. — Он — Яков Зарубин, служил в охранном отделении.
Сторож взглянул на него и отрицательно покачал головой.
— Нет, это не он. Нам полиция тоже говорила — Зарубин, и контора наша охрану спрашивала, оказалось — не он!
— Я же знаю! — тихо и обиженно воскликнул Евсей.
— А из охраны сказали — не знаем, не служил такой…
— Неправда! — воскликнул Евсей тоскливо и растерянно.
Со двора вошли двое молодых парней, и один спросил сторожа:
— Который неизвестный?
— Вот этот.
Климков вышел на двор, сунув сторожу монету и повторяя с бессильным упрямством:
— А всё-таки это Зарубин…
— Как хотите! — сказал старик, встряхивая горбом. — Только если бы так, то его узнали бы другие, вот вчера ходил агент, тоже искал кого-то убитого, а не признал вашего-то, хотя почему его не признать?
— Какой агент? — спросил Евсей.
— Полный, лысый, ласковый по голосу…
«Соловьев!» — догадался Евсей, тупо глядя, как тело Зарубина укладывают в белый некрашеный гроб.
— Не лезет! — пробормотал один из парней.
— Согни ноги-то, чёрт…
— Крышка не закроется…
— Боком клади, ну!
— А вы не охальничайте, ребята! — спокойно сказал старик.
Парень, державший голову трупа, сапнул носом и сказал:
— Это сыщик, дядя Фёдор…
— Мёртвый человек — никто! — поучительно заметил горбатый, подходя к ним.
Парни замолчали, продолжая втискивать упругое смуглое тело в узкий и короткий гроб.
— Да вы, дурачьё, возьмите другой гробок! — сердясь воскликнул горбатый.
— Чай, всё равно! — сказал один из парней, а другой хмуро добавил:
— Не велик барин…
Евсей пошёл со двора, унося в душе горькое чувство обиды за Якова. И вслед ему — он ясно слышал это — горбун говорил парням, убиравшим труп:
— Тоже что-то нехорошо. Пришёл, говорит: знаю! Может, он этого дела хозяин? Ребята!
И почти одновременно два голоса ответили:
— Тоже шпион, видно…
— Нам-то что?..
Климков быстро вскочил в пролётку, крикнув извозчику:
— Скорее…
— Куда теперь?
Не сразу и тихо Евсей сказал:
— Прямо…
В голове у него тупо стучали обидные мысли:
«Как собаку зароют его… И меня так же…»
Встречу ему двигалась улица, вздрагивали, покачиваясь, дома, блестели стёкла, шумно шли люди, и всё было чуждо.
«Уничтожу Сашку… сейчас пойду и застрелю…»
Отпустив извозчика, он вошёл в ресторан, в котором Саша бывал редко, реже, чем в других, остановился перед дверью комнаты, где собирались шпионы, и сказал себе:
«Сразу, как увижу, выстрелю…»
Тихонько, дрожащею рукою, он постучал в дверь и, ощупывая в кармане револьвер, застыл в холодном ожидании.
— Это кто? — спросили из-за двери.
— Я, — сказал Евсей.
Тогда дверь немножко приотворилась, в щели мелькнул глаз и красноватый маленький нос Соловьева.
— А-а-а? — удивлённо протянул он. — А был слушок, что тебя убили…
— Нет, не убили! — сердито отозвался Климков, снимая пальто.
— Запри дверь… Говорили, что, будто, шёл ты с Мельниковым…
Он внимательно жевал ветчину, это мешало ему говорить, жирные губы медленно выпускали равнодушные слова и чмокали.
— Значит, неверно, что ты с Мельниковым ходил?
— Почему неверно? — спросил Евсей.
— Да вот… живёхонек ты, а ему плохо… Видел я его вчера…
— Где?
Шпион назвал больницу, в которой Евсей только что был.
— Зачем он там? — безучастно осведомился Климков.
— А такая история, ударил его казак шашкой по голове, и лошади потоптали. Как это случилось и почему — неизвестно. Сам он лежит без памяти, доктор сказал — не встанет…
Соловьев налил маленькую рюмку какой-то зелёной водки, посмотрел её на свет, прищурив глаз, выпил и спросил Евсея:
— Где же это ты скрываешься, а?
— Я не скрываюсь…
Где-то в коридоре упала тарелка, Евсей вздрогнул и, вспомнив, что позабыл вынуть револьвер из кармана пальто, встал на ноги.
— Саша очень на тебя зубы точит…
В глазах Евсея проплыл злой и красный диск луны, окружённый облаком пахучего лилового тумана, ему вспомнился гнусавый, командующий голос, жёлтые пальцы костлявых рук.
— Он не придёт сюда?
— Не знаю…
Лицо у Соловьева лоснилось, он, видимо, был чем-то очень доволен, улыбался чаще, чем всегда, в голосе его звучала небрежная ласка барина, это было противно Евсею.
Метались, разбивая одна другую, несвязные думы:
«Все вы сволочи. Мельникова жалко. Значит, этот жирный не хотел признать Якова. Почему?»
— Вы Зарубина видели?
— Это какого? — подняв брови, спросил Соловьев.
— Знаете.
— Да, да, да… Как же! Видел…
— А почему вы не сказали там, что знаете его? — строго спросил Евсей.
Старый шпион приподнял лысую голову и с удивлением, насмешливо спросил:
— Ка-ак?
Евсей повторил вопрос, но уже мягче.
— Это дело не твоё, милый мой, ты так и знай! Жалеючи твою глупость, я тебе скажу, что нам дураки не нужны, мы их не знаем, не понимаем, не узнаём. Это тебе надо помнить ныне, и присно, и на всю жизнь. Пойми и привяжи язык верёвкой…
Маленькие глазки Соловьева светились холодно, как две серебряные монетки, и голос обещал злое, жестокое. Шпион грозил коротким, толстым пальцем, жадные, синеватые губы сурово надулись, но это было не страшно.
«Всё равно, — думал Евсей, — все они — одна шайка, — всех надо…»
Он подскочил к своему пальто, выхватил из кармана револьвер, направил дуло на Соловьева и глухо крикнул:
— Ну…
Старик колыхнулся, сполз с кресла на пол, одной рукой он схватил ножку стола, другую протянул к Евсею и громким шёпотом забормотал:
— Не… не надо!.. Милостивый государь… не троньте!
Климков нажимал пальцем курок всё туже, туже, и от усилия у него холодела голова, шевелились волосы.
— Я — женюсь завтра… Никогда не буду… — шуршали в воздухе тяжёлые, трусливые слова. На подбородке шпиона блестел жир, и салфетка на груди его дрожала.
Револьвер не стрелял, Евсею было больно палец, и ужас, властно охватывая его с головы до ног, стеснял дыхание.
— Могу дать вам денег! — быстрее зашептал Соловьев, — ничего не скажу…
Климков размахнулся, бросил револьвер в лицо шпиона, схватил пальто, побежал. Его догнали два слабых крика:
— Ай, ай…
И, точно пиявки, впились ему в затылок, окрыляя бешеной силой ужаса.
Они гнали его долго, и всё время ему казалось, что сзади него собралась толпа людей, бесшумно, не касаясь ногами земли, бежит за ним, протягивая к его шее десятки длинных, цепких рук, касаясь ими волос. Она играла им, издевалась, исчезая и снова являясь, он нанимал извозчиков, ехал, спрыгивал с пролётки, бежал и снова ехал, она же всё время была близко, невидимая и тем более страшная.
Стало легче, когда он увидал перед собой тёмную узорную стену деревьев и голые сучья, протянутые встречу к нему. Он быстро нырнул в их толпу, крепко стоявшую на земле, и пошёл среди неё, двигая руками сзади себя, как бы желая плотнее сдвинуть деревья за своей спиной. Спустился в овраг, сел там на холодный песок, снова встал и пошёл вдоль оврага, тяжело дыша, потный и пьяный от страха. Но скоро увидал впереди просвет, осторожно прислушался, бесшумно сделал ещё несколько шагов, выглянул, — перед ним тянулось полотно железной дороги, за насыпью снова стояли деревья, но они были редкие, мелкие, и сквозь их сети просвечивала серая крыша какого-то здания.
Он быстро пошёл назад, вверх по руслу оврага, назад, где лес был гуще и темнее.
«Поймают… — толкала его холодная уверенность. — Они поймают…»
По лесу блуждал тихий, медленный звон, он раздавался где-то близко, шевелил тонкие ветки, задевая их, и они качались в сумраке оврага, наполняя воздух шорохом, под ногами сухо потрескивал тонкий лёд ручья, вода его вымерзла, и лёд покрывал белой плёнкой серые, сухие ямки.
Климков сел, нагнулся, положил в рот кусок льда и тотчас же вскочил на ноги, вскарабкался на крутой скат оврага, снял ремень, подтяжки и начал связывать их, озабоченно рассматривая сучья над головой и без жалости к себе соображая:
«Пальто не надо снимать. Тяжелее — скорее…»
Он торопился, пальцы дрожали, и плечи его невольно поднимались кверху, точно желая спрятать шею, а в голове пугливо билось:
«Не успею…»
Промчался поезд, деревья недовольно загудели, задрожала земля, между сучьев появился белый пар.
Прилетели синицы. Бойко посвистывая, они мелькали в тёмных сетях сучьев, их торопливая суета ускоряла движения холодных непослушных пальцев Евсея.
Закинув ремень петлёй за сучок, Климков потянул его вниз, было крепко. Тогда он, так же поспешно, стал делать другую петлю, скрутив подтяжки жгутом, и, когда всё было готово, вздохнул…
«Теперь надо помолиться…»
Но слова молитв не приходили на память. Он задумался на несколько секунд.
«Раиса знала мою судьбу», — неожиданно вспомнил он и, сунув голову в петлю, тихо, просто и без трепета в груди сказал:
— Во имя отца и сына и святаго духа…
Толкнув ногами землю, он подпрыгнул вверх и согнул ноги в коленях. Его больно дёрнуло за ушами, ударило в голову каким-то странным, внутренним ударом; ошеломлённый, он всем телом упал на жёсткую землю, перевернулся и покатился вниз, цепляясь руками за корни деревьев, стукаясь головой о стволы, теряя сознание.
А когда очнулся, то увидал, что сидит в овраге и на груди у него болтаются оборванные подтяжки, брюки лопнули, сквозь материю жалобно смотрят до крови исцарапанные колени. Всё тело полно боли, особенно болела шея, и холод точно кожу с него сдирал. Запрокинувшись назад, Евсей посмотрел на обрыв, — там, под белым сучком берёзы, в воздухе качался ремень тонкой змеёй и манил к себе.
«Не могу!» — с отчаянием думал Евсей.
И, заплакав слезами бессилия, обиды, лёг на землю спиной. Сквозь слёзы видел однотонное мутное небо, исчерченное сухими узорами чёрных сучьев.
Лежал долго, страдая от холода и боли, кутался в пальто, перед ним, помимо его воли, проходила цепью дымно-тёмных колец его бессмысленная жизнь.
Несколько раз поезда, проходя мимо рощи, наполняли её грохотом, облаками пара и лучами света; эти лучи скользили по стволам деревьев, точно ощупывая их, желая найти кого-то между ними, и торопливо исчезали, быстрые, дрожащие и холодные.
Когда они нашли Евсея, коснулись его, он с трудом поднялся на ноги и пошёл в сумерках рощи вслед за ними. У опушки остановился и, прислонясь к дереву, стал ждать, слушая отдалённый, сердитый шум города. Уже был вечер, небо посинело, над городом тихо разгоралось матовое зарево.
Вдали родился воющий шум и гул, запели, зазвенели рельсы; в сумраке, моргая красными очами, бежал поезд; сумрак быстро плыл за ним, становясь всё гуще и темнее. Евсей торопливо, как только мог, взошёл на путь, опустился на колени, потом улёгся поперёк пути на бок, спиною к поезду, положил шею на рельс и крепко закутал голову полою пальто.
Несколько секунд ему было приятно ощущать жгучее прикосновение железа, оно укрощало боль в шее, но рельс дрожал и пел громче, тревожнее, он наполнял тело ноющим стоном, и земля, тоже вздрагивая мелкою дрожью, как будто стала двигаться, уплывая из-под тела, отталкивая его от себя.
Поезд катился тяжело и медленно, но уже оглушал лязгом сцеплений, равномерными ударами колёс на стыках рельс, его тяжёлое дыхание ревело и толкало Климкова в спину, и всё вокруг Евсея и в нём тряслось, бурно волновалось, отрывая его от земли.
Он не мог более ждать, вскочил на ноги, побежал вдоль рельс и закричал высоким, визгливым голосом:
— Я всё буду… я буду… буду…
По гладко отшлифованному металлу рельс скользили, обгоняя Климкова, красноватые лучи огня, они разгорались ярче, две красные полосы железа казались раскалёнными и стремительно текли вдоль по бокам Евсея, направляя его бег.
— Я — буду!.. — визжал он, размахивая руками. Что-то жёсткое толкнуло его в зад, он ткнулся на шпалы между красными струнами рельс, и железный суровый грохот раздавил его слабый визг…


Исповедь

…Позвольте рассказать жизнь мою; времени повесть эта отнимет у вас немного, а знать её — надобно вам.
Я — крапивник, подкидыш, незаконный человек; кем рождён — неизвестно, а подброшен был в экономию господина Лосева, в селе Сокольем, Красноглинского уезда. Положила меня мать моя — или кто другой — в парк господский, на ступени часовенки, где схоронена была старая барыня Лосева, а найден я был Данилой Вяловым, садовником. Пришёл он рано утром в парк и видит: у двери часовни дитя шевелится, в тряпки завёрнуто, а вокруг кот дымчатый ходит.
У Данилы прожил я до четырёх лет, но он сам многодетный был, кормился я где попало, а когда пищи не найду, — попищу, попищу да голоден и засну.
Четырёх лет взял меня к себе дьячок Ларион, человек одинокий и чудесный; взял он меня для скуки своей. Был он небольшого роста, круглый и лицо круглое; волосы рыжие, а голос тонкий, подобно женскому, и сердце имел тоже как бы женское — до всех ласковое. Любил вино пить и пил помногу; трезвый молчалив бывал, глаза полузакрыты всегда, и вид имел человека виноватого пред всеми, а выпивши — громко ирмосы и тропари пел, голову держал прямо и всякому улыбался.
От людей в стороне стоял, жил бедно, надел свой попу отдал, а сам, зиму и лето, рыбу ловил да — забавы ради — птиц певчих, к чему и меня приучил. Любил он птиц, и они не боялись его; умилительно вспомнить, как, бывало, бегает поползень — птица очень дикая — по рыжей голове его и путается в огневых волосах. Или сядет на плечо и в рот ему заглядывает, наклоняя умную голову свою. А то ляжет Ларион на лавку, насыплет конопли в голову и в бороду себе, и вот слетятся чижи, щеглята, синицы, снегири роются в волосах дьячка, по щекам лазят, уши клюют, на нос ему садятся, а он лежит и хохочет, жмуря глаза да ласково беседуя с ними. Завидовал я ему в этом — меня птицы боялись.
Нежной души человек был Ларион, и все животные понимали это; про людей того не скажу — не в осуждение им, а потому, что, знаю, — человека лаской не накормишь.
Зимою трудновато бывало ему: дров нет и купить не на что, деньги пропиты; в избёнке, как в погребе, холодно, только пичужки щебечут да поют, а мы с ним, лёжа на холодной печи, всем, чем можно, окутаемся и слушаем птичье пение… Ларион им подсвистывает — хорошо умел! — да и сам был похож на клеста: нос большой, крюком загнутый, и красная голова. А то, бывало, скажет мне:
— Вот, слушай, Мотька, — меня Матвеем окрестили, — слушай!
Ляжет на спину, руки под голову, зажмурит глаза и заведёт своим тонким голосом что-нибудь из литургии заупокойной. Птицы замолчат, прислушаются, да потом и сами вперебой петь начнут, а Ларион пуще их, а они ярятся, особенно чижи да щеглята или дрозды и скворцы. До того он допоётся, бывало, что сквозь веки из глаз у него слёзы текут, щёки ему мочат и, омытое слезами, станет серым лицо его.
От такого пения иной раз жутко становилось, и однажды я сказал ему тихонько:
— Что ты, дядя, всё про смерть поёшь?
Перестал он, поглядел на меня и говорит, смеясь:
— А ты не бойся, глупый! Это ничего, что смерть, зато — красиво! В богослужении самое красивое — заупокойная литургия: тут ласка человеку есть, жалость к нему. У нас, кроме покойников, никого не умеют жалеть!
Слова эти — хорошо помню, как и все его речи, но понимать их в ту пору я, конечно, не мог. Детское только перед старостью понятно, в самые мудрые годы человека.
Помню тоже — спросил я его: почему бог людям мало помогает?
— Не его это дело! — объяснил он мне. — Сам себе помогай, на то тебе разум дан! Бог — для того, чтобы умирать не страшно было, а как жить — это твоё дело!
Рано забыл я эти речи его, а вспомнил — поздно, и оттого много лишнего горя перенёс.
Замечательный был человек! Все люди, когда удят, не кричат, не разговаривают, чтобы не пугать, — Ларион поёт неумолчно, а то рассказывает мне жития разные или о боге говорит, и всегда к нему рыба шла. Птиц ловят тоже с осторожностью, а он всё время свистит, дразнит их, беседы с ними ведёт, и — ничего! — идёт птица и в чапки и в сеть. Опять же — насчёт пчёл — рои отсаживать или что другое, — старые пчеляки с молитвой это делают, и то не всяк раз удаётся им, позовут дьячка — он бьёт пчел, давит их, ругается матерно, — а всё сделает в лучшем виде. Не любил он пчёл: они у него дочь ослепили. Забралась на пчельник девочка — три года было ей, — а пчела её в глаз и чикнула; разболелся глазок да ослеп, за ним — другой, потом девочка померла от головной боли, а мать её сошла с ума…
Да, всё он делал не как люди, ко мне ласков был, словно мать родная; в селе меня не очень жаловали: жизнь — тесная, а я — всем чужой, лишний человек. Вдруг чей-нибудь кусок незаконно съем…
Приучил меня Ларион ко храму, стал я помогать ему по службе, пел с ним на клиросе, кадило зажигал, всё делал, что понадобится; сторожу Власию помогал порядок в церкви держать и любил всё это, особенно зимой. Церковь-то деревянная, топили её хорошо, тепло было в ней.
Всенощная служба больше утренней приятна мне была; к ночи, трудом очищенные, люди отрешаются от забот своих, стоят тихо, благолепно, и теплятся души, как свечи восковые, малыми огоньками; видно тогда, что хоть лица у людей разные, а горе — одно.
Ларион любил службу во храме: закроет глаза, голову рыжую кверху закинет, кадык выпятит и — зальётся, запоёт. До того доходил, что и лишнее певал, — уж поп ему из алтаря знаки делает — куда, дескать, тебя занесло? И читал тоже прекрасно, нараспев, звонко, с ласкою в голосе, с трепетом и радостью. Поп не любил его, он попа — тоже и не раз, бывало, говорил мне:
— Какой это священник! Он не поп, а барабан, по которому нужда и привычка палками бьют. Был бы я попом, я бы так служил, что не токмо люди святые иконы плакали бы!
И это верно — нехорош был поп на своём месте: лицо курносое, чёрное, словно порохом опалено, рот широкий, беззубый, борода трёпаная, волосом жидок, со лба — лысина, руки длинные. Голос имел хриплый и задыхался, будто не по силе ношу нёс. Жаден был и всегда сердит, потому — многосемейный, а село бедное, зе'мли у крестьян плохие, промыслов нет никаких.
Летом, когда и комар богат, мы с Ларионом днюем и ночуем в лесу, за охотой на птиц, или на реке, рыбу ловя. Случалось — вдруг треба какая-нибудь, а дьячка нет, и где найти его — неведомо. Всех мальчишек из села разгонят искать его; бегают они, как зайчата, и кричат:
— Дьячок! Ларивон! Аида домой!
Едва найдут… Поп ругается, жалобой грозит, а мужики — смеются.
Был у него один дружок, Савёлка Мигун, ворище известный и пьяница заливной, не раз бит бывал за воровство и даже в остроге сидел, но, по всему прочему, — редкостный человек! Песни он пел и сказки говорил так, что невозможно вспомнить без удивления.
Множество раз я его слыхал, и теперь вот он предо мною жив стоит: сухонький, юркий, бородёнка в три волоса, весь оборванный, рожа маленькая, клином, а лоб большой, и под ним воровские развесёлые глаза часто мигают, как две тёмные звезды.
Бывало, притащит он бутылку водки, а то Лариона заставит купить, сядут они друг против друга за стол, и говорит Савёлка:
— А ну-ко, дьяче, валяй «Покаяние»!
Выпьют… Ларион поконфузится немножко да и запоёт, а Савёлка сидит, как пришитый, мигает, бородёнкой трясёт, слёзы на глазах у него, лоб рукой поглаживает и улыбается, сгоняя пальцами слезинки со щёк.
Потом подскочит, как мяч, кричит:,
— Очень превосходно, Ларя! Ну, и завидую я господу богу — хорошо песни сложены ему! Человек-то, Ларя, а? Каков есть человек, сколь он добр и богат душой, а? Ему ли уж не трудно перед богом ходить! А он — вот как — на! Ты мне, господи, — ничего, а я тебе — всю душу!
— Не кощунь! — скажет Ларион.
— Я? — кричит Савёлка. — Нисколько! Даже и в помыслах нет! Где же я кощуню? Никак! Радуюсь за бога — и больше ничего! Ну, а теперь я тебе спою!
Встанет, руку вытянет и начнёт колдовать. Пел он тихо, таинственно пел, глаза широко раскроет, зажгёт их каким-то особенным огнём, и на вытянутой руке его сухие пальцы шевелятся всегда, словно ищут чего-то в пустоте. Ларион к стене отвалится, опираясь руками о скамью, откроет рот и смотрит удивлённый; я на печи лежу, а сердце у меня замирает печально-сладостно. Потемнеет весь Савёлка, только мышиные зубы его блестят, да сухой язык шевелится, как у змеи, и пот на лбу выступит крупными каплями. Голосу у него — конца нет, так и льётся, так и светится, подобно ручью в поле. Кончит, покачивается, оботрёт лицо ладонью, выпьют оба и долго молчат. Потом Савёлка просит:
— А ну-ко, Ларя, «Волною морскою»!
И так они весь вечер друг друга утешают, пока не спьянятся оба; тогда Мигун начинает похабные сказки сказывать про попов, помещиков, царей; дьячок хохочет и я тоже, а Савёлка без устали сказку за сказкой вяжет и так смешно, что впору задохнуться со смеху.
А ещё лучше он по праздникам у кабака певал: встанет пред народом, зажмурится крепко, так что на висках морщины лягут, да и заведёт; смотришь на него — и словно песня в грудь ему из самой земли исходит: и слова ему земля подсказывает, и силу голосу дает. Стоят и сидят вокруг мужики; кто голову опустил и соломинку грызёт, иной смотрит в рот Савёлке и весь светится, а бабы даже плачут, слушая.
Кончит он — просят:
— Валяй, брат, ещё! Выпить поднесут.
Был про Мигуна такой рассказ: украл чего-то в селе, поймали его мужики да и говорят:
— Ну, — кончено твоё дело! Теперь мы удавим тебя, невтерпёж нам ты!
А он будто отвечает:
— Бросьте, мужики, не дело затеяли! Краденое вы у меня отняли, стало быть — ничего вами не потеряно, — имение всегда новое можно нажить, а такого человека, как я, — где вам взять? Кто вас утешит, как не будет меня?
— Ладно, — говорят, — толкуй!
Повели его в лес вешать, а он дорогой и запел. Сначала шли торопились, потом перестали спешить, а пришли к лесу — и готова веревка, но ждут, когда он кончит последнюю песню свою, а потом говорят друг другу:
— Пускай ещё одну споёт, это ему вместо отходной будет!
Спел он и ещё, а тут солнышко взошло, оглянулись люди — ясный день с востока идёт, Мигун среди них улыбается, ожидает смерть без страха. Сконфузились мужики.
— Ну его, ребята, ко всем псам! — говорят. — Удавишь — греха да склоки разной не оберёшься.
И порешили не трогать Мигуна.
— За талан твой, — говорят, — мы те и в пояс поклонимся, а за воровство всё-таки должны бока намять.
Побили его легонько да вместе с ним и пошли назад.
Всё это, может быть, и выдумано, да уж очень лестно про людей говорит и Савёлку хорошо ставит. А ещё и то подумайте: коли люди этак складно сказки сказывают, стало быть — не больно плохи они, а в том и вся суть!
Не только песни пели, но и о многом разговаривали Савёлка с Ларионом, часто — о дьяволе: не в чести он был у них.
Помню, раз говорит дьячок:
— Дьявол есть образ злобы твоей, отражение духовной темноты…
— Глупость моя, значит? — спрашивает Савёлка.
— Именно она — и больше ничего!
— Должно быть, так и есть! — смеясь, говорит Мигун. — А то, кабы он жив был, давно бы ему сцапать меня надобно!
Совсем на верил Ларион в чертей; помню, на гумне, споря с мужиками-раскольниками, кричал он им:
— Не дьявольское, но — скотское! Добро и зло — в человеке суть: хочете добра — и есть добро, зла хочете — и будет зло от вас и вам! Бог не понуждает вас на добро и на зло, самовластны вы созданы волею его и свободно творите как злое, так и доброе. Диавол же ваш — нужда и темнота! Доброе суть воистину человеческое, ибо оно — божие, злое же ваше — не дьявольское, но скотское!
Они ему кричат:
— Еретик рыжий!
А он — своё.
— Оттого, — говорит, — дьявол и пишется рогат и козлоног, что он есть скотское начало в человеке.
Лучше всего о Христе Ларион говорил: я, бывало, плакал всегда, видя горькую судьбу сына божия. Весь он — от спора в храме с учёными до Голгофы — стоял предо мною, как дитя чистое и прекрасное в неизречённой любви своей к народу, с доброй улыбкой всем, с ласковым словом утешения, — везде дитя, ослепительное красотою своею!
— И с мудрецами храма, — говорил Ларион, — как дитя, беседовал Христос, оттого и показался им выше их в простой мудрости своей. Ты, Мотя, помни это и старайся сохранить в душе детское твоё во всю жизнь, ибо в нём — истина!
Спрашивал я его:
— А скоро опять Христос придёт?
— Скоро уже! — говорит. — Скоро, — слышно, что люди снова ищут его!
Вспоминая теперь Ларионовы слова, кажется мне, что видел он бога великим мастером прекраснейших вещей, и человека считал неумелым существом, заплутавшимся на путях земных, и жалел его, бесталанного наследника великих богатств, богом ему отказанных на сей земле.
У него и у Савёлки одна вера была. Помню, икона чудесно явилась у нас на селе. Однажды рано утром по осени пришла баба до колодца за водой и вдруг видит: но тьме на дне колодца — сияние. Собрала она народ, земский явился, поп пришёл, Ларион прибежал, спустили в колодезь человека, и поднял он оттуда образ «Неопалимой купины». Тут же начали молебен служить, и решено было часовню над колодцем поставить. Поп кричит:
— Православные, жертвуйте!
Земский тоже приказывает, и сам трёшницу дал. Мужики развязали кошели, бабы усердно холсты тащат и всякое жито, по селу ликование пошло, и я был рад, как в день светлого Христова воскресения.
Но ещё во время молебна видел я, что лицо Ларионово грустно, и не смотрит он ни на кого, а Савёлка, словно мышь шныряя в толпе, усмехается. Ночью я ходил смотреть на явленную: стояла она над колодцем, источая дыму подобное голубовато-светлое сияние, будто некто невидимый ласково дышал на неё, грея светом и теплом; было и жутко и приятно мне.
А пришёл я домой, слышу — Ларион грустно говорит:
— Нет такой божьей матери!
И Савёлка тянет, смеясь:
— Я зна-аю! Чай, Моисей-то задолго до Христа был! Каковы жулики? Чудо, а? Ах вы, чудаки!
— В тюрьму бы за это и земского и попа! — тихо-тихо говорит Ларион. Чтобы не убивали они, корысти своей ради, бога в людях!
Я чувствую — неприятен мне этот разговор, и спрашиваю с печи:
— Вы про что говорите, дядя Ларион?
Замолчали они, шепчутся оба, видимо, обеспокоились.
Потом Савёлка кричит:
— Ты — чего? Сам на людей жалуешься — дураки, и сам же, без стыда, дурака делаешь из Матвейки? 3ачем?
Подскочил и говорит мне:
— Гляди, Мотька, вот — спички! Вот — я их растираю в руках… Видишь? Гаси огонь, Ларион!
Погасили лампу, и, вижу я, в темноте две Савёлкины руки сияют тем же дымом голубым, как и явленная икона. Страшно и обидно было видеть это.
Савёлка чего-то говорит, а я в угол печи забился и уши себе пальцами заткнул. Тогда влезли они оба ко мне — водку тоже взяли — и долго, наперебой, рассказывали мне об истинных чудесах и обманном надругательстве над верою людей. Так я и заснул под их речи.
А через два-три дня приехало множество попов и чиновников, икону арестовали, земского с должности сменили, попа тоже настращали судом. Тогда и я поверил в обман, хоть и трудно было мне согласиться, что всё это только для того сделано, чтобы у баб холсты, у мужиков пятаки вытянуть.
Ещё когда минуло мне шесть лет, начал Ларион меня грамоте учить по-церковному, а через две зимы у нас школу открыли, — он меня в школу свёл. Сначала я несколько откачнулся от Лариона. Учиться понравилось мне, взялся я за книжки горячо, так что он, бывало, спросит урок у меня и, прослушав, скажет:
— Славно, Мотька!
А однажды сказал:
— Хорошая кровь в тебе горит, видно, не глуп был твой отец!
Я спрашиваю:
— А где он?
— Кто ж это знает!
— А он — мужик?
— Наверное одно можно сказать — мужчина. А насчет сословия неизвестно. Едва ли мужик однако! По лицу твоему да по коже — кроме характера — из господ, видать!
Запали эти случайные слова его в память мне и не принесли добра. Назовут меня в школе подкидышем, а я — на дыбы и кричу товарищам:
— Вы — мужичьи дети, а мой отец — барин!..
Очень я утвердился на этом — надо обороняться чем-нибудь против насмешек, а иной обороны не было на уме. Не взлюбили меня и уж начали зазорно звать, а я — драться стал. Парнишка крепкий был, дрался ловко. Пошли на меня жалобы, говорят дьячку люди, отцы и матери:
— Уйми своего приблудного!
А иные и без жалоб, сами за уши драли, сколько хотелось.
Тогда Ларион сказал мне:
— Может ты, Матвей, даже генеральский сын, только это — не велика важность! Все родятся одинаково, стало быть, и честь одна для всякого.
Но уж опоздал он — мне в ту пору было лет двенадцать, и обиды я чувствовал крепко. Потянуло меня в сторону от людей, снова стал я ближе к дьячку, целую зиму мы с ним по лесу лазили, птиц ловили, а учиться я хуже пошёл.
Кончил я школу на тринадцатом году; задумался Ларион, что ему дальше делать со мной? Бывало, плывём мы с ним в лодке, я — на вёслах, а он — на руле, и водит он меня в мыслях своих по всем тропам судьбы человеческой, рассказывает разные планы жизни.
И попом он меня видит, и солдатом, и приказчиком, а везде нехорошо для меня!
— Как же, Мотька? — спрашивает.
Потом поглядит на меня и скажет, смеясь:
— Ничего, не робей! Коли не сорвёшься, так вылезешь! Только солдатства избегай, там человеку — крышка!
В августе, вскоре после успеньева дня, поехали мы с ним на Любушин омут сомят ловить, а был Ларион малость выпивши, да и с собой тоже вино имел. Глотает из бутылки понемножку, крякает и поёт на всю реку.
Лодка у него плохая была, маленькая и валкая, повернулся он в ней резко, зачерпнула она бортом, — и очутились мы оба в воде. Не первый раз случилось это, и не испугался я. Вынырнул — вижу, Ларион рядом со мной плавает, трясёт головой и говорит:
— Плыви на берег, а я окаянное корыто буду гнать туда!
Недалеко от берега было, течение слабое, я плыву совсем спокойно, но вдруг, словно за ноги меня дёрнуло или в студёную струю попал, обернулся назад: идёт наша лодка вверх дном, а Лариона — нет. Нет его нигде!
Словно камнем, ударило меня страхом в сердце, передёрнуло судорогой, и пошёл я ко дну.
В тот час ехал полем приказчик из экономии, Егор Титов, видел он, как перевернулись мы, видел, как Ларион пропал; когда я стал тонуть — Титов уже раздевался на берегу. Он меня и вытащил, а Лариона только ночью нашли.
Погасла милая душа его, и сразу стало для меня темно и холодно. Когда его хоронили, хворый я лежал и не мог проводить на погост дорогого человека, а встал на ноги — первым делом пошёл на могилу к нему, сел там и даже плакать не мог в тоске. Звенит в памяти голос его, оживают речи, а человека, который бы ласковую руку на голову мне положил, больше нет на земле. Всё стало чужое, далёкое… Закрыл глаза, сижу. Вдруг — поднимает меня кто-то: взял за руку и поднимает. Гляжу — Титов.
