логотип сайта www.goldbiblioteca.ru

Скачать
полное собрание сочинений русских классиков

 Книги он - лайн

В начало раздела русская классика

В начало раздела зарубежная классика

Горький Максим (Пешков Алексей Максимович). Полное собрание сочинений в 30 томах. Том 13. Детство. В людях. Мои университеты 

Горький Максим
Собрание сочинений в тридцати томах
Том 13. Детство. В людях. Мои университеты

Детство

Сыну моему посвящаю



I

В полутёмной тесной комнате, на полу, под окном, лежит мой отец, одетый в белое и необыкновенно длинный; пальцы его босых ног странно растопырены, пальцы ласковых рук, смирно положенных на грудь, тоже кривые; его весёлые глаза плотно прикрыты чёрными кружками медных монет, доброе лицо темно и пугает меня нехорошо оскаленными зубами.
Мать, полуголая, в красной юбке, стоит на коленях, зачёсывая длинные, мягкие волосы отца со лба на затылок чёрной гребёнкой, которой я любил перепиливать корки арбузов; мать непрерывно говорит что-то густым, хрипящим голосом, её серые глаза опухли и словно тают, стекая крупными каплями слёз.
Меня держит за руку бабушка — круглая, большеголовая, с огромными глазами и смешным рыхлым носом; она вся чёрная, мягкая и удивительно интересная; она тоже плачет, как-то особенно и хорошо подпевая матери, дрожит вся и дёргает меня, толкая к отцу; я упираюсь, прячусь за неё; мне боязно и неловко.
Я никогда ещё не видал, чтобы большие плакали, и не понимал слов, неоднократно сказанных бабушкой:
— Попрощайся с тятей-то, никогда уж не увидишь его, помер он, голубчик, не в срок, не в свой час…
Я был тяжко болен, — только что встал на ноги; во время болезни — я это хорошо помню — отец весело возился со мною, потом он вдруг исчез, и его заменила бабушка, странный человек.
— Ты откуда пришла? — спросил я её.
Она ответила:
— С верху, из Нижнего, да не пришла, а приехала! По воде-то не ходят, шиш!
Это было смешно и непонятно: наверху, в доме, жили бородатые, крашеные персияне, а в подвале старый, жёлтый калмык продавал овчины. По лестнице можно съехать верхом на перилах или, когда упадёшь, скатиться кувырком, — это я знал хорошо. И при чём тут вода? Всё неверно и забавно спутано.
— А отчего я шиш?
— Оттого, что шумишь, — сказала она, тоже смеясь.
Она говорила ласково, весело, складно. Я с первого же дня подружился с нею, и теперь мне хочется, чтобы она скорее ушла со мною из этой комнаты.
Меня подавляет мать; её слёзы и вой зажгли во мне новое, тревожное чувство. Я впервые вижу её такою, — она была всегда строгая, говорила мало; она чистая, гладкая и большая, как лошадь; у неё жёсткое тело и страшно сильные руки. А сейчас она вся как-то неприятно вспухла и растрёпана, всё на ней разорвалось; волосы, лежавшие на голове аккуратно, большою светлой шапкой, рассыпались по голому плечу, упали на лицо, а половина их, заплетённая в косу, болтается, задевая уснувшее отцово лицо. Я уже давно стою в комнате, но она ни разу не взглянула на меня, — причёсывает отца и всё рычит, захлёбываясь слезами.
В дверь заглядывают чёрные мужики и солдат-будочник. Он сердито кричит:
— Скорее убирайте!
Окно занавешено тёмной шалью; она вздувается, как парус. Однажды отец катал меня на лодке с парусом. Вдруг ударил гром. Отец засмеялся, крепко сжал меня коленями и крикнул:
— Ничего не бойся, Лук!
Вдруг мать тяжело взметнулась с пола, тотчас снова осела, опрокинулась на спину, разметав волосы по полу; её слепое, белое лицо посинело, и, оскалив зубы, как отец, она сказала страшным голосом:
— Дверь затворите… Алексея — вон!
Оттолкнув меня, бабушка бросилась к двери, закричала:
— Родимые, не бойтесь, не троньте, уйдите Христа ради! Это не холера, роды пришли, помилуйте, батюшки!
Я спрятался в тёмный угол за сундук и оттуда смотрел как мать извивается по полу, охая и скрипя зубами, а бабушка, ползая вокруг, говорит ласково и радостно:
— Во имя отца и сына! Потерпи, Варюша!.. Пресвятая мати божия, заступница:
Мне страшно; они возятся на полу около отца, задевают его, стонут и кричат, а он неподвижен и точно смеётся. Это длилось долго — возня на полу; не однажды мать вставала на ноги и снова падала; бабушка выкатывалась из комнаты, как большой чёрный мягкий шар; потом вдруг во тьме закричал ребёнок.
— Слава тебе, господи! — сказала бабушка. — Мальчик!
И зажгла свечу.
Я, должно быть, заснул в углу, — ничего не помню больше.
Второй оттиск в памяти моей — дождливый день, пустынный угол кладбища; я стою на скользком бугре липкой земли и смотрю в яму, куда опустили гроб отца; на дне ямы много воды и есть лягушки, — две уже взобрались на жёлтую крышку гроба.
У могилы — я, бабушка, мокрый будочник и двое сердитых мужиков с лопатами. Всех осыпает тёплый дождь, мелкий, как бисер.
— Зарывай, — сказал будочник, отходя прочь.
Бабушка заплакала, спрятав лицо в конец головного платка. Мужики, согнувшись, торопливо начали сбрасывать землю в могилу, захлюпала вода; спрыгнув с гроба, лягушки стали бросаться на стенки ямы, комья земли сшибали их на дно.
— Отойди, Лёня, — сказала бабушка, взяв меня за плечо; я выскользнул из-под её руки, не хотелось уходить.
— Экой ты, господи, — пожаловалась бабушка, не то на меня, не то на бога, и долго стояла молча, опустив голову; уже могила сровнялась с землёй, а она всё ещё стоит.
Мужики гулко шлёпали лопатами по земле; налетел ветер и прогнал, унёс дождь. Бабушка взяла меня за руку и повела к далёкой церкви, среди множества тёмных крестов.
— Ты что не поплачешь? — спросила она, когда вышла за ограду. — Поплакал бы!
— Не хочется, — сказал я.
— Ну, не хочется, так и не надо, — тихонько выговорила она.
Всё это было удивительно: я плакал редко и только от обиды, не от боли; отец всегда смеялся над моими слезами, а мать кричала:
— Не смей плакать!
Потом мы ехали по широкой, очень грязной улице на дрожках, среди тёмнокрасных домов; я спросил бабушку:
— А лягушки не вылезут?
— Нет, уж не вылезут, — ответила она. — Бог с ними!
Ни отец, ни мать не произносили так часто и родственно имя божие.

Через несколько дней я, бабушка и мать ехали на пароходе, в маленькой каюте; новорожденный брат мой Максим умер и лежал на столе в углу, завёрнутый в белое, спеленатый красною тесьмой.
Примостившись на узлах и сундуках, я смотрю в окно, выпуклое и круглое, точно глаз коня; за мокрым стеклом бесконечно льётся мутная, пенная вода. Порою она, вскидываясь, лижет стекло. Я невольно прыгаю на пол.
— Не бойся, — говорит бабушка и, легко приподняв меня мягкими руками, снова ставит на узлы.
Над водою — серый, мокрый туман; далеко где-то является тёмная земля и снова исчезает в тумане и воде. Всё вокруг трясётся. Только мать, закинув руки за голову, стоит, прислоняясь к стене, твёрдо и неподвижно. Лицо у неё тёмное, железное и слепое, глаза крепко закрыты, она всё время молчит, и вся какая-то другая, новая, даже платье на ней незнакомо мне.
Бабушка не однажды говорила ей тихо:
— Варя, ты бы поела чего, маленько, а?
Она молчит и неподвижна.
Бабушка говорит со мною шёпотом, а с матерью — громче, но как-то осторожно, робко и очень мало. Мне кажется, что она боится матери. Это понятно мне и очень сближает с бабушкой.
— Саратов, — неожиданно громко и сердито сказала мать. — Где же матрос?
Вот и слова у неё странные, чужие: Саратов, матрос.
Вошёл широкий седой человек, одетый в синее, принёс маленький ящик. Бабушка взяла его и стала укладывать тело брата, уложила и понесла к двери на вытянутых руках, но — толстая — она могла пройти в узенькую дверь каюты только боком и смешно замялась перед нею.
— Эх, мамаша, — крикнула мать, отняла у неё гроб, и обе они исчезли, а я остался в каюте, разглядывая синего мужика.
— Что, отошёл братишка-то? — сказал он, наклонясь ко мне.
— Ты кто?
— Матрос.
— А Саратов — кто?
— Город. Гляди в окно, вот он!
За окном двигалась земля; тёмная, обрывистая, она курилась туманом, напоминая большой кусок хлеба, только что отрезанный от каравая.
— А куда бабушка ушла?
— Внука хоронить.
— Его в землю зароют?
— А как же? Зароют.
Я рассказал матросу, как зарыли живых лягушек, хороня отца. Он поднял меня на руки, тесно прижал к себе и поцеловал.
— Эх, брат, ничего ты ещё не понимаешь! — сказал он. — Лягушек жалеть не надо, господь с ними! Мать пожалей, — вон как её горе ушибло!
Над нами загудело, завыло. Я уже знал, что это — пароход, и не испугался, а матрос торопливо опустил меня на пол и бросился вон, говоря:
— Надо бежать!
И мне тоже захотелось убежать. Я вышел за дверь. В полутёмной узкой щели было пусто. Недалеко от двери блестела медь на ступенях лестницы. Взглянув наверх, я увидал людей с котомками и узлами в руках. Было ясно, что все уходят с парохода, — значит и мне нужно уходить.
Но когда вместе с толпою мужиков я очутился у борта парохода, перед мостками на берег, все стали кричать на меня:
— Это чей? Чей ты?
— Не знаю.
Меня долго толкали, встряхивали, щупали. Наконец явился седой матрос и схватил меня, объяснив:
— Это астраханский, из каюты…
Бегом он снёс меня в каюту, сунул на узлы и ушёл, грозя пальцем:
— Я тебе задам!
Шум над головою становился всё тише, пароход уже не дрожал и не бухал по воде. Окно каюты загородила какая-то мокрая стена; стало темно, душно, узлы точно распухли, стесняя меня, и всё было нехорошо. Может быть, меня так и оставят навсегда одного в пустом пароходе?
Подошёл к двери. Она не отворяется, медную ручку её нельзя повернуть. Взяв бутылку с молоком, я со всею силой ударил по ручке. Бутылка разбилась, молоко облило мне ноги, натекло в сапоги.
Огорчённый неудачей, я лёг на узлы, заплакал тихонько и, в слезах, уснул.
А когда проснулся, пароход снова бухал и дрожал, окно каюты горело, как солнце. Бабушка, сидя около меня, чесала волосы и морщилась, что-то нашёптывая. Волос у неё было странно много, они густо покрывали ей плечи, грудь, колени и лежали на полу, чёрные, отливая синим. Приподнимая их с пола одною рукою и держа на весу, она с трудом вводила в толстые пряди деревянный редкозубый гребень; губы её кривились, тёмные глаза сверкали сердито, а лицо в этой массе волос стало маленьким и смешным.
Сегодня она казалась злою, но когда я спросил, отчего у неё такие длинные волосы, она сказала вчерашним тёплым и мягким голосом:
— Видно, в наказание господь дал, — расчеши-ка вот их, окаянные! Смолоду я гривой этой хвасталась, на старости кляну! А ты спи! Ещё рано, — солнышко чуть только с ночи поднялось…
— Не хочу уж спать!
— Ну, ино не спи, — тотчас согласилась она, заплетая косу и поглядывая на диван, где вверх лицом, вытянувшись струною, лежала мать. — Как это ты вчера бутыль-то раскокал? Тихонько говори!
Говорила она, как-то особенно выпевая слова, и они легко укрепля- лись в памяти моей, похожие на цветы, такие же ласковые, яркие, сочные. Когда она улыбалась, её тёмные, как вишни, зрачки расширялись, вспыхивая невыразимо приятным светом, улыбка весело обнажала белые, крепкие зубы, и, несмотря на множество морщин в тёмной коже щёк, всё лицо казалось молодым и светлым. Очень портил его этот рыхлый нос с раздутыми ноздрями и красный на конце. Она нюхала табак из чёрной табакерки, украшенной серебром. Вся она — тёмная, но светилась изнутри — через глаза — неугасимым, весёлым и тёплым светом. Она сутула, почти горбатая, очень полная, а двигалась легко и ловко, точно большая кошка, — она и мягкая такая же, как этот ласковый зверь.
До неё как будто спал я, спрятанный в темноте, но явилась она, разбудила, вывела на свет, связала всё вокруг меня в непрерывную нить, сплела всё в разноцветное кружево и сразу стала на всю жизнь другом, самым близким сердцу моему, самым понятным и дорогим человеком, — это её бескорыстная любовь к миру обогатила меня, насытив крепкой силой для трудной жизни.