— Нечего, — говорит, — тебе делать тут, идём!
И повёл меня. Я — иду.
Говорит он мне:
— Видно, сердце у тебя, мальчонка, хорошее, добро помнит.
А мне от этого не легче. Молчу. Дальше говорит Титов:
— Ещё в то время, как подкинули тебя, думал я — не взять ли ребёнка-то себе, да не успел тогда. Ну, а видно, что господь этого хочет, — вот он снова вручил жизнь твою в руки мне. Значит, будешь ты жить со мной!
Мне тогда всё едино было — жить, не жить, и как жить, и с кем… Так я и встал с одной точки на другую незаметно для себя.
Через некоторое время огляделся. Титов этот — мужчина высокий, угрюмый, стриженый, как солдат, с большими усами и бритой бородой. Говорил не спеша, как бы опасаясь лишнее сказать или сам слову своему не веря. Руки всегда за спиной, а то в карманах держал, словно стыдился их. Знал я, что мужики на селе — да и во всей округе — не любят его, а года два назад, в деревеньке Малининой, даже колом ударили. Говорили — он с пистолетом ходит всегда. Жена его, Настасья Васильевна, была женщина красивая, только болела; худая, едва ходит, лицо без кровинки, а глаза большие, горят сухо и боязливо таково. Дочь у них, Оля, на три года моложе меня, тоже хилая и бледненькая.
И всё вокруг них тихо: на полу толстые половики лежат, шагов не слыхать, говорят люди мало, вполголоса, — даже часы на стене осторожно постукивают. Пред иконами неугасимые лампады горят, везде картинки наклеены: страшный суд, муки апостольские, мучения святой Варвары. А в углу на лежанке старый кот лежит, толстый, дымчатый, и зелёными глазами смотрит на всё — блюдёт тишину. В тишине этой осторожной ни Ларионова пения, ни птиц наших долго не мог я забыть.
Свёл меня Титов в контору и начал приучать к бумажному делу. Живу. Вижу — следит за мной Титов, присматривается, молчит, словно ожидает чего-то от меня. Неловко мне.
Весёлым я никогда не был, а в то время и совсем сумрачен стал; говорить — не с кем да и не хочется.
Мутно было на душе у меня, не нравились мне Титовы подозрительной тишиной жизни своей. Стал я ходить в церковь, помогать сторожу Власию да новому дьячку, — этот был молодой, красивый, из учителей какой-то; к службе лентяй, с попом подхалим, руку ему целует, собачкой бегает за ним по пятам. На меня кричит, а — напрасно, потому что я службу знал не хуже его и делал всё как надо.
В ту пору и начал я трудную жизнь мою — бога полюбил.
Поправляя однажды перед всенощной свечи у иконы богородицы, вижу — и она и младенец смотрят на меня серьёзно и задушевно таково… Заплакал я и встал на колени пред ними, молясь о чём-то — за Лариона, должно быть. Долго ли молился — не знаю, но стало мне легче — согрелся сердцем и ожил я.
Власий в алтаре трудился, бормочет там свои непонятные речи. Вошёл я к нему, взглянул он на меня, спрашивает:
— Что обрадовался, али копейку нашёл?
Знал я, почему он так спросил, — часто я деньги на полу находил, — но теперь неприятны показались мне слова его, как бы ущипнул он меня за сердце.
— Богу я помолился, — говорю.
— Которому? — спрашивает. — Их тут у нас больше ста, богов-то! А вот где — живой? Где — который настоящий, а не из дерева, да! Поищи-ка его!
Цена его слов известна мне была, а обидели они меня в тот час. Власий — человек древний, уже едва ноги передвигал, в коленях они у него изогнуты, ходит всегда как по жёрдочке, качаясь весь, зубов во рту — ни одного, лицо тёмное и словно тряпка старая, смотрят из неё безумные глаза. Ангел смерти Власия тоже древен был — не мог поднять руку на старца, а уже разума лишался человек: за некоторое время до смерти Ларионовой овладел им бред.
— Не церкви, — говорит, — я сторож, а скоту: пастух я, пастухом родился и так умру! Вот — скоро отойду от церкви в поле.
Известно было — скота он никогда не пас.
— Церковь, — говорит, — то же кладбище, место мёртвое, а я — к живому делу хочу, скотинку пасти надобно мне, все мои деды пастухами были, и я тоже до сорока двух лет.
Ларион смеялся над ним и однажды, смеясь, спросил:
— Был в древности Велес, скотий бог, — не пращур ли твой?
Заставил его Власий рассказать про Велеса подробно, а выслушав, говорит:
— Так и есть! Я давно знаю, кто я таков, да боюсь попа! Ты погоди, дьячок, не говори ему! Придёт время — я сам скажу, да…
На этом и остановился старик.
И вот, хотя знаю я безумие его, а смущает он меня.
— Смотри, — говорю, — разразит тебя бог!
А он шамкает:
— Я сам — бог! Да!
И вдруг, запнувшись за подножие, едва не упал, а я понял это как знамение.
Ревностно полюбил я церковное; со всем жаром сердца ребячьего окунулся в него, так, что всё священно стало для меня, не только иконы да книги, а и подсвечники и кадило, самые угли в нём — и те дороги! Ко всему прикасаюсь с трепетом, с жуткой радостью, в алтарь войду — сердце замирает, камни пола готов целовать. Чувствую себя в луче ока всевидящего, и направляет оно шаги мои, обнимая силою нездешнею, грея светом ярким, от которого глаза слепнут и не видит человек ничего кроме, как только себя. Стою, бывало, один во храме, тьма кругом, а на сердце — светло, ибо в нём — бог и нет места ни детским печалям, ни обидам моим и ничему, что вокруг, что есть жизнь человеческая. Близость к богу отводит далеко от людей, но в то время я, конечно, не мог этого понять.
Начал книги читать церковные — все, что были; читаю — и наполняется сердце моё звоном красоты божественного слова; жадно пьёт душа сладость его, и открылся в ней источник благодарных слёз. Бывало, приду в церковь раньше всех, встану на колени перед образом Троицы и лью слёзы, легко и покорно, без дум и без молитвы: нечего было просить мне у бога, бескорыстно поклонялся я ему.
Помню Ларионовы слова:
— Иже уста твоя моляся — воздуху молятся, а не богу; бог бо мыслям внимает, а не словам, яко человеки.
А у меня даже и мыслей не было: просто стою на коленях и как бы молча радостную песнь пою, радуюсь же тому, что понимаю — не один я на свете, а под охраной божией и близко ему.
Было это время хорошо для меня, время тихо-радостного праздника. Любил я один во храме быть, и чтобы ни шума, ни шелеста вокруг — тогда, в тишине, пропадал я, как бы возносился на облака, с высоты их все люди незаметны становились для меня и человеческое — невидимо.
Но Власий мешал мне: шаркает ногами по плитам пола, дрожит, как тень дерева на ветре, и бормочет беззубым ртом:
— Не к чему мне тут быть, разве это моё дело! Сам я бог, пастырь всего скота земного, да! И уйду завтра в поле! На что загнали меня сюда, в холод, в темноту?. Моё ли дело?
Тревожил он меня кощунством своим, — думалось мне — нарушает он чистоту храма, и богу обидно видеть его в доме своём.
О ту пору замечено было благочестие и рвение моё, так что поп стал при встрече как-то особенно носом сопеть и благословлял меня, а я должен был руку ему целовать — была она всегда холодная, в поту. Завидовал я его близости к тайнам божиим, но не любил и боялся.
А Титов всё зорче смотрел на меня маленькими, тусклыми, как пуговицы, глазками. Все они обращались со мной осторожно, словно я стеклянный был, а Ольгунька не раз тихонько спрашивала меня:
— Ты святой?
Робела она предо мною, даже когда я ласков с нею бывал и рассказывал ей жития или что другое, церковное. Зимою по вечерам я пролог или минею вслух читал. За окнами вьюга бесприютная по полю мечется, в стены стучит, стонет и воет, озябшая. В комнате тихо, все сидят, не шелохнутся; Титов голову низко опустит, не видать его лица, Настасья неподвижными глазами смотрит на меня, Ольгунька дремлет, ударит мороз — она вздрогнет, оглянется и тихонько улыбнётся мне. Иной раз, не поняв какое-нибудь слово церковное, переспросит она — прозвенит мягкий голосок её, и снова тихо, только вьюга крылатая жалобно поёт, ищет отдыха, по полю летая.
Те святые мученики, кои боролись за господа, жизнью и смертью знаменуя силу его, — эти были всех ближе душе моей; милостивцы и блаженные, кои людям отдавали любовь свою, тоже трогали меня, те же, кто бога ради уходили от мира в пустыни и пещеры, столпники и отшельники, непонятны были мне: слишком силён был для них сатана.
Ларион отвергал сатану, а надо было принять его, жития святых заставили — без сатаны непонятно падение человека. Ларион видел бога единым творцом мира, всесильным и непобедимым, — а откуда же тогда безобразное? По житиям святых выходило, что мастер всего безобразного и есть сатана. Я и принял его в такой должности: бог создает вишню, сатана — лопух, бог жаворонка, сатана — сову.
Но вышло как-то так, что хоть я и признал сатану, а не поверил в него и не убоялся; служил он для меня объяснением бытия зла, но в то же время мешал мне, унижая величие божие. Старался я об этом не думать, но Титов постоянно наводил меня на мысли о грехе и силе дьявола.
Читаю я, а он, вдруг и не показывая глаз, спрашивает:
— Матвей, что значит — камо?
Отвечаю:
— Куда…
Помолчав, он говорит:
— Камо гряду от лица твоего и от гнева твоего камо бегу?
Жена его глубоко вздохнёт и ещё более испуганно смотрит на меня, чего-то ожидая. И Ольга, мигая синими глазками, предлагает:
— А — в лес?
— Гряду — значит иду? — спрашивает Титов.
— Да.
Вынул он, помню, руки из карманов и стал крутить обеими свои длинные усы, а брови на лбу у него дрожат. Потом быстро спрятал руки и говорит:
— Это царь Давид спрашивал — камо бегу! Царь, а боялся! Видно, дьявол-то много сильнее его был. Помазанник божий, а сатана одолел… Камо гряду? К чёрту в лапы грядёшь — и спрашивать нечего! Вот оно как! Значит нам, холопам, нечего и вертеться, коли цари туда поспевают.
Ходил он по этой тропе часто, и хотя я речей его не понимал, неприятны они мне были всегда. О благочестии моём всё больше говорили, и вот Титов начал внушать мне:
— Молись усердно за меня и за всю мою семью, Матвей! Очень я тебя прошу — молись! Пусть это будет платой твоей за то, что приютил я тебя в тепле и в ласке.
А мне что? Молитва моя без содержания была, вроде птичьей песни солнцу, — стал я молиться за него и за жену, а больше всего за Ольгуньку, очень хорошая девочка росла, тихая, красивая, нежная. Обращался я к богу словами псалмов Давидовых, а также всеми другими молитвами, какие знал, и было приятно мне твердить про себя складные, певучие слова, но как только вспомню Титова, скажу: «Помилуй, господи, велиею милостию твоею раба твоего Георгия…» — и вдруг остынет сердце, и как бы иссякнет ручей молитвословия моего, замутится ясность радости, словно стыдно мне перед богом, — не могу больше! И, потупя глаза, чтобы не видеть лика на иконе, встаю на ноги, не то — огорчён, не то — сконфужен. Беспокоило это меня — почему так случается? Старался понять и не мог, а жалко было мне, когда исчезала радость моя, разбиваясь об этого человека.
Как заметили меня люди, то и я стал их замечать.
Бывало, в праздник выйду на улицу — народ смотрит на меня любопытно, здороваются со мной иные степенно, а иной — со смешком, но все видят.
— Вот, — говорят, — молитвенник наш!
— Гляди, Матвей, святым будешь, пожалуй?
— А вы не смейтесь, ребята, — он не поп, не за деньги в бога верует!
— Али мужиков во святых не было?
— От нас — всякая душа, да нам пользы ни шиша!
— Разве он мужик? Он тайный баринок!..
И лестно говорят и обидно.
Был у меня в то время особый строй души — хотелось мне со всеми тихо жить и чтобы ко мне тоже все ласковы были; старался я достигнуть этого, а насмешки мешали мне.
Особенно донимал меня Мигун: увидит, бывало, встанет на колени, кланяется и причитает:
— Вашей святости — земной поклон! Помолитесь-ко за Савёлку, не будет ли ему от бога толку? Научите, как господу угодить — воровать мне погодить, али — как побольше стащу — поставить пудовую свещу?
Народ хохочет, а мне и странно и досадно слышать Савёлкины издёвки.
А он своё:
— Православные, кланяйтесь праведнику! Он мужика в конторе обсчитает в церкви книгу зачитает, богу и не слышно, как мужик ревёт.
Мне тогда лет шестнадцать было, и мог бы я ему рожу разбить за эти насмешки, но вместо этого стал избегать Мигуна, а он это заметил и пуще мне прохода не даёт. Песню сочинил; в праздники ходит по улице и поёт, наигрывая на балалайке:
Баре девок обнимают,
Девки брюхо наживают.
Да от барских от затей
Родят сукиных детей!
Их подкидывают барам,
Да — не кормят баре даром;
И сажают их в конторе
На мужицкое на горе!


Длинная песня была, всем в ней доставалось, а Титову и мне — больше всех. Доводил меня Савёлка до того, что, как увижу я, бывало, его дрянную эту бородёнку, шапку на ухе и лысый лоб, — начинаю весь дрожать; так бы кинулся и поломал его на куски.
Но хоть и мал юноша был я тогда, а сердце умел держать крепко; он идёт за мной, тренькает, а я виду не показываю, что тяжело мне, шагаю не спеша и будто не слышу ничего.
Молиться ещё больше стал — чувствую, что, кроме молитвы, нечем мне оградить себя, но теперь явились в молитвах моих жалобы и горькие слова:
— За что, господи? Виноват ли я, что отец-мать мои отреклись от меня и, подобно котёнку, в кусты бросили младенца?
А другой вины не видел за собой — люди в жизни смешанно стоят, каждый к делу своему привык, привычку возвёл в закон, — где же сразу понять, против кого чужая сила направляет тебя?
Ну, а всё-таки начал я присматриваться, ибо всё более беспокойно и нестерпимо становилось мне.
Барин наш, Константин Николаевич Лосев, богат был и много земель имел; в нашу экономию он редко наезжал: считалась она несчастливой в их семействе, в ней баринову мать кто-то задушил, дед его с коня упал, разбился, и жена сбежала. Дважды видел я барина: человек высокий, полный, в золотых очках, в поддёвке и картузе с красным околышком; говорили, что он важный царю слуга и весьма учёный — книги пишет. Титова однако он два раза матерно изругал и кулак к носу подносил ему.
В Сокольей экономии Титов был — вся власть и сила. Имение — невелико, хлеба сеяли сколько требовалось для хозяйства, а остальная земля мужикам в аренду шла; потом было приказано аренду сокращать и сеять лён, — неподалёку фабрика открылась.
Кроме меня, в уголке конторы сидел Иван Макарович Юдин, человечек немой души и всегда пьяненький. Телеграфистом он был, да за пьянство прогнали его. Вёл он все книги, писал письма, договоры с мужиками и молчал так много, что даже удивительно было; говорят ему, а он только головой кивает, хихикает тихонько, иной раз скажет:
— Так.
И тут — весь.
Маленький он был, худой, а лицо круглое, отёчное, глаз почти не видно, голова лысая, а ходил на цыпочках, без шуму и неверно, точно слепой.
В день Казанской опоили мужики Юдина вином, а как умер он, — остался я в конторе один для всего: положил мне Титов жалованья сорок рублей в год, а Ольгу заставил помогать.
И раньше видел я, что мужики ходят около конторы, как волки над капканом: им капкан видно — да есть охота, а приманка зовёт, ну, они и попадаются.
Когда же остался я один в конторе, раскрылись предо мною все книги, планы, то, конечно, и при малом разуме моём я сразу увидал, что всё в нашей экономии — ясный грабёж, мужики кругом обложены, все в долгу и работают не на себя, а на Титова. Сказать, что удивился я или стыдно стало мне, — не могу. И хоть понял, за что Савёлка лается, но не счёл его правым, — ведь не я грабёж выдумал!
Вижу, что и Титов не чист перед хозяином — набивает он карман себе как можно туго. Держал я себя перед ним и раньше смело, понимая, что нужен ему для чего-то, а теперь подумал: для того и нужен, чтобы перед богом его, вора, прикрывать.
Милым сыном в то время называл он меня и жена его тоже; одевали хорошо, я им, конечно, спасибо говорю, а душа не лежит к ним, и сердцу от ласки их нисколько не тепло. А с Ольгой всё крепче дружился: нравилась мне тихая улыбка её, ласковый голос и любовь к цветам.
Титов с женой ходили перед богом спустя головы, как стреноженные лошади, и будто прятали в покорной робости своей некий грех, тяжелейший воровства. Руки Титова не нравились мне — он всё прятал их и этим наводил на мысли нехорошие — может, его руки человека задушили, может, в крови они?
И всегда — и он и она — просят меня:
— Молись за нас грешных, Мотя!
Однажды я, не стерпев, сказал:
— Али вы сильно грешнее других?
Настасья вздохнула и ушла, а сам отвернулся в сторону, не ответив мне.
Дома он всегда задумчив, говорит с женой и дочерью мало и только о делах. С мужиками никогда не ругался, но был высокомерен — это хуже матерщины выходило у него. Никогда ни в чём не уступал он им: как скажет, так и стоит, словно по пояс в землю ушёл.
— Уступить бы им! — сказал я ему однажды.
Ответил он:
— Никогда ни вершка не уступай людям, иначе — пропадёшь!
Другой раз, — заставлял он меня неверно считать, — я ему говорю:
— Так нельзя!
— Отчего?
— Грех.
— Не ты меня заставляешь грешить, а я тебя. Пиши, как велю, с тебя не спросится, ты — только рука моя! Праведность свою не нарушишь этим, не бойся! А на десять рублей в месяц ни я, ни кто не уловчится правильно жить. Это — пойми!
«Ах ты, — думаю, — дрянцо с пыльцой!»
— Довольно! — говорю. — Всё это надо прекратить. А ежели вы не перестанете баловаться, то я каждый раз буду обличать дела ваши на селе.
Поднял он усы к носу, оскалил зубы и вытаращил круглые глаза свои. Меряем друг друга, кто выше. Тихо спрашивает он:
— Верно?
— Верно!
Засмеялся Титов, словно горсть двугривенных на пол швырнул, и говорит:
— Ладно, праведник! Оно, пожалуй, так и надо мне — надоело уж около рублей копейки ловить. Стало ворам тесно — зажили честно!
И ушёл, хлопнув дверью, так что даже стёкла в окнах заныли.
Показалось мне, как будто сократился Титов с того дня, ко мне перестал приставать.
Был он большой скопидом, и хотя ни в чём себе не отказывал, но цену копейке знал. В пище сластолюбив и до женщин удивительно жаден, — власть у него большая, отказать ему бабы не смеют, а он и пользуется; девиц не трогал, видимо — боялся, а женщины — наверное, каждая хоть раз, да была наложницей его.
И меня к этому не раз поджигал:
— Чего ты, — говорит, — Матвей, стесняешься? Женщину поять — как милостыню подать! Здесь каждой бабе ласки хочется, а мужья — люди слабые, усталые, что от них возьмёшь? Ты же парень сильный, красивый, — что тебе стоит бабу приласкать? Да и сам удовольствие получишь…
Он ко всякой подлости сбоку заходил, низкий человек.
Однажды спрашивает меня:
— Ты как, Матвей, думаешь — силён праведник у господа?
Не любил я вопросы его.
— Не знаю, — говорю.
Подумал он — и снова:
— Вот, вывел бог Лота из Содома и Ноя спас, а тысячи погибли от огня и воды. Однако сказано — не убий? Иногда мне мерещится — оттого и погибли тысячи людей, что были между ними праведники. Видел бог, что и при столь строгих законах его удаётся некоторым праведная жизнь. А если бы ни одного праведника не было в Содоме — видел бы господь, что, значит, никому невозможно соблюдать законы его, и, может, смягчил бы законы, не губя множество людей. Говорится про него: многомилостив, — а где же это видно?
Не понимал я в ту пору, что человек этот ищет свободы греха, но раздражали меня слова его.
— Кощунствуете вы! — говорю. — Боитесь бога, а не любите его!
Выхватил он руки из карманов, бросил их за спину, посерел, видно, что озлобился.
— Так или нет — не знаю! — отвечает. — Только думается мне, что служите вы, богомолы, богу вашему для меры чужих грехов. Не будь вас смешался бы господь в оценке греха!
Долго после того не замечал он меня, а в душе моей начала расти нестерпимая вражда к нему, — хуже Мигуна стал он для меня.
В ночь на молитве помянул я имя его — вспыхнула душа моя гневом и, может быть, в тот час сказал я первую человеческую молитву мою:
— Не хочу, господи, милости твоей для вора: кары прошу ему! Да не обкрадывает он нищие безнаказанно!
И так горячо говорил я против Титова, что даже страшно стало мне за судьбу его.
А вскоре после того столкнулся я с Мигуном — пришёл он в контору лыка просить, а я один был в ней.
Спрашиваю:
— Ты, Савёл, за что издеваешься надо мною?
Он показывает зубы свои, воткнув мне в лицо острые глаза.
— Моё, — говорит, — дело невелико, пришёл просить лыка!
Ноги у меня дрожат и пальцы сами собой в кулак сжимаются; взявши за горло, встряхнул я его немножко.
— В чём я виноват?
Он не испугался, не обиделся, а просто взял мою руку и отвёл её от шеи своей, как будто не я его, а он меня сильнее.
— Когда, — говорит, — человека душат, ему неловко говорить. Ты меня не тронь, я уже всякие побои видал — твои для меня лишни. И драться тебе не надо, этак ты все заповеди опрокинешь.
Говорит он спокойно, шутя, легко. Я кричу ему:
— Что тебе надо?
— Лыка.
Вижу — на словах мне его не одолеть, да и злость моя прошла, только обидно мне пред ним.
— Зверьё, — говорю, — все вы! Разве можно над человеком смеяться за то, что его отец-мать бросили?
А он в меня прибаутками, словно камнями, лукает:
— Не притворяйся нищим, мы правду сыщем: ты ешь крадён хлеб не потому, что слеп.
— Врёшь, — мол, — я за свой кусок тружусь…
— Без труда и курицу не украдёшь, это известно!
Смотрит на меня с бесовой усмешкой в глазах и говорит жалостливо:
— Эх, Матвей, хорош ты был дитя! А стал книгочей, богоед и, как все земли нашей воры, строишь божий закон на той беде, что не всем руки даны одной длины.
Вытолкал я его вон из конторы. Прибаутки его не хотел я понять, потому что, считая себя верным слугой бога, и мысли свои считал вернейшими мыслей других людей, Становилось мне одиноко и тоскливо, чувствую — слабеет душа моя.
Жаловаться на людей — не мог, не допускал себя до этого, то ли от гордости, то ли потому, что хоть и был я глуп человек, а фарисеем — не был. Встану на колени перед знамением Абалацкой богородицы, гляжу на лик её и на ручки, к небесам подъятые, — огонёк в лампаде моей мелькает, тихая тень гладит икону, а на сердце мне эта тень холодом ложится, и встаёт между мною и богом нечто невидимое, неощутимое, угнетая меня. Потерял я радость молитвы, опечалился и даже с Ольгой неладен стал.
А она смотрит на меня всё ласковее: мне в то время восемнадцать лет минуло, парень видный и кудрявый такой. И хотел я и неловко мне было ближе к ней подойти, я тогда ещё невинен перед женщиной жил; бабы на селе смеялись за это надо мной; иногда мне казалось, что и Ольга нехорошо улыбается. Не раз уже сладко думал про неё:
«Вот — жена мне!»
Сидел я с нею в конторе молча целые дни, спросит она меня что-нибудь по делу, отвечу ей — тут и вся наша беседа.
Тонкая она, белая, глаза синие, задумчивые, но была она красива и легка в тихой и неведомой мне печали своей.
И однажды спросила она:
— Что ты, Матвей, стал угрюмый?
Никогда я про себя ни с кем не говорил и не думал, хотел говорить, а тут вдруг открылось сердце — и всё пред нею, все занозы мои повыдергал. Про стыд мой за родителей и насмешки надо мной, про одиночество и обеднение души, и про отца её — всё! Не то, чтобы жаловался я, а просто вывел думы изнутри наружу; много их было накоплено, и все — дрянь. Обидно мне, что дрянь.
— Лучше в монастырь идти! — говорю.
Затуманилась она, опустила голову и ничем не ответила мне. Была мне приятна печаль её, а молчание — опечалило меня. Но дня через три — тихонько говорит она мне:
— Напрасно ты на людей столько внимания обращаешь; каждый живёт сам собой — видишь? Конечно, теперь ты один на земле, а когда заведёшь семью себе, и никого тебе не нужно, будешь жить, как все, за своей стеной. А папашу моего не осуждай; все его не любят, вижу я, но чем он хуже других не знаю! Где любовь видно?
Утешают меня её слова. Я всегда всё сразу делаю — так и тут поступил:
— Ты бы, — говорю, — пошла замуж за меня?
Отвернулась она, шепчет:
— Пошла бы…
Кончено. На другой день я сказал Титову: так и так, мол.
Усмехнулся он, усы расправил и начал душу мне скрести.
— В сыновья ко мне — прямой путь для тебя, Матвей: надо думать, это богом указано, я не спорю! Парень ты серьёзный, скромен и здоров, богомолец за нас, и по всем статьям — клад, без лести скажу! Но, чтобы сытно жить, надо уметь дела делать, а наклон к деловитости слаб у тебя. Это — одно. Другое — через два года в солдаты тебя позовут, и должен ты идти. Будь у тебя деньжонки накоплены, рублей пятьсот, можно бы откупиться от солдатчины, уж я бы это устроил… А без денег — уйдёшь ты, тогда останется Ольга ни замужней, ни вдовой…
Пилит он мне сердце тупыми словами своими, усы у него дрожат и в глазах зелёный огонёк играет. Встаёт предо мною солдатство, страшно и противно душе — какой я солдат? Уже одно то, что в казарме надо жить всегда с людьми, — не для меня. А пьянство, матерщина, зуботычины? В этой службе всё против человека, знал я. Придавили меня речи Титова.
— Значит, — говорю, — в монахи уйду!..
— Теперь — опоздал! — смеется Титов. — Сразу — не постригут, а послушника — возьмут в солдаты. Нет, Матвей, кроме денег, ничем судьбу не подкупишь!
Тогда я говорю ему:
— Дайте вы денег, ведь у вас много!
— Ага! — говорит. — Это ты просто придумал. Только хорошо ли для меня этак-то? Сообрази: я мои деньги, может быть, большим грехом купил, может, я за них душу чёрту продал. Пока я в грехах пачкался, — ты праведно жил, да и теперь того же хочешь, за счёт моих грехов? Легко праведному в рай попасть, коли грешник его на своём хребте везёт, — только я не согласен конём тебе служить! Уж ты лучше сам погреши, тебе бог простит, — чай, ты вперёд у него заслужил!
Смотрю — вид у Титова такой, словно он вдруг на сажень выше меня вырос, и я где-то у ног его ползу. Понял я, что издевается он надо мной, кончил разговор, а вечером передал Ольге речи её отца. Заблестели слёзы на глазах у девушки, а около уха у неё задрожала какая-то малая синенькая жилка, и трепет этот жалостный откликнулся в сердце у меня. Говорит Ольга, улыбаясь:
— Вот и не выйдет, как мы хотим…
— Нет, — мол, — выйдет!
Сказал, не думая, но как бы слово этим дал и ей и себе, — слово, отступить от которого нельзя.
С того дня нечисто зажил я; началась для меня какая-то тёмная и пьяная полоса, заметался парень, как голубь на пожаре в туче дымной. И Ольгу мне жалко, и хочется её женой иметь, люблю девушку, а главное — вижу, что Титов в чём-то крепче и устойчивей меня, а это несносно для гордости моей. Презирал я воровские дела и всю тёмную душу его, а вдруг открылось, что живёт в этой душе некая сила и — властно смотрит она на меня!
На селе стало известно, что я сватался и отказано мне; девки усмехаются, бабы галдят, Савёлка шутки шутит, и всё это поднимает меня на дыбы, замутило душу до полной тьмы.
Встану я молиться, а Титов словно сзади стоит и в затылок мне дышит, оттого молюсь я несуразно, кощунственно, не о господе радуюсь, а думаю о делах своих — как мне быть?
— Помоги, — говорю, — господи, и научи мя, да не потеряю путей твоих и да не угрязнет душа моя во грехе! Силён ты и многомилостив, сохрани же раба твоего ото зла и одари крепостью в борьбе с искушением, да не буду попран хитростию врага и да не усумнюсь в силе любви твоей к рабу твоему!
Так низвёл я господа с высоты неизречённых красот его на должность защитника малых делишек моих, а бога унизив, и сам опустился до ничтожества.
Ольга же день ото дня тает в печали, как восковая свеча. Думаю, как она будет жить с другим человеком, и не могу поставить рядом с ней никого, кроме себя.
Силою любви своей человек создаёт подобного себе, и потому думал я, что девушка понимает душу мою, видит мысли мои и нужна мне, как я сам себе. Мать её стала ещё больше унылой, смотрит на меня со слезами, молчит и вздыхает, а Титов прячет скверные руки свои и тоже молча ходит вокруг меня; вьётся, как ворон над собакой издыхающей, чтоб в минуту смерти вырвать ей глаза. С месяц времени прошло, а я всё на том же месте стою, будто дошёл до крутого оврага и не знаю, где перейти. Тяжело было.
Однажды приходит Титов в контору и говорит мне негромко:
— Вот, Матвей, на твоё счастье явился случай — хватай его, коли хочешь человеком быть!
Случай был такой, что мужики должны были много проиграть, экономия кое-что выиграла бы, а Титову могло попасть рублей около двухсот.
Рассказал мне и спрашивает:
— Что, не осмелишься?
Спроси иначе, — может, я и не пошёл бы в руки к нему, а от этих слов взорвало меня.
— Воровать не осмелюсь? — говорю. — Тут смелости не нужно, только подлость одна. Давайте, будем воровать!
Усмехается он, мерзавец, спрашивает:
— А грех?
— А грехи мои — я сам сочту.
— Ну и ладно! — говорит. — Теперь — знай: что ни день, то к свадьбе ближе!
Словно волка на козлёнка, ловил он меня, дурака, в капкан.
И — началось. В делах я был не глуп, а дерзость всегда большую имел. Начали мы с ним грабить народ, словно в шашки играем, — он сделает ход, а я — ещё злее. Оба молчим, только поглядываем друг на друга, он — со смешком зелёным в глазах, я — со злостью. Одолел меня этот человек, но, и проигравши ему всё, даже в поганом деле не мог я ему уступить. Лён принимая, стал обвешивать, штрафы за потраву утаивал, всячески копейки щипал с мужиков, но денег не считал и в руки не брал, — всё Титову шло; конечно, легче мне от этого не было, и мужикам тоже.
Словом сказать, был я в ту пору как бешеный, в груди холодно; бога вспомню — как обожжёт меня. Не однажды всё-таки упрекал его:
— Почто, — мол, — не поддержишь силою твоею падение моё; почто возложил на меня испытание не по разуму мне, али не видишь, господи, погибает душа моя?
Были часы, что и Ольга чужой становилась мне; гляжу на неё и враждебно думаю:
«Тебя ради душой торгую, несчастная!»
А после этих слов станет мне стыдно пред нею, стану я тих и ласков с девушкой, как только могу.
Но — поймите — не от жалости к себе али к людям мучился я и зубами скрипел, а от великой той обиды, что не мог Титова одолеть и предал себя воле его. Вспомню, бывало, слова его о праведниках — оледенею весь. А он, видимо, всё это понимал.
Торжествует. Говорит:
— Ну, святоша, надо тебе о келейке думать, — с нами жить тесно будет для тебя с женою, дети у вас пойдут!
Святошей назвал. Я смолчал.
И всё чаще стал он так называть меня, а дочь его всё милее, всё ласковее со мною — понимала, как трудно мне.
Выклянчил Титов кусок земли, — управляющему Лосева покланялся, — дали ему хорошее местечко за экономией; начал он строить избу для нас, а я — всё нажимаю, жульничаю. Дело идёт быстро, домик строится, блестит на солнце, как золотая коробочка для Ольги. Вот уже под крышу подвели его, надо печь ставить, к осени и жить в нём можно бы.
Только раз, под вечер, иду я из Якимовки, — скот у мужиков описывал за долги, — вышел из рощи к селу, гляжу — а на солнечном закате горит мой дом, — как свеча горит!
Сначала я подумал, что это солнце шутит — обняло его красными лучами и поднимает вверх, в небеса к себе, однако вижу — народ суетится, слышу огонь свистит, дерево потрескивает.
Вспыхнуло сердце у меня, вижу бога врагом себе, будь камень в руке у меня — метнул бы его в небо. Гляжу, как воровской мой труд дымом и пеплом по земле идёт, сам весь пылаю вместе с ним и говорю:
— Хочешь ли ты указать мне, что ради праха и золы погубил я душу мою, — этого ли хочешь? Не верю, не хочу унижения твоего, не по твоей воле горит, а мужики это подожгли по злобе на меня и на Титова! Не потому не верю в гнев твой, что я не достоин его, а потому, что гнев такой не достоин тебя! Не хотел ты подать мне помощи твоей в нужный час, бессильному, против греха. Ты виноват, а не я! Я вошёл в грех, как в тёмный лес, до меня он вырос, и — где мне найти свободу от него?
Не то, чтобы утешали меня эти глупые слова… И ничего не оправдывали они, но будили в душе некое злое упрямство.
Догорел мой дом раньше, чем угасло возмущение моё. Я всё стою на опушке рощи, прислонясь к дереву, и веду мой спор, а белое Ольгино лицо мелькает предо мной, в слезах, в горе.
Говорю я богу дерзко, как равному:
— Коли ты силён, то и я силён, — так должно быть, по справедливости!
Погас пожар, стало тихо и темно, но во тьме ещё сверкают языки огня, точно ребёнок, устав плакать, тихо всхлипывает. Ночь была облачная, блестела река, как нож кривой, среди поля потерянный, и хотелось мне поднять тот нож, размахнуться им, чтобы свистнуло над землёй.
Около полуночи пришёл я в село — у ворот экономии Ольга с отцом стоят, ждут меня.
— Где же ты был? — говорит Титов.
— На горе стоял, на пожар глядел.
— Чего же не бежал тушить?
— Чудотворец я, что ли, — плюну в огонь, а он и погаснет?..
У Ольги глаза заплаканы, вся она сажей попачкана, в дыму закоптела смешно мне видеть это.
— Работала? — спрашиваю.
Залилась она слезами.
Титов угрюмо говорит:
— Не знаю, что и делать…
— Сначала, — мол, — надо строить!
Во мне тогда такое упорство сложилось, что я своими руками сейчас же готов был брёвна катать и венцы вязать, и до конца бы всю работу сразу мог довести, потому что хоть я волю бога и оспаривал, а надо было мне наверное знать, — он это против меня или нет?
И снова началось воровство. Каких только хитростей не придумывал я! Бывало, прежде-то по ночам я, богу молясь, себя не чувствовал, а теперь лежу и думаю, как бы лишний рубль в карман загнать, весь в это ушёл, и хоть знаю — многие в ту пору плакали от меня, у многих я кусок из горла вырвал, и малые дети, может быть, голодом погибли от жадности моей, — противно и пакостно мне знать это теперь, а и смешно, — уж очень я глуп и жаден был!
Лики святые смотрят на меня уже не печальными и добрыми глазами, как прежде, а — подстерегают, словно Ольгин отец. Однажды я у старосты с конторки полтинник стянул — вот до какой красоты дошёл!
И раз выпало мне что-то особенное — подошла ко мне Ольга, положила руки свои лёгкие на плечи мои и говорит:
— Матвей, господь с тобой, люблю я тебя больше всего на свете!
Удивительно просто сказала она эти светлые слова, — так ребёнок не скажет «мама». Обогател я силой, как в сказке, и стала она мне с того часа неоценимо дорога. Первый раз сказала, что любит, первый раз тогда обнял я её и так поцеловал, что весь перестал быть, как это случалось со мной во время горячей молитвы.
К покрову дом наш был готов — пёстрый вышел, некоторые брёвна чёрные, обгорелые. Вскоре и свадьбу справили мы; тесть мой пьян нализался и всё время хохотал, как чёрт в удаче; тёща смотрела на нас, плакала, — молчит, улыбается, а по щекам слёзы текут.
Титов орёт:
— Эй, не плачь! Какой у нас зять, а? Праведник!
И матерно ругается.
Гости были важные, — поп, конечно, становой, двое волостных старшин и ещё разные осетры, а под окнами сельский народ собрался, и в нём Мигун весёлый человек. Балалайка его тренькает.
Я у окна сидел, тонкий голос Савёлкин доходит до меня, хоть и боится он громко шутить, а, слышу я, распевает:
Напились бы вы скорее да полопались!
А наелись бы вы досталь да и треснули!
Насмешки его понравились мне тогда, хоть не до него было, — жмётся ко мне Ольга и шепчет:
— Кончилось бы скорее всё это, еда и питьё!
Тошно было ей глядеть на жадность людскую, да и мне противно.
Как познали мы с нею друг друга, то оба заплакали, сидим на постели обнявшись, и плачем, и смеёмся от великой и не чаянной нами радости супружества. До утра не спали, целовались всё и разговаривали, как будем жить; чтобы видеть друг друга — свечу зажгли.
Говорила она мне, обнимая тёплыми руками:
— Будем жить так, чтобы все любили нас! Хорошо с тобой, Матвей!
Оба мы были как пьяные от неизречённого счастья нашего, и сказал я ей:
— Пусть меня поразит господь, если ты, Ольга, когда-нибудь по вине моей другими слезами заплачешь!
А она:
— Я, — говорит, — от тебя всё приму, буду тебе мать и сестра, одинокий ты мой!
Зажили мы с ней, как в сладком бреду. Дело я делаю спустя рукава, ничего не вижу и видеть не хочу, тороплюсь всегда домой, к жене; по полю гуляем с нею, ходим в лес.
Вспомнил старину — птиц завёл, дом у нас светлый, весёлый, всюду на стенах клетки висят, птицы поют. Жена, тихая, полюбила их; приду, бывало, домой, она рассказывает, что синица делала, как щур пел.
По вечерам я минею или пролог читал, а больше про детство своё рассказывал, про Лариона и Савёлку, как они богу песни пели, что говорили о нём, про безумного Власия, который в ту пору скончался уже, про всё говорил, что знал, — оказалось, знал я много о людях, о птицах и о рыбах.
Всей силы счастья моего словами не вычерпать, да и не умеет человек рассказать о
радостях своих, не приучен тому, — редки радости его, коротки во времени.
Ходим в церковь с женой, встанем рядом в уголок и дружно молимся. Молитвы мои благодарные обращал я богу с похвалой ему, но и с гордостью такое было чувство у меня, словно одолел я силу божию, против воли его заставил бога наделить меня счастьем; уступил он мне, а я его и похваливаю: хорошо, мол, ты, господи, сделал, справедливо, как и следовало!
Эх, язычество нищенское!
Зиму прожил я незаметно, как один светлый день; объявила мне Ольга, что беременна она, — новая радость у нас. Тесть мой угрюмо крякает, тёща смотрит на жену мою жалостливо и всё что-то нашёптывает ей. Затевал я своё дело начать, думал пчельник устроить, назвать его, для счастья, Ларионовым, разбить огород и заняться птицеловством — всё это дела для людей безобидные.
Как-то раз Титов говорит мне сурово таково:
— Ты, Матвей, больно рано обсахарился, гляди — скоро прокиснешь! Летом ребёнок родится у тебя — али забыл?
Мне давно хотелось правду сказать ему, как я в то время понимал её, и вот говорю:
— Сколько надо было мне греха сделать — сделал я, поравнялся с вами, чего вам хотелось, — ну, а ниже вас не буду стоять!
— Не понимаю, — говорит, — что ты хочешь мне доказать! Я тебе говорю просто: семьдесят два рубля в год для семейного не деньги, а дочернино приданое я тебе не позволю проедать! Думай! Мудрость же твоя — просто злость против меня, что я тебя умнее, и пользы в ней — ни тебе, ни мне. Всякий свят, пока черти спят!
Трудно было, а, жалеючи Ольгу, сдержался я, не избил его.
На селе известно стало, что я с тестем не в ладу живу, стал народ поласковее глядеть на меня. Сам же я от радостей моих мягче стал, да и Ольга добра сердцем была — захотелось мне расплатиться с мужиками по возможности. Начал я маленько мирволить им: тому поможешь, этого прикроешь. А в деревне — как за стеклом, каждый твой взмах руки виден всем. Злится Титов:
— Опять, — говорит, — хочешь бога подкупить?
Решил я бросить контору, говорю жене:
— Шесть рублей в месяц — и больше — я на птицах возьму!
Опечалилась подруга моя.
— Делай, как знаешь, только не остаться бы нищими! Жалко, — говорит, папашу: хочет он тебе добра и много принял греха на душу ради нас…
«Эх, думаю, милая! Село мне его добро под девятое ребро!»
И на другой день сказал тестю, что ухожу. Усмехнулся он, спрашивает:
— В солдаты?
Ожёг! Понимаю я, что напакостить мне — легко для него: знакомства он имеет большие, везде ему почёт, и попаду я в солдаты, как в воду камень. Дочери своей он не пожалеет, — у него тоже большая игра с богом была.
И — петля за петлёй на руки мне! Жена тайно плакать начала, глаза у неё всегда красные. Спросишь её:
— Ты что, Оля?
А она говорит:
— Нездоровится.
Помню клятву мою перед ней, неловко, стыдно мне. Один бы шаг ступить, — и решимость есть, — жалко женщину любимую! Не будь её, пошёл бы я в солдаты, только бы Титова избежать.
В конце июня мальчик у нас родился, и снова одурел я на время. Роды были трудные, Ольга кричит, а у меня со страху сердце рвётся. Титов потемнел весь, дрожит, прислонился на дворе у крыльца, руки спрятал, голову опустил и бормочет:
— Умрёт — вся моя жизнь ни к чему, господи, помилуй!.. Будут дети у тебя, Матвей, может, поймёшь ты горе моё и жизнь мою, перестанешь выдумывать себя на грех людям…
Пожалел я его в те часы. Сам хожу по двору — думаю:
«Снова угрожаешь ты мне, господи, опять надо мною рука твоя! Дал бы человеку оправиться, помог бы ему отойти в сторону! Али скуп стал милостью и не в доброте сила твоя?»
Вспоминая теперь эти речи, стыжусь за глупость мою.
Родился ребёнок, переменилась жена моя: и голос у неё крепче стал, и тело всё будто бы выпрямилось, а ко мне она, вижу — как-то боком стоит. Не то, чтобы жадна стала, а начала куски усчитывать; уж и милостыню реже подаёт, вспоминает, кто из мужиков сколько должен нам. Долги — пятаки, а ей интересно. Сначала я думал — пройдёт это; я тогда уже бойко птицей торговал, раза два в месяц ездил в город с клетками; бывало, рублей пять и больше за поездку возьмёшь. Корова была у нас, с десяток кур — чего бы ещё надо?
А у Ольги глаза блестят неприятно. Привезу ей подарок из города жалуется:
— Зачем это? Ты бы деньги-то берёг.
Скучно стало мне, и от этой скуки пристрастился я к птичьей охоте. Уйду в лес, поставлю сеть, повешу чапки, лягу на землю, посвистываю, думаю. В душе — тихо, ничего тебе не надобно. Родится мысль, заденет сердце и падёт в неизвестное, точно камешек в озеро, пойдут круги в душе — волнение о боге.
В эти часы бог для меня — небо ясное, синие дали, вышитый золотом осенний лес или зимний — храм серебряный; реки, поля и холмы, звёзды и цветы — всё красивое божественно есть, всё божественное родственно душе. А вспомнишь о людях, встрепенётся сердце, как птица, во сне испуганная, и недоумённо смотришь в жизнь — не сливается воедино красота божия с тёмной, нищей жизнью человеческой. Светлый бог где-то далеко в силе и гордости своей, люди — тоже отдельно в нудной и прискорбной жизни. Почто преданы дети божии в жертву суете, и голодны, и унижены, и придавлены к земле, как черви в грязи, — зачем это допущено богом? Какая радость ему видеть унижение творений своих? Где есть люди, кои бога видят и чувствуют красоту его? Ослеплена душа в человеке чёрной нуждой дневной. Сытость числится радостью и богатство — счастием, ищут люди свободы греха, а свободы от греха не имеют. И где в них сила отчей любви, где божья красота? Жив бог? Где же — божеское?
Вдруг взметнётся дымом некая догадка или намёк, всё собою покроет, всё опустошит, и в душе, как в поле зимой, пусто, холодно. Тогда я не смел дотронуться словами до этой мысли, но, хотя она и не вставала предо мной одетая в слова, — силу её чувствовал я и боялся, как малый ребёнок темноты. Вскочу на ноги, затороплюсь домой, соберу снасти свои и пойду быстро да песни пою, чтобы оттолкнуть себя в сторону от немощного страха своего.
Стали люди смеяться надо мной, — птицеловов не уважают в деревнях, да и Ольга тяжело вздыхает, видимо, и ей зазорным кажется занятие моё. Тесть мне притчи читает, я помалкиваю, жду осени; кажется мне, что минует меня солдатчина, — эту яму я обойду.
Жена снова забеременела и с тем вместе начала грустить.
— Что ты, Ольга?
Сначала отнекивалась — ничего, дескать, но однажды обняла меня, заплакала.
— Умру я, — говорит, — родами умру!
Знал я, что женщины часто этак говорят, но испугался. Утешаю — не слушает.
— Снова ты останешься один, — говорит, — не любимый никем. Неуживчивый ты, дерзкий во всём — прошу я тебя, ради детей: не гордись, все богу виноваты, и ты — не прав…
Часто стала она говорить мне подобные речи, и смутился я от жалости к ней, страха за неё. С тестем у меня что-то вроде мира вышло, он сейчас же воспользовался этим по-своему: тут, Матвей, подпиши, там — не пиши. Предлоги важные — солдатство на носу, второй ребёнок близко.
А уже рекрута гулять начали, меня зовут; отказался — стёкла побили.
Настал день, поехал я в город жребий вынимать, жена уже боялась выходить из дома. Тесть меня провожал и всю дорогу рассказывал, какие он труды понёс ради меня и сколько денег истратил и как хорошо всё устроено у него.
— Может, напрасно вы старались, — говорю.
Так и вышло; жребий мой оказался из последних. Титов даже не поверил счастью моему, а потом сумрачно засмеялся:
— Видно, и вправду бог-то за тебя!
Я — молчу, а несказанно рад; для меня это свобода от всего, что тяготило душу, а главное — от дорогого тестя. Дома — радость Ольгина; плачет и смеётся, милая, хвалит меня и ласкает, словно я медведя убил.
— Слава тебе, господи, — говорит, — теперь я спокойно помру!
Посмеиваюсь я над нею, а самому — жутко, ибо чувствую — верит она в смерть свою, понимаю, что вера эта пагубна, уничтожает она силу жизненную в человеке.
Дня через три начались у неё роды. Двое суток мучилась она страшными муками, а на третий скончалась, разрешившись мёртвеньким; скончалась, как уверила себя, милый мой друг!
Похорон её не помню, ибо некоторое время и слеп и глух был.
Разбудил меня Титов, — было это на могиле Ольгиной. Как теперь вижу стоит он предо мной, смотрит в лицо мне и говорит:
— Вот, Матвей, второй раз сходимся мы с тобой около мёртвых; здесь родилась наша дружба, здесь и снова окрепнуть бы ей…
Оглядываюсь, как будто я впервые на землю попал: дождь накрапывает, туман вокруг, качаются в нём голые деревья, плывут и прячутся намогильные кресты, всё ограблено холодом, одето тяжкой сыростью, дышать нечем, будто дождь и туман весь воздух пожрали.
Я говорю Титову:
— Что тебе надо?
— Надо мне, чтобы понял ты горе моё. Может быть, и за тебя, за то, что помешал я тебе жить по воле твоей, наказал меня господь смертью дочери…
Тает земля под ногами, обращаясь в липкую грязь, и, чмокая, присасывает ноги мои.
Сгрёб я его, бросил на землю, словно куль отрубей, кричу:
— Будь ты проклят, окаянный!
И началось для меня время безумное и бессмысленное, — не могу головы своей вверх поднять, тоже как бы брошен на землю гневною рукой и без сил распростёрся на земле. Болит душа обидой на бога, взгляну на образа и отойду прочь скорее: спорить я хочу, а не каяться. Знаю, что по закону должен смиренно покаяние принесть, должен сказать:
«Так, господи! Тяжела рука твоя, а справедлива, и гнев твой велик, но благостен!»
А по совести моей — не могу сказать этих слов, стою потерянный между разными мыслями и не нахожу себя.
Подумаю:
«Не за то ли мне этот удар, что я тайно сомневался в бытии твоём?»
Пугает меня это, оправдываюсь:
«Ведь не в бытии, а только в милосердии твоём сомневался я, ибо кажется мне, что все люди брошены тобою без помощи и без пути!»
И всё это — не то, что тлеет в душе моей, тлеет и нестерпимо жжёт её. Спать не могу, ничего не делаю, по ночам тени какие-то душат меня, Ольгу вижу, жутко мне, и нет сил жить.
Решил удавиться.
Было это ночью, лежал я на постели одетый и маялся; в памяти жена стоит, ни в чём не повинная; синие глаза её тихими огнями теплятся, зовут. В окна месяц смотрит, на полу светлые тропы лежат — на душе ещё темнее от них. Вскочил, взял верёвку от птичьей сети, вбил гвоздь в матицу, петлю сделал и стул подставил. Захотелось мне пиджак снять, снял, ворот у рубахи порвал и вдруг вижу, на стене тайно мелькнуло чьё-то маленькое неясное лицо. Едва не закричал со страха, но понял, что это моё лицо в круглом Ольгином зеркале. Смотрю — вид безумный и жалостный, волосы встрёпаны, щёки провалились, нос острый, рот полуоткрыт, точно задыхается человек, а глаза смотрят оттуда замученно, с великой горечью.
Жалко стало мне человеческого лица, былой его красоты, сел я на лавку и заплакал над собою, как ребёнок обиженный, а после слёз петля явилась стыдным делом, насмешкой надо мной. Обозлился я, сорвал её и швырнул угол. Смерть — тоже загадка, а я — разрешение жизни искал.
Что же мне делать? Прошли ещё какие-то дни, показалось мне, что мира я хочу и надо понудить себя к подаянию, стиснул зубы, к попу пошёл.
В воскресенье, под вечер, явился я к нему. Сидит он с попадьёй за столом, чай пьют, четверо ребят с ними, на чёрном лице попа блестит пот, как рыбья чешуя. Встретил меня благодушно.
В комнате тепло и светло, всё в ней чисто, аккуратно; попомнил я, с каким небрежением поп во храме служит, думаю:
«Вот где его храм!»
Нет нужного смирения во мне.
— Что, Матвей, тоскуешь? — спрашивает поп.
— Да, — мол, — тоскую…
— Ага!.. Сорокоуст заказать надо. Во сне не является ли?
— Является, — мол.
— Непременно — сорокоуст!
Молчу. Не могу я при попадье говорить, не любил я её очень; широкая она такая была, лицо большое, жирное, дышит женщина тяжко и зыблется вся, как болото. Деньги в рост давала.
— Молись усердно! — поучает поп. — И не грусти — это будет против господа, он знает, что делает…
Спрашиваю я:
— Знает ли?
— А как же? Эй, — говорит, — парень, известно мне, что ты к людям горд, но — не дерзай перенести гордость твою и на господень закон, — сто крат тяжеле поражён будешь! Уж не Ларионова ли закваска бродит в тебе? Покойник, по пьяному делу, в еретичество впадал, помни сие!
Попадья вмешалась:
— Его бы, Лариона-то, в монастырь надо сослать, да вот отец больно уж добр, не жаловался на него.
— Неправда это, — говорю, — жаловался, но — не за мнения его, а за небрежение по службе, в чём батюшка и сам виноват.
Начался у нас спор. Сначала поп в дерзости меня упрекал, говорил слова, известные мне не хуже его, да ещё и перевирал их, в досаде на меня, а потом и он и попадья просто ругаться стали:
— И ты, — говорят, — и твой тесть — оба грабители, церковь обокрали: Мокрый дол — издавна церковный покос, а вы его оттягали у нас, вот и пристукнул вас господь…
— Это верно, — говорю, — Мокрый дол неправильно отнят у вас, а вами у мужиков!
Встал, хочу уходить.
— Стой! — кричит поп. — А деньги за сорокоуст?
— Не надо, — мол.
И ушёл, думая:
«Не туда ты, Матвей, душу принёс!»
Дня через три помер ребёнок мой, Саша; принял мышьяк за сахар, полизал его и скончался. Это даже и не удивило меня, охладел я как-то ко всему, отупел.
Надумал идти в город. Был там протопоп, благочестивой жизни и весьма учёный, — с раскольниками ревностно состязался о делах веры и славу прозорливца имел. Объявил тестю, что ухожу, дом и всё, принадлежащее мне, оставляю ему, а он пусть даст мне за всё сто рублей.
— Так, — говорит, — нельзя! Напиши мне вексель на полгода в триста рублей.
Написал, выправил паспорт, ушёл. Нарочно пешком иду, не уляжется ли дорогой-то смятение души. Но хотя каяться иду, а о боге не думаю — не то боюсь, не то обидно мне — искривились все мысли мои, расползаются, как гнилая дерюга, темны и неясны небеса для меня.
Дошёл до протопопа с большим трудом, не пускают. Какой-то служащий принимал посетителей, молодой и щупленький красавчик, раза четыре он меня отводил:
— Я, — говорит, — секретарь, мне надо три рубля дать.
— Я, — мол, — тебе трёх копеек не дам.
— А я тебя не пущу!
— Сам пройду!
Увидал он, что не уступлю.
— Идём, — говорит, — это я шучу, уж очень ты смешной.
И привёл меня в маленькую комнатку, сидит там на диване в углу седой старичок в зелёной рясе, кашляет, лицо измождённое, глаза строгие и посажены глубоко под лоб.
«Ну, — думаю, — этот мне что-нибудь скажет!»
— С чем пришёл? — спрашивает он.
— Смутился, — мол, — душой я, батюшка.
А секретарь этот, стоя сзади меня, шепчет:
— Говори: ваше преподобие!
— Велите, — говорю, — уйти служащему, мне при нём стеснительно…
Взглянул на меня протопоп, пожевал губами, приказывает:
— Выдь за дверь, Алексей! Ну, говори, что сделал?
— Сомневаюсь, — мол, — в милосердии господнем.
Он руку ко лбу приложил, поглядел на меня и нараспев шепчет:
— Что? Что-о такое, а? Ах ты, дубина!
Обижаться мне не время было, да и не обидна привычка властей наших ругать людей, они ведь не так со зла, как по глупости.
Говорю ему:
— Послушайте меня, ваше преподобие!
Да и присел было на стул — но замахал старичок руками, кричит:
— Встань! Встань! На колени должен пасть предо мной, окаянный!
— Зачем же, — говорю, — на колени-то? Ежели я виноват, то не перед вами, а перед богом!
Он — пуще сердится:
— А я кто? Кто я тебе? Кто я богу?
Из-за пустяка мне с ним стыдно спорить. Опустился на колени — на вот! А он, пальцем мне грозя, шипит:
— Я тебя научу священство уважать!
Пропадает у меня охота беседовать с ним, и покамест совсем не пропала — начал я говорить; начал, да скоро и забыл про него — первый раз вслух-то говорю мысли мои, удивляюсь словам своим и весь — как в огне.
Вдруг слышу — кричит старичок:
— Молчи, несчастный!
Я — как об стену с разбега ударился. Стоит он надо мной и шепчет, потрясая руками:
— Понимаешь ли ты, безумное животное, слова твои? Чувствуешь ли велие окаянство твоё, безобразный? Лжёшь, еретик, не на покаяние пришёл ты, а ради искушения моего послан дьяволом!
Вижу я — не гнев, а страх на лице у него. Трясётся борода, и руки, простёртые ко мне, мелко дрожат.
Я тоже испугался.
— Что вы, — говорю, — ваше преподобие, я в бога верую!
— Лжёшь, собака заблудшая!
И начал он мне угрожать гневом божиим и местью его, — начал говорить тихим голосом; говорит и весь вздрагивает, ряса словно ручьями течёт с него и дымом зелёным вьется. Встаёт господь предо мною грозен и суров, ликом тёмен, сердцем — гневен, милосердием скуп и жестокостью подобен иегове, богу древлему.
Я и говорю протопопу:
— Сами вы в ересь впадаете, — разве это христианский бог? Куда же вы Христа прячете? На что вместо друга и помощника людям только судию над ними ставите?..
Тут он меня за волосья ухватил, дёргает и шепчет, всхлипывая:
— Проклятый, ты кто такой, кто? Тебя надо в полицию представить, в острог, в монастырь, в Сибирь…
Тогда я опомнился. Ясно, что коли человек полицию зовёт бога своего поддержать, стало быть, ни сам он, ни бог его никакой силы не имеют, а тем паче — красоты.
Поднимаюсь с колен и говорю:
— Пустите-ка меня…
Отшатнулся старик, задыхается:
— Что хочешь делать?
— Уходить хочу! Научиться, — мол, — мне у вас нечему, речи ваши мертвы, да и бога ими умерщвляете вы!
Он снова начал говорить о полиции, ну, мне это всё равно: полиция больше того не отнимет, сколько он хотел.
— Славе божией, — говорю ему, — служат ангелы, а не полиция, но ежели вы иначе веруете — поступайте по вере вашей.
Наскакивает он на меня, зелёный.
— Алексей, — кричит, — гони его вон!
Алексей этот с большим усердием вытолкал меня на улицу.
Вечер был, часа два беседовал я с протопопом. Сумрачно на улице, скверно. Народ везде гуляет, говор и смех — о ту пору праздники были, святки. Иду расслабленно, гляжу на всех, обидно мне и хочется кричать:
«Эй, народ! Чему радуешься? Бога у тебя искажают, гляди!»
Иду — как пьяный, тоска мне, куда идти — не знаю. К себе, на постоялый, — не хочется: шум там и пьянство. Пришёл куда-то на окраину города, стоят домики маленькие, жёлтыми окнами в поле глядят; ветер снегом поигрывает, заметает их, посвистывает. Пить мне хочется, напиться бы пьяному, только — без людей. Чужой я всем и перед всеми виноват.
«А что, — думаю, — пойду вдоль по полю, куда приду?»
Вдруг из ворот женщина выскочила, в одном платье, едва шалью покрыта; взглянула в лицо мне, спрашивает:
— Как зовут?
Понял, что гадает она, говорю:
— Не скажу, потому — несчастлив человек.
Она смеётся.
— На праздниках-то? Мне веселье не в пору.
— А что, — спрашиваю, — есть здесь близко трактир какой-нибудь, посидел бы я там, а то — холодно!
Смотрит она на меня пристально и говорит ласково так:
— Вон там трактир, а хочешь — иди ко мне, чаем напою!
Не подумал и — без воли — пошёл за нею. Вот я в комнате; на стене лампа горит, в углу, под образами, толстая старуха сидит, жуёт что-то, на столе — самовар. Уютно, тепло. Усадила меня эта женщина за стол; молодая, румяная она, грудь высокая. Старуха из угла смотрит на меня и сопит. Лицо у неё большое, дряблое и словно без глаз. Неловко мне — зачем пришёл? Кто такие?
Спрашиваю молодку:
— Чем занимаетесь?
— Кружева плетём
Верно: с полки гроздьями коклюшки висят. А она вдруг задорно улыбнулась и говорит прямо в глаза мне:
— А ещё — гуляю я!
Старуха засмеялась жирновато:
— Экая ты, Танька, бесстыдница!
Не скажи старуха этого — я бы не понял Татьяниных слов, а понял сконфузился. Первый раз в жизни гулящую девицу столь близко вижу, а конечно, скверно думаю про них.
Татьяна смеётся.
— Гляди-ка, Петровна, покраснел он!
А меня уже и зло берёт: вот так попал! Прямо с покаяния да в окаянное! Говорю девушке:
— Разве этаким делом хвастаются?
Она дерзко отвечает:
— Я вот — хвастаюсь!
Старуха опять сопит:
— Эх ты, Татьяна, Татьяна!
А я — не знаю, что сказать и как уйти от них, — на ум не идёт! Сижу молчу. Ветер в окна постукивает, самовар пищит, а Татьяна уж и дразнит меня:
— Ой, жарко мне!
И кофту свою у ворота расстегнула. Лицо у неё хорошее, и хоть глаза дерзкие — привлекают они меня. Подала старуха вина на стол, простого бутылку да наливки.
«Вот, думаю, выпью я рюмку, денег дам и — уйду!»
Татьяна бойко спрашивает:
— О чём тоскуешь?
Не успел я удержаться и ответил:
— Жена померла.
Тогда, уже тихонько, спросила она:
— Давно ли?
— Пять недель только.
Застегнула девица кофточку свою и вся как-то подобралась. Очень это понравилось мне; взглянул в лицо ей молча, а про себя говорю: спасибо! Как ни тяжело было мне, а ведь молод я, и уже привычка к женщине есть, — два года в супружестве жил. Старуха, задыхаясь, говорит:
— Жена умерла — ничего! Ты молодой, а от нашей сестры все улицы пестры.
Тогда Татьяна строго приказала ей:
— Иди-ка ты, Петровна, ложись да и спи! Я сама провожу гостя и ворота запру. — А когда старуха ушла, спрашивает меня серьёзно и ласково:
— Родные есть у вас?
— Никого нет.
— А товарищи?
— И товарищей нет.
— Что же вы хотите делать?
— А не знаю.
Подумала, встала.
— Вот что, — говорит, — видно, что вы очень расстроены душой, и одному вам идти не советую. Вы на первое слово ко мне зашли, этак-то можно туда попасть, что не выдерешься: здесь ведь город! Ночуйте-ка у меня, вот постель, ложитесь с богом! Коли даром неловко вам, заплатите Петровне, сколько не жаль. А коли я вам тяжела, скажите не стесняясь — я уйду…
Понравилась мне и речь её и глаза, и не сдержал я некоей странной радости, усмехнулся, да и говорю:
— Эх, протопоп!
Удивилась Татьяна:
— Какой протопоп?
Совсем беда мне — опять сконфузился.
— Это, — мол, — поговорка у меня такая… То есть — не поговорка, а во сне иногда протопопа я вижу…
— Ну, — говорит, — прощайте!
— Нет уж, — мол, — пожалуйста, не уходите вы, посидите, если вам не трудно, со мной!
Села, улыбается.
— Очень рада; какой же труд?
Просит меня выпить наливки или чаю, спрашивает, не хочу ли есть. У меня после её серьёзной ласки слёзы на глазах, радо моё сердце, как ранняя птица весеннему солнцу.
— За прямое слово — простите, — говорю, — но хочется мне знать: правду ль вы сказали про себя, или так подразнить хотелось вам меня?
Нахмурила она брови, отвечает:
— Верно. Я — из таких. А что?
— Первый раз в жизни вижу такую девицу — совестно мне.
— Чего же вам совеститься? Я ведь не голая сижу!
И тихонько, ласково смеётся.
— Мне, — мол, — не за вас совестно, за себя, за глупость мою!
Рассказал ей без утайки мои мысли насчёт гулящих девиц.
Слушает она внимательно, спокойно.
— Между нами, — говорит, — разные есть, найдутся и хуже ваших слов. Уж очень вы легко людям верите!
Странно мне помириться с тем, что такая девица — продажная. Снова спрашиваю её:
— Что же вы это — по нужде?
— Сначала, — говорит, — один красавец обманул, я же назло ему другого завела, да так и заигралась… А теперь, иногда, и из-за хлеба приходится мужчину принять.
Говорит просто, и жалости к себе не слышно в её словах.
— А в церковь ходите?
Тут она вздрогнула, зарделась вся.
— В церковь, — говорит, — дорога никому не заказана.
Понимаю, что задел я её, и скорей говорю:
— Вы не так меня поняли! Я евангелие знаю и Марию Магдалину помню и грешницу, которой фарисеи искушали Христа. Я спросить вас хотел, не имеете ли вы обиды на бога за жизнь свою, нет ли сомнения в доброте его?
Она наморщила бровки, подумала и удивлённо спрашивает:
— Не вижу я, при чём тут бог?
— Как же, — мол, — он наш пастырь и отец, в его властной руке судьба человеческая!
А она говорит:
— Да ведь я людям зла не делаю, в чём же я виновата? А от того, что я себя нечисто держу, — кому горе? Только мне!
Чувствую — говорит она что-то добротное, сердечное, понять не могу.
— За свои грехи — я ответчица! — говорит она, наклонясь ко мне, и вся улыбается. — Да не кажется мне велик грех-то мой… Может, это и нехорошо говорю я, а — правду! В церковь я люблю ходить; она у нас недавно построена, светлая такая, очень милая! Певчие замечательно поют. Иногда так тронут сердце, что даже заплачешь. В церкви отдыхаешь душой от всякой суеты…
Помолчала и добавила:
— Конечно, и другой интерес есть — мужчины видят.
Удивляет она до того, что у меня даже пот на висках выступил, не понимаю я, как это у неё всё плотно и дружно складывается.
— Вы, — спрашивает она, — очень любили жену?
— Очень, — говорю. И всё больше нравится мне её хорошая простота.
И начал я рассказывать ей о своём душевном деле — про обиду мою на бога, за то, что допустил он меня до греха и несправедливо наказал потом смертью Ольги. То бледнеет она и хмурится, то вдруг загорятся щёки её румянцем и глаза огнём, возбуждает это меня.
Первый раз в жизни обернул я мысль свою о весь круг жизни человеческой, как видел её, — встала она предо мной нескладная и разрушенная, постыдная, грязью забрызганная, в злобе и немощи своей, в криках, стонах и жалобах.