Сорок лет назад пароходы плавали медленно; мы ехали до Нижнего очень долго, и я хорошо помню эти первые дни насыщения красотою.
Установилась хорошая погода; с утра до вечера я с бабушкой на палубе, под ясным небом, между позолоченных осенью, шелками шитых берегов Волги. Не торопясь, лениво и гулко бухая плицами по серовато-синей воде, тянется вверх по течению светлорыжий пароход, с баржой на длинном буксире. Баржа серая и похожа на мокрицу. Незаметно плывёт над Волгой солнце; каждый час вокруг всё ново, всё меняется; зелёные горы — как пышные складки на богатой одежде земли; по берегам стоят города и сёла, точно пряничные издали; золотой осенний лист плывёт по воде.
— Ты гляди, как хорошо-то! — ежеминутно говорит бабушка, переходя от борта к борту, и вся сияет, а глаза у неё радостно расширены.
Часто она, заглядевшись на берег, забывала обо мне: стоит у борта, сложив руки на груди, улыбается и молчит, а на глазах слёзы. Я дёргаю её за тёмную, с набойкой цветами, юбку.
— Ась? — встрепенётся она. — А я будто задремала да сон вижу.
— А о чём плачешь?
— Это, милый, от радости да от старости, — говорит она, улыбаясь. — Я ведь уж старая, за шестой десяток лета-вёсны мои перекинулись-пошли.
И, понюхав табаку, начинает рассказывать мне какие-то диковинные истории о добрых разбойниках, о святых людях, о всяком зверье и нечистой силе.
Сказки она сказывает тихо, таинственно, наклонясь к моему лицу, заглядывая в глаза мне расширенными зрачками, точно вливая в сердце моё силу, приподнимающую меня. Говорит, точно поёт, и чем дальше, тем складней звучат слова. Слушать её невыразимо приятно. Я слушаю и прошу:
— Ещё!
— А ещё вот как было: сидит в подпечке старичок-домовой, занозил он себе лапу лапшой, качается, хныкает: «Ой, мышеньки, больно, ой, мышата, не стерплю!»
Подняв ногу, она хватается за неё руками, качает её на весу и смешно морщит лицо, словно ей самой больно.
Вокруг стоят матросы — бородатые, ласковые мужики, — слушают, смеются, хвалят её и тоже просят:
— А ну, бабушка, расскажи ещё чего!
Потом говорят:
— Айда ужинать с нами!
За ужином они угощают её водкой, меня — арбузами, дыней; это делается скрытно: на пароходе едет человек, который запрещает есть фрукты, отнимает их и выбрасывает в реку. Он одет похоже на будочника — с медными пуговицами — и всегда пьяный; люди прячутся от него.
Мать редко выходит на палубу и держится в стороне от нас. Она всё молчит, мать. Её большое, стройное тело, тёмное, железное лицо, тяжёлая корона заплетённых в косы светлых волос — вся она, мощная и твёрдая, вспоминается мне как бы сквозь туман или прозрачное облако; из него отдалённо и неприветливо смотрят прямые серые глаза, такие же большие, как у бабушки.
Однажды она строго сказала:
— Смеются люди над вами, мамаша!
— А господь с ними! — беззаботно ответила бабушка. — А пускай смеются, на доброе им здоровье!
Помню детскую радость бабушки при виде Нижнего. Дёргая за руку, она толкала меня к борту и кричала:
— Гляди, гляди, как хорошо! Вот он, батюшка Нижний-то! Вот он какой, богов! Церкви-те, гляди-ка ты, летят будто!
И просила мать, чуть не плача:
— Варюша, погляди, чай, а? Поди, забыла ведь! Порадуйся!
Мать хмуро улыбалась.
Когда пароход остановился против красивого города, среди реки, тесно загромождённой судами, ощетинившейся сотнями острых мачт, к борту его подплыла большая лодка со множеством людей, подцепилась багром к спущенному трапу, и один за другим люди из лодки стали подниматься на палубу. Впереди всех быстро шёл небольшой сухонький старичок, в чёрном длинном одеянии, с рыжей, как золото, бородкой, с птичьим носом и зелёными глазками.
— Папаша! — густо и громко крикнула мать и опрокинулась на него, а он, хватая её за голову, быстро гладя щёки её маленькими, красными руками, кричал, взвизгивая:
— Что-о, дура? Ага-а! То-то вот… Эх вы-и…
Бабушка обнимала и целовала как-то сразу всех, вертясь, как винт; она толкала меня к людям и говорила торопливо:
— Ну, скорее! Это — дядя Михайло, это — Яков… Тётка Наталья, это — братья, оба Саши, сестра Катерина, это всё наше племя, вот сколько!
Дедушка сказал ей:
— Здорова ли, мать?
Они троекратно поцеловались.
Дед выдернул меня из тесной кучи людей и спросил, держа за голову:
— Ты чей таков будешь?
— Астраханский, из каюты…
— Чего он говорит? — обратился дед к матери и, не дождавшись ответа, отодвинул меня, сказав:
— Скулы-те отцовы… Слезайте в лодку!
Съехали на берег и толпой пошли в гору, по съезду, мощённому крупным булыжником, между двух высоких откосов, покрытых жухлой, примятой травой.
Дед с матерью шли впереди всех. Он был ростом под руку ей, шагал мелко и быстро, а она, глядя на него сверху вниз, точно по воздуху плыла. За ними молча двигались дядья: чёрный гладковолосый Михаил, сухой, как дед, светлый и кудрявый Яков, какие-то толстые женщины в ярких платьях и человек шесть детей, все старше меня и все тихие. Я шёл с бабушкой и маленькой тёткой Натальей. Бледная, голубоглазая, с огромным животом, она часто останавливалась и, задыхаясь, шептала:
— Ой, не могу!
— На што они тревожили тебя? — сердито ворчала бабушка. — Эко неумное племя!
И взрослые и дети — все не понравились мне, я чувствовал себя чужим среди них, даже и бабушка как-то померкла, отдалилась.
Особенно же не понравился мне дед; я сразу почуял в нём врага, и у меня явилось особенное внимание к нему, опасливое любопытство.
Дошли до конца съезда. На самом верху его, прислоняясь к правому откосу и начиная собой улицу, стоял приземистый одноэтажный дом, окрашенный грязнорозовой краской, с нахлобученной низкой крышей и выпученными окнами. С улицы он показался мне большим, но внутри его, в маленьких, полутёмных комнатах, было тесно; везде, как на пароходе перед пристанью, суетились сердитые люди, стаей вороватых воробьёв метались ребятишки, и всюду стоял едкий, незнакомый запах.
Я очутился на дворе. Двор был тоже неприятный: весь завешан огромными мокрыми тряпками, заставлен чанами с густой разноцветной водою. В ней тоже мокли тряпицы. В углу, в низенькой полуразрушенной пристройке, жарко горели дрова в печи, что-то кипело, булькало, и невидимый человек громко говорил странные слова:
— Сандал — фуксин — купорос…

II

Началась и потекла со страшной быстротой густая, пестрая, невыразимо странная жизнь. Она вспоминается мне, как суровая сказка, хорошо рассказанная добрым, но мучительно правдивым гением. Теперь, оживляя прошлое, я сам порою с трудом верю, что все было именно так, как было, и многое хочется оспорить, отвергнуть, — слишком обильна жестокостью темная жизнь «неумного племени».
Но правда выше жалости, и ведь не про себя я рассказываю, а про тот тесный, душный круг жутких впечатлений, в котором жил — да и по сей день живёт — простой русский человек.
Дом деда был наполнен горячим туманом взаимной вражды всех со всеми; она отравляла взрослых, и даже дети принимали в ней живое участие. Впоследствии из рассказов бабушки я узнал, что мать приехала как раз в те дни, когда ее братья настойчиво требовали у отца раздела имущества. Неожиданное возвращение матери еще более обострило и усилило их желание выделиться. Они боялись, что моя мать потребует приданого, назначенного ей, но удержанного дедом, потому что она вышла замуж «самокруткой», против его воли. Дядья считали, что это приданое должно быть поделено между ними. Они тоже давно и жестоко спорили друг с другом о том, кому открыть мастерскую в городе, кому — за Окой, в слободе Кунавине.
Уже вскоре после приезда, в кухне, во время обеда, вспыхнула ссора: дядья внезапно вскочили на ноги и, перегибаясь через стол, стали выть и рычать на дедушку, жалобно скаля зубы и встряхиваясь, как собаки, а дед, стуча ложкой по столу, покраснел весь и звонко — петухом — закричал:
— По миру пущу!
Болезненно искривив лицо, бабушка говорила:
— Отдай им все, отец, — спокойней тебе будет, отдай!
— Цыц, потатчица! — кричал дед, сверкая глазами, и было странно, что, маленький такой, он может кричать столь оглушительно.
Мать встала из-за стола и, не торопясь отойдя к окну, повернулась ко всем спиною.
Вдруг дядя Михаил ударил брата наотмашь по лицу; тот взвыл, сцепился с ним, и оба покатились по полу, хрипя, охая, ругаясь.
Заплакали дети; отчаянно закричала беременная тетка Наталья; моя мать потащила её куда-то, взяв в охапку; весёлая рябая нянька Евгенья выгоняла из кухни детей; падали стулья; молодой широкоплечий подмастерье Цыганок сел верхом на спину дяди Михаила, а мастер Григорий Иванович, плешивый, бородатый человек в темных очках, спокойно связывал руки дяди полотенцем. Вытянув шею, дядя терся редкой черной бородой по полу и хрипел страшно, а дедушка, бегая вокруг стола, жалобно вскрикивал:
— Братья, а! Родная кровь! Эх, вы-и…
Я еще в начале ссоры, испугавшись, вскочил на печь и оттуда в жутком изумлении смотрел, как бабушка смывает водою из медного рукомойника кровь с разбитого лица дяди Якова; он плакал и топал ногами, а она говорила тяжёлым голосом:
— Окаянные, дикое племя, опомнитесь!
Дед, натягивая на плечо изорванную рубаху, кричал ей:
— Что, ведьма, народила зверья?
Когда дядя Яков ушел, бабушка сунулась в угол, потрясающе воя:
— Пресвятая мати божия, верни разум детям моим!
Дед встал боком к ней и, глядя на стол, где все было опрокинуто, пролито, тихо проговорил:
— Ты, мать, гляди за ними, а то они Варвару-то изведут, чего доброго…
— Полно, бог с тобой! Сними-ка рубаху-то, я зашью…
И, сжав его голову ладонями, она поцеловала деда в лоб; он же — маленький против неё — ткнулся лицом в плечо ей.
— Надо, видно, делиться, мать…
— Надо, отец, надо!
Они говорили долго; сначала дружелюбно, а потом дед начал шаркать ногой по полу, как петух перед боем, грозил бабушке пальцем и громко шептал:
— Знаю я тебя, ты их больше любишь! А Мишка твой — езуит, а Яшка-фармазон! И пропьют они добро моё, промотают…
Неловко повернувшись на печи, я свалил утюг; загремев по ступеням влаза, он шлёпнулся в лохань с помоями. Дед прыгнул на ступень, стащил меня и стал смотреть в лицо мне так, как будто видел меня впервые.
— Кто тебя посадил на печь? Мать?
— Я сам.
— Врёшь.
— Нет, сам. Я испугался.
Он оттолкнул меня, легонько ударив ладонью в лоб.
— Весь в отца! Пошел вон…
Я был рад убежать из кухни.

Я хорошо видел, что дед следит за мною умными и зоркими зелёными глазами, и боялся его. Помню, мне всегда хотелось спрятаться от этих обжигающих глаз. Мне казалось, что дед злой; он со всеми говорит насмешливо, обидно, подзадоривая и стараясь рассердить всякого.
— Эх, вы-и! — часто восклицал он; долгий звук «и-и», всегда вызывал у меня скучное, зябкое чувство.
В час отдыха, во время вечернего чая, когда он, дядья и работники приходили в кухню из мастерской, усталые, с руками, окрашенными сандалом, обожжёнными купоросом, с повязанными тесёмкой волосами, все похожие на тёмные иконы в углу кухни, — в этот опасный час дед садился против меня и, вызывая зависть других внуков, разговаривал со мною чаще, чем с ними. Весь он был складный, точёный, острый. Его атласный, шитый шелками глухой жилет был стар, вытерт, ситцевая рубаха измята, на коленях штанов красовались большие заплаты, а всё-таки он казался одетым и чище и красивей сыновей, носивших пиджаки, манишки и шелковые косынки на шеях.
Через несколько дней после приезда он заставил меня учить молитвы. Все другие дети были старше и уже учились грамоте у дьячка Успенской церкви; золотые главы её были видны из окон дома.
Меня учила тихонькая, пугливая тетка Наталья, женщина с детским личиком и такими прозрачными глазами, что, мне казалось, сквозь них можно было видеть все сзади её головы.
Я любил смотреть в глаза ей подолгу, не отрываясь, не мигая; она щурилась, вертела головою и просила тихонько, почти шёпотом:
— Ну, говори, пожалуйста: «Отче наш, иже еси…»
И если я спрашивал: «Что такое — яко же?» — она, пугливо оглянувшись, советовала:
— Ты не спрашивай, это хуже! Просто говори за мною: «Отче наш…» Ну?
Меня беспокоило: почему спрашивать хуже? Слово «яко же» принимало скрытый смысл, и я нарочно всячески искажал его:
— «Яков же», «я в коже»…
Но бледная, словно тающая тетка терпеливо поправляла голосом, который все прерывался у неё:
— Нет, ты говори просто: «яко же»…
Но и сама она и все слова её были не просты. Это раздражало меня, мешая запомнить молитву.
Однажды дед спросил:
— Ну, Олёшка, чего сегодня делал? Играл! Вижу по желваку на лбу. Это не велика мудрость желвак нажить! А «0тче наш» заучил?
Тётка тихонько сказала:
— У него память плохая.
Дед усмехнулся, весело приподняв рыжие брови.
— А коли так, — высечь надо!
И снова спросил меня:
— Тебя отец сёк?
Не понимая, о чём он говорит, я промолчал, а мать сказала:
— Нет. Максим не бил его, да и мне запретил.
— Это почему же?
— Говорил, битьем не выучишь.
— Дурак он был во всем, Максим этот, покойник, прости господи! — сердито и четко проговорил дед.
Меня обидели его слова. Он заметил это.
— Ты что губы надул? Ишь ты…
И, погладив серебристо-рыжие волосы на голове, он прибавил:
— А я вот в субботу Сашку за напёрсток пороть буду.
— Как это пороть? — спросил я.
Все засмеялись, а дед сказал:
— Погоди, увидишь…
Притаившись, я соображал: пороть — значит расшивать платья, отданные в краску, а сечь и бить — одно и то же, видимо. Бьют лошадей, собак, кошек; в Астрахани будочники бьют персиян, — это я видел. Но я никогда не видал, чтоб так били маленьких, и хотя здесь дядья щёлкали своих то по лбу, то по затылку, — дети относились к этому равнодушно, только почёсывая ушибленное место. Я не однажды спрашивал их:
— Больно?
И всегда они храбро отвечали:
— Нет, нисколечко!
Шумную историю с напёрстком я знал. Вечером, от чая до ужина, дядья и мастер сшивали куски окрашенной материи в одну «штуку» и пристёгивали к ней картонные ярлыки. Желая пошутить над полуслепым Григорием, дядя Михаил велел девятилетнему племяннику накалить на огне свечи напёрсток мастера. Саша зажал напёрсток щипцами для снимания нагара со свеч, сильно накалил его И, незаметно подложив под руку Григория, спрятался за печку, но как раз в этот момент пришёл дедушка, сел за работу и сам сунул палец в калёный напёрсток.
Помню, когда я прибежал в кухню на шум, дед, схватившись за ухо обожженными пальцами, смешно прыгал и кричал:
— Чьё дело, басурмане?
Дядя Михаил, согнувшись над столом, гонял напёрсток пальцами и дул на него; мастер невозмутимо шил; тени прыгали по его огромной лысине; прибежал дядя Яков и, спрятавшись за угол печи, тихонько смеялся там; бабушка терла на терке сырой картофель.
— Это Сашка Яковов устроил, — вдруг сказал дядя Михаил.
— Врешь! — крикнул Яков, выскочив из-за печки.
А где-то в углу его сын плакал и кричал:
— Папа, не верь. Он сам меня научил!
Дядья начали ругаться. Дед же сразу успокоился, приложил к пальцу тертый картофель и молча ушел, захватив с собой меня.
Все говорили — виноват дядя Михаил. Естественно, что за чаем я спросил — будут ли его сечь и пороть?
— Надо бы, — проворчал дед, искоса взглянув на меня.
Дядя Михаил, ударив по столу рукою, крикнул матери:
— Варвара, уйми своего щенка, а то я ему башку сверну!
Мать сказала:
— Попробуй, тронь…
И все замолчали.
Она умела говорить краткие слова как-то так, точно отталкивала ими людей от себя, отбрасывала их, и они умалялись.
Мне было ясно, что все боятся матери; даже сам дедушка говорил с нею не так, как с другими — тише. Это было приятно мне, и я с гордостью хвастался перед братьями:
— Моя мать — самая сильная!
Они не возражали.
Но то, что случилось в субботу, надорвало моё отношение к матери.