— Где здесь божеское? — говорю. — Люди друг на друге сидят, друг у друга кровь сосут, всюду зверская свалка за кусок — где тут божеское? Где доброе и любовь, сила и красота? Пусть молод я, но я не слеп родился, — где Христос, дитя божие? Кто попрал цветы, посеянные чистым сердцем его, кем украдена мудрость его любви?
И рассказал ей о протопопе, как он меня чёрным богом пугал, как в помощь богу своему хотел полицию кричать. Засмеялась Татьяна, да и мне смешон стал протопоп, подобный сверчку зелёному, — трещит сверчок да прыгает, будто дело двигает, а кажись, и сам не крепко верит в правду дела своего!
А посмеявшись, затуманилась хорошая девица.
— Всего я не поняла, — говорит, — а иное даже страшно слушать: о боге дерзко вы думаете!
Я говорю:
— Не видя бога — жить нельзя!
— Да, — говорит, — да ведь вы с ним точно на кулачки драться собрались, разве это можно? А что жизнь тяжела людям — верно! Я тоже иногда думаю — почему? Знаете, что я скажу вам? Здесь недалеко монастырь женский, и в нём отшельница, очень мудрая старушка! Хорошо она о боге говорит сходили бы вы к ней!
— Что ж, я пойду! Я теперь везде пойду, по всем праведникам, нужно мне успокоиться!
— А я теперь спать, да и вы ложитесь, — говорит она, протянув руку мне.
Схватил я её, трясу и от души высказываю:
— Спасибо вам! Сколько вы мне дали, не знаю я, и как это дорого — не ценю в сей час, но чувствую — хорош вы человек, спасибо вам!
— Что вы, — говорит, — бог с вами!
Смутилась, покраснела.
— Я так рада, если легче вам!
И вижу я, что, действительно, рада она. Что я ей? А она — рада тому, что человека успокоила немного.
Погасил я свет, лёг и думаю:
«Вот, на праздник нечаянно попал!»
Потому что хоть и нелегко на сердце, а всё-таки есть в нём что-то новое, хорошее. Вижу Татьянины глаза: то задорные, то серьёзные, человеческого в них больше, чем женского; думаю о ней с чистой радостью, а ведь так подумать о человеке — разве не праздник?
Решил, что завтра подарю ей кольцо с голубым камнем. А потом — забыл, не купил… Тринадцать лет прошло с той поры, а вот вспомню эту девушку — и всегда жаль, что не купил ей кольца.
Утром стучит она в дверь.
— Вставать пора!
Встретились с нею, как старые друзья, сели пить чай, а она всё уговаривает, чтобы я к отшельнице сходил, слово взяла с меня. Душевно распрощались, проводила она меня за ворота.
В городе я, как в степи, — один. До монастыря тридцать три версты было, я сейчас же махнул туда, а на другой день уже за службой стоял.
Вокруг монахини чёрной толпой — словно гора рассыпалась и обломками во храме легла. Монастырь богатый, сестёр много, и всё грузные такие, лица толстые, мягкие, белые, как из теста слеплены. Поп служит истово, а сокращённо, и тоже хорошо кормлен, крупный, басистый. Клирошанки на подбор — красавицы, поют дивно. Свечи плачут белыми слезами, дрожат их огни, жалеючи людей.
«Дух мой ко храму, ко храму святому твоему…» — покорно возглашают молодые голоса.
А я по привычке повторяю про себя слова богослужения, оглядываюсь, хочу понять, которая здесь отшельница, и нет во мне благоговения. Понял это — смутился… Ведь не играть пришёл, а в душе — пусто. И никак не могу собрать себя, всё во мне разрознено, мысли одна через другую скачут. Вижу несколько измождённых лиц — древние, полумёртвые старухи, смотрят на иконы, шевелят губами, а шёпота не слышно.
Отстоял службу, хожу вокруг церкви. День ясный, по снегу солнце искрами рассыпалось, на деревьях синицы тенькают, иней с веток отряхая. Подошёл к ограде и гляжу в глубокие дали земные; на горе стоит монастырь, и пред ним размахнулась, раскинулась мать-земля, богато одетая в голубое серебро снегов. Деревеньки пригорюнились; лес, рекою прорезанный; дороги лежат, как ленты потерянные, и надо всем — солнце сеет зимние косые лучи. Тишина, покой, красота…
А через некоторое время был я в келейке матери Февронии. Вижу: маленькая старушка, глаза без бровей, на лице во всех его морщинах добрая улыбка бессменно дрожит. Речь она ведёт тихо, почти шёпотом и певуче.
— Не ешь, — говорит, — молодец, яблочко до спасова дня, погоди, когда господь миленький его вырастит, когда зёрнышки почернеют в нём!
Думаю — к чему это она?
— Чти, — говорит, — отца и матерь твою…
— Нет, — мол, — их у меня!
— Молись за упокой их душенек…
— А может, они живы?
Смотрит она на меня и жалостно улыбается. Потом опять качает головою и поёт:
— Господь-от наш добренький, до всех справедлив, всех оделяет щедротой своей!
— А я, — мол, — усомнился в этом…
Смотрю — испугалась она, руки опустила и молчит, часто мигая глазами. Собралась с духом — снова тихонько запела:
— Помни, что молитва крылата и быстрее всех птиц, и всегда она достигнет до престола господня! На коне в царство небесное никто не въезжал…
Понимаю, что бог для неё барином стоит — добренький да миленький, а закона у старушки нет для него. И всё она сбивается на притчи, а я не понимаю их, досадно мне это.
Поклонился ей и ушёл.
«Вот, — думаю, — разобрали люди бога по частям, каждый по нужде своей, — у одного — добренький, у другого — страшный, попы его в работники наняли себе и кадильным дымом платят ему за то, что он сытно кормит их. Только Ларион необъятного бога имел».
Монашенки снег на санях возят, проехали мимо, хихикают, а мне тяжело и не знаю, что делать. Вышел за ворота — тишина. Снега блестят, инеем одетые деревья не шелохнутся, всё задумалось. И небо и земля смотрят ласково на тихий монастырь. Мне же боязно, что вот я нарушу эту тишину некоторым криком.
К вечерне заблаговестили… Славный колокол! Мягко и внятно зовёт, а мне в церковь идти не хочется. В голове будто мелкие гвозди насыпаны.
И как-то вдруг решил я: пойду жить в монастырь, где устав построже, поживу-ка один, в келье, подумаю, книг почитаю… Не соберу ли в одиночестве разрушенную душу мою в крепкую силу?
Через неделю в Савватеевской пустыни пред игуменом стою, — нравится он мне. Человек благообразный, седоватый и лысый, краснощёк и крепок, но лицо серьёзное и глаза обещающие.
— Почему, — спрашивает он, — сын мой, мира бежишь?
Объясняю, что расстроен душой по случаю смерти жены, а больше ничего не могу сказать, что-то мне мешает.
Он, бороду пощипывая, зорко смотрит на меня и снова говорит:
— Вклад сделать можешь?
— Есть, — мол, — у меня около ста рублей.
— Давай! Иди в странноприимную, завтра после обедни я ещё потолкую с тобой.
Странниками отец Нифонт заведовал, он тоже понравился мне.
— У нас, — говорит, — обитель простая, воистину братская, все равно на бога работают, не как в других местах! Есть, положим, баринок один, да он ни к чему не касается и не мешает никому. Здесь ты отдых и покой душе найдёшь, здесь — обрящешь!
За день я уже осмотрел обитель. Раньше, видимо, она в лесу стояла, да — вырубились, кое-где пред воротами и теперь пни торчат, а с боков ограды лес заходит, двумя чёрными крыльями обнимая голубоглавую церковь и белые корпуса строений. Напротив Синь-озеро во льду лежит полумесяцем, — девять вёрст из конца в конец да четыре ширина, — и заозёрье видать: три церкви Кудеярова, золотую главу Николы в Толоконцеве, а по эту сторону, у монастыря, Кудеяровские выселки прикурнули, двадцать три двора. Кругом могучий лес.
Хорошо. Умиление тихо пало на душу. Вот где я побеседую с господом, разверну пред ним сокровенное души моей и со смиренной настойчивостью попрошу указать мне пути к знанию законов его!
Вечером всенощную стоял; служат строго по чину, истово, пение однако несогласное, хороших голосов нет.
Молюсь я:
— Господи, прости, если дерзко мыслил о тебе, не от неверия это, но от любви и жажды, как ты знаешь, всеведущий!
Вдруг впереди стоявший монах оглянулся на меня и улыбается. Видно, громко прошептал я покаянные слова мои! Улыбается он — и сколь прекрасное лицо вижу я!.. Даже опустил голову и зажмурился — ни до той поры, ни после — такого красавца не видал. Подвинулся вперёд, встал рядом с ним и заглядываю в его дивное лицо — белое, словно кипень, в чёрной бороде с редкой проседью. Глаза у него большие, гордые, строен он и высок. Нос немного загнут, словно у кобчика, и во всей фигуре видно нечто благородное. Так он поразил меня, что даже во сне той ночью видел я его.
Рано утром разбудил меня Нифонт.
— Назначено, — говорит, — тебе послушание отцом игуменом; иди в пекарню, вот сей смиренный монашек отведёт тебя, он же начальство твоё! На-ко тебе одёжу казённую!
Одеваюсь я в монастырское, наряд оказался впору, но всё ношеное и грязное, а у сапога подмётка отстала.
Гляжу на своего начальника: широкоплеч, неуклюж, лоб и щёки в бородавках и угрях, из них кустики серых волос растут, и всё лицо как бы овечьей шерстью закидано. Был бы он смешноват — но лоб его огромный глубокими морщинами покрыт, губы сурово сжаты, маленькие глаза угрюмы.
— А ты живее! — приказывает он.
Голос грубый, но надорванный, точно колокол с трещиной.
Нифонт, улыбаясь, говорит:
— Зовут его — брат Миха! С богом!
Вышли на двор, темно; Миха запнулся за что-то — по матерному ругается. Потом спрашивает:
— Тесто месить умеешь?
— Видел, — говорю, — как бабы месят.
Ворчит:
— Бабы! Вам всё бабы, везде бабы! Через них мир проклят, надо помнить!
— Богородица, — мол, — женщина была.
— Ну?
— И много есть святых угодниц.
— Поговори! К чёрту в ад и угодишь!
«Однако, — думаю, — это серьёзный человек!»
Пришли в пекарню, зажёг он огонь. Стоят два больших чана, мешками покрыты, и длинный ларь; лежит кульё ржаной муки, пшеничная в мешках. Сорно и грязно, всюду паутина и серая пыль осела. Сорвал Миха с одного чана мешки, бросил на пол, командует:
— Учись! Вот — подбойка! Пузыри — видишь? Значит — готова, взошла!
Взял куль муки, как трёхлетнего ребёнка, взвалил на край чана, вспорол ножом, кричит, как на пожаре:
— Лей воды четыре ведра! Меси!
И уже весь белый, как в инее. Сбросил ряску, засучил рукава. Он говорит:
— Это — никуда! Снимай штаны… Ногами!
— Я, — мол, — в бане давно не был…
— А тебя об этом спрашивают?
— Как же грязными-то ногами?
Как он заорёт:
— Ты мне под начал дан али я тебе?
Рот у него большой, зубы крупные, руки длинные, и он ими неласково махает.
«Ну, — думаю, — пёс с тобой!»
Вытер ноги мокрой тряпкой, залез в чан, топчусь, а начальник мой катается по пекарне и рычит:
— Я те согну, матушкин сынок!.. Я те научу смиренномудрию!
Вымесил я один чан — другой готов; этот замесил — пшеничное поспело; его уже руками надо было месить. Крепок был я парень, а к работе не привык: мука мне налезла и в нос, и в рот, и в уши, и в глаза, оглох, ничего не вижу, потом обливаюсь, а он в тесто капает.
— Тряпки, — говорю, — нет ли, пот вытирать?
Сердится Миха:
— Бархатные полотенца заведём для тебя. Двести тридцать два года обитель стояла — всё твоих порядков ждала!
Мне — смешно.
— Да ведь я, — мол, — не для себя! Люди хлеб-то будут есть!
Подошёл он ко мне, ощетинился, как ёж, и дрожит весь и мычит.
— Мешком отирайся, коли брезглив! А о дерзости твоей я игумену доложу!
Удивляет меня этот человек до того, что я и обижаться не могу. Работает он, не покладая рук, мешки-пятерики, как подушки, в руках у него, весь мукой обсыпался, урчит, ругается и все подгоняет меня:
— Живей возись!
Стараюсь так, что голова кружится.
Трудно дались мне первые дни послушания. Пекарня под трапезной была, в подвале, потолок в ней сводчатый, низкий, окно — одно только и наглухо закрыто; воздуха мало, туманом густым мучная пыль стоит, мечется в ней Миха, как медведь на цепи, мутно сверкает огонь в печи. И всё время только двое нас, — редко кого накажут послушанием, велят нам помогать. За службы в церковь некогда ходить. Миха каждый день поучает меня — словно крепкой верёвкой туго вяжет; горит он весь, дымится злобой против мира, а я дышу его речами и уже весь изнутри густо сажей покрыт.
— Люди для тебя кончились, — говорит, — они там в миру грех плодят, а ты от мира отошёл. А если телом откачнулся его — должен и мыслью уйти, забыть о нём. Станешь о людях думать, не минуя вспомнишь женщину, ею же мир повергнут во тьму греха и навеки связан!
Я, бывало, едва рот открою, а он уже кричит:
— Молчи! Слушай опытного внимательно, старшего тебя с уважением! Знаю я — ты всё о богородице бормочешь! Но потому и принял Христос крестную смерть, что женщиной был рождён, а не свято и чисто с небес сошёл, да и во дни жизни своей мирволил им, паскудам этим, бабёнкам! Ему бы самарянку-то в колодезь кинуть, а не разговаривать с ней, а распутницу эту камнем в лоб, вот, глядишь, и спасён мир!
— Ведь это же не церковная мысль!
— И ещё говорю — молчи! Что ты знаешь — церковное, нецерковное? Церковь вся в руках белого духовенства, в плену блудников, щёголей; они вон сами в шёлковых рясах ходят, на манер бабьих юбок! Еретики они поголовно, им кадрили плясать, а не уставы писать! Разве женатый мужик может чисто мыслить о господних делах? Не в силе он — ибо продолжает велий грех прелюбодеяния, за него же люди изгнаны господом из садов райских! Тем грехом все мы презренно брошены во скорбь вечную и осуждены на скрежет зубовный и на судороги дьявольские и ослеплены, да не видим лица божия вовеки и век века! Священство — кое само сеть греха плетёт, рождая детей от женщины, — укрепляет этим мир на стезе гибели и, чтобы оправдать отступничество своё от закона, изолгало все законы!
Всё теснее сдвигает человек этот вокруг меня камни стен, опускает он свод здания на голову мою; тесно мне и тяжело в пыли его слов.
— Как же, — мол, — господь сказал: плодитесь, множьтесь?
Даже посинел мой наставник, ногами топает, ревёт:
— Сказал, сказал!.. А ты знаешь, как он сказал, ты, дурак? Сказал он: плодитесь, множьтесь и населяйте землю, предаю вас во власть дьявола, и будь вы прокляты ныне и присно и во веки веков, — вот что он сказал! А блудники проклятие божие обратили в закон его! Понял, мерзость и ложь?
Обрушится он на меня, подобно горе, и задавит; потемнеет всё вокруг меня. Верить не могу я, но и опровергнуть изуверство его не в силах растерялся под напором страсти его. Приведу ему текст из писания, а он мне — три, и обезоружит мысль мою. Писание — пёстрый луг цветов; хочешь красных — есть красные, белых хочешь — и они цветут. Убито молчу пред ним, а он торжествует, горят его глаза, как у волка. И всё время вертимся мы в работе: я мешу, он хлебы раскатывает, в печь сажает; испекутся — вынимать их начнёт, а я на полки кладу, руки себе обжигая. Тестом я оклеен, мукой посыпан, слеп и глух, плохо понимаю от усталости.
Приходят к нам разные монахи, говорят о чём-то намёками, смеются; Миха злобно лает на всех, гонит вон из пекарни, а я — как варёный: и угрюм стал и тяжко мне с Михаилом, не люблю я его, боюсь.
Несколько раз он спрашивал меня:
— Голых баб видишь во сне?
— Нет, — мол, — никогда.
— Врёшь ты! Зачем врёшь?
Сердится, зубы оскалил, кулаком мне грозит, кричит:
— Лжец и пакостник!
Я только удивляюсь ему. Какие там бабы голые? Человек с трёх утра до десяти часов вечера работает, ляжешь спать, так кости ноют, подобно нищим зимой, а он — бабы!
Однажды пошёл я в кладовую за дрожжами — тут же в подвале против пекарни тёмная кладовая была — вижу, дверь не заперта, и фонарь там горит. Открыл дверь, а Миха ползает на животе по полу и рычит:
— Отжени, молю тя, господи! Отжени… Освободи.
Я, конечно, тотчас же ушёл, но не догадался, в чём дело.
Ненавистно говорил он о женщинах и всегда похабно, называя всё женское грубо, по-мужичьи, плевался при этом, а пальцы скрючивал и водил ими по воздуху, как бы мысленно рвал и щипал женское тело. Нестерпимо мне слышать это, задыхаюсь. Вспомню жену свою и счастливые слёзы наши в первую ночь супружества, смущённое и тихое удивление друг перед другом, великую радость…
«Разве это не твой сладкий дар человеку, господи?»
Вспомню доброе сердце Татьяны, простоту её, — обидно мне за женщину до слёз. Думаю:
«Когда игумен позовёт меня для разговора, всё ему скажу!»
А он не зовёт. Дни идут, как слепые лесом по тесной тропе, натыкаясь друг на друга, а игумен не зовёт меня. Темно мне.
В то время — в двадцать два года от роду — первые седые волосы явились у меня.
Хочется с прекрасным монахом поговорить, но вижу я его редко и мельком — проплывёт где-нибудь гордое лицо его, и повлечётся вслед за ним тоска моя невидимой тенью.
Спрашивал я Михайлу про него.
— Ага-а!.. — кричит Миха. — Этот? Да, этот праведной жизни скот, как же! За игру в карты из военных выгнан, за скандалы с бабами — из духовной академии! Из офицеров в академию попал! В Чудовом монастыре всех монахов обыграл, сюда явился — семь с половиной тысяч вклад сделал, землю пожертвовал и этим велик почёт себе купил, да! Здесь тоже в карты играет игумен, келарь, казначей да он с ними. Девка к нему ездит… О, сволочи! Келья-то у него отдельная, ну, он там и живёт как ему хочется! О, великая пакость!
Не верил я этому, не мог.
Как-то раз прошу келаря, отца Исидора, допустить меня до игумена для беседы.
— О чём беседа?
— О вере, — мол.
— Что такое — о вере?
— Разные вопросы имею.
Смотрит на меня сверху вниз; был он на голову выше меня, худой, костлявый, глаза умные, насмешливые, нос кривой и длинная острая борода.
— Прямо говори — плоть одолевает?
Далась им эта плоть!
Неохота мне, но всё-таки сказал я ему кратко некоторые сомнения мои. Нахмурился, улыбается.
— Против этого, сын мой, молитва — средство, молитвою да излечишь недуг души твоей! Но — во внимание к трудолюбию твоему, а также по необычности просьбы твоей — я игумену доложу. Ожидай!
Слово «необычность» удивило меня, почувствовал я в нём пустоту, враждебную мне.
И вот зовут меня к отцу игумену, смотрит он зорко, как я поклоны бью, и властно говорит:
— Передал мне отец Исидор желание твоё состязаться о вере со мной…
— Я, — мол, — не спорить хочу…
— А — не перебивай речь старшего! Всякое рассуждение двоих об одном предмете есть уже спор, и всякий вопрос — соблазн мысли, — если, конечно, предмет не касается ежедневной жизни братской, дела текущего! Здесь у нас рабочее содружество, трудимся мы для поддержания плоти, дабы временно пребывающая в ней душа могла воспарять ко господу, молясь и предстательствуя милости его о грехах мира. У нас суть не училище мудрствования, а работа; и не мудрость нужна нам, но простота души. Споры твои с братом Михайлой известны мне, одобрить их не могу! Дерзость мысли твоей умеряй, дабы не впасть во искушение, ибо разнузданная, не связанная верою мысль есть острейшее оружие дьявола. Разум — от плоти, а сия — от дьявола, сила же души — частицы духа божьего; откровение даруется праведному через созерцание. Брат Михаила, начальник твой, — суровый монах, но истинный подвижник и брат, всеми здесь любимый за труды свои. Налагается мною на тебя эпитимия — по окончании дневного труда твоего будешь ты в левом приделе пред распятием акафист Иисусу читать трижды в ночь и десять ночей. Засим, назначаются тебе также беседы со схимонахом Мардарием, время будет указано и число оных. Ты ведь в экономии приказчиком был? Иди с миром, я о тебе подумаю! Родных, кажись, не имеешь в миру? Ступай, я помолюсь о тебе! Надейся на лучшее!
Воротился я к себе в пекарню, стал эту речь взвешивать в уме — легко весит!
Может, разум и заблуждается в исканиях своих, но бараном жить едва ли достойно и праведно для человека. Созерцание же молитвенное я в ту пору понимал как углубление в недра духа моего, где все корни заложены и откуда мысль стремится расти кверху, подобно дереву плодовому. Враждебного себе и непонятного в душе моей я ничего не находил, а чувствовал непонятное в боге и враждебное в мире, значит — вне себя. А что братия Михайлу любит — это прямая неправда была; я хотя в стороне от всех стоял, в разговоры не вмешивался, но — ко всему присматриваясь — видел, что и рясофорные и послушники презирают Михаилу, боятся его и брезгуют им.
Вижу также, что обитель хозяйственно поставлена: лесом торгует, земли в аренду мужикам сдаёт, рыбную ловлю на озере; мельницу имеет, огороды, большой плодовый сад; яблоки, ягоды, капусту продаёт. На конюшнях восемнадцать лошадей, братии более полуста, и все — народ крепкий, рабочий, стариков немного, — для парада, для богомольцев едва хватает. Монахи и вино пьют и с женщинами усердно путаются; кои помоложе, те на выселки ночами бегают, к старшим женщины ходят в кельи, якобы полы мыть; ну, конечно, богомолками тоже пользуются. Всё это дело не моё, и осуждать я не могу, греха в этом не вижу, но ложь противна. Послушников много, послушания тяжёлые, и не держится народ — бежит. При мне, за два года жизни в обители, одиннадцать человек сбежало; с месяц-два проживут и — давай бог ноги! Трудно!
Конечно, и для богомольцев приманки имелись: вериги схимонаха Иосафа, уже усопшего, от ломоты в коленях помогали; скуфейка его, будучи на голову возложена, от боли головной исцеляла; в лесу ключ был очень студёный, — его вода, если облиться ею, против всех болезней действовала. Образ успения божьей матери ради верующих чудеса творил; схимонах Мардарий прорицал будущее и утешал горе людское. Всё было как следует, и весной, в мае, народ валом к нам валил.
После разговора с игуменом и мне захотелось в другой монастырь идти, где бы победнее, попроще и не так много работы; где монахи ближе к делу своему — познанию грехов мира — стоят, но захлестнули меня разные события.
Сошёлся я вдруг с одним послушником, Гришей, — в конторе монастырской занимался он. Замечал я его давно: ходит между братией всегда поспешно и бесшумно юноша в дымчатых очках, незаметное лицо, сутуловатый, ходит, наклоня голову, как бы не желая видеть ничего иного, кроме пути своего.
На другой день после разговора моего с игуменом явился этот Гриша в пекарню, — Михайла на доклад к отцу казначею пошёл, — явился, тихо поздоровался, спрашивает:
— Были, братец, у игумена?
— Был.
— Беседовали?
— Нет.
— Прогнал?
— За что?
Поправил он очки, смутился, говорит:
— Простите, Христа ради!
— А вас разве прогонял?
Кивает головой утвердительно.
Присел на ларь, согнулся весь, сухо покашливает, стучит пятками по стенке ларя, а я ему рассказываю речи игумена. И вдруг он вскочил на ноги, выпрямился весь, как пружина, и заговорил звонко, горячо:
— Почему же называют это место — местом спасения души, если и здесь всё на деньгах построено, для денег живём, как и в миру? Я сюда от греха торговли, а она здесь против меня, — куда бегу теперь?
Дрожит весь и спешно рассказывает про себя: сын купца, булочника, коммерческое училище кончил и был уже приставлен отцом к торговле.
— Пустяками какими-нибудь, — говорит, — я бы стал торговать, а хлебом — стыдно и неловко! Хлеб есть необходимое всем, нельзя забирать его в одни руки, чтоб выжимать барыш из нужды людской! Отец сломил бы меня, да его самого жадность сломила. Была у меня сестра, гимназистка, весёлая, бойкая, со студентами знакомилась, книжки читала, и вдруг отец говорит ей: «Брось учиться, Лизавета, я тебе жениха нашёл». Плачет она, бьётся, кричит: «Не хочу!» А он её — за косу, и довёл до того, что покорилась сестрёнка ему. Жених — сын богатейшего чайного торговца, косой, огромный парень, грубиян, и всё кичится богатством своим. Лиза против его — как мышь против собаки; противен он ей! А отец говорит: «Дура, у него торговля во многих городах по Волге!» Ну, и обвенчали её, а во время парадного обеда вышла она в свою комнату и выстрелила из пистолета в грудь себе. Я ещё живой застал её, говорит мне: «Прощай, Гриша, очень хочется жить, а нельзя — страшно, не могу, не могу!»
Помню, говорил он быстро-быстро, как бы убегая от прошлого, а я слушаю и гляжу в печь. Чело её предо мной — словно некое древнее и слепое лицо, чёрная пасть полна злых языков ликующего пламени, жуёт она, дрова свистят, шипят. Вижу в огне Гришину сестру и думаю: чего ради насилуют и губят люди друг друга?
И сыплются, как осенние сухие листья, частые Гришины слова:
— …Отец обезумел, топает ногами, кричит: «Опозорила родителя, погубила душу!» И только после похорон, как увидал, что вся Казань пришла провожать Лизу и венками гроб осыпали, опамятовался он. «Если, говорит, весь народ за неё встал, значит, подлец я перед дочерью!»
Плачет Гриша, вытирает свои очки, а руки у него трясутся.
— А у меня ещё до этой беды мечта была уйти в монастырь, тут я говорю отцу: «Отпустите меня!» Он и ругался и бил меня, но я твёрдо сказал: «Не буду торговать, отпустите!» Будучи напуган Лизой, дал он мне свободу, и вот, за четыре года в третьей обители живу, а — везде торговля, нет душе моей места! Землёю и словом божьим торгуют, мёдом и чудесами… Не могу видеть этого!
Разбудила его история душу мою, мало думал я, живя в монастыре, утомил меня труд, задремали мятежные мысли — и вдруг всё снова вспыхнуло.
Спрашиваю Гришу:
— Где же наш господь? Нет вокруг нас ничего, кроме своевольной и безумной глупости человеческой, кроме мелкого плутовства, великие несчастия порождающего, — где же бог?
Но тут явился Михайла и разогнал нас. С того дня начал Гриша часто бегать ко мне, я ему свои мысли говорю, а он ужасается и советует смирение, говорю я:
— Зачем столько горя людям?
— За грехи, — отвечает. И всё у него от руки божией — голод, пожары, несчастные смерти, гибельные разливы рек — всё!
— Разве, — мол, — бог есть сеятель несчастий на земле?
— Вспомни Иова, безумный! — шепчет он мне.
— Иов, — говорю, — меня не касается! Я на его месте сказал бы господу: не пугай, но ответь ясно — где пути к тебе? Ибо аз есмь сын силы твоея и создан тобою по подобию твоему, — не унижай себя, отталкивая дитя твоё!
Плачет, бывало, Гришуха от дерзостей моих, обнимает меня.
— Милый брат мой, — шепчет, — боюсь я за тебя до ужаса! Речи и суждения твои от дьявола!
— В дьявола не верую — коли бог всесилен…
Он ещё больше взволнуется; чистый был и нежный человек, полюбил я его.
Я тогда эпитимию отбывал. Кончу работать — иду в церковь. Брат Никодим откроет двери мне и запрёт меня, наполнив тишину храма гулким шумом железа. Подожду я у двери, покуда не ляжет этот гул на каменные плиты пола, подойду тихонько к распятию и сяду на полу пред ним — нет у меня силы стоять, кости и тело болят от работы, и акафист читать не хочется мне. Сижу, обняв колени, и смотрю вокруг сонными глазами, думая о Грише, о себе. Лето было тогда, ночи жаркие, а здесь — прохладный сумрак, кое-где лампады мелькают, перемигиваются; синеватые огоньки тянутся кверху, словно хотят взлететь в купол и выше — в небо, к летним звёздам. Слышен тихий треск светилен, звучит он разно, сквозь дрёму мне кажется, что во храме кто-то невидимо живёт, тайно беседуя робким мельканием лампад. В тёплой тишине и тьме вдумчиво колеблются лики святых, словно и пред ними встало что-то нерешённое. Призрачные тени, тихо коснувшись лица моего, овевают сладким дыханием масла, кипариса и ладана. Золото и медь стали мягче, скромнее, серебро блестит тепло, ласково, и всё тает, плавится, сливаясь в широкий поток великой о чём-то мечты. Храм, как густое душистое облако, колеблется и плывёт в тихом шёпоте неясной мне молитвы. Закружусь я в хороводе теней, и поднимет меня с пола ласковый сон. А перед тем, как ударить к заутрене, подойдёт ко мне молчаливый брат Никодим, разбудит, тихонько коснувшись головы, и скажет:
— Иди с богом!
— Прости, — мол, — меня, я опять заснул!
Иду и шатаюсь на ногах, а Никодим, поддерживая меня, чуть слышно говорит:
— Бог тебя простит, кормилец мой!
Был Никодим незаметный старичок, ото всех прятавший лицо своё, и всякого человека он называл «кормилец».
Однажды спросил я его:
— Ты, Никодимушка, по обету молчишь?
— Нет, — говорит, — так, просто.
И вздохнул:
— Кабы знал, что сказать, — говорил бы!
— А отчего из мира ушёл?
— Оттого и ушёл.
Начнёшь его дальше спрашивать — не отвечает, иногда взглянет в лицо тебе виноватыми глазами и тихонько скажет:
— Не знаю я, кормилец!
Бывало, подумаешь:
«Может, этот человек тоже ответов искал…»
И захочется бежать из монастыря.
А тут явился ещё один сударь — вдруг, точно мяч через ограду перескочил — крепкий такой попрыгун, бойкий, маленький. Глаза круглые, как у совы, нос горбом, кудри светлые, бородка пушистая, зубы блестят в постоянной улыбке. Веселит всех монахов шутками, про женщин похабно рассказывает, по ночам водит их в обитель, водки без меры достаёт и во всём удивительно ловок.
Посмотрел я на него и говорю:
— Ты чего в монастыре ищешь?
— Я? Жратвы!
— Хлеб работой добывают!
— Это, — говорит, — на мужиков богом возложено, а я — мещанин, да ещё в казённой палате два года служил, так что вроде начальства числю себя!
Я и этого забавника начал раскрывать — надо мне видеть все пружины, какие людями двигают. Как привык я к работе моей, Михайла лениться стал, всё убегает куда-то, а мне хоть и трудно одному, но приятнее: народ в пекарню свободно ходит, беседуем.
Чаще всего сходились мы трое: Гриша, я и весёлый Серафим. Гриша волнуется, машет руками на меня, Серафим свистит, потряхивая кудрями, улыбается.
Как-то раз спросил я его:
— Серафим, а ты, бродяга, в господа веруешь?
— Потом, — говорит, — скажу, подожди лет тридцать. Ударит мне под шестьдесят, я, наверное, буду знать, верую ли, а сейчас я этого не понимаю; врать же — охоты нет!
И начнёт рассказывать про море. Говорил он о нём, как о великом чуде, удивительными словами, тихо и громко, со страхом и любовью, горит весь от радости и становится подобен звезде. Слушаем мы его, молчим, и даже грустно от рассказов его об этой величавой живой красоте.
— Море, — жгуче говорил он, — синее око земли, устремлённое в дали небес, созерцает оно надмирные пространства, и во влаге его, живой и чуткой, как душа, отражаются игры звёзд — тайный бег светил. И если долго смотреть на волнение моря, то и небеса кажутся отдалённым океаном, звёзды же — золотые острова в нём.
Гриша, бледный, слушает его и, улыбаясь тихой, как бы лунной, улыбкой, печально шепчет:
— И пред лицом сих тайн и красот мы — только торгуем! Ничего более… О, господи!
Или начинает Серафим о Кавказе говорить — представит нам страну мрачную и прекрасную, место, сказке подобное, где ад и рай обнялись, помирились и красуются, братски равные, гордые величием своим.
— Видеть Кавказ, — внушает Серафим, — значит видеть истинное лицо земли, на коем — не противореча — сливаются в одну улыбку и снежная чистота души ребёнка и гордая усмешка мудрости дьявольской. Кавказ — проба сил человека: слабый дух подавляется там и трепещет в страхе пред силами земли, сильный же, насыщаясь ещё большей крепостью, становится высок и остр, подобно горе, возносящей алмазную вершину свою во глубину небесных пустынь, а вершина эта — престол молний.