До субботы я тоже успел провиниться.
Меня очень занимало, как ловко взрослые изменяют цвета материй: берут жёлтую, мочат её в чёрной воде, и материя делается густо-синей — «кубовой»; полощут серое в рыжей воде, и оно становится красноватым — «бордо». Просто, а — непонятно.
Мне захотелось самому окрасить что-нибудь, и я сказал об этом Саше Яковову, серьезному мальчику; он всегда держался на виду у взрослых, со всеми ласковый, готовый всем и всячески услужить. Взрослые хвалили его за послушание, за ум, но дедушка смотрел на Сашу искоса и говорил:
— Экой подхалим!
Худенький, темный, с выпученными, рачьими глазами, Саша Яковов говорил торопливо, тихо, захлебываясь словами, и всегда таинственно оглядывался, точно собираясь бежать куда-то, спрятаться. Карие зрачки его были неподвижны, но когда он возбуждался, дрожали вместе с белками.
Он был неприятен мне. Мне гораздо больше нравился малозаметный увалень Саша Михайлов, мальчик тихий, с печальными глазами и хорошей улыбкой, очень похожий на свою кроткую мать. У него были некрасивые зубы, они высовывались изо рта и в верхней челюсти росли двумя рядами. Это очень занимало его; он постоянно держал во рту пальцы, раскачивая, пытаясь выдернуть зубы заднего ряда; он покорно позволял щупать их каждому, кто желал. Но ничего более интересного я не находил в нем. В доме, битком набитом людьми, он жил одиноко, любил сидеть в полутемных углах, а вечером у окна. С ним хорошо было молчать — сидеть у окна, тесно прижавшись к нему, и молчать целый час, глядя, как в красном вечернем небе вокруг золотых луковиц Успенского храма вьются — мечутся черные галки, взмывают высоко вверх, падают вниз и, вдруг покрыв угасаюшее небо черною сетью, исчезают куда-то, оставив за собой пустоту. Когда смотришь на это, говорить ни о чем не хочется и приятная скука наполняет грудь.
А Саша дяди Якова мог обо всём говорить много и солидно, как взрослый. Узнав, что я желаю заняться ремеслом красильщика, он посоветовал мне взять из шкапа белую праздничную скатерть и окрасить её в синий цвет.
— Белое всегда легче красить, уж я знаю! — сказал он очень серьёзно.
Я вытащил тяжёлую скатерть, выбежал с нею во двор, но когда опустил край её в чан с «кубовой», на меня налетел откуда-то Цыганок, вырвал скатерть и, отжимая её широкими лапами, крикнул брату, следившему из сеней за моей работой:
— Зови бабушку скорее!
И, зловеще качая чёрной, лохматой головой, сказал мне:
— Ну и попадет же тебе за это!
Прибежала бабушка, заохала, даже заплакала, смешно ругая меня:
— Ах ты, пермяк, солёны уши! Чтоб те приподняло да шлёпнуло!
Потом стала уговаривать Цыганка:
— Уж ты, Ваня, не сказывай дедушке-то! Уж я спрячу дело; авось, обойдётся как-нибудь…
Ванька озабоченно говорил, вытирая мокрые руки разноцветным передником:
— Мне что? Я не скажу; глядите, Сашутка не наябедничал бы!
— Я ему семишник дам, — сказала бабушка, уводя меня в дом.
В субботу, перед всенощной, кто-то привел меня в кухню; там было темно и тихо. Помню плотно прикрытые двери в сени и в комнаты, а за окнами серую муть осеннего вечера, шорох дождя. Перед черным челом печи на широкой скамье сидел сердитый, не похожий на себя Цыганок; дедушка, стоя в углу у лохани, выбирал из ведра с водою длинные прутья, мерял их, складывая один с другим, и со свистом размахивал ими по воздуху. Бабушка, стоя где-то в темноте, громко нюхала табак и ворчала:
— Ра-ад… мучитель…
Саша Яковов, сидя на стуле среди кухни, тер кулаками глаза и не своим голосом, точно старенький нищий, тянул:
— Простите христа-ради…
Как деревянные, стояли за стулом дети дяди Михаила, брат и сестра, плечом к плечу.
— Высеку — прощу, — сказал дедушка, пропуская длинный влажный прут сквозь кулак. — Ну-ка, снимай штаны-то!..
Говорил он спокойно, и ни звук его голоса, ни возня мальчика на скрипучем стуле, ни шарканье ног бабушки, — ничто не нарушало памятной тишины в сумраке кухни, под низким закопченным потолком.
Саша встал, расстегнул штаны, спустил их до колен и, поддерживая руками, согнувшись, спотыкаясь, пошёл к скамье. Смотреть, как он идет, было нехорошо, у меня тоже дрожали ноги.
Но стало ещё хуже, когда он покорно лёг на скамью вниз лицом, а Ванька, привязав его к скамье под мышки и за шею широким полотенцем, наклонился над ним и схватил чёрными руками ноги его у щиколоток.
— Лексей, — позвал дед, — иди ближе!.. Ну, кому говорю? Вот, гляди, как секут… Раз!..
Невысоко взмахнув рукой, он хлопнул прутом по голому телу. Саша взвизгнул.
— Врешь, — сказал дед, — это не больно! А вот эдак больней!
И ударил так, что на теле сразу загорелась, вспухла красная полоса, а брат протяжно завыл.
— Не сладко? — спрашивал дед, равномерно поднимая и опуская руку. — Не любишь? Это за наперсток!
Когда он взмахивал рукой, в груди у меня все поднималось вместе с нею; падала рука — и я весь точно падал.
Саша визжал страшно тонко, противно:
— Не буду-у… Ведь я же сказал про скатерть… Ведь я сказал…
Спокойно, точно псалтирь читая, дед говорил:
— Донос — не оправданье! Доносчику первый кнут. Вот тебе за скатерть!
Бабушка кинулась ко мне и схватила меня на руки, закричав:
— Лексея не дам! Не дам, изверг!
Она стала бить ногою в дверь, призывая:
— Варя, Варвара!
Дед бросился к ней, сшиб ее с ног, выхватил меня и понес к лавке. Я бился в руках у него, дергая рыжую бороду, укусил ему палец. Он орал, тискал меня и, наконец, бросил на лавку, разбив мне лицо. Помню дикий его крик:
— Привязывай! Убью!
Помню белое лицо матери и ее огромные глаза. Она бегала вдоль лавки и хрипела:
— Папаша, не надо!.. Отдайте…