Вздыхает Гриша и тихо спрашивает:
— Кто укажет душе путь её? К миру или прочь от него идти надо? Что признать и что отринуть?
Серафим рассеянно и светло усмехается.
— Не убавится и не прибудет силы солнца от того, как ты, Гришуха, в небо поглядишь; не беспокойся об этом, милый!
Понимаю я Серафима — и нет. Спрашиваю с досадой:
— Ну, а люди как, по-твоему? К чему они?
Пожимает он плечами, улыбается.
— Что же — люди? Люди, как травы, все разные. Для слепого и солнце черно. Кто сам себе не рад, тот и богу враг. А впрочем, молоды люди — трёх лет Ивана по отчеству звать рано!
Прибауток у него, как у Савёлки, полон рот был, сыпал он ими, как яблоня цветами. Как только поставишь ему серьёзный вопрос, он сейчас же набросает на него слов своих, как трав на гроб младенца. Задевает меня его уклончивость, сержусь, а он, чёрт, хохочет.
Бывало, в досаде скажешь ему:
— Зря ты шляешься, лентяй! Даром чужой хлеб ешь!
— У нас, — говорит, — кто ест свой хлеб, тот и голоден. Вон мужики весь век хлеб сеют, а есть его — не смеют. А что я работать не люблю верно! Но ведь я вижу: от работы устанешь, а богат не станешь, но кто много спит, слава богу — сыт! Ты бы, Матвей, принимал вора за брата, ведь и тобой чужое взято!
Засмеёшься. Прост он был и этим привлекал, никак не притворялся, а прямо говорил:
— Я насекомое малое и вред людям не велик приношу тем, что кусок хлеба попрошу да съем.
Вижу я, у этого человека Савёлкин строй души — и удивляюсь: как могут подобные люди сохранять среди кипения жизни ясность духа своего и веселие ума?
Серафим против Гриши — как ясный день весны против вечера осени, а сошлись они друг с другом ближе, чем со мной. Это было немножко обидно мне. Вскоре и ушли они вместе, Гриша решил в Олонецк идти, а Серафим говорит:
— Провожу его, отдохну там с неделю, да опять на Кавказ! И тебе, Матвей, с нами бы шагать — в движении скорее найдёшь, что тебе надо. Или потеряешь… и то хорошо! Из земли бога не выкопать!
Но я с ними не мог идти — в ту пору на беседы к Мардарию ходил, и очень любопытен был для меня схимник.
С великой грустью проводил я их, — тихий вечер мой и весёлый день!
Схимонах Мардарий жил в землянке у церковной стены сзади алтаря; в старину эта яма тайником была — монастырские сокровища от разбойников прятали в ней, и прямо из алтаря был в неё подземный ход. Разобрали над этой ямой каменный свод, покрыли её толстыми досками и поставили над нею лёгкую келейку с окошком в потолке. А в полу сделана была решётка, ограждённая перилами, сквозь её богомольцы разглядывали схимника. В углу кельи — подъёмная дверь, и лестница винтом опускалась вниз к Мардарию, — у сходящего по ней кружилась голова. Яма — глубокая, двенадцать ступенек до дна, света в ней только один луч, да и тот не доходил до пола, таял, расплываясь в сырой тьме подземного жилища.
Долго и пристально надо смотреть сквозь решётку, покуда увидишь в глубине темноты нечто темнее её, как бы камень большой или бугор земли, это и есть схимник, недвижим сидит.
Спустишься к нему, охватит тебя тепловатой пахучей сыростью, и первые минуты не видишь ничего. Потом выплывет во тьме аналой и чёрный гроб, а в нём согбенно поместился маленький старичок в тёмном саване с белыми крестами, черепами, тростью и копьём, — всё это смято и поломано на иссохшем теле его. В углу спряталась железная круглая печка, от неё, как толстый червь, труба вверх ползёт, а на кирпиче стен плесень наросла зелёной чешуёй. Луч света вонзился во тьму, как меч белый, и проржавел и рассыпался в ней.
На примятых стружках беззвучно, словно тень, качается схимник, руки у него на коленях лежат, перебирая чётки, голова на грудь опущена, спина выгнута подобно коромыслу.
Помню, пришёл я к нему, опустился на колени и молчу. И он тоже долго молчал, и всё вокруг было насыщено мёртвым молчанием. Лица его не видно мне, только тёмный конец острого носа вижу.
Шепчет он чуть слышно:
— Ну…
А я не могу говорить, охватила меня и давит жалость к человеку, живым во гроб положенному.
Подождав, он снова спрашивает:
— Что же… говори…
И повернул ко мне своё лицо — тёмное оно, а глаз я не вижу на нём, только белые брови, бородка да усы, как плесень на жутком, стёртом тьмою и неподвижном лице. Слышу шелест его голоса:
— Ты там споришь… Зачем же спорить… Богу надо покорно служить. Что с ним спорить, с богом-то, бога надо просто любить.
— Я, — мол, — люблю его.
— Ну, вот. Он тебя наказывает, а ты будто не видишь, и говори: слава тебе, господи, слава тебе! И всегда это говори. Больше ничего.
Видимо, трудно ему от слабости или разучился он говорить, — слова его чуть живы, и голос подобен трепету крыльев умирающей птицы.
Не могу я ни о чём спросить старика, жалко мне нарушить покой его ожидания смерти и боюсь я, как бы не спугнуть чего-то… Стою не шевелясь. Сверху звон колокольный просачивается, колеблет волосы на голове моей, и нестерпимо хочется мне, подняв голову, в небеса взглянуть, но тьма тяжко сгибает выю мне, — не шевелюсь.
— Ты помолись-ка, — говорит он мне. — И я помолюсь за тебя.
Замер. Тихо. И струится жуткий страх по коже моей, обливая грудь снежным холодом.
А через некоторое время шепчет он:
— Ты еще тут?
— Да.
— Не вижу я. Ну, иди с богом! Ты — не спорь.
Ушёл я тихонько. Как поднялся на землю и вздохнул чистым воздухом, опьянел от радости, голова закружилась. Сырой весь, как в погребе был. А он, Мардарий, четвёртый год там сидит!
Пять бесед назначено было мне, но я всё молчал. Не могу. Спущусь к нему, прислушается он и нездешним голосом спросит:
— Пришёл. Вчерашний ли?
— Да, это я.
Тут он начинает шептать с перерывами:
— Ты бога не обижай… Чего тебе надо?.. Ничего не надо… Кусочек хлебца разве. А бога обижать грех. Это от беса. Беси — они всяко ногу подставляют. Знаю я их. Обижены они, беси-то. Злые. Обижены, оттого и злы. Вот и не надо обижаться, а то уподобишься бесу. Тебя обидят, а ты им скажи: спаси вас Христос! И уйди прочь. Ну их! Тленность они все. Главное-то твоё. Душу-то не отнимут. Спрячь её, и не отнимут.
Сеет он потихоньку слова свои, осыпаются они на меня, как пепел дальнего пожара, и не нужны мне, не трогают души. Как будто чёрный сон вижу, непонятный, тягостно-скучный.
— Молчишь ты, — раздумчиво говорит он, — это хорошо. Пусть их как хотят, а ты молчи. Другие ходят ко мне, те — говорят. Многое говорят. Нельзя понять, о чём они. Про женщин каких-то. А мне что? Про всё говорят а про что про всё? Непонятно. Ты знай молчи. Я бы тоже не говорил, да игумен тут — утешай, — надо утешать! Ну, ладно. А сам я очень бы молчал. Ну их всех к богу! У меня всё отнято. Молитва только осталась. Что тебя мучают — ты не замечай. Беси мучают. Мучили и меня. Брат родной. Бил. А то — жена. Мышьяком меня травила. Был я для неё как мышь, видно. Обокрали всего. Сказали — будто я деревню-то поджёг. В огонь бросить хотели. И в тюрьме сидел. Всё было. Судили — ещё сидел. Бог с ними! Я всех простил. Не виноват — а простил. Это — для себя. Лежала на мне гора обид. Дышать не мог. А как простил, — ничего! Нет горы. Беси обиделись и отошли. Вот и ты — прости всем… Мне — ничего не надо. И тебе то же будет.
На четвёртой беседе просит он меня:
— Принеси-ка ты мне хлебца корочку. Я бы пососал… Немощен я — прости ты меня, Христа ради!
Жалко мне его стало до боли в сердце. Слушаю бред его и думаю:
«Зачем это надо, о господи? Зачем же?»
А он шелестит иссохшим языком:
— Кости у меня болят. Ноют день и ночь. Корочку-то пососу — легче будет, может. А то зудят кости, мешают. Надо ведь молиться все минуты. И во сне — надо. А то сейчас и напомнит бес. Имя твоё напомнит, и где ты жил, всё. Он вот тут на печке сидит. Ему — ничего, что иной раз горячая она, красная. Он — привык. Сядет серенький против меня и сидит. Я его закрещу, да уж и не гляжу на него. Надоел он. Ну его! А то по стене ползает, пауком. Ино тряпицей серой болтается в воздухе. Он — разно может, мой-то. Скучно со стариком. А приставили — надо стеречь. Тоже и ему не сладко, со стариком-то. Я уж и не обижаюсь на него. И бес подневолен. Привык я к нему. Ну тебя, говорю, надоел ты! И не гляжу. Он — ничего, не озорник. Только всё напоминает, как меня звали.
Поднял старичок голову и довольно громко сказал:
— А звали-то меня Михайло Петров Вяхирев!
И снова осел весь в гроб свой, шепчет:
— Таки толкнул бес… Ах ты, бес! Ты здесь, брат? Иди-ко с господом!
Плакать я готов был в тот день со зла… Ну, зачем старик этот? Какая красота в подвиге его? Ничего не понимаю! Весь день и долго спустя вспомню я про него — как будто и меня дразнит некий бес, насмешливые рожи строя.
Когда последний раз пошёл я к нему, то набил карманы мягким хлебом — с досадой и злостью на людей понёс этот хлеб. И когда отдал ему — он зашептал:
— Ого-го! Тёплый. Ого-го-го…
Возится во гробе, стружки под ним скрипят, прячет хлеб и всё шепчет:
— Ого-го…
И тьма и плесень стен — всё вокруг шевелится, повторяя тихим стоном шёпот схимника:
— О-о-о.
Четыре раза в неделю пищу он принимал; конечно, голодно было ему.
В тот последний раз он уж ничего не говорил со мной, и только чмокал, посасывая хлеб, — видимо, зубов у него совсем уже не было.
Постояв несколько времени, говорю ему:
— Ну, прости меня, Христа ради, отец Мардарий, ухожу я и больше не приду! Спасибо моё прими!
— Да, да, — торопливо отвечает он, — спасибо тебе, спасибо! Ты монахам-то не говори. Про хлеб-то. Отнимут ещё. Они завистливы, монахи-то. Их ведь беси тоже знают. Беси всё знают. Ты молчи!
После этого вскоре захворал и помер он. Хоронили торжественно владыка из города со священством приезжал и соборне литургию служил. Потом слышал я, что над могилою старичка по ночам синий огонёк сам собою загорается.
Сколь жалостно всё это! И сколь постыдно людям!
Вскоре после этого жизнь моя круто повернулась.
Ещё при Грише был со мною подлый случай: вхожу я однажды в кладовую, а Михайла на мешках лежит и онановым грехом занимается. Невыразимо противно стало мне; вспомнил я пакости, кои он про женщин говорил, вспомнил ненависть его, плюнул, выскочил в пекарню, дрожу весь со зла, и стыдно мне и горестно. Он за мной… Пал на колени, умоляет меня, чтобы я молчал, рычит:
— Ведь и тебя она смущает по ночам, знаю я! Сильна власть дьявола…
— Врёшь, — говорю, — пойди ты ко всем чертям! сгинь! Ведь ты — хлеб печёшь, собака!
Ругаюсь, не могу удержаться. Если бы он женщин не пачкал грязными словами своими, так пёс с ним! А он всё ползает, просит, чтобы я молчал.
— Да разве, — говорю, — об этом скажешь? Ведь стыдно же! Но — работать с тобой не хочу! И ты скажи, чтобы перевели меня на другое послушание…
На том я и встал.
О ту пору люди-то всё ещё не были живы и видны для меня, и старался я только об одном — себя бы в сторону отодвинуть.
Михайла захворал и лёг в лечебницу, работаю я за старшего, дали мне в подмогу двух помощников; прошло недели три, и вдруг зовёт меня келарь и говорит, что Михайла выздоровел, но работать со мной не желает из-за моего строптивого характера, и потому назначен я, пока что, в лес пни корчевать. Это считалось наказанием.
— За что? — спрашиваю.
И вдруг в контору входит красавец-монах, отец Антоний, становится скромно к сторонке и слушает. Келарь же объясняет мне:
— А именно за строптивость характера твоего и за дерзостные суждения о братии; это в твои годы и в положении твоём глупо, нетерпимо и должно быть наказано! Вот отец настоятель, по добросердечию своему, говорил, что надо тебя в контору перевести, на более лёгкое послушание, а выходит — вон оно что…
Говорил он долго, гнусаво и бесчувственно; вижу я, что не по совести, а по должности путает человек слова одно с другим. А отец Антоний, прислонясь к лежанке, смотрит на меня и, поглаживая бороду, улыбается прекрасными глазами, словно поддразнивает меня чем-то. Захотелось мне показать ему мой характер, и говорю я келарю:
— Возвышения — не ищу, унижения — не желаю принять, ибо — не заслужил, как вы знаете это, но хочу справедливости!
Покраснел келарь, посохом стучит.
— Цыц, дерзновенный!
Отец Антоний наклонился к уху его и что-то сказал.
— Сие — невозможно! — говорит келарь. — Должен он принять кару без ропота!
Пожал Антоний плечами и обратился ко мне, — голос у него басовитый, тёплый:
— Подчинись, Матвей!
Победил он меня двумя словами и ласковым взглядом своим. Положив келарю земной поклон, поклонился я и ему, а потом спрашиваю келаря — когда мне идти в лес?
— Через три дня, — говорит, — а эти три дня ты во узилище посидишь! Так-то!
Не будь тут Антония, я бы, наверное, кости келарю переломал. Но его слова были приняты мною за некий намёк на возможность приблизиться к нему, а ради этого я тогда готов был руку себе отрубить и — на все.
И повели меня в карцер — в ямку под конторой; ни встать там, ни лечь, только сидеть можно. На полу солома брошена, мокра от сырости. Тихо, как в могиле, даже мышей нет, и такая тьма, что руки тонут в ней: протянешь руку пред лицом, и — нет её.
Сижу — молчу. И всё во мне молчит, как свинцом облито, тяжёл я, подобно камню, и холоден, словно лёд. Сжал зубы, будто этим хотел мысли свои сдержать, а мысли разгораются, как угли, жгут меня. Кусаться рад бы, да некого кусать. Схватился руками за волосы свои, качаю себя, как язык колокола, и внутренно кричу, реву, беснуюсь.
«Где же правда твоя, господи? Не ею ли играют беззаконники, не её ли попирают сильные в злобном опьянении властью своей? Кто я пред тобой? Беззаконию жертва или страж красоты и правды твоея?»
Вспоминаю уклад жизни монастырской — неприглядно и глумливо встаёт она предо мной. Почему монахи — слуги божий? Чем они святее мирян? Знаю я тяжёлую мужицкую жизнь в деревнях: сурово живут мужики! Далеко они от бога: пьют, дерутся, воруют и всяко грешат, но ведь им неведомы пути его, и двигаться к правде нет сил, нет времени у них, — каждый привязан к земле своей и прикован к дому своему крепкой цепью страха перед голодом; что спросить с них? А здесь люди свободно и сыто живут; здесь открыты пред ними мудрые книги, — а кто из них богу служит? Только слабые и бескровные, вроде Гриши, остальным же бог — только защита во грехе и источник лжи.
Вспоминаю злую жадность монахов до женщины и все пакости плоти их, коя и скотом не брезгует, лень их и обжорство, и ссоры при дележе братской кружки, когда они злобно каркают друг на друга, словно вороны на кладбище. Рассказывал мне Гриша, что как ни много работают мужики на монастырь этот, а долги их всё растут и растут.
О себе думаю: вот уже давно я маюсь здесь, а что приобрёл душе? Только раны и ссадины. Чем обогатил разум? Только знанием пакости всякой и отвращением к человекам.
А вокруг — тишина. Даже звон колокольный не доходит ко мне, нечем время мерить, нет для меня ни дня, ни ночи, — кто же смеет свет солнца у человека отнимать?
Промозглая темнота давит меня, сгорает в ней душа моя, не освещая мне путей, и плавится, тает дорогая сердцу вера в справедливость, во всеведение божие. Но яркой звездою сверкает предо мной лицо отца Антония, и все мысли, все чувства мои — около него, словно бабочки ночные вокруг огня. С ним беседую, ему творю жалобы, его спрашиваю и вижу во тьме два луча ласковых глаз. Дорогоньки были мне эти три дня: вышел я из ямы — глаза слепнут, голова — как чужая, ноги дрожат. А братия смеётся:
— Что, удостоился баньки духовной?
Вечером игумен позвал меня, поставил на колени и долго речь говорил.
— Сказано: зубы грешника сокрушу и выю его согну долу…
Молчу, держу сердце в руке. Умиротворяющий Антоний предо мной стоит и запечатывает злые уста мои ласковым взглядом.
И вдруг — смягчился игумен.
— Тебя, дурак, ценят, — говорит, — о тебе думают, ревность твою к работе заметили, разуму твоему хотят воздать должное. И вот ныне я предлагаю тебе даже на выбор два послушания: хочешь ли ты в конторе сидеть, или — в келейники к отцу Антонию?
Точно тёплой водой облил он меня, задохнулся я от радости и едва выговорил:
— Благословите в келейники…
Сморщил он лицо, задумался, пытливо смотрит на меня.
— Ежели, — говорит, — в контору идёшь, я сложу с тебя корчеванье, а в келейники — прибавлю работы в лесу.
— Благословите в келейники…
Он строго спрашивает:
— Почему, глупый? Ведь в конторе легче и почётнее!
Стою на своём.
Склонил он голову, подумал.
— Благословляю, — говорит. — Чудной ты парень однако — надо следить за тобою… Иди с миром!
Пошёл я в лес.
Весна была тогда, апрель холодный.
Работа трудная, лес — вековой, коренье редькой глубоко ушло, боковое толстое, — роешь-роешь, рубишь-рубишь — начнёшь пень лошадью тянуть, старается она во всю силу, а только сбрую рвёт. Уже к полудню кости трещат, и лошадь дрожит и в мыле вся, глядит на меня круглым глазом и словно хочет сказать:
«Не могу, брат, трудно!»
Поглажу её, похлопаю по шее.
— Вижу! — И снова рыть да рубить, а лошадь смотрит, встряхивая шкурой и качая головой. Лошади — умные; я полагаю, что бессмыслие деяний человеческих им видимо.
В это время была у меня встреча с Михайлой; чуть-чуть она худо не кончилась для нас. Иду я однажды после трапезы полуденной на работу, уже в лес вошёл, вдруг догоняет он меня, в руках — палка, лицо озверевшее, зубы оскалил, сопит, как медведь… Что такое?
Остановился, жду. А он, ни слова не говоря, как размахнётся палкой на меня! Я вовремя согнулся, да в живот ему головой; сшиб с ног, сел на груди, палку вырвал, спрашиваю:
— Ты что это? За что?
Он возится подо мной, хрипит:
— Уходи прочь из обители…
— Почему?
— Не могу тебя видеть, убью… Уходи!
Глаза у него красные, и слёзы выступают из них тоже будто красные, а на губах пена кипит. Рвёт он мне одежду, щиплет тело, царапается, всё хочет лицо достать. Я его тиснул легонько, слез с грудей и говорю:
— На тебе же чин монашеский лежит, а ты, скот, такую злобу носишь в себе! И — за что?
Сидит он в грязи и настойчиво требует:
— Уйди! Не губи мою душу…
Ничего не понимаю. Потом — догадался, спрашиваю его тихонько:
— Может, ты, Миха, думаешь, что я сказал кому-нибудь о пороке твоём? Напрасно; никому я не говорил, ей-ей!
Встал он, пошатнулся, обнял дерево, глядит на меня из-за ствола дикими глазами и рычит:
— Пусть бы ты всему миру сказал — легче мне! Пред людьми покаюсь, и они простят, а ты, сволочь, хуже всех, — не хочу быть обязан тебе, гордец ты и еретик! Сгинь, да не введёшь меня в кровавый грех!
— Ну, уж это, — мол, — ты сам уходи, коли тебе надо, я — не уйду, так и знай!
А он снова бросился на меня, и упали мы оба в грязь, выпачкались, как лягушки. Оказался я много сильнее его, встал, а он лежит, плачет, несчастный.
— Слушай, Михайла, — говорю. — Я уйду немного погодя, а теперь — не могу! Не из упрямства это, а нужда у меня, надо мне здесь быть!
— Иди к дьяволу, отцу твоему! — стонет он и зубами скрипит.
Отошёл я от него, а через мало дней велено было ему ехать в город на подворье монастырское, и больше не видал я его.
Кончил я послушание и вот — стою одет во всё новое у Антония. С первого дня до последнего помню эту полосу жизни, всю, до слова, как будто она и внутри выжжена и на коже моей вырезана.
Водит он меня по келье своей и спокойно, подробно учит — как, когда и чем должен я служить ему. Одна комната вся шкафами уставлена, и они полны светских и духовных книг.
— Это, — говорит он, — молельня моя!
Посреди комнаты стол большой, у окна кресло мягкое, с одной стороны стола — диван, дорогим ковром покрытый, а перед столом стул с высокой спинкой, кожею обит. Другая комната — спальня его: кровать широкая, шкаф с рясами и бельём, умывальник с большим зеркалом, много щёточек, гребёночек, пузырьков разноцветных, а в стенах третьей комнаты — неприглядной и пустой — два потайные шкафа вделаны: в одном вина стоят и закуски, в другом чайная посуда, печенье, варенье и всякие сладости.
Кончили мы этот обзор, вывел он меня в библиотеку и говорит:
— Садись! Вот как я живу. Не по-монашески, а?
— Да, — мол, — не по уставу.
— Вот ты, — говорит, — осуждаешь всё, будешь и меня осуждать.
И улыбается, точно с колокольни, высокомерно. Очень я его любил за красоту лица, но улыбка эта не нравилась мне.
— Осуждать вас буду ли — не знаю, — мол, — а понять непременно хочу!
Он засмеялся тихо, басовито и обидно.
— Ты ведь незаконнорождённый?
— Да.
— Есть в тебе, — говорит, — хорошая кровь!
— Что такое хорошая кровь? — спрашиваю.
Смеётся и внятно отвечает:
— Хорошая кровь — вещество, из коего образуется гордая душа!
День ясный, в окно солнце смотрит, и сидит Антоний весь в его лучах. Вдруг одна неожиданная мною мысль подняла голову, как змея, и ужалила сердце моё — взныл я весь; словно обожжённый, вскочил со стула, смотрю на монаха. Он тоже привстал; вижу — берёт со стола нож, играет им и спрашивает:
— Что с тобой?
Спрашиваю я его:
— Не вы ли мой отец?
Испортилось лицо у него, стало неподвижно-синеватое, словно изо льда иссечено; полуприкрыл он глаза, и погасли они. Тихо говорит:
— Едва ли! Где родился? Когда? Сколько лет? Кто мать?
И когда рассказал я ему, как бросили на землю меня, улыбнулся он, положил нож на стол.
— В то время и в тех местах не бывал я, — говорит.
Стало мне неловко, тяжело: будто милостыню попросил я, и — не подали.
— Ну, а если бы, — спрашивает, — был я твой отец — что тогда?
— Ничего, — говорю.
— И я так же думаю. Мы с тобою живём, где нет отцов и детей по плоти, но только по духу. А с другой стороны, все мы на земле подкидыши и, значит, братья по несчастью, именуемому — жизнь! Человек есть случайность на земле, знаешь ли ты это?
По глазам его вижу — смеётся он надо мной. Смущён и подавлен я непонятным мне вопросом моим, хочется мне как-то оправдать его или забыть. Но спрашиваю ещё хуже:
— А зачем это вы взяли в руку нож?
Посмотрел на меня Антоний и тихонько смеётся.
— Смелый ты вопросник! — говорит. — Взял и взял, а зачем — не знаю! Люблю его, красив очень.
И подал нож мне. Нож кривой и острый, по стали золотом узор положен, рукоять серебряная, и красный камень врезан в неё.
— Арабский нож, — объясняет мне он. — Я им книги разрезаю, а на ночь под подушку себе кладу. Есть про меня слух, что богат я, а люди вокруг бедно живут, келья же моя в стороне стоит.
От ножа и от руки Антония исходит некий пряный запах, — пьянит он меня, и кружится моя голова.
— Поговорим далее, — продолжает Антоний вечерним, тёмным и мягким басом своим. — Знаешь ты, что женщина бывает у меня?
— Слышал.
— Неправда, что она сестра мне. Я с нею сплю.
Спрашиваю я его:
— Чего ради вы говорите всё это мне?
— А чтобы ты удивился сразу — и перестал удивляться навсегда! Ты книги светские любишь?
— Не читал.
Взял он из шкафа маленькую книжку в красной коже, подал мне и приказал:
— Иди, ставь самовар и читай вот это!
Развернул я книжку, а на первой странице картинка: женщина выше колен оголённая и мужчина пред нею тоже оголяется.
— Я, — говорю, — этого читать не буду.
Тогда он подвинулся ко мне и строго говорит:
— А если твой наставник духовный приказывает тебе? Ты знаешь, зачем это нужно?.. Иди!
В пристройке, где он дал мне место, сел я на кровать свою и застыл в страхе и тоске. Чувствую себя как бы отравленным, ослаб весь и дрожу. Не знаю, что думать; не могу понять, откуда явилась эта мысль, что он — отец мой, — чужая мне мысль, ненужная. Вспоминаю его слова о душе — душа из крови возникает; о человеке — случайность он на земле. Всё это явное еретичество! Вижу его искажённое лицо при вопросе моём. Развернул книгу, рассказывается в ней о каком-то французском кавалере, о дамах… Зачем это мне?
Звонит он, зовёт. Прихожу — встречает ласково.
— Что же самовар?
— Зачем вы мне дали книгу эту?
— Чтобы ты знал, каков есть грех!
Обрадовался я — показалось мне, что понял намерение его — испытать он хочет меня. Низко поклонясь, ушёл, живо вскипятил самовар, внёс в комнату, а уже Антоний всё приготовил для чая своей рукой и, когда я хотел уйти, сказал:
— Останься, будешь чай пить со мной…
Благодарен я ему, ибо нестерпимо хочется мне понять что-нибудь.
— Расскажи мне, — говорит, — как ты жил и зачем пришёл сюда?
И стал я рассказывать о себе, не скрывая ни одного тайного помысла, ни единой мысли, памятной мне; он же, полуприкрыв глаза, слушает меня так внимательно, что даже чай не пьёт. Сзади его в окно вечер смотрит, на красном небе чёрные сучья деревьев чертят свою повесть, а я свою говорю. А когда я кончил — налил он мне рюмку тёмного и сладкого вина.
— Пей! Я, — говорит, — тебя ещё тогда заметил, как ты в церкви молился вслух. Не помогает монастырь?
— Нет. На вас имею крепкую надежду, помогите мне! Вы — учёный человек, вам всё должно быть известно.
Он тихо говорит, не глядя на меня:
— Мне одно известно: на гору идёшь — до вершины иди, падаешь — падай до дна пропасти. Но сам я этому закону не следую, ибо — я ленив. Ничтожен человек, Матвей, и непонятно, почему он ничтожен? Ибо жизнь прекрасна и мир обольстителен! Сколько удовольствий дано, а — ничтожен человек! Почему? Сия загадка не разгадана.
Ударили к вечерне, вздрогнул он и говорит мне:
— С богом, иди!
Будь я умнее — в тот же день и надо бы мне уйти от него: сохранился бы он для меня как хорошее воспоминание. Но не понял я смысла его слов.
Пришёл к себе, лёг — под боком книжка эта оказалась. Засветил огонь, начал читать из благодарности к наставнику. Читаю, что некий кавалер всё мужей обманывает, по ночам лазит в окна к жёнам их; мужья ловят его, хотят шпагами приколоть, а он бегает. И всё это очень скучно и непонятно мне. То есть я, конечно, понимаю — балуется молодой человек, но не вижу, зачем об этом написано, и не соображу — почему должен я читать подобное пустословие?
И снова думаю: отчего я вдруг заподозрил, что Антоний — отец мне? Разъедает эта мысль душу мою, как ржа железо. Потом заснул я. Во сне чувствую, толкают меня; вскочил, а он стоит надо мной.
— Я, — говорит, — звонил-звонил!
— Простите, — мол, — Христа ради, очень тяжело работал я!
— Знаю.
А «бог простит» — не сказал.
— Я, — говорит, — иду к отцу игумену, приготовь мне всё, как указано. Ага! Ты книгу эту читал? Жаль, что начал; это не для тебя, ты прав был! Тебе другое нужно.
Готовлю я постель: бельё тонкое, одеяло мягкое, всё богато и не видано мной, всё пропитано душистым приторным запахом.
Начал я жить в этом пьяном тумане, как во сне, — ничего, кроме Антония, не вижу, но он сам для меня — весь в тени и двоится в ней. Говорит ласково, а глаза- насмешливы. Имя божие редко произносит, — вместо «бог» говорит «дух», вместо «дьявол» — «природа», но для меня смысл словами не меняется. Монахов и обряды церковные полегоньку вышучивает.
Много он пил вина, но не бывало, чтобы шатался на ногах, — только лоб у него станет синеват, да глаза над прозрачными щеками разгорятся тёмным огнём, а красные губы потемнеют и высохнут. Часто, бывало, придёт он от игумена около полуночи и позднее, разбудит меня, велит подать вина. Сидит, пьёт и глубоким своим голосом говорит непрерывно и долго, — иной раз вплоть до заутрени.
Трудно мне было понимать речи его, и многое позабыл я, но помню сначала пугали они меня, как будто раскрывали некую пропасть и толкали в неё с лица земли всё сущее.
Иногда от таких его речей становилось мне пусто и жутко, и готов я был спросить его:
«А вы не дьявол будете?»
Чёрный он, говорил властно, а когда выпивал, то глаза его становились ещё более двойственны, западая под лоб. Бледное лицо подёргивалось улыбкой; пальцы, тонкие и длинные, всё время быстро щиплют чёрную досиня бороду, сгибаются, разгибаются, и веет от него холодом. Боязно.
Но, как сказано, во дьявола не верил я, да и знал по писанию, что дьявол силён гордостью своей; он — всегда борется, страсть у него есть и уменье соблазнять людей, а отец-то Антоний ничем не соблазняет меня. Жизнь одевал он в серое, показывал мне её бессмысленной; люди для него — стадо бешеных свиней, с разной быстротой бегущих к пропасти.
— Вы, — мол, — говорили, что жизнь-то прекрасна!
— Да, если она признаёт меня, она прекрасна, — отвечает он и усмехается.
Только эта усмешка и оставалась у меня от его речей. Точно он на всё из-за угла смотрел, кем-то изгнанный отовсюду и даже не очень обижаясь, что изгнали. Остра и догадлива была его мысль, гибка, как змея, но бессильна покорить меня, — не верил я ей, хотя иной раз восхищался ловкостью её, высокими прыжками разума человеческого.
Впрочем, порою — хоть и редко — сердился он.
— Я, — кричит, — дворянин, потомок великого рода людей; деды и прадеды мои Русь строили, исторические лица, а этот хам обрывает слова мои, этот вшивый хам, а?!.
Такие речи не интересны были мне — я, может, и сам тоже знаменитейшей фамилии, да ведь не в прадеде сила, а в правде, и вчера — уже не воротится, тогда как завтра — наверное — будет!
А то сидит в кресле своём, без крови на лице, и рассказывает:
— Опять, Матвей, обыграли меня эти монахи. Что есть монах? Человек, который хочет спрятать от людей мерзость свою, боясь силы её. Или же человек, удручённый слабостью своей и в страхе бегущий мира, дабы мир не пожрал его. Это суть лучшие монахи, интереснейшие, все же другие — просто бесприютные люди, прах земли, мертворождённые дети её.
— А вы, — говорю, — кто среди них?
Может быть, я его десять раз и больше так вот в упор спрашивал, но он отвечал мне всегда в таком роде:
— А ты — случайный человек и здесь, и везде, и всегда!
И бог его был для меня тайной. Старался я допросить его о боге, когда он трезвый был, но он, усмехаясь, отвечал мне знакомыми словами писания, бог же для меня был выше писания. Тогда стал я спрашивать у пьяного, как он видит бога?
Но и пьяный Антоний крепок был.
— А хитёр ты, Матвей! — говорит. — Хитёр и упрям! Жаль мне тебя!
И я тоже стал жалеть его, ибо видел его одиночество, ценил обилие всяких мыслей в нём, и жалко было, что зря пропадают они в келье.
Но, жалея, всё упорнее наседаю на него, и однажды он нехотя сказал:
— Но я, как и ты, Матвей, — не вижу бога!