Дед засек меня до потери сознания, и несколько дней я хворал, валяясь вверх спиною на широкой жаркой постели в маленькой комнате с одним окном и красной, неугасимой лампадой в углу перед киотом со множеством икон.
Дни нездоровья были для меня большими днями жизни. В течение их я, должно быть, сильно вырос и почувствовал что-то особенное. С тех дней у меня явилось беспокойное внимание к людям, и, точно мне содрали кожу с сердца, оно стало невыносимо чутким ко всякой обиде и боли, своей и чужой.
Прежде всего меня очень поразила ссора бабушки с матерью: в тесноте комнаты бабушка, чёрная и большая, лезла на мать, заталкивая ее в угол, к образам, и шипела:
— Ты что не отняла его, а?
— Испугалась я.
— Эдакая-то здоровенная! Стыдись, Варвара! Я — старуха, да не боюсь! Стыдно!..
— Отстаньте, мамаша: тошно мне…
— Нет, не любишь ты его, не жаль тебе сироту!
Мать сказала тяжело и громко:
— Я сама на всю жизнь сирота!
Потом они обе долго плакали, сидя в углу на сундуке, и мать говорила:
— Если бы не Алексей, ушла бы я, уехала! Не могу жить в аду этом, не могу, мамаша! Сил нет…
— Кровь ты моя, сердце моё, — шептала бабушка.
Я запомнил: мать — не сильная; она, как все, боится деда. Я мешаю ей уйти из дома, где она не может жить. Это было очень грустно. Вскоре мать, действительно, исчезла из дома. Уехала куда-то гостить.
Как-то вдруг, точно с потолка спрыгнув, явился дедушка, сел на кровать, пощупал мне голову холодной, как лёд, рукою:
— Здравствуй, сударь… Да ты ответь, не сердись!.. Ну, что ли?..
Очень хотелось ударить его ногой, но было больно пошевелиться. Он казался еще более рыжим, чем был раньше; голова его беспокойно качалась; яркие глаза искали чего-то на стене. Вынув из кармана пряничного козла, два сахарных рожка, яблоко и ветку синего изюма, он положил всё это на подушку, к носу моему.
— Вот, видишь, я тебе гостинца принес!
Нагнувшись, поцеловал меня в лоб; потом заговорил, тихо поглаживая голову мою маленькой, жёсткой рукою, окрашенной в жёлтый цвет, особенно заметный на кривых птичьих ногтях.
— Я тебя тогда перетово, брат. Разгорячился очень; укусил ты меня, царапал, ну, и я тоже рассердился! Однако не беда, что ты лишнее перетерпел — взачет пойдет! Ты знай: когда свой, родной бьет — это не обида, а наука! Чужому не давайся, а свой ничего! Ты думаешь, меня не били? Меня, Олёша, так били, что ты этого и в страшном сне не увидишь. Меня так обижали, что, поди-ка, сам господь бог глядел — плакал! А что вышло? Сирота, нищей матери сын, я вот дошёл до своего места, — старшиной цеховым сделан, начальник людям.
Привалившись ко мне сухим, складным телом, он стал рассказывать о детских своих днях словами крепкими и тяжелыми, складывая их одно с другим легко и ловко.
Его зеленые глаза ярко разгорелись, и, весело ощетинившись золотым волосом, сгустив высокий свой голос, он трубил в лицо мне:
— Ты вот пароходом прибыл, пар тебя вез, а я в молодости сам своей силой супротив Волги баржи тянул. Баржа — по воде, я по бережку, бос, по острому камню, по осыпям, да так от восхода солнца до ночи! Накалит солнышко затылок-то, голова, как чугун, кипит, а ты, согнувшись в три погибели, — косточки скрипят, — идешь да идешь, и пути не видать, глаза потом залило, а душа-то плачется, а слеза-то катится, — эх-ма, Олеша, помалкивай! Идешь, идешь, да из лямки-то и вывалишься, мордой в землю — и тому рад; стало быть, вся сила чисто вышла, хоть отдыхай, хоть издыхай! Вот как жили у бога на глазах, у милостивого господа Исуса Христа!.. Да так-то я трижды Волгу-мать вымерял: от Симбирского до Рыбинска, от Саратова досюдова да от Астрахани до Макарьева, до ярмарки, — в это многие тысячи верст! А на четвертый год уж и водоливом пошел, — показал хозяину разум свой!..
Говорил он и — быстро, как облако, рос передо мною, превращаясь из маленького, сухого старичка в человека силы сказочной, — он один ведет против реки огромную серую баржу…
Иногда он соскакивал с постели и, размахивая руками, показывал мне, как ходят бурлаки в лямках, как откачивают воду; пел баском какие-то песни, потом снова молодо прыгал на кровать и, весь удивительный, еще более густо, крепко говорил:
— Ну, зато, Олеша, на привале, на отдыхе, летним вечером, в Жигулях, где-нибудь под зеленой горой, поразложим, бывалоче костры — кашицу варить, да как заведет горевой бурлак сердечную песню, да как вступится, грянет вся артель, — аж мороз по коже дернет, и будто Волга вся быстрей пойдет, — так бы, чай, конем и встала на дыбы, до самых облаков. И всякое горе — как пыль по ветру; до того люди запевались, что, бывало, и каша вон из котла бежит; тут кашевара по лбу половником надо бить: играй, как хошь, а дело помни!
Несколько раз в дверь заглядывали, звали его, но я просил:
— Не уходи!
Он, усмехаясь, отмахивался от людей:
— Погодите там…
Рассказывал он вплоть до вечера, и, когда ушел, ласково простясь со мной, я знал, что дедушка не злой и не страшен. Мне до слез трудно было вспоминать, что это он так жестоко избил меня, но и забыть об этом я не мог.
Посещение деда широко открыло дверь для всех, и с утра до вечера кто-нибудь сидел у постели, всячески стараясь позабавить меня; помню, что это не всегда было весело и забавно. Чаще других бывала у меня бабушка; она и спала на одной кровати со мной; но самое яркое впечатление этих дней дал мне Цыганок. Квадратный, широкогрудый, с огромной кудрявой головой, он явился под вечер, празднично одетый в золотистую шелковую рубаху, плисовые штаны и скрипучие сапоги гармоникой. Блестели его волосы, сверкали раскосые весёлые глаза под густыми бровями и белые зубы под чёрной полоской молодых усов, горела рубаха, мягко отражая красный огонь неугасимой лампады.
— Ты глянь-ка, — сказал он, приподняв рукав, показывая мне голую руку, до локтя в красных рубцах, — вон как разнесло! Да ещё хуже было, зажило много!
Чуешь ли: как вошёл дед в ярость, и вижу, запорет он тебя, так начал я руку эту подставлять, ждал — переломится прут, дедушка-то отойдет за другим, а тебя и утащат бабаня али мать! Ну, прут не переломился, гибок, моченый! А все-таки тебе меньше попало, — видишь, насколько? Я, брат, жуликоватый!..
Он засмеялся шелковым, ласковым смехом, снова разглядывая вспухшую руку, и, смеясь, говорил:
— Так жаль стало мне тебя, аж горло перехватывает, чую! Беда! А он хлещет…
Фыркая по-лошадиному, мотая головой, он стал говорить что-то про деда, сразу близкий мне, детски простой.
Я сказал ему, что очень люблю его, — он незабвенно просто ответил:
— Так ведь и я тебя тоже люблю, — за то и боль принял, за любовь! Али я стал бы за другого за кого? Наплевать мне…
Потом он учил меня, тихонько, часто оглядываясь на дверь:
— Когда тебя вдругорядь сечь будут, ты гляди, не сжимайся, не сжимай тело-то, — чуешь? Вдвойне больней, когда тело сожмешь, а ты распусти его свободно, чтоб оно мягко было, — киселем лежи! И не надувайся, дыши во всю, кричи благим матом, — ты это помни, это хорошо!
Я спросил:
— Разве еще сечь будут?
— А как же? — спокойно сказал Цыганенок. — Конечно, будут! Тебя, поди-ка, часто будут драть…
— За что?
— Уж дедушка сыщет…
И снова озабоченно стал учить:
— Коли он сечет с навеса, просто сверху кладет лозу, — ну тут лежи спокойно, мягко, а ежели он с оттяжкой сечет, — ударит, да к себе тянет лозину, чтобы кожу снять, — так и ты виляй телом к нему, за лозой, понимаешь? Это легче!
Подмигнув темным, косым глазом, он сказал:
— Я в этом деле умнее самого квартального! У меня, брат, из кожи хоть голицы шей! Я смотрел на его весёлое лицо и вспоминал бабушкины сказки про Ивана-царевича, про Иванушку-дурачка.

III

Когда я выздоровел, мне стало ясно, что Цыганок занимает в доме особенное место: дедушка кричал на него не так часто и сердито, как на сыновей, а за глаза говорил о нём, жмурясь и покачивая головою:
— Золотые руки у Иванка, дуй его горой! Помяните мое слово: не мал человек растет!
Дядья тоже обращались с Цыганком ласково, дружески и никогда не «шутили» с ним, как с мастером Григорием, которому они почти каждый вечер устраивали что-нибудь обидное и злое: то нагреют на огне ручки ножниц, то воткнут в сиденье его стула гвоздь вверх острием или подложат, полуслепому, разноцветные куски материи, — он сошьёт их в «штуку», а дедушка ругает его за это.
Однажды, когда он спал после обеда в кухне на полатях, ему накрасили лицо фуксином, и долго он ходил смешной, страшный: из серой бороды тускло смотрят два круглых пятна очков, и уныло опускается длинный багровый нос, похожий на язык.
Они были неистощимы в таких выдумках, но мастер все сносил молча, только крякал тихонько да, прежде чем дотронуться до утюга, ножниц, щипцов или наперстка, обильно смачивал пальцы слюною. Это стало его привычкой; даже за обедом, перед тем как взять нож или вилку, он муслил пальцы, возбуждая смех детей. Когда ему было больно, на его большом лице являлась волна морщин и, странно скользнув по лбу, приподняв брови, пропадала где-то на голом черепе.
Не помню, как относился дед к этим забавам сыновей, но бабушка грозила им кулаком и кричала:
— Бесстыжие рожи, злыдни!
Но и о Цыганке за глаза дядья говорили сердито, насмешливо, порицали его работу, ругали вором и лентяем.
Я спросил бабушку, отчего это.
Охотно и понятно, как всегда, она объяснила мне:
— А видишь ты, обоим хочется Ванюшку себе взять, когда у них свои-то мастерские будут, вот они друг перед другом и хают его: дескать, плохой работник! Это они врут, хитрят. А ещё боятся, что не пойдёт к ним Ванюшка, останется с дедом, а дед — своенравный, он и третью мастерскую с Иванкой завести может, — дядьям-то невыгодно будет, понял?
Она тихонько засмеялась:
— Хитрят всё, богу на смех! Ну, а дедушка хитрости эти видит да нарочно дразнит Яшу с Мишей: «Куплю, говорит, Ивану рекрутскую квитанцию, чтобы его в солдаты не забрали: мне он самому нужен!» А они сердятся, им этого не хочется, и денег жаль, — квитанция-то дорогая!
Теперь я снова жил с бабушкой, как на пароходе, и каждый вечер перед сном она рассказывала мне сказки или свою жизнь, тоже подобную сказке. А про деловую жизнь семьи — о выделе детей, о покупке дедом нового дома для себя — она говорила посмеиваясь, отчуждённо, как-то издали, точно соседка, а не вторая в доме по старшинству.
Я узнал от неё, что Цыганок — подкидыш; раннею весной, в дождливую ночь, его нашли у ворот дома на лавке.
— Лежит, в запон обёрнут, — задумчиво и таинственно сказывала бабушка, — еле попискивает, закоченел уж.
— А зачем подкидывают детей?
— Молока у матери нет, кормить нечем; вот она узнает, где недавно дитя родилось да померло, и подсунет туда своего-то.
Помолчав, почесавши голову, она продолжала, вздыхая, глядя в потолок:
— Бедность всё, Олёша; такая бывает бедность, что и говорить нельзя! И считается, что незамужняя девица не смей родить, — стыдно-де! Дедушка хотел было Ванюшку-то в полицию нести, да я отговорила: возьмём, мол, себе; это бог нам послал в тех место, которые померли. Ведь у меня восемнадцать было рожено; кабы все жили — целая улица народу, восемнадцать-то домов! Я, гляди, на четырнадцатом году замуж отдана, а к пятнадцати уж и родила; да вот полюбил господь кровь мою, всё брал и брал ребятишек моих в ангелы. И жалко мне, а и радостно!
Сидя на краю постели в одной рубахе, вся осыпанная чёрными волосами, огромная и лохматая, она была похожа на медведицу, которую недавно приводил на двор бородатый, лесной мужик из Сергача. Крестя снежно-белую, чистую грудь, она тихонько смеётся, колышется вся:
— Получше себе взял, похуже мне оставил. Очень я обрадовалась Иванке, — уж больно люблю вас, маленьких! Ну, и приняли его, окрестили, вот он и живёт, хорош. Я его вначале Жуком звала, — он, бывало, ужжал особенно, — совсем жук, ползёт и ужжит на все горницы. Люби его — он простая душа!
Я и любил Ивана и удивлялся ему до немоты.
По субботам, когда дед, перепоров детей, нагрешивших за неделю, уходил ко всенощной, в кухне начиналась неописуемо забавная жизнь: Цыганок доставал из-за печи чёрных тараканов, быстро делал нитяную упряжь, вырезывал из бумаги сани, и по жёлтому, чисто выскобленному столу разъезжала четвёрка вороных, а Иван, направляя их бег тонкой лучиной, возбуждённо визжал:
— За архереем поехали!
Приклеивал на спину таракана маленькую бумажку, гнал его за санями и объяснял:
— Мешок забыли. Монах бежит, тащит!
Связывал ножки таракана ниткой; насекомое ползло, тыкаясь головой, а Ванька кричал, прихлопывая ладонями:
— Дьячок из кабака к вечерней идёт!
Он показывал мышат, которые под его команду стояли и ходили на задних лапах, волоча за собою длинные хвосты, смешно мигая чёрненькими бусинами бойких глаз. С мышами он обращался бережно, носил их за пазухой, кормил изо рта сахаром, целовал и говорил убедительно:
— Мышь — умный житель, ласковый, её домовой очень любит! Кто мышей кормит, тому и дед-домовик мирволит…
Он умел делать фокусы с картами, деньгами, кричал больше всех детей и почти ничем не отличался от них. Однажды дети, играя с ним в карты, оставили его «дураком» несколько раз кряду, — он очень опечалился, обиженно надул губы и бросил игру, и потом жаловался мне, шмыгая носом:
— Знаю я, они уговорились! Они перемигивались, карты совали друг другу под столом. Разве это игра? Жульничать я сам умею не хуже…
Ему было девятнадцать лет, и был он больше всех нас четверых, взятых вместе.
Но особенно он памятен мне в праздничные вечера; когда дед и дядя Михаил уходили в гости, в кухне являлся кудрявый, встрёпанный дядя Яков с гитарой, бабушка устраивала чай с обильной закуской и водкой в зелёном штофе с красными цветами, искусно вылитыми из стекла на дне его; волчком вертелся празднично одетый Цыганок; тихо, боком приходил мастер, сверкая тёмными стёклами очков; нянька Евгенья, рябая, краснорожая и толстая, точно кубышка, с хитрыми глазами и трубным голосом; иногда присутствовали волосатый успенский дьячок и ещё какие-то тёмные, скользкие люди, похожие на щук и налимов.
Все много пили, ели, вздыхая тяжко, детям давали гостинцы, по рюмке сладкой наливки, и постепенно разгоралось жаркое, но странное веселье.
Дядя Яков любовно настраивал гитару, а настроив, говорил всегда одни и те же слова:
— Ну-с, я начну-с!
Встряхнув кудрями, он сгибался над гитарой, сгибал шею, точно гусь; круглое, беззаботное лицо его становилось сонным; живые, неуловимые глаза угасали в масленом тумане, и, тихонько пощипывая струны, он играл что-то разымчивое, невольно поднимавшее на ноги.
Его музыка требовала напряжённой тишины; торопливым ручьём она бежала откуда- то издали, просачивалась сквозь пол и стены и, волнуя сердце, выманивала нпонятное чувство, грустное и беспокойное. Под эту музыку становилось жалко всех и себя самого, большие казались тоже маленькими, и все сидели неподвижно, притаясь в задумчивом молчании.
Особенно напряжённо слушал Саша Михайлов; он всё вытягивался в сторону дяди, смотрел на гитару, открыв рот, и через губу у него тянулась слюна. Иногда он забывался до того, что падал со стула, тыкаясь руками в пол, и, если это случалось, он так уж и сидел на полу, вытаращив застывшие глаза.
И все застывали, очарованные; только самовар тихо поёт, не мешая слушать жалобу гитары. Два квадрата маленьких окон устремлены во тьму осенней ночи, порою кто-то мягко постукивает в них. На столе качаются жёлтые огни двух сальных свеч, острые, точно копья.
Дядя Яков всё более цепенел; казалось, он крепко спит, сцепив зубы, только руки его живут отдельной жизнью: изогнутые пальцы правой неразличимо дрожали над тёмным голосником, точно птица порхала и билась; пальцы левой с неуловимою быстротой бегали по грифу.
Выпивши, он почти всегда пел сквозь зубы голосом, неприятно свистящим, бесконечную песню:
Быть бы Якову собакою —
Выл бы Яков с утра до ночи:
Ой, скушно мне!
Ой, грустно мне!
По улице монахиня идёт;
На заборе ворона сидит.
Ой, скушно мне!
За печкою сверчок торохтит,
Тараканы беспокоятся.
Ой, скушно мне!
Нищий вывесил портянки сушить,
А другой нищий портянки украл!
Ой, скушно мне!
Да, ох, грустно мне!