— Я, — мол, — хоть не вижу, но чувствую, и не о бытии его спрашиваю, а — как понять законы, по коим строится им жизнь?
— Законы, — говорит, — в номоканоне смотри! А если чувствуешь бога, то — поздравляю тебя!
Налил стакан вина мне, чокнулся со мной и выпил; вижу я, что хотя лицо у него серьёзное, как у мёртвого, но глаза красивого барина смеются надо мной.
То, что он барин, стало покрывать собою моё влечение к нему, ибо он уже несколько раз так развёртывал барство, что кровно обижал меня.
Пьяненький любил он про женщин говорить.
— Природа, дескать, берёт нас в злой и тяжкий плен через женщину, сладчайшую приманку свою, и не будь плотского влечения, кое поглощает собою лучшие силы духа человеческого, — может, человек и бессмертия достиг бы!
Но так как брат Миха гораздо гуще об этом деле говорил, то я уже был насыщен отвращением к таким мыслям; притом же Михайла отрицал женщину со злобой, поносил её яростно, а отец Антоний рассуждал бесчувственно и скучно.
— Помнишь, — говорит, — я тебе книжку давал? Читая её, должен был ты видеть, сколь женщина хитра и лжива и развратна в существе своём!
Странно и противно слышать, когда человек, рождённый женщиной и соками её вспоённый, грязнит, попирает мать свою, отрицая за нею всё, кроме похоти, низводит её до скотины бессмысленной.
Однажды я сказал ему нечто в этом смысле, только — глаже, не столь прямо. Освирепел он, закричал:
— Идиот! Разве я о матери говорю!
— Всякая, — мол, — женщина есть мать.
— Иная, — кричит, — только распутница всю жизнь!
— Некоторые люди горбаты живут, но для всех горб — не закон.
— Ступай вон, дурак!
Офицер-то не помер в нём.
Несколько раз сшибался я с ним голова в голову, спрашивая о господе; стали меня злить увёртливые смешки его, и как-то в ночь пустил я себя на него со всей силой.
Характер у меня скверный сделался тогда; большую тоску я испытывал; хожу вокруг Антония, как голодный около чулана запертого, — хлебом пахнет за дверью, — и от этого звереть я стал, а в ту ночь сильно он разжёг недомолвками своими.
Взял я нож со стола и говорю:
— Расскажите мне всё, как думаете, а то вот — полосну себя по горлу, скандал сделаю вам!
Встревожился он, цапнул меня за руку, вырвал нож и засуетился — не похоже на себя.
— Нужно, — говорит, — наказать тебя за это, но фанатику и наказание не впрок!
А потом говорит, точно гвозди в голову мне бьёт:
— Я тебе вот что скажу: существует только человек, всё же прочее есть мнение. Бог же твой — сон твоей души. Знать ты можешь только себя, да и то — не наверное.
Покачивают слова его, как ветром, и опустошают меня. Говорил он долго, понятно и нет, и чувствую я: нет в этом человеке ни скорби, ни радости, ни страха, ни обиды, ни гордости. Точно старый кладбищенский поп панихиду поёт над могилой: все слова хорошо знает, но души его не трогают они. Сначала-то страшной показалась мне его речь, но потом догадался я, что неподвижны сомнения его, ибо мертвы они…
Май, окно открыто… ночь в саду тепло цветами дышит… яблони — как девушки к причастию идут, голубые в серебре луны. Сторож часы бьёт, и кричит в тишине медь, обиженная ударами, а человек предо мной сидит с ледяным лицом и спокойно плетёт бескровную речь; вьются серые, как пепел, слова, обидно и грустно мне — вижу фольгу вместо золота.
— Уходи! — говорит мне Антоний.
Вышел я в сад, а к заутрене ударили; пошёл в церковь, выбрал тёмный уголок, стою и думаю:
«Да и зачем полумёртвому бог?»
Сходится братия, — словно лунный свет изломал на куски тьму ночи, и с тихим шорохом прячутся они во храме.
С той поры началось что-то, непонятное мне: говорит со мной Антоний барином, сухо, хмурится и к себе не зовёт. Книги, которые дал мне читать, все отобрал. Одна из книг была русская история — очень удивляла она меня, но дочитать её не успел я. Соображаю, чем бы я мог обидеть барина моего, не вижу.
А начало его речи осело в памяти моей и тихонько живёт там поверх всего, ничему не мешая.
«Бог есть сон твоей души», — повторяю я про себя, но спорить с этим нужды не чувствую — лёгкая мысль.
Вскоре явилась и дама его; было это поздно ночью. Слышу, звонит Антоний и кричит:
— Живо, самовар!
А когда я подал самовар, вижу, сидит на диване женщина в розовом широком платье, белокурые волосы по плечам распущены; маленькая, точно кукла, лицо тоже розовое, глаза голубые; скромной и грустной показалась мне она.
Ставлю я посуду на стол, Антоний торопит:
— Скорей возись, скорей!
«Ишь ты, — думаю, — воспылал!»
Дело это любовное понравилось мне; то есть приятно было видеть Антония хоть на любовь — дело немудрое — способным. Сам-то я в ту пору холоден к этому был, да и монашеское распутство отвращало в сторону, ну, а отец Антоний — какой же монах?.. Женщина его, по-своему, красива — свеженькая такая, словно новая игрушка.
Наутро прихожу комнаты убирать, его нет, к игумену пошёл, а она сидит на диване с книжкой в руках, ноги поджав, нечёсаная, полуодетая. Спросила, как зовут, — сказал; давно ли в монастыре, — сказал.
— Не скучно?
— Нет, — мол.
— Странно, если правда!
— Почему, — говорю, — не правда?
— Такой ты молодой, красивый!
— А разве монастырь — для уродов?
Засмеялась она и голую ногу одну спустила с дивана. Разглядывает меня и немножко неладно ведёт себя: руки голыми до плеч показывает, платье на груди не застёгнуто.
«Это ты напрасно делаешь, — думаю, — наготу надо для милого беречь!»
А она, дурочка, спрашивает:
— Неужели тебя женщины не смущают?
— Я, — мол, — их не вижу, да и чем же они могут смущать?
— Как — чем? — и хохочет. — Как это — чем?
А в двери Антоний стоит и сердито спрашивает:
— Что такое, Зоя? А?
— Ах, — кричит она, — он такой забавный, этот!
И защебетала, защебетала, рассказывая, какой я забавный. Но Антоний, не слушая её, сурово приказывает мне:
— Ступай, разбери там кульки и ящики, потом нужно часть игумену снести!
Ещё за обедом в тот день оба они довольно выпили, а вечером после чаю женщина эта уж совсем пьяная была, да и Антоний, видимо, опьянел больше, чем всегда. Гоняет меня из угла в угол — то подай, это принеси, вино согрей да остуди. Бегаю, как лакей в трактире, а они всё меньше стесняются со мной, — барышне-то жарко, и она понемногу раздевается, а барин вдруг спрашивает меня:
— Матвей, она красивая?
— Ничего, — мол.
— Нет, ты погляди хорошенько!
А она хохочет, пьяненькая.
Я хочу уйти, но Антоний свирепо кричит:
— Куда? Стой! Зойка, покажись ему голая…
Думал я, что ослышался, но она сорвала с себя какой-то халатик и встала на ноги, покачиваясь. Смотрю на Антония; он — на меня… Сердце моё нехорошо стучит, и барина этого несколько жаль: свинство как будто не к лицу ему, и за женщину стыдно.
И вот он кричит:
— Ступай вон, ты, хам!
Я ему откликнулся:
— Ты сам!
Вскочил он, бутылки со стола повалились, посуда дребезжит, и что-то полилось торопливо, печальным ручьём. Вышел я в сад, лёг. Ноет сердце моё, как простуженная кость. Тихо, и слышу я крики Антония:
— Вон!
А женщина визгливо отвечает:
— Не смей, дурак!
Потом лошадей на дворе запрягали, и они, недовольно фыркая, гулко били копытами о сухую землю. Хлопали двери, шуршали колеса коляски, и скрипели ворота ограды. Ходил по саду Антоний и негромко взывал:
— Матвей! Ты где?
Вот его высокое тело в чёрном двигается между яблонями, хватаясь руками за ветви, и бормочет:
— Ду-урак… эй!
И тащится, вьётся по земле густая тяжёлая тень за ним.
Пролежал я в саду до утра, а утром явился к отцу Исидору.
— Отдайте-ка паспорт мой, ухожу я!
Удивился, даже подпрыгнул.
— Почему? Куда?
— По земле, но не знаю — куда, — говорю.
Он допрашивает.
— Я, — мол, — ничего не буду объяснять.
Вышел из кельи его, сел около неё на скамью под старой сосной нарочно тут сел, ибо на этой скамье выгоняемые и уходившие из обители как бы для объявления торчали. Ходит мимо братия, косится на меня, иные отплёвываются: забыл я сказать, что был пущен слух, якобы Антоний-то в любовники взял меня; послушники мне завидовали, а монаси барину моему, — ну и клеветали на обоих.
Ходит братия, поговаривает:
— Ага, выгнали и этого, слава тебе, господи!
Отец Асаф, хитренький и злобненький старичок, шпион игумена, должность Христа ради юродивого исполнявший в обители, начал поносить меня гнуснейшими словами, так что я даже сказал ему:
— Уйди, старик, а то я тебя за ухо возьму и сам прочь отведу!
Он хотя и блажен муж был, но слова мои понял. Потребовал меня глава обители и ласково говорит:
— Намекал я тебе, Матвей, сыне мой, что было бы лучше, если б ты в контору пошёл, и — был я прав! И так всегда старшие! Разве, при строптивости твоей, можно выдержать послушание келейника? Вот ты скверно изругал почтенного отца Антония…
— Это он вам сказал?
— А кто же? Ты ещё не говорил.
— А сказал он, как показывал мне голую женщину?
Отец игумен с благочестивым страхом перекрестил меня и говорит, махая руками:
— Что ты, что ты, господь с тобой! Какая женщина? Это, не иначе, видение твоё, плотью, дьяволом искушаемой, созданное! Ай-ай-ай! Ты подумал бы — откуда в мужском-то монастыре женщина?
Захотелось мне успокоить его.
— А кто же, — говорю, — портвейн, сыр да икру вчера вам привёз?
Ещё больше удивляется он:
— Что ты, спаси тебя Христос! Как это выдумал столь неподобное?
Противно. И можно с ума сойти.
Около полудня переехал я через озеро, сел на берегу, смотрю на монастырь, где с лишком два года трудовую лямку тёр.
Размахнул лес зелёные крылья и показывает обитель на груди своей. На пышной зелени ярко вытканы зубчатые белые стены, синие главы старой церкви, золотой купол нового храма, полосы красных крыш; лучисто и призывно горят кресты, а над ними — голубой колокол небес, звонит радостным гомоном весны, и солнце ликует победы свои.
В этой красоте, волнующей душу восторгом живым, спрятались чёрные люди в длинных одеждах и гниют там, проживая пустые дни без любви, без радостей, в бессмысленном труде и в грязи.
Жалко мне стало всех и себя тоже — едва не заплакал. Встал и пошёл.
Дышит ароматами, поёт вся земля и всё живое её; солнце растит цветы на полях, поднимаются они к небу, кланяясь солнцу; молодая зелень деревьев шепчет и колышется; птицы щебечут, любовь везде горит — тучна земля и пьяна силою своей!
Встречу мужика — поздороваюсь, а он мне едва головой кивнёт, бабу встречу — сторонится. А мне охота говорить с людьми, и говорил бы я с ними ласково.
Первую ночь свободы моей в лесу ночевал; долго лежал, глядя в небо, пел тихонько — и заснул. Утром рано проснулся от холода и снова иду, как на крыльях, встречу всей жизни. Каждый шаг всё дальше тянет, и готов бегом бежать вдаль.
А народ при встрече косится на меня: обрыдла, противна и враждебна мужикам чёрная одежда захребетников. А снять мне её нельзя: паспорт мой просрочен, но игумен надпись сделал на нём, удостоверил, что я послушник Савватеевской обители и ушёл для посещения святых мест.
И вот направился я по сим местам, вместе с тем самым бродячим народом, который и нашу обитель сотнями наполнял по праздникам. Братия относилась к нему безучастно или враждебно — дескать, дармоеды — старалась обобрать у них все пятаки, загоняла на монастырские работы и, всячески выжимая сок из этих людей, пренебрегала ими. Я же, занятый своим делом, мало встречался с пришлыми людьми, да и не искал встреч, считая себя человеком особенным в намерениях своих и внутренно ставя образ свой превыше всех.
Вижу: по всем дорогам и тропам тянутся, качаясь, серые фигуры с котомками за спиной, с посохами в руках; идут не торопясь, но споро, низко наклоня головы; идут кроткие, задумчивые и доверчиво открытые сердцем. Стекаются в одно место, посмотрят, молча помолятся, поработают; есть какой-нибудь праведник, — поговорят с ним тихонько о чём-то и снова растекутся по дорогам, бодро шагая до другого места.
Идут, — идут старые и молодые, женщины и дети, словно всех один голос позвал, и чувствую я в этом прохождении земли насквозь по всем её путям некую силу, — захватывает она меня, тревожит, словно обещает что-то открыть душе. Странно мне это беспокойное и покорное хождение после неподвижной жизни моей.
Как будто сама земля отрывает человека от груди своей и, отталкивая, повелительно внушает ему:
— Иди, спроси, узнай!
Послушно ходит человек; ищет, смотрит, чутко прислушивается и снова идёт, идёт. Гудит под ногами искателей земля и толкает их дальше — через реки, горы, леса и моря, — ещё дальше, всюду, где уединённо обители стоят, обещая чудеса, всюду, где дышит надежда на что-то иное, чем эта горькая, трудная, тесная жизнь.
Поразило меня тихое смятение одиноких душ и очеловечило; начал я вникать — чего ищут люди? И стало мне казаться всё вокруг потревоженным, пошатнувшимся, как сам я.
Многие, — как и я, — ищут бога и не знают уже, куда идти; рассеяли всю душу на путях исканий своих и уже ходят только потому, что не имеют сил остановить себя; носятся, как перья луковиц по ветру, лёгкие и бесполезные.
Эти — лени своей побороть не могут и носят её на плечах своих, унижаясь и живя ложью; те же — охвачены желанием всё видеть, но нет у них сил что-либо полюбить.
Вижу ещё много пустого народа и грязных жуликов, бесстыдных дармоедов, жадных, как воши, — много вижу, — но всё это только пыль позади толпы людей, охваченных тревогой богоискания.
И неудержимо влечёт меня за собой эта толпа.
А вокруг её, словно чайки над рекой, крикливо и жадно мечутся разнообразно окрылённые человеки, поражая уродством своим.
Однажды на Белоозере вижу человечка средних лет, весьма бойкого; должно быть — зажиточен, одет чисто.
Расположился в тени под деревьями; около него тряпки, банка мази какой-то, таз медный, — и покрикивает он, этот человек:
— Православные! У кого ноги до язв натружены — подходи: вылечу! Даром лечу, по обету, принятому на себя, ради господа!
Храмовой праздник в Белоозере, богомолы со всех сторон дождём идут; подходят к нему, садятся, развязывают онучи, он им ноги моет, смазывает раны, поучает:
— Эх, брат, а и неразумен ты! У тебя лапоть не по ноге велик — разве можно в таком ходить!
Человек в большом лапте тихо отвечает:
— Мне и этот Христа ради подали!
— Тот, кто подал, — он богу угодил, а что ты в таком лапте шёл, это глупость твоя, не подвиг, и господом не зачтётся тебе!
«Вот, — думаю, — хорошо знает человек божьи обороты!»
Подходит к нему женщина, прихрамывая.
— Ай, молодка! — кричит он. — Это не мозоль у тебя, а пожалуй, французская болезнь! Это, православные, заразная болезнь, целые семьи погибают от неё, прилипчива она!
Бабёнка сконфузилась, встала, идёт прочь, опустив глаза, а он зазывает:
— Подходи, православные, во имя святого Кирилла!
Подходят люди, разуваются, покряхтывая, он им моет ноги, а они говорят ему:
— Спаси тебя Христос!
Но вижу я, что его благообразное лицо судороги подёргивают и руки человека трясутся. Скоро он прикрыл лавочку благочестия своего, быстро убежав куда-то.
На ночь отвёл меня монашек в сарай, вижу — и этот человек там же; лёг я рядом с ним и начал тихий разговор:
— Что это вы, почтенный, вместе с чёрными людьми ночуете? Судя по одежде вашей, место ваше — в гостинице.
— А мною, — отвечает, — обет такой дан: быть среди последних последним на три месяца целых! Желаю подвиг богомольческий совершить вполне, — пусть вместе со всеми и вошь меня ест! Ещё то ли я делаю! Я вот ран видеть не могу, тошнит меня, а — сколь ни противно — каждый день ноги странникам мою! Трудна служба господу, велика надежда на милость его!
Потерял я охоту разговаривать с ним, притворился, будто заснул, лежу и думаю:
«Не тучна его жертва богу своему!»
Зашуршало сено под соседом, встал он осторожно на колени и молится, сначала безмолвно, а потом слышу я шёпот:
— Ты же, святителю Кирилле, предстань господу за грешника, да уврачует господь язвы и вереды мои, яко же и я врачую язвы людей! Господи всевидящий, оцени труды мои и помилуй меня! Жизнь моя — в руце твоей; знаю — неистов быша аз во страстех, но уже довольно наказан тобою; не отринь, яко пса, и да не отженут мя люди твои, молю тя, и да исправится молитва моя, яко кадило пред тобою!
Тут — человек бога с лекарем спутал, — нестерпимо противно мне. Зажал уши пальцами.
А когда отмолился он, то вынул из сумы своей еду и долго чавкал, подобно борову.
Множество я видел таких людей. Ночами они ползают перед богом своим, а днём безжалостно ходят по грудям людей. Низвели бога на должность укрывателя мерзостей своих, подкупают его и торгуются с ним:
— Не забудь, господи, сколько дал я тебе!
Слепые рабы жадности своей, возносят они её выше себя, поклоняются безобразному идолу тёмной и трусливой души своей и молятся ему:
— Господи! да не яростию твоею обличиши мене, ниже гневом твоим накажеши мене!
Ходят, ходят по земле, как шпионы бога своего и судьи людей; зорко видят все нарушения правил церковных, суетятся и мечутся, обличают и жалуются:
— Гаснет вера в людях, увы нам!
Один мужчина особенно смешил меня ревностью своей. Шли мы с ним из Переяславля в Ростов, и всю дорогу он кричал на меня:
— Где святой устав Фёдора Студита?
Человек он был сытый, здоровый, чернобород и румян, деньжонки имел и на ночлегах с бабами путался.
— Я, — говорит, — видя разрушение закона и разврат людской, душевного покоя лишился; дело моё — кирпичный завод — бросил на руки сыновьям, и вот уже четыре года хожу, наблюдая везде, — ужас обуревает душу мне! Завелись мыши в ризнице духовной, и распадаются под зубами их крепкие ризы закона, озлобляется народ против церкви, отпадает от груди её в мерзостные ереси и секты, — а что против этого делает церковь, бога ради воинствующая? Приумножает имущество и растит врагов! Церковь должна жить в нищете, яко бедный Лазарь, дабы народишко-то видел, что воистину священна есть нищета, заповеданная Христом; видел бы он это и не рыпался, не лез бы на чужое-то имущество! Какая иная задача у церкви? Держи народишко в крепкой узде эко!
Мыслей своих законники эти, видя непрочность закона, скрывать не умеют и бесстыдно выдают тайное своё.
На Святых горах купец один — знаменитый путешественник, описывающий хождения свои по святым местам в духовных журналах, — проповедовал народу страннему смирение, терпение и кротость.
Горячо говорил, даже до слёз. И умоляет и грозит, народ же слушает его молча, опустив головы.
Ввязался я в речь его, спрашиваю:
— А ежели явное беззаконие — тоже терпеть его?
— Терпи, милый! — кричит он. — Обязательно терпи! Сам Исус Христос терпел, нас и нашего спасения ради!
— А как же, — мол, — мученики и отцы церкви, Ивану Златоусту подобные, — не стеснялись они, но обличали даже царей?
Ошалел он, просто неестественно загорелся, ногами топает на меня.
— Что болтаешь, смутьян! Кого обличали-то? Язычников!
— Разве, — мол, — царица-то Евдоксия — язычница? А Иван Грозный?
— Не про то речь! — кричит он и машет руками, как доброволец на пожаре. — Не о царях говори, а о народе! Народ — главное! Суемудрствует, страха в нём нет! Зверь он, церковь укрощать его должна — вот её дело!
Но хотя и просто говорил он, а — не понимал я в то время этой заботы о народе, хотя ясно чувствовал в ней некий страх; не понимал, ибо — духовно слеп — народа не видел.
После спора с этим писателем подошло ко мне несколько человек и говорят, как бы ничего доброго не ожидая от меня:
— Есть тут один паренёк, — не желаешь ли с ним потолковать?
И во время вечерни устроили мне на озере в лесу собеседование с некиим юношей. Был он тёмный какой-то, словно молнией опалённый; волосы коротко острижены, сухи и жестки; лицо — одни кости, и между ними жарко горят карие глаза: кашляет парень непрерывно и весь трепещет. Смотрит он на меня явно враждебно и, задыхаясь, говорит:
— Сказали мне про тебя люди сии, что отрицаешь ты терпение и кротость. Чего ради, объясни?
Не помню, что я тогда говорил и как спорил с ним; помню только его измученное лицо и умирающий голос, когда он кричал мне:
— Не для сей жизни мы, но — для будущей! Небо наша родина, ты это слышал?
Выдвинулся против него солдат хромой, потерявший ногу в текинской войне, и говорит сурово:
— Моё слово, православные люди, таково: где меньше страха, там и больше правды!
И, обращаясь к юноше, сказал:
— Коли тебе страшно перед смертью — это твоё дело, но других — не пугай! Мы и без тебя напуганы довольно! А ты, рыжеватый, говори!
Он скоро исчез, юноша этот, а народ же — человек с полсотни — остался, слушают меня. Не знаю, чем я мог в ту пору внимание к себе привлечь, но было мне приятно, что слушают меня, и говорил я долго, в сумраке, среди высоких сосен и серьёзных людей.
И тогда, помню, слились для меня все лица в одно большое грустное лицо; задумчиво оно и упрямо показалось мне, на словах — немотно, но в тайных мыслях — дерзко, и в сотне глаз его — видел я — неугасимо горит огонь, как бы родной душе моей.
Но потом стёрлось это единое лицо многих из памяти моей, и только долгое время спустя понял я, что именно сосредоточенная на одной мысли воля народа возбуждает в хранителях закона заботы о нём и страх пред ним. Пусть ещё не народилась эта мысль и неуловима она, но уже оплодотворён дух сомнением в незыблемости враждебного закона — вот откуда тревога законников! Видят они этот упрямо спрашивающий взгляд; видят — ходит народ по земле тих и нем, — и уже чувствуют незримые лучи мысли его, понимают, что тайный огонь безмолвных дум превращает в пепел законы их и что возможен — возможен! — иной закон!
Чувствуют они это тонко, как воры сторожкое движение просыпающегося хозяина, дом которого грабили в ночи, и знают они, что, если народ откроет глаза, перевернётся жизнь вверх лицом к небесам.
Нет бога у людей, пока они живут рассеянно и во вражде. Да и зачем он, бог живой, сытому? Сытый ищет только оправдания полноты желудка своего в общем голоде людей. Смешна и жалка его жизнь, одинокая и отовсюду окружённая веянием ужасов.
Вот — замечаю я: наблюдает за мною некий старичок- седенький, маленький и чистый, как голая кость. Глаза у него углублённые, словно чего-то устрашились; сух он весь, но крепок, подобно козлёнку, и быстр на ногах. Всегда жмётся к людям, залезает в толпу, — бочком живёт, — и заглядывает в лица людей, точно ищет знакомого. Хочется ему чего-то от меня, а не смеет спросить, и жалка мне стала эта робость его.
Иду я в Лубны, к Афанасию Сидящему, а он, белой палочкой шаг размеривая, бесшумно стелется по дороге вслед за мной.
Спрашиваю:
— Давно странствуешь, дедушка?
Обрадовался он, вскинул голову, хихикает.
— Девять лет уж, милый, девять лет!
— Али, — мол, — велик грех несёшь?.
— Где, — говорит, — вес-мера греху установлена? Один господь знает мои грехи!
— А всё-таки что наделал?
Смеюсь я, и он улыбается.
— Да будто ничего! Жил вообще, как все. Сибирский я, из-под Тобольска, ямщиком в молодости был, а после двор постоялый держал, трактир тоже… лавка была…
— Ограбил, что ли, кого?
Испугался дед.
— Зачем? От этого бог спас… что ты!
— Я, — мол, — шучу. Вижу — идёт маленький человек, думаю — куда ему большой грех сделать!
Приосанился старичок, тряхнул головкой.
— Душа-то, чай, у всех одной величины, — говорит, — и одинаково дьяволу любезна! А скажи мне, как ты о смерти думаешь? Вот ты на ночлеге говорил всё: «жизнь, жизнь», а где же смерть?
— Тут, — мол, — где-нибудь!
Погрозил он мне пальцем смешно таково и говорит:
— То-то и есть! Всегда она тут, да!
— Ну, так что?
— А — то!
И, поднимаясь на цыпочки, почти шепчет мне в ухо:
— Она — всесильна ведь! Сам Исус Христос не избёг. Пронеси, говорит, мимо чашу эту, а отец его небесный — не пронёс, не мог однако! Сказано: смертушка придёт — и солнышко умрёт, да!
Разговорился мой старичок, словно ручей с горы побежал:
— Надо всем она веет, а человек вроде как по жёрдочке над пропастью идёт; она крылом мах! — и человека нет нигде! О, господи! «Силою твоею да укрепится мир», — а как ему укрепиться, ежели смерть поставлена превыше всего? Ты и разумом смел, и книг много съел, а живёшь, пока цел, да!
Смеётся он, а на глазах у него — слёзы!
Что я ему объясню? Никогда я о смерти не думал, да и теперь мне некогда.
А он подпрыгивает, заглядывая в лицо моё побелевшими глазами, бородёнка у него трясётся, левую руку за пазуху спрятал, и всё оглядывается, словно ждёт, что смерть из-за куста схватит за руку его, да и метнёт во ад. Вокруг — жизнь кипит: земля покрыта изумрудной пеной трав, невидимые жаворонки поют, и всё растёт к солнцу в разноцветных ярких криках радости.
— Как, — мол, — ты дошёл до таких мыслей? — спрашиваю попутчика. Хворал, что ли, сильно?
— Нет, — говорит, — я до сорока семи лет спокойно и довольно жил! А тут у меня жена померла и сноха удавилась, — обе в один год пропали!
— А ты не сам ли, — мол, — сноху-то в петлю загнал?
— Нет, — говорит, — это она от распутства! Я её не трогал, нет! Да ежели бы и жил я с ней — это вдовому прощается: я — не поп, а она — не чужая мне! А я и при жене как вдовый жил: четыре года хворала жена-то у меня, с печи не слезая; умерла — так я даже перекрестился… слава богу свободен! Ещё раз жениться хотел и вдруг задумался: живу — хорошо, всем доволен, а надо умирать; это зачем же? Смутился! Сдал всё сыну и — пошёл вот! На ходу-то, думаю, не так заметно, что к могиле идёшь, — пестро всё, мелькает и как будто в сторону манит от кладбища. Однако — всё равно!
Спрашиваю я его:
— Тяжело тебе, дед?
— Ой, милый, так-то ли страшно — и сказать не могу! Днём стараюсь на людях держаться, — всё как будто и загородишься ими, смерть — слепа, авось не разглядит меня или ошибётся, другого возьмёт! А вот ночью, когда всякий остаётся ничем не скрыт, жутко безо сна лежать! Так тебе и кажется — веет над тобою чёрная рука, касается груди, ищет — тут ли ты? Играет сердцем, как кошка мышью, а оно боится, а оно трепыхается… ой! Приподнимешься, оглянешься — вокруг люди лежат, а встанут ли — неизвестно! Это бывает, она и гуртом берёт: у нас в селе целое семейство — муж, жена и две девоньки — в бане от угара померли!
Губы у него трясутся, будто он улыбается, а из глаз мелкие слёзы текут.
— Ещё кабы в одночасье скончаться али — во сне, а как нападёт болезнь, да и начнёт понемножку грызть!
Сморщился он, съёжился, стал на плесень похож; бежит, подпрыгивает, глаза погасли, и тихонько бормочет не то мне, не то себе:
— Господи! Хоть бы комариком пожить на земле! Не убий, господи! Хоть бы клопиком али малым паучком!
«Эх ты, жалость!» — думаю.
А на привале, на людях, — ожил и сейчас же опять о своей хозяйке — о смерти — заговорил, бойко таково. Убеждает людей: умрёте, дескать, исчезнете в неизвестный вам день, в неведомый час, — может быть, через три версты от этого места громом убьёт.
На иных — тоску наводит, другие — сердятся, ругают его, а одна бабочка молодая заметила:
— Туга мошна, вот и смерть тошна!
И так зло сказала она это, что заметил я её, а старичок, смерти преданный, осёкся.
Всю дорогу до Лубен утешал он меня и, воистину, до смерти надоел! Много видел я таких, кои от смерти бегают, глупо играя в прятки с ней. Удручённые страхом и среди молодых есть — эти ещё гаже стариков, и все они, конечно, безбожники. В душе у них, как в печной трубе, черно, и всегда страх там посвистывает, — даже и в тихую погоду свистит. Мысли их подобны старым богомолкам: топчутся по земле, идут, не зная куда, попирают слепо живое на пути, имя божие помнят, но любви к нему не имеют и ничего не могут хотеть. Только разве одно их занимает: внушить бы свой страх людям, чтобы люди приняли и приласкали их, нищих.
Но они подходят к людям не затем, что жаждут вкусить мёда, а чтобы излить в чужую душу гнилой яд тления своего. Самолюбы они и великие бесстыдники в ничтожестве своём; подобны они тем нищим уродам, кои во время крестных ходов по краям дорог сидят, обнажая пред людьми раны и язвы и уродства свои, чтобы, возбудив жалость, медную копейку получить.
Ходят они, пытаются всюду посеять тёмные семена смятения, стонут и желают услышать ответный стон, а вокруг их вздымается могучий вал скромных богоискателей и разноцветно пылает горе человеческое.
Вот хоть бы молодка эта, хохлушка, что заметила старику насчёт тугой мошны. Молчит, зубы сжаты, тёмное от загара лицо её сердито и в глазах острый гнев. Спросишь её о чём-нибудь — отвечает резко, точно ножом ткнёт.
— Ты бы, милая, — говорю, — не чуралась меня, а сказала бы горе-то… Может, легче будет тебе!
— Что вы хотите от меня?
— Да ничего не хочу, не бойся!
Вспыхнула она:
— Я и не боюсь, а противно мне!
— Чем же я противен?
— А что пристаёте? Я народ покричу!
И так она всех брыкает — старых, молодых и женщин тоже.
— Ты мне не нужна, — говорю, — а нужно мне горе твоё, хочу я знать всё, чем люди мучаются.
Сбоку поглядела на меня и отвечает:
— До других идите! Все бедуют, будь они прокляты!
— За что же проклинать?
— А так я хочу!
Кажется она мне похожей на кликушу.
— За кого же ты молиться идёшь? — говорю.
Усмехнулась она всем лицом, пошла тише и говорит, как будто не мне:
— Прошлой весной муж на Днепр ушёл, дрова сплавлять, и — пропал! Может — утонул, может — другую жену нашёл, кто знает? Свёкор и свекровь — люди бедные, злые. Двое деток у меня — мальчик да девочка, — чем мне их кормить? Я же работала, переломиться готова была, а нет работы, да и что баба может выработать? Свёкор ругает: «Ты нам с детьми твоими камень на шею, объела ты нас, опила!» А свекровь уговаривает: «Ты же молодая, иди по монастырям, монахи до баб жадные, много денег наберёшь». Не могу я терпеть голода деток, — вот, хожу! Утопить их, что ли? Вот и хожу!
Говорит, как во сне, сквозь зубы, невнятно, а глаза у неё кричат болью материнской.
— Сыночку уже четвёртый год. Осипом зовут, а дочь Ганкой. Била я их, когда они хлеба просили, била! Я месяц хожу — четыре рубля набрала. Монахи — жадные. Честно — больше заработала бы! О, дьяволы, дьяволы! Какою водой отмою себя?
Надо что-нибудь сказать ей, я и говорю:
— Ради детей — бог тебя простит!
Как она взвоет!
— А что мне в том? Не виновата я богу! Не простит — не надо; простит сама не забуду, да! В аду — не хуже! Там детей не будет со мной!
«Эх, — думаю, — напрасно я её растравил!»
А она уже и остановиться не может.
— Да и нет его — бога для бедных — нет! Когда мы за Зелёный Клин, на Амур-реку, собирались — как молебны служили, и просили, и плакали о помощи, — помог он нам? Маялись там три года, и которые не погибли от лихорадки, воротились нищие. И батька мой помер, а матери по дороге туда колесом ногу сломало, браты оба в Сибири потерялись…
И лицо у неё окаменело. Хотя и суровая она, а такая серьёзная, красивая, глаза тёмные, волосы густые. Всю ночь до утра говорили мы с ней, сидя на опушке леса сзади железнодорожной будки, и вижу я — всё сердце у человека выгорело, даже и плакать не может; только когда детские годы свои вспоминала, то улыбнулась неохотно раза два, и глаза её мягче стали.