Я не выносил этой песни и, когда дядя запевал о нищих, буйно плакал в невыносимой тоске.
Цыганок слушал музыку с тем же вниманием, как все, запустив пальцы в свои чёрные космы, глядя в угол и посапывая. Иногда он неожиданно и жалобно восклицал:
— Эх, кабы голос мне, — пел бы я как, господи!
Бабушка, вздыхая, говорила:
— Будет тебе, Яша, сердце надрывать! А ты бы, Ванятка, поплясал…
Они не всегда исполняли просьбу её сразу, но бывало, что музыкант вдруг на секунду прижимал струны ладонью, а потом, сжав кулак, с силою отбрасывал от себя на пол что- тоневидимое, беззвучное и ухарски кричал:
— Прочь, грусть-тоска! Ванька, становись!
Охорашиваясь, одёргивая жёлтую рубаху, Цыганок осторожно, точно по гвоздям шагая, выходил на середину кухни; его смуглые щёки краснели и, сконфуженно улыбаясь, он просил:
— Только почаще, Яков Васильич!
Бешено звенела гитара, дробно стучали каблуки, на столе и в шкапу дребезжала посуда, а среди кухни огнём пылал Цыганок, реял коршуном, размахнув руки, точно крылья, незаметно передвигая ноги; гикнув, приседал на пол и метался золотым стрижом, освещая всё вокруг блеском шёлка, а шёлк, содрогаясь и струясь, словно горел и плавился.
Цыганок плясал неутомимо, самозабвенно, и казалось, что если открыть дверь на волю, он так и пойдёт плясом по улице, по городу, неизвестно куда…
— Режь поперёк! — кричал дядя Яков, притопывая.
И пронзительно свистел и раздражающим голосом выкрикивал прибаутки:
Эхма! Кабы не было мне жалко лаптей,
Убежал бы от жены и детей!


Людей за столом подёргивало, они тоже порою вскрикивали, подвизгивали, точно их обжигало; бородатый мастер хлопал себя по лысине и урчал что-то. Однажды он, наклонясь ко мне и покрыв мягкой бородою плечо моё, сказал прямо в ухо, обращаясь словно к взрослому:
— Отца бы твоего, Лексей Максимыч, сюда, — он бы другой огонь зажёг! Радостный был муж, утешный. Ты его помнишь ли?
— Нет.
— Ну? Бывало он да бабушка, — стой-ко, погоди!
Он поднялся на ноги, высокий, измождённый, похожий на образ святого, поклонился бабушке и стал просить её необычно густым голосом:
— Акулина Ивановна, сделай милость, пройдись разок! Как, бывало, с Максимом Савватеевым хаживала. Утешь!
— Что ты, свет, что ты, сударь Григорий Иваныч? — посмеиваясь и поёживаясь, говорила бабушка. — Куда уж мне плясать? Людей смешить только…
Но все стали просить её, и вдруг она молодо встала, оправила юбку, выпрямилась, вскинув тяжёлую голову, и пошла по кухне, вскрикивая:
— А смейтесь, ино, на здоровье! Ну-ка, Яша, перетряхни музыку-то!
Дядя весь вскинулся, вытянулся, прикрыл глаза и заиграл медленнее; Цыганок на минуту остановился и, подскочив, пошёл вприсядку кругом бабушки, а она плыла по полу бесшумно, как по воздуху, разводя руками, подняв брови, глядя куда-то вдаль тёмными глазами. Мне она показалась смешной, я фыркнул; мастер строго погрозил мне пальцем, и все взрослые посмотрели в мою сторону неодобрительно.
— Не стучи, Иван! — сказал мастер, усмехаясь; Цыганок послушно отскочил в сторону, сел на порог, а нянька Евгенья, выгнув кадык, запела низким, приятным голосом:
Всю неделю, до субботы,
Плела девка кружева,
Истомилася работой, —
Эх, просто чуть жива!


Бабушка не плясала, а словно рассказывала что-то. Вот она идёт тихонько, задумавшись, покачиваясь, поглядывая вокруг из-под руки, всё её большое тело колеблется нерешительно, ноги щупают дорогу осторожно. Остановилась, вдруг испугавшись чего-то, лицо дрогнуло, нахмурилось и тотчас засияло доброй, приветливой улыбкой. Откачнулась в сторону, уступая кому-то дорогу, отводя рукой кого-то; опустив голову, замерла, прислушиваясь, улыбаясь всё веселее, — и вдруг её сорвало с места, закружило вихрем, вся она стала стройней, выше ростом, и уже нельзя было глаз отвести от неё — так буйно красива и мила становилась она в эти минуты чудесного возвращения к юности!
А нянька Евгенья гудела, как труба:
В воскресенье от обедни
До полуночи плясала.
Ушла с улицы последней,
Жаль — праздника мало!