Думаю под речь её:
«Зарежет она, убьёт кого-нибудь! Или жестокой блудницей станет — нет ей оборота никуда!»
— Бога не вижу и людей не люблю! — говорит. — Какие это люди, если друг другу помочь не могут? Люди! Против сильного — овцы, против слабого волки! Но и волки стаями живут, а люди — все врозь и друг другу враги! Ой, много я видела и вижу, погибнуть бы всем! Родят деток, а растить не могут хорошо это? Я вот — била своих, когда они хлеба просили, била!
А наутро пошла она в сторону от меня — продавать своё тело монахам и, уходя, молвила злобно:
— Что же ты, — вместе спали и сильнее ты меня, что же не попользовался даровым-то мясцом? Эх ты!
Точно по щекам хлещет! Я говорю ей:
— Напрасно ты обидела меня!
Потупилась она, а потом сказала:
— Хочется обидеть человека, хочется даже и невиноватого! Вон ты молодой ещё, а высох весь, и уже седые виски, — понимаю, что и ты горе носишь… А мне — всё равно! Никого не жалко. Прощай!
Ушла.
За шесть лет странствований моих много видел я людей, озлобленных горем: тлеет в них неугасимая ненависть ко всему, и, кроме зла, ничего не могут они видеть. Видят злое и, словно в жаркой бане, парятся в нём; как пьяницы вино — пьют желчь и хохочут, торжествуют:
— Наша правда: всюду зло, везде несчастие, нет места человеку вне его!
Впадают в дикое отчаяние и, воспалённые им, развратничают и всячески грязнят землю, как бы мстя ей за то, что родила она их и должны они, рабы слабости своей, до дня смерти ползать бессильно по дорогам земли.
Возносят они горе до высоты бога своего и поклоняются ему, не желая видеть ничего, кроме язв своих, и не слышать иного, кроме стонов отчаяния.
Жалко их, ибо они уже как безумные, но и противно душе с ними, когда видишь, что во всякое лицо готовы они метнуть желчный свой плевок и солнце поганили бы плевками, если б могли.
Другие же задавлены горем, запуганы им, молчат, прячутся жизни, маленькие и робкие, но не могут укрыться и служат глиной в руке сильного ими он замазывает щели в стенах крепости своей.
Много лиц и слов врезалось в память мою, великие слёзы пролиты были предо мной, и не раз бывал я оглушён страшным смехом отчаяния; все яды отведаны мною, пил я воды сотен рек. И не однажды сам проливал горькие слёзы бессилия.
Встала жизнь передо мной, как страшный бред, как снежный вихрь тревожных слов и горячий дождь слёз, неустанный крик отчаяния и мучительная судорога всей земли, болящей недоступным разуму и сердцу моему стремлением.
Стонет душа моя:
— Не то!
Мутно текут потоки горя по всем дорогам земли, и с великим ужасом вижу я, что нет места богу в этом хаосе разобщения всех со всеми; негде проявиться силе его, не на что опереться стопам, — изъеденная червями горя и страха, злобы и отчаяния, жадности и бесстыдства — рассыпается жизнь во прах, разрушаются люди, отъединённые друг от друга и обессиленные одиночеством.
Спрашиваю:
— Неужели ты действительно — только сон души человеческой и надежда, созданная отчаянием в тёмный час бессилия?
Вижу — у каждого свой бог, и каждый бог не многим выше и красивее слуги и носителя своего. Давит это меня. Не бога ищет человек, а забвения скорби своей. Вытесняет горе отовсюду человека, и уходит он от себя самого, хочет избежать деяния, боится участия своего в жизни и всё ищет тихий угол, где бы скрыть себя. И уже чувствую в людях не святую тревогу богоискания, но лишь страх пред лицом жизни, не стремление к радости о господе, а заботу — как избыть печаль?
Кричит душа моя:
— Не то!
Бывало, видишь человека: он серьёзно задумался, и хорошо, чисто горят его глаза… Встретишь его раз и два — всё тот же, а на третий или четвёртый раз, смотришь, — он озлоблен или пьян, и уже не скромен, а нахален, груб, богохульствует.
И не понимаешь, отчего разорился человек, обо что разбил себя? Все как бы слепы и легко спотыкаются на пути; редко слышишь живое, одухотворённое слово, слишком часто люди говорят по привычке чужие слова, не понимая ни пользы, ни вреда мысли, заключённой в них.
Подбирают речи блаженных монахов, прорицания отшельников и схимников, делятся ими друг с другом, как дети черепками битой посуды в играх своих. Наконец, вижу не людей, а обломки жизни разрушенной, — грязная пыль человеческая носится по земле, и сметает её разными ветрами к папертям церквей.
Бесчисленно кружится народ около мощей, чудотворных икон, купается в источниках — и всюду ищет только самозабвения.
Подавляли меня крестные ходы, — чудотворные иконы ещё в детстве погибли для меня, жизнь в монастыре окончательно разбила их. Гляжу, бывало, как люди огромным серым червём ползут в пыли дорожной, гонимые неведомой мне силой, и возбуждённо кричат друг другу:
— Прибавь шагу! Шагу!
А над ними, пригибая головы их к земле, плывёт жёлтой птицей икона, и кажется, что тяжесть её непомерно велика для всех.
В пыль и грязь, под ноги толпы, комьями падают кликуши, бьются, как рыбы; слышен дикий визг — льются люди через трепетное тело, топчут, пинают его и кричат образу матери бога:
— Радуйся, пресвятая!
Лица у всех искажённые, одичалые от напряжения, мокрые от пота, чёрные от грязи, — и весь этот ход толпы, безрадостное пение усталых голосов, глухой топот ног — обижает землю, омрачает небеса.
А по краям дороги, под деревьями, как две пёстрые ленты, тянутся нищие — сидят и лежат больные, увечные, покрытые гнойными язвами, безрукие, безногие, слепые… Извиваются по земле истощённые тела, дрожат в воздухе уродливые руки и ноги, простираясь к людям, чтобы разбудить их жалость. Стонут, воют нищие, горят на солнце их раны; просят они и требуют именем божиим копейки себе; много лиц без глаз, на иных глаза горят, как угли; неустанно грызёт боль тела и кости, — они подобны страшным цветам.
Видишь некое гонение людей, и враждебна мне сила, коя влачит их в пыли и грязи, — куда?
— Не то!
Был в дивном городе Киеве, поражался красотою и величием древнего гнезда русского.
Пробовал беседовать с одним монахом, — считался он умницей.
Говорю ему: так, мол, и так, не могу понять законов, по которым строится жизнь людей.
— Кто таков?
— Крестьянин.
— Грамотен?
— Немного.
— Не по башке шапка — грамота для вас! — строго говорит он.
Вижу — действительно — умник.
— Штундист? — спрашивает он.
— Нет.
— Ага! Духобор?
— Почему?
— По мыслям.
Лицо у него розоватое, как ветчина, а глаза маленькие.
— Ежели, — говорит, — бога ищешь, то, конечно, затем, чтобы низвергнуть его!
И грозит мне пальцем:
— Знаю я вас! А вот не желаешь ли прочитать сто раз «Верую»? Вот прочитай-ко! И все глупости твои исчезнут, яко дым. А вообще вас бы, еретиков, в Абиссинию надо ссылать, в Африку, ко эфиопам, да! Там бы вы живо от жары передохли!
Спрашиваю я его:
— А вы были там, в Абиссинии этой?
— Был, — говорит.
— А вот не издохли?
Рассердился монах.
Встретил я над Днепром человека: сидит он на берегу против Лавры и камешки в воду бросает; лет пятьдесят ему, бородатый, лысый, лицо морщинами исчерчено, голова большая; я в то время по глазам уже видел серьёзных людей, — подошёл к нему, сел рядом.
Вечер был. Торопливо катит воды свои мутный Днепр, а за ним вся гора расцвела храмами: трепещет на солнце кичливое золото церковных глав, сияют кресты, даже стёкла окон как драгоценные камни горят, — кажется, что земля разверзла недра и с гордой щедростью показывает солнцу сокровища свои.
А человек рядом со мною говорит негромко и печально:
— Закрыть бы всю Лавру стеклом, монахов выгнать вон, и никого не пускать туда, — нет уже людей, достойных ходить среди этой красоты!
Словно сказка, кем-то мудрым и великим рассказанная, застыла там за рекой; прибегают издалека волны Днепра и радостно плещут, видя её, но не гаснет в удивлённом пении реки тихий голос человека.
— Как сильно было начато, как могуче строено!
Как старый сон, вспоминаю я князя Владимира, Антония, Феодосия, богатырей русских — и жалко мне чего-то.
Громко и радостно звонят многочисленные колокола на том берегу, но слышнее для меня грустные думы о жизни.
— Не помним мы никто родства своего. Я вот пошёл истинной веры поискать, а теперь думаю: где человек? Не вижу человека. Казаки, крестьяне, чиновники, попы, купцы, — а просто человека, не причастного к обыкновенным делам, — не нахожу. Каждый кому-нибудь служит, каждому кто-нибудь приказывает. Над начальником ещё начальник, и уходит всё это из глаз в недостижимую высоту. А там скрыт бог.
Ночь идёт; посинела вода в реке, и кресты на церквах потеряли лучи. Человек бросает в реку камешки, а я уже не вижу кругов от них.
— В третьем году, — говорит он, — у нас в Майкопе бунт был по случаю чумы на скоте. Вызваны были драгуны против нас, и христиане убивали христиан. Из-за скота! Много народу погублено было. Задумался я — какой же веры мы, русские, если из-за волов смерти друг друга предаём, когда богом нашим сказано: «не убий»?
Уплывает Лавра во тьму, точно в гору уходит, как видение. Шарит казак руками по земле вокруг себя — ищет камней, находит и мечет их в реку. Звенит вода.
— Так-то, человече! — говорит казак, опустив голову. — Господень закон — духовное млеко, а до нас доходит только сыворотка. Сказано: «чистии сердцем бога узрят» — а разве оно, сердце твоё, может чисто быть, если ты не своей волей живёшь? А коли нет у тебя свободной воли, стало быть, нет и веры истинной, а только одна выдумка.
Встал он, отряхнулся, посмотрел вокруг, коренастый такой.
— Не свободны мы для бога, вот что, думаю я!
Приподнял картуз и пошёл, а я остался, как пришит к земле. Хочу овладеть словами казака — не умею, а чувствую — есть в них правда.
Ласкает меня южная тёмная ночь, а я думаю:
«Неужели только в тоске красота души человеческой? Где тот стержень, вокруг которого вьётся вихрь человеков? Где смысл суеты этой?»
К зиме я всегда старался продвинуться на юг, где потеплей, а если меня на севере снег и холод заставал, тогда я ходил по монастырям. Сначала, конечно, косятся монахи, но покажешь себя в работе — и они станут ласковее, — приятно им, когда человек хорошо работает, а денег не берёт. Ноги отдыхают, а руки да голова работают. Вспоминаешь всё, что видел за лето, хочешь выжать из этого бремени чистую пищу душе, — взвешиваешь, разбираешь, хочешь понять, что к чему, и запутаешься, бывало, во всём этом до слёз.
Чувствую — пресытился я стонами и скорбью земли, и блекнет дерзость духа моего; становлюсь я угрюм, молчалив, растёт во мне озлобление на всё и на всех. Временами охватывало меня тёмное уныние: по неделям жил я, как сонный или слепой, — ничего не хочется, ничего не вижу. Стал думать: а не бросить ли мне это хождение, да и жить, как все, не загадывая загадок себе, смирно подчиняясь не мною установленному? День для меня тёмен, как и ночь, и одинок я на земле, словно месяц в небе, а осветить ничего не могу. Иной раз как будто отойдёшь в сторону от себя и видишь: вот стоит на распутье здоровый парень, и всем он чужой, ничто ему не нравится, никому он не верит. Зачем он живёт? Почему он отколот от мира?
И охладела душа…
Заходил я также в женские монастыри — на неделю, на две — и в одном из них, на Волге, порубил себе ногу топором, когда колол дрова. Лечит меня мать Феоктиста, добрая такая старушка; монастырёк небольшой, но богатый; сёстры всё такие сытые, важные. Злят они меня слащавостью своей, паточными улыбочками, жирными зобами.
Стою однажды за всенощной и слышу — клирошанка одна дивно поёт. Девица высокая, лицо разгорелось, глаза чёрные, строгие, губы яркие, голос большой и смелый — поёт она, точно спрашивает, и чудится мне в этом голосе злая слеза.
Подживала нога у меня, собирался я уходить и уже мог работать. Вот однажды чищу дорожки, отгребая снег, идёт эта клирошанка, тихо идёт и — как застывшая. В правой руке, ко груди прижатой, чётки, левая плетью вдоль тела повисла; губы закушены, брови нахмурены, лицо бледное. Поклонился я ей, дёрнула головой кверху и взглянула на меня так, словно я ей великое зло однажды сделал.
Раззадорила она этим меня, да и не уважал я этих молодых монахинь.
— Что, — говорю, — девица, нелегко, видно, жить?
Приостановилась, вспыхнула.
— Как ты сказал? — говорит.
— Трудно, — мол, — себя одолеть?
А она мне на это вдруг и скажи, тихонько и со злобой:
— У, дьявол!
И быстро ушла, чёрная, как обрывок тучи в ветреный день.
Объяснить, зачем я это ей сказал, не умею: в ту пору всё чаще вспыхивали у меня такие мысли, — вспыхнет да и вылетит искрой в глаз кому-нибудь. Казалось мне, что все люди лгут, притворяются.
Через некоторое время на другой дорожке снова вижу её. И ещё больше взяло меня зло — чего она тут закуталась в чёрное, от чего прячется? Поравнялась она со мной, а я и говорю:
— Хочешь бежать отсюда?
Вздрогнула девица, голову вскинула, вытянулась вся, как стрела; я думал, она закричит.
Но идёт мимо, и слышу я неожиданный ответ:
— Вечером скажу.
Меня оторопь взяла; подумал бы, что ослышался, да она хоть и тихо сказала, но — как в колокол ударила. И хотя смешно мне, а смутился я, но потом успокоил себя, подумав, что озорничает, дерзкая.
Когда я разрубил ногу, отвели меня в гостиницу, положили в маленькой комнатке под лестницей, да так и остался я в ней жить.
Вечером того дня лежу я на койке и думаю, что надо мне кончить бродяжью жизнь, — пойду в какой-нибудь город и буду работать в хлебопекарне. О девице не хотелось думать.
Вдруг тихонько стучат… Вскочил, отпер — монахиня-старушка кланяется и говорит:
— Пожалуйте!
Понял — куда; ничего не спрашиваю, иду и грожусь:
«Вот как? Так я ж тебе, милая, душу-то встряхну!»
Переходами да коридорами дошли мы до места, открыла старуха дверь, толкнула меня вперёд и шепчет:
— Я потом провожу…
Вспыхнула спичка, в темноте осветила знакомое лицо, слышу голос:
— Запри дверь.
Запер. Нащупал печь, прислонился к ней, спрашиваю.
— Огня — не будет?
Хихикнула девица тихонько.
— Какого огня? — говорит.
«Ах ты, — думаю, — дрянь!»
И молчу. Девицу едва вижу, — во тьме она — как тёмная туча ночью на облачном небе.
— Что же вы молчите? — спрашивает она.
Голос хозяйский.
«Видно, богатая», — соображаю, и говорю:
— За вами слово!
— Вы это серьёзно говорили, чтобы бежать?
Подумал я, как язвительнее ответить ей, и не сразу, спокойно отвечаю, подлец:
— Нет, — мол, — я это благочестие ваше пытал.
Снова она спичку зажгла, вспыхнуло её лицо, чёрные глаза смотрят дерзко. Жутко немного стало мне. Присмотрелся к темноте, увидал, что стоит она, высокая и чёрная, среди комнаты и — странно прямо стоит.
— Благочестие моё, — шепчет горячо, — пытать незачем, не для этого вы сюда позваны, а коли не понимаете — уходите вон…
Груб её шёпот, и не баловство слышу я в нём, а что-то серьёзное. В стене предо мною окно, как бы во глубину ночи ход прорублен, — неприятно видеть его. Нехорошо мне, чувствую, что в чём-то ошибся, и всё больше жутко, даже и ноги дрожат у меня. А она говорит:
— Бежать мне некуда, я сюда дядей насильно отдана, — жить здесь нет у меня терпения, удавлюсь…
И замолчала, как в яму сорвалась.
Совсем потерялся я, а она подвигается всё ближе ко мне и дышит тяжко.
— Чего же вы хотите? — говорю.
Вот она вплоть подошла; рука её у меня на плече — дрожит рука, и я тоже вздрагиваю, гнутся колени, и тьма в горло мне лезет, душит меня.
«Может, кликуша?» — думаю.
А она начала уже всхлипывать и шепчет, горячо дышит мне в лицо:
— Родила я сыночка — отняли его у меня, а меня загнали сюда, и не могу я здесь быть! Они говорят — помер ребёночек мой; дядя-то с тёткой говорят, опекуны мои. Может, они убили, подкинули его, ты подумай-ка, добрый мой! Мне ещё два года во власти у них быть до законного возраста, а здесь я не могу!
Так её всю сподымя и бьёт; чувствую я — виноват пред ней, жалко её, но и боязно — похожа она на полоумную, — верю ей и нет.
А она шепчет, захлёбываясь:
— Ребёночка хочу… Как беременна-то буду, выгонят меня! Нужно мне младенца; если первый помер — другого хочу родить, и уж не позволю отнять его, ограбить душу мою! Милости и помощи прошу я, добрый человек, помоги силой твоей, вороти мне отнятое у меня… Поверь, Христа ради, — мать я, а не блудница, не греха хочу, а сына; не забавы — рождения!
Был я как во сне. Поверил ей, — нельзя не поверить, коли женщина так встаёт за право своё, что призывает незнакомого ей и прямо говорит:
— Запрещают мне человека родить — помоги!
И вспомнил я неведомую мне мать мою: может, и она вот так же силой своей женской брошена была во власть отца моего? Обнял я её, говорю:
— Прости меня, скверно я подумал о тебе… Ради божьей матери прости!
Но когда, в самозабвении оба, совершили мы с нею святое брачное таинство, снова смутила меня лукавая мысль:
«А как обманула она и не с первым со мною это творит?»
Рассказывает она мне жизнь свою: дочь слесаря, дядя у неё помощник машиниста, пьяный и суровый человек. Летом он на пароходе, зимою в затоне, а ей — негде жить. Отец с матерью потонули во время пожара на пароходе; тринадцати лет осталась сиротой, а в семнадцать родила от какого-то барчонка. Льётся её тихий голос в душу мне, рука её тёплая на шее у меня, голова на плече моём лежит; слушаю я, а сердце сосёт подлый червяк сомневаюсь.
Забыли мы, что женщина Христа родила и на Голгофу покорно проводила его; забыли, что она мать всех святых и прекрасных людей прошлого, и в подлой жадности нашей потеряли цену женщине, обращаем её в утеху для себя да в домашнее животное для работы; оттого она и не родит больше спасителей жизни, а только уродцев сеет в ней, плодя слабость нашу.
Рассказывает про монастырь, слышу: не одна она насильно в нём живёт. И вдруг говорит, ласкаясь ко мне:
— У меня здесь подружка — хорошая девица, чистая, богатой семьи… ой, как трудно ей, знал бы ты! Вот и ей бы тоже забеременеть: когда её выгонят за это — она бы к матери крёстной ушла.
«Господи!. - думаю я. — Вот несчастные…»
И ещё раз хрустнула вера моя во всеведение божие и в справедливость законов, — разве можно так ставить человека ради торжества закона?
А Христина тихонько шепчет на ухо мне:
— Кабы ты и с нею так же мог…
Убила она меня этими словами, хоть ноги ей целуй! Ибо — понимаю я, что так может сказать только женщина чистая, цену материнства чувствующая. Сознался я в сомнениях своих пред нею; оттолкнула она меня и тихонько заплакала во тьме, а я уже и утешать её не смею.
— Думаешь, не стыдно мне было позвать тебя? — говорит она, упрекая. Этакой красивой и здоровой — легко мне у мужчины ласку, как милостыню, просить? Почему я подошла к тебе? Вижу, человек строгий, глаза серьёзные, говорит мало и к молодым монахиням не лезет. На висках у тебя волос седой. А ещё — не знаю почему- показался ты мне добрым, хорошим. И когда ты мне злобно так первое слово сказал — плакала я; ошиблась, думаю. А потом всё-таки решила — господи, благослови! — и позвала.
— Прости меня, — говорю.
Поцеловала.
— Бог простит!
Тут старушка стучит в дверь, шепчет:
— Расходитесь, к заутрене ударят сейчас.
И, когда провожала меня переходами, говорит:
— Вы бы дали рублик мне!
Едва я не зашиб её.
Дён пять прожил я с Христей, а больше невозможно было: стали клирошанки и послушницы сильно приставать, да и хотелось мне побыть одному, одумать этот случай. Как можно запрещать женщине родить детей, если такова воля её и если дети всегда были, есть и будут началом новой жизни, носителями новых сил?
Было и ещё одно, чего должен я был избежать; показала мне Христя подругу свою: тоненькая девочка, белокурая и голубоглазая, похожа на Ольгу мою. Личико чистое, и с великой грустью смотрит она на всё. Потянуло меня к ней, а Христя всё уговаривает. Для меня же тут дело иначе стояло: ведь Христина не девушка, а Юлия невинна, стало быть, и муж её должен быть таков. И не имел я веры в себя, не знал, кто я такой; с Христей это мне не мешало, а с той — могло помешать; почему — не знаю, но могло.
Простился я с Христей; всплакнула она немного, просила писать ей, хотела известить, когда забеременеет, и тайный адресок дала. Вскоре после разлуки написал я ей — ответила хорошим письмом; ещё написал — молчит. И уже года через полтора, в Задонье, получил я её письмо — долго оно лежало на почте. В том письме извещала она, что родился у неё ребёнок, сын, Матвей, весел и здоров, и что живёт она у тётки, а дядя помер, опился. Теперь, пишет, я сама себе госпожа, и коли ты придёшь — был бы принят с радостью. Захотелось мне сына увидать и случайную жену мою, но в то время выходил я на верную дорогу и — отказал ей: не могу, — мол, — после приду.
А после она замуж за торговца книгами и картинами вышла и в Рыбинск уехала жить.
Первый раз в Христине увидал я человека, который не носит страха в своей душе и готов бороться за себя всей силой. Но тогда не оценил этой черты по великой цене её.
После случая с Христиной пробовал я работать в городе, да не по недугу оказалось это мне — тесно и душно. Народ мастеровой не нравится наготою души своей и открытой манерой отдавать себя во власть хозяину: каждый всем своим поведением как бы кричит:
«Нате вот, жрите тело моё, пейте кровь, некуда мне деваться на земле!»
Тоскливо с ними: пьют они, ругаются между собою зря, поют заунывные песни, горят в работе день и ночь, а хозяева греют свой жир около них. В пекарне тесно, грязно, спят люди, как собаки; водка да разврат — вся радость для них. Заговорю я о неустройстве жизни — ничего, слушают, грустят, соглашаются; скажу: бога, — мол, — надо нам искать! — вздыхают они, но — непрочно пристают к ним мои слова. Иногда вдруг начнут издеваться надо мной, непонятно почему. А издеваются зло.
Городов я не любил. Жадный шум их и эта бесшабашная торговля всем несносны были мне; обалдевшие от суеты люди города — чужды. Кабаков избыток, церкви — лишние, построены горы домов, а жить тесно; людей много и все — не для себя: каждый привязан к делу и всю жизнь бегает по одной линии, как пёс на цепи.
Во всех звуках — утомление слышу; даже звон колокольный безнадёжно звучит, и всей душой моей чувствую я — не так всё сделано, не то!
Иной раз сам над собой смеюсь: ишь, какой уставщик живёт! Но хоть и смешно, да не радостно: вижу я только ошибку во всём, недоступна она разуму моему и тем больше тяготит. Иду ко дну.
По ночам вспоминаю свою вольную жизнь и особенно чётко — ночлеги в полях.
В полях земля кругла, понятна, любезна сердцу. Лежишь, бывало, на ней, как на ладони, мал и прост, словно ребёнок, тёплым сумраком одетый, звёздным небом покрыт, и плывёшь, вместе с ней, мимо звёзд.
Насыщается усталое тело крепким дыханием трав и цветов; кажется тебе, что ты в люльке лежишь и невидимая рука тихо качает её, усыпляя тебя…
Тени плавают, задевают стебли трав; шорох и шёпот вокруг; где-то суслик вылез из норы и тихо свистит. Далеко на краю земли кто-то тёмный встанет — может, лошадь в ночном — постоит и растает в море тёплой тьмы. И снова возникает, уже в ином месте, иной формы… Так всю ночь бесшумно двигаются по полям немые сторожа земного сна, ласковые тени летних ночей. Чувствуешь, что около тебя, на всём круге земном, притаилась жизнь, отдыхая в чутком полусне, и совестно, что телом твоим ты примял траву.
Ночная птица бесшумно летит — ожил, оторвался кусок земли и, окрылён своим желанием, несётся исполнить его.
Мыши шуршат… Иной раз по руке у тебя быстро перекатится маленький мягкий комок, — вздрогнешь и ещё глубже чувствуешь обилие живого, и сама земля оживёт под тобой, сочная, близкая, родная тебе.
И слышишь, как она дышит, хочешь догадаться, какой сон видится ей и какие силы тайно зреют в глубине её, как она завтра взглянет на солнце, чем обрадует его, красавица, любимая им.
Словно таешь, прислонясь ко груди её, и растёт твоё тело, питаясь тёплым и пахучим соком милой матери твоей; видишь себя неотрывно, навеки земным и благодарно думаешь:
«Родная моя!»
Струится от земли невидимый поток добрых сил, текут по воздуху ручьи пряных запахов — земля подобна кадилу в небесах, а ты — уголь и ладан кадила.
Торопливо горят звёзды, чтобы до восхода солнца показать всю красоту свою; опьяняет, ласкает тебя любовь и сон, и сквозь душу твою жарко проходит светлый луч надежды: где-то есть прекрасный бог!
«Ищите и обрящете» — хорошо это сказано, и не надо забывать этих слов, ибо это слова, поистине достойные разума человеческого.
Как только заглянула в город весна, ушёл я, решив сходить в Сибирь хвалили мне этот край, — а по дороге туда остановил меня человек, на всю жизнь окрыливший душу мою, указав мне верный к богу путь.
Встретил я его на пути из Перми в Верхотурье.
Лежу у опушки лесной, костер развёл, чай кипячу. Полдень, жара, воздух, смолами древесными напоенный, маслян и густ — дышать тяжело. Даже птицам жарко — забились в глубь леса и поют там, весело строя жизнь свою. На опушке тихо. Кажется, что скоро растает всё под солнцем и разноцветно потекут по земле густыми потоками деревья, камни, обомлевшее тело моё.
Вдруг с пермской стороны идёт человек и поёт высоким дрожащим голосом. Приподнял я голову, слушаю, и вижу: странник шагает, маленький, в белом подряснике, чайник у пояса, за спиною ранец из телячьей кожи и котелок. Идёт бойко, ещё издали кивает мне головой, ухмыляется. Самый обыкновенный странник, много таких, и вредный это народ: странничество для них сытое ремесло, невежды они, невегласы, врут всегда свирепо, пьяницы и украсть не прочь. Не любил я их во всю силу души.
Подошёл, снял скуфейку, тряхнул головой, косичка у него смешно подпрыгнула — и заболтал, как скворец:
— Мир ти, человече! Вот так жара — на двадцать два градуса жарче, чем в аду!
— Давно ли оттуда? — спрашиваю.
— Шестьсот лет прошло!
Голос у него бодрый, весёлый, головка маленькая, лоб высокий; лицо, как паутиной, тонкими морщинами покрыто; бородка чистая такая, седенькая, а карие глазки, словно у молодого, золотом сверкают.
«Вот, — думаю, — забавная жулябия!»
А он всё говорит:
— Ну, Урал!.. Эка красота! Велик мастер господь по украшению земли: леса, реки, горы — хорошо положил!
Снимает с себя дорожный прибор, вертится живо, козловато; увидал, что мой чайник вскипел, сейчас снял его и спрашивает, как старый товарищ:
— Своего чаю засыпать али твой будем пить?
Я не успел ответить, а он уже решил:
— Давай моего попьём, — хороший чай у меня, купчиха одна подарила, дорогой чай!
Усмехнулся я:
— А и козловат же, — мол, — ты!
— Это что! — говорит. — Меня жарой разморило, а вот погоди, отдохну, так я те морщины-то выглажу!
Есть в нём что-то, напоминающее Савёлку, и хочется мне с ним шутить.
Но, может быть, уже через пять минут я слушал, разиня рот, его речь, странно знакомую и не слышанную мной; слушаю — и как будто не он, а сердце моё радости солнечных дней поёт.
— Гляди… Это ли не праздник и не рай? Торжественно вздымаются горы к солнцу и восходят леса на вершины гор; малая былинка из-под ног твоих окрылённо возносится к свету жизни, и всё поёт псалмы радости, а ты, человек, ты — хозяин земли, чего угрюм сидишь?
«Что за неведомая птица?» — спрашиваю я себя и говорю ему испытующе:
— А если думы одолели нерадостные?
Указывает он на землю:
— Это что?
— Земля.
— Нет! Выше гляди!
— Трава, что ли?
— Ещё выше!
— Ну, тень моя!
— Тень тела твоего, — говорит, — а думы — тень твоей души! Чего боишься?
— Я ничего не боюсь.
— Врёшь! Кабы не боялся, были бы думы твои бодры. Печаль рождается страхом, а страх от маловерия. Так-то!
Наливает чай по кружкам и непрерывно говорит:
— Будто видел я тебя уже, а? Ты на Валааме был?
— Был.
— Когда? Значит — не там. А мне показалось, что там видел я тебя, рыжего. Приметное лицо. Да!.. Это я в Соловках видел тебя!
— А в Соловках не был я.
— Не был? Напрасно! Древен монастырь и великой красоты. Сходи!
— Значит, не видал ты меня! — говорю, и почему-то, обидно мне, что это так.
— Эка важность! — восклицает он. — Раньше не видал — теперь вижу! А тогда, значит, был другой, похож на тебя. Не всё ли равно?
Засмеялся я.
— Как же, — мол, — всё равно?
— А почему нет?
— Да ведь я — это я, а другой — другой!
— А ты его лучше?
— Не знаю.
— И я не знаю!
Смотрю я на него, и овладевает мною нетерпение: хочется, чтобы он говорил. Он же, прихлёбывая чай, торопливо вспоминает:
— Да, — ведь тот был кривой, чем и смущался весьма. Все эти кривые, хромые — снаружи и внутри — самолюбы неестественные! Я, дескать, крив — али там — я-де хром, но вы, люди, не смейте замечать это за мной! Вот и этот таков. Говорит он мне: «Все люди сволочи; видят они, что у меня один глаз, и говорят мне: ты кривой. А потому они — мерзавцы!» Я ему говорю: «Ты, миленький, сам сволочь и мерзавец, коли не дурак, — выбирай, что слаще! Ты, мол, пойми: не то важно, как люди на тебя смотрят, а то, как ты сам видишь их. Оттого мы, друг, и кривы и слепы, что всё на людей смотрим, тёмного в них ищем, да в чужой тьме и гасим свой свет. А ты своим светом освети чужую тьму — и всё тебе будет приятно. Не видит человек добра ни в ком, кроме себя, и потому весь мир — горестная пустыня для него».
Слушаю его, точно заплутавшийся, ночью, в лесу, дальний благовест, и боюсь ошибиться — не сова ли кричит? Понимаю, что много он видел, многое помирил в себе, но кажется мне, отрицает он меня, непонятно шутя надо мною, смеются его молодые глаза. После встречи с Антонием трудно было верить улыбке человека.
Спросил я его, кто он.
— Зовут, — говорит, — Иегудиил, людям весёлый скоморох, а себе самому — милый друг!
— Из духовных?
— Был попом недолго, да расстригли и в Суздаль-монастыре шесть лет сидел! За что, спрашиваешь? Говорил я в церкви народушке проповеди, он же, по простоте души, круто понял меня. Его за это пороть, меня — судить, тем дело и кончилось. О чём проповеди? Уж не помню. Было это давненько, восемнадцать лет тому назад — можно и забыть. Разными мыслями я жил, и все они не ко двору приходились.
Смеётся — в каждой морщине лица его смех играет, а смотрит он вокруг так, словно все горы и леса им устроены.
Когда посвежело, пошли мы с ним дальше, и дорогой спрашивает он меня:
— А ты — из каких?
Снова, как тогда пред Антонием, захотелось мне поставить все прошлые дни в ряд пред глазами моими и посмотреть ещё раз на пёстрые лица их. Говорю я о детстве своём, о Ларионе и Савелии, — хохочет старик и кричит:
— Ах, милые люди! Ай, шуты божий, а? Это, милый, настоящие, это русской земли цветы! Ах, боголюбы!