Кончив плясать, бабушка села на своё место к самовару; все хвалили её, а она, поправляя волосы, говорила:
— А вы полноте-ка! Не видали вы настоящих-то плясуний. А вот у нас в Балахне была девка одна, — уж и не помню чья, как звали, — так иные, глядя на её пляску, даже плакали в радости! Глядишь, бывало, на неё, — вот тебе и праздник, и боле ничего не надо! Завидовала я ей, грешница!
— Певцы да плясуны — первые люди на миру! — строго сказала нянька Евгенья и начала петь что-то про царя Давида, а дядя Яков, обняв Цыганка, говорил ему:
— Тебе бы в трактирах плясать, — с ума свёл бы ты людей!..
— Мне голос иметь хочется! — жаловался Цыганок. — Ежели бы голос бог дал, десять лет я бы попел, а после — хоть в монахи!
Все пили водку, особенно много — Григорий. Наливая ему стакан за стаканом, бабушка предупреждала:
— Гляди, Гриша, вовсе ослепнешь!
Он отвечал солидно:
— Пускай! Мне глаза больше не надобны, — всё видел я…
Пил он не пьянея, но становился всё более разговорчивым и почти всегда говорил мне про отца:
— Большого сердца был муж, дружок мой, Максим Савватеич…
Бабушка вздыхала, поддакивая:
— Да, господне дитя…
Всё было страшно интересно, всё держало меня в напряжении, и от всего просачивалась в сердце какая-то тихая, неутомляющая грусть. И грусть и радость жили в людях рядом, нераздельно почти, заменяя одна другую с неуловимой, непонятной быстротой.
Однажды дядя Яков, не очень пьяный, начал рвать на себе рубаху, яростно дёргать себя за кудри, за редкие белесые усы, за нос и отвисшую губу.
— Что это такое, что? — выл он, обливаясь слезами. — Зачем это?
Бил себя по щекам, по лбу, в грудь и рыдал:
— Негодяй и подлец, разбитая душа!
Григорий рычал:
— Ага-а! То-то вот!..
А бабушка, тоже нетрезвая, уговаривала сына, ловя его руки:
— Полно, Яша, господь знает, чему учит!
Выпивши, она становилась ещё лучше: тёмные её глаза, улыбаясь, ищливали на всех греющий душу свет, и, обмахивая платком разгоревшееся лицо, она певуче говорила:
— Господи, господи! Как хорошо всё! Нет, вы, глядите, как хорошо-то всё!
Это был крик её сердца, лозунг всей жизни.
Меня очень поразили слёзы и крики беззаботного дяди. Я спросил бабушку, отчего он плакал и ругал и бил себя.
— Всё бы тебе знать! — неохотно, против обыкновения, сказала она. — Погоди, рано тебе торкаться в эти дела…
Это ещё более возбудило моё любопытство. Я пошёл в мастерскую и привязался к Ивану, но и он не хотел ответить мне, смеялся тихонько, искоса поглядывая на мастера, и, выталкивая меня из мастерской, кричал:
— Отстань, отойди! Вот я тебя в котёл спущу, выкрашу!
Мастер, стоя пред широкой низенькой печью, со вмазанными в неё тремя котлами, помешивал в них длинной чёрной мешалкой и, вынимая её, смотрел, как стекают с конца цветные капли. Жарко горел огонь, отражаясь на подоле кожаного передника, пёстрого, как риза попа. Шипела в котлах окрашенная вода, едкий пар густым облаком тянулся к двери, по двору носился сухой позёмок.
Мастер взглянул на меня из-под очков мутными, красными глазами и грубо сказал Ивану:
— Дров! Али не видишь?
А когда Цыганок выбежал во двор, Григорий, присев на куль сандала, поманил меня к себе:
— Подь сюда!
Посадил на колени и, уткнувшись тёплой, мягкой бородой в щёку мне, памятно сказал:
— Дядя твой жену насмерть забил, замучил, а теперь его совесть дёргает, — понял? Тебе всё надо понимать, гляди, а то пропадёшь!
С Григорием — просто, как с бабушкой, но жутко, и кажется, что он из-под очков видит всё насквозь.
— Как забил? — говорит он не торопясь. — А так: ляжет спать с ней, накроет её одеялом с головою и тискает, бьёт. Зачем? А он поди и сам не знает.
И, не обращая внимания на Ивана, который, возвратясь с охапкой дров, сидит на корточках перед огнём, грея руки, мастер продолжает внушительно:
— Может, за то бил, что была она лучше его, а ему завидно. Каширины, брат, хорошего не любят, они ему завидуют, а принять не могут, истребляют! Ты вот спроси-ка бабушку, как они отца твоего со света сживали. Она всё скажет — она неправду не любит, не понимает. Она вроде святой, хоть и вино пьёт, табак нюхает. Блаженная как бы. Ты держись за неё крепко…
Он оттолкнул меня, и я вышел на двор, удручённый, напуганный. В сенях дома меня догнал Ванюшка, схватил за голову и шепнул тихонько:
— Ты не бойся его, он добрый; тыгляди прямо в глаза ему, он это любит.
Всё было странно и волновало. Я не знал другой жизни, но смутно помнил, что отец и мать жили не так: были у них другие речи, другое веселье, ходили и сидели они всегда рядом, близко. Они часто и подолгу смеялись вечерами, сидя у окна, пели громко; на улице собирались люди, глядя на них. Лица людей, поднятые вверх, смешно напоминали мне грязные тарелки после обеда. Здесь смеялись мало, и не всегда было ясно, над чем смеются. Часто кричали друг на друга, грозиличем-то один другому, тайно шептались в углах. Дети были тихи, незаметны; они прибиты к земле, как пыль дождём. Я чувствовал себя чужим в доме, и вся эта жизнь возбуждала меня десятками уколов, настраивая подозрительно, заставляя присматриваться ко всему с напряжённым вниманием.
Моя дружба с Иваном всё росла; бабушка от восхода солнца до поздней ночи была занята работой по дому, и я почти весь день вертелся около Цыганка. Он всё так же подставлял под розги руку свою, когда дедушка сёк меня, а на другой день, показывая опухшие пальцы, жаловался мне:
— Нет, это всё без толку! Тебе — не легче, а мне — гляди-ка вот! Больше я не стану, ну тебя!
И в следующий раз снова принимал ненужную боль.
— Ты ведь не хотел?
— Не хотел, да вот сунул… Так уж как-то, незаметно…
Вскоре я узнал про Цыганка нечто, ещё больше поднявшее мой интерес к нему и мою любовь.
Каждую пятницу Цыганок запрягал в широкие сани гнедого мерина Шарапа, любимца бабушки, хитрого озорника и сластёну, одевал короткий, до колен, полушубок, тяжёлую шапку и, туго подпоясавшись зелёным кушаком, ехал на базар покупать провизию. Иногда он не возвращался долго. Все в доме беспокоились, подходили к окнам и, протаивая дыханием лёд на стёклах, заглядывали на улицу.
— Не едет?
— Нет!
Больше всех волновалась бабушка.
— Эхма, — говорила она сыновьям и деду, — погубите вы мне человека и лошадь погубите! И как не стыдно вам, рожи бессовестные? Али мало своего? Ох, неумное племя, жадюги, — накажет вас господь!
Дедушка хмуро ворчал:
— Ну, ладно. Последний раз это…
Иногда Цыганок возвращался только к полудню; дядья, дедушка поспешно шли на двор; за ними, ожесточённо нюхая табак, медведицей двигалась бабушка, почему-то всегда неуклюжая в этот час. Выбегали дети, и начиналась весёлая разгрузка саней, полных поросятами, битой птицей, рыбой и кусками мяса всех сортов.
— Всего купил, как сказано было? — спрашивал дед, искоса острыми глазами ощупывая воз.
— Всё как надо, — весело отзывался Иван и, прыгая по двору, чтобы согреться, оглушительно хлопал рукавицами.
— Не бей голиц, за них деньги даны, — строго кричал дед. — Сдача есть?
— Нету.
Дед медленно обходил вокруг воза и говорил негромко:
— Опять что-то много ты привёз. Гляди, однако, — не без денег ли покупал? У меня чтобы не было этого.
И уходил быстро, сморщив лицо.
Дядья весело бросались к возу и, взвешивая на руках птицу, рыбу, гусиные потроха, телячьи ноги, огромные куски мяса, посвистывали, одобрительно шумели.
— Ну, ловко отобрал!
Дядя Михаил особенно восхищался: пружинисто прыгал вокруг воза, принюхиваясь ко всему носом дятла, вкусно чмокая губами, сладко жмуря беспокойные глаза, сухой, похожий на отца, но выше его ростом и чёрный, как головня. Спрятав озябшие руки в рукава, он расспрашивал Цыганка:
— Тебе отец сколько дал?
— Пять целковых.
— А тут на пятнадцать. А сколько ты потратил?
— Четыре с гривной.
— Стало быть, девять гривен в кармане. Видал, Яков, как деньги ростят?
Дядя Яков, стоя на морозе в одной рубахе, тихонько посмеивался, моргая в синее холодное небо.
— Ты нам, Ванька, по косушке поставь, — лениво говорит он.
Бабушка распягала коня.
— Что, дитятко? Что, котёнок? Пошалить охота? Не, побалуй, богова забава! Огромный Шарап, взмахивая густою гривой, цапал её белыми зубами за плечо, срывал шёлковую головку с волос, заглядывал в лицо её весёлым глазом и, встряхивая иней с ресниц, тихонько ржал.
— Хлебца просишь?
Она совала в зубы ему большую краюху, круто посоленную, мешком подставляла передник под морду и смотрела задумчиво, как он ест.
Цыганок, играючи тоже, как молодой конь, подскочил к ней.
— Уж так, бабаня, хорош мерин, так умён…
— Поди прочь, не верти хвостом! — крикнула бабушка, притопнув ногою. — Знаешь, что не люблю я тебя в этот день.
Она объяснила мне, что Цыганок не столько покупает на базаре, сколько ворует.
— Даст ему дед пятишницу, он на три рубля купит, а на десять украдёт, — невесело говорила она. — Любит воровать, баловник! Раз попробовал — ладно вышло, а дома посмеялись, похвалили за удачу, он и взял воровство в обычай. А дедушка смолоду бедности-горя досыта отведал — под старость жаден стал, ему деньги дороже детей кровных, он рад даровщине! А Михайло с Яковом…
Махнув рукой, она замолчала на минуту, потом, глядя в открытую табакерку, прибавила ворчливо:
— Тут, Лёня, дела-кружева, а плела их слепая баба, где уж нам узор разобрать! Вот поймают Иванку на воровстве — забьют до смерти…
И ещё, помолчав, она тихонько сказала:
— Эхе-хе! Правил у нас много, а правды нет…
На другой день я стал просить Цыганка, чтоб он не воровал больше.
— А то тебя будут бить до смерти…
— Не достигнут, — вывернусь: я ловкий, конь резвый! — сказал он, усмехаясь, но тотчас грустно нахмурился. — Ведь я знаю: воровать нехорошо и опасно. Это я так себе, от скуки. И денег я не коплю, дядья твои за неделю-то всё у меня выманят. Мне не жаль, берите! Я сыт. Он вдруг взял меня на руки, потряс тихонько.
— Лёгкий ты, тонкий, а кости крепкие, силач будешь. Ты знаешь что: учись на гитаре играть, проси дядю Якова, ей-богу! Мал ты ещё, вот незадача! Мал ты, а сердитый. Дедушку-то не любишь?
— Не знаю.
— А я всех Кашириных, кроме бабани, не люблю, пускай их демон любит!
— А меня?
— Ты — не Каширин, ты — Пешков, другая кровь, другое племя…
И вдруг, стиснув меня крепко, он почти застонал:
— Эх, кабы голос мне певучий, ух ты, господи! Вот ожёг бы я народ… Иди, брат, работать надо…
Он спустил меня на пол, всыпал в рот себе горсть мелких гвоздей и стал натягивать, набивать на большую квадратную доску сырое полотнище чёрной материи.
Вскоре он погиб.
Случилось это так: на дворе, у ворот, лежал, прислонён к забору, большой дубовый крест с толстым суковатым комлем. Лежал он давно. Я заметил его в первые же дни жизни в доме, — тогда он был новее и желтей, но за осень сильно почернел под дождями. От него горько пахло морёным дубом, и был он на тесном, грязном дворе лишний.
Его купил дядя Яков, чтобы поставить над могилою своей жены, и дал обет отнести крест на своих плечах до кладбища в годовщину смерти её.
Этот день наступил в субботу, в начале зимы; было морозно и ветрено, с крыш сыпался снег. Все из дома вышли на двор, дед и бабушка с тремя внучатами ещё раньше уехали на кладбище служить панихиду; меня оставили дома в наказание за какие-то грехи.
Дядья, в одинаковых чёрных полушубках, приподняли крест с земли и встали под крылья; Григорий и какой-то чужой человек, с трудом подняв тяжёлый комель, положили его на широкое плечо Цыганка; он пошатнулся, расставил ноги.
— Не сдюжишь? — спросил Григорий.
— Не знаю. Тяжело будто…
Дядя Михаил сердито закричал:
— Отворяй ворота, слепой чёрт!
А дядя Яков сказал:
— Стыдись, Ванька, мы оба жиже тебя!
Но Григорий, распахивая ворота, строго посоветовал Ивану:
— Гляди же, не перемогайся! Пошли с богом!
— Плешивая дура! — крикнул дядя Михаил с улицы.
Все, кто был на дворе, усмехнулись, заговорили громко, как будто всем понравилось, что крест унесли.
Григорий Иванович, ведя меня за руку в мастерскую, говорил:
— Может, сегодня дедушка не посечёт тебя, — ласково глядит он…
В мастерской, усадив меня на груду приготовленной в краску шерсти и заботливо окутав ею до плеч, он, понюхивая восходивший над котлами пар, задумчиво говорил:
— Я, милый, тридцать семь лет дедушку знаю, в начале дела видел и в конце гляжу. Мы с ним раньше дружки-приятели были, вместе это дело начали, придумали. Он умный, дедушка! Вот он хозяином поставил себя, а я не сумел. Господь, однако, всех нас умнее: он только улыбнётся, а самый премудрый человек уж и в дураках мигает. Ты ещё не понимаешь, что к чему говорится, к чему делается, а надобно тебе всё понимать. Сиротское житьё трудное. Отец твой, Максим Савватеевич, козырь был, он всё понимал, — за то дедушка и не любил его, не признавал.
Было приятно слушать добрые слова, глядя, как играет в печи красный и золотой огонь, как над котлами вздымаются молочные облака пара, оседая сизым инеем на досках косой крыши, — сквозь мохнатые щели её видны голубые ленты неба. Ветер стал тише, где- то светит солнце, весь двор словно стеклянной пылью посыпан, на улице взвизгивают полозья саней, голубой дым вьётся из труб дома, лёгкие тени скользят по снегу, тоже что-то рассказывая.
Длинный, костлявый Григорий, бородатый, без шапки, с большими ушами, точно добрый колдун, мешает кипящую краску и всё учит меня:
— Гляди всем прямо в глаза; собака на тебя бросится, и ей тоже, — отстанет…
Тяжёлые очки надавили ему переносье, конец носа налился синей кровью и похож на бабушкин.
— Стой-ко? — вдруг сказал он, прислушиваясь, потом прикрыл ногою дверцу печи и прыжками побежал по двору. Я тоже бросился за ним.
В кухне, среди пола, лежал Цыганок, вверх лицом; широкие полосы света из окон падали ему одна на голову, на грудь, другая — на ноги. Лоб его странно светился; брови высоко поднялись; косые глаза пристально смотрели в чёрный потолок; тёмные губы, вздрагивая, выпускали розовые пузыри; из углов губ, по щекам, на шею и на пол стекала кровь; она текла густыми ручьями из-под спины. Ноги Ивана неукюже развалились, и видно было, что шаровары мокрые; они тяжело приклеились к половицам. Пол был чисто вымыт с дресвою. Он солнечно блестел. Ручьи крови пересекали полосы света и тянулись к порогу, очень яркие.
Цыганок не двигался, только пальцы рук, вытянутых вдоль тела, шевелились, царапаясь за пол, и блестели на солнце окрашенные ногти.
Нянька Евгенья, присев на корточки, вставляла в руку Ивана тонкую свечу; Иван не держал её, свеча падала, кисточка огня тонула в крови; нянька, подняв её, отирала концом запона и снова пыталась укрепить в беспокойных пальцах. В кухне плавал качающий шёпот; он, как ветер, толкал меня с порога, но я крепко держался за скобу двери.
— Споткнулся он, — каким-то серым голосом рассказывал дядя Яков, вздрагивая и крутя головою. Он весь был серый, измятый, глаза у него выцвели и часто мигали.
— Упал, а его и придавило, — в спину ударило. И нас бы покалечило, да мы вовремя сбросили крест.
— Вы его и задавили, — глухо сказал Григорий.
— Да, — как же…
— Вы!
Кровь всё текла, под порогом она уже собралась в лужу, потемнела и как будто поднималась вверх. Выпуская розовую пену, Цыганок мычал, как во сне, и таял, становился всё более плоским, приклеиваясь к полу, уходя в него.
— Михайло в церковь погнал на лошади за отцом, — шептал дядя Яков, — а я на извозчика навалил его да скорее сюда уж… Хорошо, что не сам я под комель-то встал, а то бы вот…
Нянька снова прикрепляла свечу к руке Цыганка, капала на ладонь ему воском и слезами.
Григорий громко и грубо сказал:
— Да ты в головах к полу прилепи, чуваша!
— И то.
— Шапку-то сними с него!
Нянька стянула с головы Ивана шапку; он тупо стукнулся затылком. Теперь голова его сбочилась, и кровь потекла обильней, но уже с одной стороны рта. Это продолжалось ужасно долго. Сначала я ждал, что Цыганок отдохнёт, поднимется, сядет на полу и сплюнув, скажет:
— Ф-фу, жарынь…
Так делал он, когда просыпался по воскресеньям, после обеда. Но он не вставал, всё таял. Солнце уже отошло от него, светлые волосы укоротились и лежали только на подоконниках. Весь он потемнел, уже не шевелил пальцами, и пена на губах исчезла. За теменем и около ушей его торчали три свечи, помахивая золотыми кисточками, освещая лохматые, досиня чёрные волосы, жёлтые зайчики дрожали на смуглых щеках, светился кончик острого носа и розовые губы.
Нянька, стоя на коленях, плакала, пришёптывая:
— Голубчик ты мой, ястребёнок утешный… Было жутко, холодно. Я залез под стол и спрятался там. Потом в кухню тяжко ввалился дед, в енотовой шубе, бабушка в салопе с хвостами на воротнике, дядя Михаил, дети и много чужих людей.
Сбросив шубу на пол, дед закричал:
— Сволочи! Какого вы парня зря извели! Ведь ему бы цены не было лет через пяток…
На пол валилась одежда, мешая мне видеть Ивана; я вылез, попал под ноги деда. Он отшвырнул меня прочь, грозя дядьям маленьким красным кулаком:
— Волки!
И сел на скамью, упёршись в неё руками, сухо всхлипывая, говоря скрипучим голосом:
— Знаю я — он вам поперёк глоток стоял… Эх, Ванюшечка… дурачок! Что поделаешь, а? Что — говорю — поделаешь? Кони — чужие, вожжи — гнилые. Мать, невзлюбил, нас господь за последние года, а? Мать?
Распластавшись на полу, бабушка щупала руками лицо, голову, грудь Ивана, дышала в глаза ему, хватала за руки, мяла их и повалила все свечи. Потом она тяжело поднялась на ноги, чёрная вся, в чёрном блестящем платье, страшно вытаращила глаза и сказала негромко:
— Вон, окаянные!
Все, кроме деда, высыпались из кухни.
…Цыганка похоронили незаметно, непамятно.