Не понимаю я этих похвал, и странно мне видеть радость его, а он — от смеха даже идти не может; остановится, голову вверх закинет и звенит, покрикивает прямо в небо, словно у него там добрый друг живёт и он делится с ним радостью своей.
Ласково говорю:
— Ты несколько похож на Савёлку.
— Похож? — кричит. — Это, брат, весьма хорошо, коли похож! Эх, милый, кабы нашего брата, живого человека, да не извела в давнее время православная церковь — не то бы теперь было в русской земле!
Темна его речь.
Про Титова говорю, а он как будто видит тестя моего, издевается над ним.
— Ишь ты! Видал я таких, видал! Жаден клопик, глуп и труслив…
А когда выслушал мой рассказ об Антонии, задумался немного, потом говорит:
— Та-ак! Фома. Ну — не всяк Фома от большого ума, иной Фома просто глупость сама!
И, отмахиваясь от шмеля, убеждает его:
— Пошёл, пошёл прочь! Экий неуклюжий — лезет прямо в глаза… ну тебя!
Ловлю я его слова внимательно, ничего не пропуская: кажется мне, что все они большой мысли дети. Говорю, как на исповеди; только иногда, бога коснувшись, запнусь: страшновато мне да и жалко чего-то. Потускнел за это время лик божий в душе моей, хочу я очистить его от копоти дней, но вижу, что стираю до пустого места, и сердце жутко вздрагивает.
А старик, кивая головой, ободряет:
— Ничего, не бойся! Умолчишь — себе солжёшь, а не мне. Говори, говори! Своего не жалей: изломаешь — новое сделаешь!
На все мои речи откликается он чутким эхом, и всё легче мне с ним.
Застигла нас ночь.
— Стой! — говорит он. — Давай место искать для отдыха.
Нашли приют под большим камнем, оторванным от родной горы; кусты на нём раскинулись, свешиваясь вниз тёмным пологом, и легли мы в тёплой их тени. Костёр зажгли, чай кипятим.
Спрашиваю я:
— Что же ты мне скажешь, отец?
Улыбается.
— А что знаю — всё скажу! Только ты не ищи в словах моих утверждения: я не учить хочу, а рассказывать. Утверждают те, для кого ход жизни опасен, рост правды вреден. Видят они, что правда всё ярче горит — потому всё больше людей зажигают пламя её в сердце своём, — видят они это и пугаются! Наскоро схватят правды, сколько им выгодно, стиснут её в малый колобок и кричат на весь мир: вот истина, чистая духовная пища, вот — это так! и навеки незыблемо! И садятся, окаянные, на лицо истины и душат её, за горло взяв, и мешают росту силы её всячески, враги наши и всего сущего! А я могу сказать одно: на сей день — это так, а как будет завтра — не ведаю! Ибо, видишь ли, в жизни нет настоящего, законного хозяина; не пришёл ещё он, и неизвестно мне, как распорядится, когда придёт, — какие планы утвердит, какие порушит и какие храмы станет возводить? Павел-апостол однажды сказал: «всё содействует ко благу» — многие утвердились на сих словах, и все утвердившиеся обессилели, ибо встали на месте! Камень сей бессилен почему? — по неподвижности своей, брате! И нельзя говорить человеку: стой на сём! но — отсюда иди далее!
Первый раз слышу такую речь, и чуждо мне звучит она, — ею отрицает человек сам себя, а я ищу самоутверждения.
— Кто же, — мол, — этот хозяин — господь?
Улыбается старик:
— Нет, — говорит, — ближе к нам! Не хочется мне назвать его — лучше бы ты сам догадался! Ибо во Христа прежде и крепче всех те уверовали, кто до встречи с ним знал уже его в сердце своём, и это силою их веры поднят он был на высоту божества.
Как перед дверью держит он меня, а не отворяет её, не показывает, что за нею спрятано им. Растёт во мне нетерпение и некая досада. Речи старика кажутся тёмными, и хотя порой сверкают жуткие искры в словах его, но они только ослепляют меня, не освещая тьму души. Ночь — лунная, окружают нас чёрные тени, лес над нами молча в гору идёт, и над вершиною гор — меж ветвей — звёзды блестят, точно птицы огненные. Где-то близко ручей журчит, в лесу изредка филин гукает, и надо всем в ночи тихо живёт старикова речь. Чуден старик! Вот снял он со щеки какую-то букашку, держит на ладони и спрашивает её:
— Ты куда, баловень? А? Беги-ка в траву, существо!
Это нравится мне: я тоже буканов всяких очень люблю, и всегда мне занятна их тайная жизнь среди трав и цветов.
Ставлю я разные вопросы старику; хочется мне, чтоб он проще и короче говорил, но замечаю, что обходит он задачи мои, словно прыгая через них. Приятно это живое лицо — ласково гладят его красные отсветы огня в костре, и всё оно трепещет мирной радостью, желанной мне. Завидно: вдвое и более, чем я, прожил этот человек, но душа его, видимо, ясна.
Говорю:
— Один человек сказал мне, что вера — выдумка, а ты что скажешь?
— Скажу, — отвечает, — что не знал человек, о чём говорит, ибо вера великое чувство и созидающее! А родится она от избытка в человеке жизненной силы его; сила эта — огромна суть и всегда тревожит юный разум человеческий, побуждая его к деянию. Но связан и стеснён человек в деяниях своих, извне препятствуют ему всячески, — всё хотят, чтобы он хлеб и железо добывал, а не живые сокровища из недр духа своего. И не привык ещё, не умеет он пользоваться силами своими, пугается мятежей духа своего, создаёт чудовищ и боится отражений нестройной души своей — не понимая сущности её; поклоняется формам веры своей — тени своей, говорю!
Не скажу, чтоб в ту минуту понял я его, но почему-то сильно рассердился и думаю:
«Ну, теперь с этого места я тебя никуда не пущу, доколе ты не ответишь мне на коренной вопрос!»
И строго спрашиваю:
— А почему ты бога обходишь?
Смотрит он на меня, подняв брови, и говорит:
— Да я, милый, всё время о нём толкую! Разве ты не чувствуешь?
Встал на колени и, освещённый огнём, протянул руку мне, говоря тихо и внушительно:
— Кто есть бог, творяй чудеса? Отец ли наш или же — сын духа нашего?
Вздрогнул, помню, и оглянулся я, ибо — жутко мне стало: вижу в старике нечто безумное. И эти чёрные тени лежат вокруг, прислушиваясь; шорохи лесные отовсюду ползут, заглушая слабый треск углей, тихий звон ручья. Мне тоже захотелось на колени встать. Он уже громко говорит, как бы споря:
— Не бессилием людей создан бог, нет, но — от избытка сил. И не вне нас живёт он, брате, но — внутри! Извлекли же его изнутри нас в испуге пред вопросами духа и наставили над нами, желая умерить гордость нашу, несогласную с ограничениями волю нашу. Говорю: силу обратили в слабость, задержав насильно рост её! Образы совершенства — поспешно делаются; это вред нам и горе. Но люди делятся на два племени: одни — вечные богостроители, другие — навсегда рабы пленного стремления ко власти над первыми и надо всей землей. Захватили они эту власть и ею утверждают бытие бога вне человека, бога — врага людей, судию и господина земли. Исказили они лицо души Христа, отвергли его заповеди, ибо Христос живой — против их, против власти человека над ближним своим!
Говорит он — и словно больной зуб в душе моей пошатывает, хочет выдернуть; больно мне и хочется кричать:
«Не то!»
А у него — лицо праздничное, весь он пьян и буен радостью; вижу я безумие речи его, но любуюсь стариком сквозь боль и тоску души, жадно слушаю речь его:
— Но живы и бессмертны богостроители; ныне они снова тайно и усердно творят бога нового, того именно, о котором ты мыслишь, — бога красоты и разума, справедливости и любви!
Потрясает он меня речью своей, поднимает на ноги и как бы оружие в руки даёт, трепещет вокруг меня лёгкая тень, задевая крыльями лицо моё, страшно мне, кружится земля подо мной, и думаю я:
«А если верно, что дьявол искушает людей прелестными речами и это его хитрые петли плетёт старик, дабы запутать меня в сеть величайшего греха?»
— Слушай, — говорю, — кто — богостроители? Кто — хозяин, коего ждёшь?
Засмеялся он ласково, как женщина, и ответил:
— Богостроитель — это суть народушко! Неисчислимый мировой народ! Великомученик велий, чем все, церковью прославленные, — сей бо еси бог, творяй чудеса! Народушко бессмертный, его же духу верую, его силу исповедую; он есть начало жизни единое и несомненное; он отец всех богов бывших и будущих!
«Безумен старик», — думаю я.
До сей поры казалось мне, что хотя и медленно, но иду я в гору; не однажды слова его касались души моей огненным перстом и чувствовал я жгучие, но целебные ожоги и уколы, а теперь вдруг отяжелело сердце, и остановился я на пути, горько удивлённый. Горят в груди моей разные огни тоскливо мне и непонятно радостно, боюсь обмана и смущён.
— Неужели ты, — спрашиваю, — про мужиков говоришь?
Он громко и с важностью отвечает:
— Да, про весь рабочий народ земли, про всю её силу, вечный источник боготворчества! Вот просыпается воля народа, соединяется великое, насильно разобщённое, уже многие ищут возможности, как слить все силы земные в единую, из неё же образуется, светел и прекрасен, всеобъемлющий бог земли!
Говорит он так громко, словно не один я, — но и горы, и леса, и всё живое, бодрствующее в ночи, должно слышать его; говорит и трепещет, как птица, готовая улететь, а мне кажется, что всё это — сон, и сон этот унижает меня.
Вызываю в памяти моей образ бога моего, ставлю пред его лицом тёмные ряды робких, растерянных людей — эти бога творят? Вспоминаю мелкую злобу их, трусливую жадность, тела, согбенные унижением и трудом, тусклые от печалей глаза, духовное косноязычие и немоту мысли и всяческие суеверия их — эти насекомые могут бога нового создать?
Гнев и горький смех возникает в сердце моём. Понимаю, что старик нечто уже отнял у меня. И говорю ему:
— Эх, отец! Наблудил ты в душе у меня, словно козёл в огороде, вот и вся суть твоих речей! Но неужели со всеми решаешься ты так говорить? Великий это грех, по-моему, и нет в тебе жалости к людям! Ведь утешений, а не сомнений ищут они, а ты сомнения сеешь!
Он — улыбается.
— Быть, — говорит, — тебе на пути моём!
Обидна мне эта улыбка.
— Врёшь! — мол. — Никогда не поставлю человека рядом с богом!
— И не надо, — говорит, — и не ставь, а то господина поставишь над собой! Я тебе не о человеке говорю, а о всей силе духа земли, о народе!
Разозлился я; противен мне стал боготворец в лаптях, вшивый весь, всегда пьяный, битый и поротый.
— Ну, молчи! — говорю. — Старый богохульник и безумец ты! Что такое народ? Грязен телом и мыслями, нищ умом и хлебом, за копейку душу продаст…
Тут случилось удивительное. Вскочил он на ноги и закричал:
— Цыц!
Руками машет, ногами топает, того гляди в лицо пнёт меня. Когда было в нём пророческое — стоял он дальше от меня, появилось смешное — и снова приблизился ко мне человек.
— Цыц! — кричит, — мышь амбарная! И впрямь, видно, есть в тебе гнилая эта барская кровь. Подкидыш ты народный! Понимаешь ли — о ком говоришь? Вот вы все так, гордионы, дармоеды и грабители земли, не знаете, на кого лаете, паршивые псы! Обожрали, ограбили людей, сели на них верхом, да и ругаете: не прытко вас везут!
Прыгает он надо мной, падает тень его на меня, холодно хлещет по лицу, и я отодвигаюсь удивлённо, боюсь — ударит он меня. Ростом я вдвое выше его, силы — на десяток таких, а остановить человека — нет у меня воли. Видимо, забыл он, что ночь кругом и пусто везде и что если я ушибу его — останется он на этом месте лежать до могилы. Вспоминаю я, как ругал меня когда-то испуганный зелёный протопоп, дикий Михаил и другие люди старой веры. Вот и этот ругается, но — другим огнём горит его гнев. Те были сильнее меня, но в словах их я слышал одно — страх, этот же — слаб, а — бесстрашен. И кричит на меня, как ребёнок, и словно мать: странно ласков его гнев, подобный первому грому весны. Смущён я непонятной храбростью старика, и хотя забавен гнев его, а неловко мне, что я так разозлил человека. Обидно ругается — не любил я, когда меня подкидышем звали, но — приятен мне гнев его, ибо понимаю — гневается искренно верующий в правду свою, и такой гнев хорошо падает на душу — много в нём любви, сладкой пищи сердца.
Ворочаюсь я под ногами у него, а он кричит сверху:
— Что ты знаешь о народе? Ты, слепой дурак, историю знаешь? Ты вот почитай-ка это житие, иже — выше всех! — во святых отца нашего великомученика-народа! Тогда, может, на счастие своё, поймёшь, кто пред тобой, какая сила растёт вокруг тебя, бесприютного нищего на чужой земле! Знаешь ты, что такое Русь? И что есть Греция, сиречь Эллада, а также — Рим? Знаешь, чьею волею и духом все государства строились? На чьих костях храмы стоят? Чьим языком говорят все мудрецы? Всё, что есть на земле и в памяти твоей, всё народом создано, а белая эта кость только шлифовала работу его…
Я молчу. Мне приятно видеть человека, который не боится защищать правду свою.
Сел он, запыхался, потный и красный весь, и вижу я — слёзы на глазах его. Поражает это меня, ибо, когда я обижал тех, прежних учителей моих, они не показывали мне слёз. Кричит он:
— Слушай, бродяга, я тебе буду о русском народе говорить!
— Ты, — мол, — отдохнул бы…
— Молчи! — говорит, грозя мне рукой. — Молчи, а то я тебя побью!
Захохотал я — не мог удержаться.
— Дед, милый! Невыразимо ты чуден! Прости Христа ради, коли обидел я тебя!
— Глупый, чем тебе меня обидеть? Но ты о великом народе нехорошо сказал, несчастная душа… Барам допустимо народ поносить, им надо совесть погасить, они — чужие на земле, а ты — кто?
Хорошо было смотреть на него в тот час, — стал он важен и даже суров, голос его осел, углубился, говорит он плавно и певуче, точно апостол читает, лицо к небу обратил, и глаза у него округлились. Стоит он на коленях, но ростом словно больше стал. Начал я слушать речь его с улыбкой и недоверием, но вскоре вспомнил книгу Антония — русскую историю — и как бы снова раскрылась она предо мною. Он мне свою сказку чудесную поёт, а я за этой сказкой по книге слежу — всё идет верно, только смысл другой.
Дошёл он до распада Киевской Руси, спрашивает:
— Слышал?
— Спасибо, — говорю.
— Ну, так знай теперь: таких богатырей не было, это народ свои подвиги в лицах воплощал, так запоминал он великую работу построения русской земли!
И продолжает о Суздальской земле.
Помню, где-то за горою уже солнце всходило; ночь пряталась в лесах и будила птиц; розовыми стаями облака над нами, а мы прижались у камня на росистой траве, и один воскрешает старину, а другой удивлённо исчисляет несчётные труды людей и не верит сказке о завоевании враждебной лесной земли.
Старик будто сам всё видел: стучат тяжёлые топоры в крепких руках, сушат люди болота, возводят города, монастыри, идут всё дальше, по течениям холодных рек, во глубины густых лесов, одолевают дикую землю, становится она благообразна. А князья, владыки народа, режут, крошат её на малые куски, дерутся друг с другом кулаками народа и грабят его. И вот со степи татары подошли, но не нашлось в князьях воителей за свободу народную, не нашлось ни чести, ни силы, ни ума; предали они народ орде, торговали им с ханами, как скотом, покупая за мужичью кровь княжью власть над ним же, мужиком. А потом, как научились у татар царствовать, начали и друг друга ханам на зарез посылать.
Ночь вокруг ласкова, как умная, старшая наша сестра.
От усталости осекается голос у старика, уже солнце видит его, а он всё ходит в прошлых былях, освещая мне истину пламенными словами.
— Видишь ли, — спрашивает, — что сделано народом и как измывались над ним до поры, пока ты не явился обругать его глупыми словами? Это я сказывал больше о том, что он по чужой воле делал, а отдохну — расскажу, чем душа его жила, как он бога искал!
Свернулся в комок и заснул, как малое дитя.
А я — спать не могу и сижу, как угольями обложен. Да и утро уже солнце высоко, распелась птица на все голоса, умылся лес росой и шумит, ласково зелёный, встречу дню.
По дороге люди пошли — люди самые ежедневные; идут, спустя головы, нового я в них не вижу ничего, никак они не выросли в моих глазах.
Спит мой учитель, похрапывает, я — около его замер в думе моей; люди проходят один за другим, искоса взглянут на нас — и головой не кивнут в ответ на поклон.
«Неужто, — думаю, — это дети тех праведников, строителей земли, о которых я слышал сейчас?»
Спутались в усталой голове сон и явь, понимаю я, что эта встреча роковой для меня поворот. Стариковы слова о боге, сыне духа народного, беспокоят меня, не могу помириться с ними, не знаю духа иного, кроме живущего во мне. И обыскиваю в памяти моей всех людей, кого знал; ошариваю их, вспоминая речи их: поговорок много, а мыслями бедно. А с другой стороны вижу тёмную каторгу жизни — неизбывный труд хлеба ради, голодные зимы, безысходную тоску пустых дней и всякое унижение человека, оплевание его души.
«Где бог в этой жизни, где ему место в ней?»
Спит старик. Хочется мне тряхнуть его, закричать:
«Говори!»
Скоро он сам проснулся, щурит глаза, улыбается.
— Эге, — говорит, — солнце-то к полудню идёт! Надо бы и мне идти!
— Куда, — мол, — по жаре такой? Хлеб, чай, сахар есть у нас. Да и не могу я отпустить тебя — отдай обещанное!
Смеётся:
— Я от тебя, злыдень, сам не отстану!
Потом задумчиво говорит:
— Ты, Матвей, брось-ка шляться; это и поздно и рано тебе! Учиться надо; вот это — в пору!
— А не поздно?
— Гляди на меня, — говорит, — пятьдесят три года имею, а у ребят грамоте учусь и по сей день!
— У каких это ребят? — спрашиваю.
— Есть такие! Вот бы тебе с ними и пожить годок-другой. Иди-ка ты на завод один, недалеко, вёрст за сто отсюда, там у меня есть добрые дружки!
— Ты, — мол, — сначала расскажи-ка, что хотел, а потом я подумаю, куда идти.
Шагаем мы с ним по тропе вдоль дороги, и снова я слышу звонкий голос его, странные слова:
— Христос, первый истинно народный бог, возник из духа народа, яко птица феникс из пламени.
И тотчас же сам вспыхнул весь, помахивает маленькой рукою пред лицом своим, точно ловит в воздухе новые слова, и поёт:
— Долго поднимал народ на плечах своих отдельных людей, бессчётно давал им труд свой и волю свою; возвышал их над собою и покорно ждал, что увидят они с высот земных пути справедливости. Но избранники народа, восходя на вершины доступного, пьянели и, развращаясь видом власти своей, оставались на верхах, забывая о том, кто их возвёл, становясь не радостным облегчением, но тяжким гнётом земли. Когда видел народ, что дети, вспоённые кровью его, — враги ему, терял он веру в них, то есть — не питал их волею своею, оставлял владык одинокими, и падали они, разрушалось величие и сила их царств. Понял народ, что закон жизни не в том, чтобы возвысить одного из семьи и, питая его волею своей, — его разумом жить, но в том истинный закон, чтобы всем подняться к высоте, каждому своими глазами осмотреть пути жизни, — день сознания народом необходимости равенства людей и был днём рождества Христова! Многие народы разно пытались воплотить свои мечты о справедливости в живое лицо, создать господа для всех равного, и не однажды отдельные люди, подчиняясь напору мысли народной, старались оковать её крепкими словами, дабы жила она вечно. И когда все эти мысли были сплочены — возник из них живой бог, любезное дитя народа — Иисус Христос!
То, что он говорил о Христе, юном боге, было близко мне, но народа, Христа рождающего, — не могу понять.
Говорю это ему, а он отвечает:
— Хочешь знать — поймёшь, хочешь верить — будешь знать!
Трое суток шагали мы с ним не торопясь, и всё время поучал он меня, показывая прошлое.
Рассказал всю историю жизни народа вплоть до того дня; говорил о Смутном времени и о том, как церковь воздвигнула гонения на скоморохов, весёлых людей, которые будили память народа и шутками своими сеяли правду в нём.
— Понимаешь, — говорит, — кто Савёлка твой?
— Вижу, — мол.
— То-то! Помни: маленькое — от великого, а великое сложено из малых частей!
Дошли мы до Стефана Верхотурского, сказал мне старик:
— Отсюда я — в сторону, а тебе со мной нет пути.
Не хочется отходить от него, а вижу — надо, ибо — одолевают меня мысли его, разбудил он меня до глубины и как плугом вспахал душу мне.
— Что задумался? — спрашивает. — Иди-ка на завод да работай там и с дружками моими толкуй; не проиграешь, поверь! Народ — ясный, вот я у них учился и, видишь, — не глуп, а?
Написал какую-то записку, сунул мне.
— Ей-ей — иди туда! Не худа желаю тебе, увидишь! Народ новорождённый и живой! Не веришь?
— Много, — мол, — видят небольшие глаза, да есть ли то, что им кажется?
— Ты, — кричит, — всем составом гляди! Сердцем, духом! Разве я тебе говорю — верь? Я говорю — узнавай!
Поцеловались мы, и пошёл он. Легко идёт, точно двадцать лет ему и впереди ждут одни радости. Скучно мне стало глядеть вслед этой птице, улетающей от меня неизвестно куда, чтобы снова петь там свою песнь. В голове у меня — неладно, возятся там мысли, как хохлы ранним утром на ярмарке: сонно, неуклюже, медленно — и никак не могут разложиться в порядке. Всё странно спуталось: у моей мысли чужой конец, у чужой — моё начало. И досадно мне и смешно — весь я точно измят внутри.
Ещё как вышел я из Верхотурья и спросил, куда дорога, мне ответили:
— На Исетский завод.
Туда и посылал меня старик, а потому я сейчас же свернул в сторону. Не хочу туда.
Хожу по деревням, посматриваю. Угрюм и дерзок народ, не хочется ни с кем говорить. Смотрят все подозрительно, видимо, опасаются, не украл бы чего.
«Богостроители, — думаю я, поглядывая на корявых мужичков. — Спрошу: куда дорога?»
— На Исетский завод.
«Что тут — все дороги на этот завод?» — думаю и кружусь по деревням, по лесам, ползаю, словно жук в траве, вижу издали эти заводы. Дымят они, но не манят меня. Кажется, что потерял я половину себя, и не могу понять чего хочу? Плохо мне. Серая, ленивая досада колеблется в душе, искрами вспыхивает злой смешок, и хочется мне обижать всех людей и себя самого.
И вдруг незаметно для себя решил: пойду на завод, чёрт с ним!
Вот пришёл я в некий грязный ад: в лощине, между гор, покрытых изрубленным лесом, припали на земле корпуса; над крышами у них пламя кверху рвётся, высунулись в небо длинные трубы, отовсюду сочится пар и дым, земля сажей испачкана, молот гулко ухает; грохот, визг и дикий скрип сотрясают дымный воздух. Всюду железо, дрова, кирпич, дым, пар, вонь, и в этой ямине, полной всякой тяжкой всячины, мелькают люди, чёрные, как головни.
«Спасибо, старичок! — думаю. — Направил ты меня хорошо!»
Первый раз близко вижу завод, глохну с непривычки, и дышать тяжело.
Хожу по улицам, ищу слесаря Петра Ягих. Кого ни спрошу — огрызаются, точно утром все передрались между собой и ещё не успели успокоиться.
Восклицаю про себя:
«Богостроители!»
Идёт встречу мужчина, подобный медведю, чумазый весь с ног до головы; блестит на солнце жирной грязью своей одежды; спрашиваю я, не знает ли он слесаря Петра Ягих.
— Чего?
— Пётр Ягих.
— На что?
— Нужно.
— Это я!
— Здравствуйте!
— Ну, здравствуй! А ещё что?
— Записка вам.
Мужчина ростом выше меня, широкобородый, плечистый, тяжёлый, лицо — в саже, маленькие, серые глазки едва видны из-под густых бровей, шапка на затылке, волосы гладко острижены. Похож и не похож на мужика.
Читает, видимо, с трудом, лицо у него всё сморщилось, усы дрожат. И вдруг — растаяло лицо, блеснули белые зубы, открылись добрые детские глаза, кожа на щеках лоснится.
— Ага, — кричит, — жив, божий петушок! Добро. Иди, малый, в конец улицы, свороти налево к лесу, под горой дом с зелёными ставнями, спроси учителя, зовут — Михаила, мой племяш. Покажи ему записку; я скоро приду, айда!
Говорит, как солдат на трубе сигнал играет, сказал, махнул рукой и пошёл прочь.
«На первый раз, — думаю я, — и это забавно!»
Дома встретил меня угловатый парень в ситцевой рубахе и фартуке, рукава засучены, руки — белые и тонкие. Прочитав записку, спрашивает:
— Как здоров отец Иона?
— Слава богу.
— Не обещал ли к нам зайти?
— Не говорил. А разве его Ионой зовут?
Парень подозрительно взглянул на меня, ещё раз прочитал записку.
— А как же? — говорит.
— Он себя Иегудиилом назвал.
Улыбается парень.
— Это — прозвище, это я его так зову.
«Ишь ты», — думаю.
Волосы у него прямые, длинные, как у дьякона, лицо бледное, глаза водянисто-голубые, и весь он какой-то нездешний, видно, не этого грязного куска земли. Ходит по комнате и меряет меня глазами, как сукно; мне это не нравится.
— Вы, — говорит, — давно знаете Иону?
— Четверо суток.
— Четверо суток? — повторяет он. — Это — хорошо.
— Почему хорошо? — спрашиваю.
— Так уж! — говорит, пожимая плечами.
— А почему вы в фартуке?
— Книги, — говорит, — переплетал! — Скоро дядя придёт, будем ужинать; может быть, вы с дороги помоетесь?
Хочется мне дерзить ему, — больно он солиден, не по летам это.
— Разве, — мол, — здесь умываются?
Поднял брови.
— А как же?
— Не видал я умытых-то! — говорю.
Он прищурил глаза, поглядел на меня и спокойно таково говорит:
— Здесь люди не бездельничают, а работают; часто умываться времени нет.
Вижу — налетел я с ковшом на брагу, хочу ему ответить, а он повернулся и ушёл. Сижу я в дураках, смотрю. Комната — большая, чистая, в углу стол для ужина накрыт, на стенах — полки с книгами, книги — светские, но есть библия, евангелие и старый славянский псалтирь. Вышел на двор, моюсь. Дядя идёт, картуз ещё больше на затылке, руками махает и голову держит вперёд, как бык.
— Ну-ка, я помоюсь, — говорит, — плесни-ка мне воды!
Голосище — труба, пригоршни — с добрую чашку для щей. Смыл он несколько сажи — оказалось под нею скуластое медно-красное лицо.
Сели ужинать, едят, разговаривая о своих делах, не спрашивая, ни кто я такой, ни зачем пришёл. Но угощают меня заботливо, смотрят ласково.
Много в них чего-то солидного, видно, что земля под ними твёрдо стоит. А мне хочется, чтобы вздрогнула, — чем они лучше меня?
— Вы — раскольники, что ли? — спрашиваю.
— Мы? — говорит дядя. — Нет.
— Значит — православные?
Племянник нахмурил брови, а дядя повёл плечами, усмехается.
— Может, надо нам, Михайла, паспорта наши показать ему?
Понимаю я, что глупо себя держу, а перестать — не хочется.
— Я, — мол, — не паспорта ваши, а мысли видеть пришёл!
Дядя — орёт:
— Мысли? Сейчас, ваше превосходительство! Мысли, — стройся!
И хохочет, как три добрых жеребца.
А Михайла, заваривая чай, спокойно рассуждает:
— Я так и понимаю ваш приход. Вы не первый к нам Ионой посланы; он людей знает и пустого человека не пришлёт.
А дядя толкнул меня в лоб ладонью и всё орёт:
— Гляди веселей! Да не ходи с козырей — проиграешься!
Видимо, считают они себя людьми зажиточной души, а я для них подобен нищему, — и вот, не торопясь, готовятся напоить от мудрости своей жаждущую душу мою. Ссориться, спорить с ними хочу, а к чему привязаться — не умею, не вижу, и это ещё больше разжигает меня. Спрашиваю зря:
— Что такое — пустой человек?
Дядя отвечает:
— А которого всем, чем хочешь, набить можно!
Вдруг Михайла тихонько подвинулся ко мне и мягким голосом осведомляется:
— Вы в бога веруете?
— Верую.
Но сконфузился я после ответа своего: не то! Разве я — верую?
Михайла снова спрашивает:
— А людей — уважаете?
— Нет, — отвечаю.
— Разве, — говорит, — не кажется вам, что они созданы по образу и подобию бога?
Дядя, чёрт его возьми, ухмыляется, как медный таз на солнце.
«Нет, — думаю, — с этими надо бороться искренностью; развалюсь перед ними весь на куски, пусть-ка складывают!»
И говорю:
— Глядя на людей, усомнился я в силе господа…
Снова не то: усомнился я в боге раньше, чем увидал людей. Михайла, округлив глаза, задумчиво смотрит мне в лицо, а дядя тяжело шагает по комнате, гладит бороду и тихонько мычит. Нехорошо мне пред ними, что принижаю себя ложью. В душе у меня бестолково и тревожно; как испуганный рой пчёл, кружатся мысли, и стал я раздражённо изгонять их — хочу опустошить себя. Долго говорил, не заботясь о связности речи, и, пожалуй, нарочно путал её: коли они умники, то должны всё разобрать. Устал и задорно спрашиваю:
— Чем же и как полечите вы больную душу?
Михайла, тихо и не глядя на меня, говорит:
— Не считаю я вас больным…
Дядя опять хохочет — гремит, словно чёрт с полатей свалился.
— Болезнь, — продолжает Михайла, — это когда человек не чувствует себя, а знает только свою боль да ею и живёт! Но вы, как видно, себя не потеряли: вот вы ищете радостей жизни, — это доступно только здоровому.
— А отчего же у меня душа так ноет?
— Оттого, — говорит, — что вам это приятно!
Я даже зубами скрипнул — невыносимо для меня его спокойствие.
— Наверно, — мол, — знаете, что приятно?
Смотрит он прямо в глаза и, не торопясь, заколачивает гвозди в грудь мою.
— Как искренний человек, вы, — говорит, — должны сознаться, что эта боль вашей души необходима вам — она вас ставит выше людей; вы и бережёте её как некоторое отличие ваше от других; не так ли?
Постное лицо его высохло, вытянулось, глаза потемнели, гладит он щёку свою рукой и чистит меня, как медь песком.
— Видимо, боитесь вы смешать себя с людьми и потому — может быть, безотчётно — думаете: хоть болячки, да мои! И таких болячек — ни у кого нет, кроме меня!
Хочу возражать ему — не нахожу слов. Моложе он меня, — не верится мне, что я глупей его. Дядя гогочет, как поп в бане на полке.
— Но это вас от людей не отличает, вы ошибаетесь, — говорит Михаила. Все так думают. Оттого и бессильна, оттого и уродлива жизнь. Каждый старается отойти от жизни вбок, выкопать в земле свою норку и из неё одиноко рассматривать мир; из норы жизнь кажется низкой, ничтожной; видеть её такою — выгодно уединённому! Это я говорю про тех людей, которые почему-нибудь не в силах сесть верхом на ближнего и подъехать на спине его туда, где вкуснее кормят.
Злят меня его речи и обидны они.
— Началась, — говорит, — эта дрянная и недостойная разума человеческого жизнь с того дня, как первая человеческая личность оторвалась от чудотворной силы народа, от массы, матери своей, и сжалась со страха перед одиночеством и бессилием своим в ничтожный и злой комок мелких желаний, комок, который наречён был — «я». Вот это самое «я» и есть злейший враг человека! На дело самозащиты своей и утверждения своего среди земли оно бесполезно убило все силы духа, все великие способности к созданию духовных благ.
Кажется мне, слышу я речь уже знакомую, слова, которых давно и тайно ждал.
— Нищее духом, оно бессильно в творчестве. Глухо оно к жизни, слепо и немотно, цель его — самозащита, покой и уют. Всё новое, истинно человеческое, создаётся им по необходимости, после множества толчков извне, с величайшим трудом, и не только не ценится другими «я», но и ненавистно им и гонимо. Враждебно потому, что, памятуя свое родство с целым, отколотое от него «я» стремится объединить разбитое и разрозненное снова в целое и величественное.
Слушаю и удивляюсь: всё это понятно мне и не только понятно, но кажется близким, верным. Как будто я и сам давно уже думал так, но — без слов, а теперь нашлись слова и стройно ложатся предо мною, как ступени лестницы вдаль и вверх. Вспоминаю Ионины речи, оживают они для меня ярко и красочно. Но в то же время беспокойно и неловко мне, как будто стою на рыхлой льдине реки весной.