IV

Я лежу на широкой кровати, вчетверо окутан тяжёлым одеялом, и слушаю, как бабушка молится богу, стоя на коленях, прижав одну руку к груди, другою неторопливо и нечасто крестясь.
На дворе стреляет мороз; зеленоватый лунный свет смотрит сквозь узорные — во льду — стёкла окна, хорошо осветив доброе носатое лицо и зажигая тёмные глаза фосфорическим огнём. Шёлковая головка, прикрыв волосы бабушки, блестит, точно кованая, тёмное платье шевелится, струится с плеч, расстилаясь по полу.
Кончив молитву, бабушка молча разденется, аккуратно сложит одежду на сундук в углу и подойдёт к постели, а я притворяюсь, что крепко уснул.
— Ведь врёшь, поди, разбойник, не спишь? — тихонько говорит она. — Не спишь, мол, голуба душа? Ну-ко, давай одеяло!
Предвкушая дальнейшее, я не могу сдержать улыбки; тогда она рычит:
— А-а, так ты над бабушкой-старухой шутки шутить затеял!
Взяв одеяло за край, она так ловко и сильно дёргает его к себе, что я подскакиваю в воздухе и, несколько раз перевернувшись, шлёпаюсь в мягкую перину, а она хохочет:
— Что, редькин сын? Съел комара?
Но иногда она молится очень долго, я действительно засыпаю и уже не слышу, как она ложится.
Долгие молитвы всегда завершают дни огорчений, ссор и драк; слушать их очень интересно; бабушка подробно рассказывает богу обо всём, что случилось в доме; грузно, большим холмом стоит на коленях и сначала шепчет невнятно, быстро, а потом густо ворчит:
— Ты, господи, сам знаешь, — всякому хочется, что получше. Михайло-то старшой, ему бы в городе-то надо остаться, за реку ехать обидно ему, и место там новое, неиспытанное, что будет — неведомо. А отец — он Якова больше любит. Али хорошо — неровно-то детей любить? Упрям старик — ты бы, господи, вразумил его.
Глядя на тёмные иконы большими светящимися глазами, она советует богу своему:
— Наведи-ко ты, господи, добрый сон на него, чтобы понять ему, как надобно детей-то делить!
Крестится, кланяется в землю, стукаясь большим лбом о половицу, и, снова выпрямившись, говорит внушительно:
— Варваре-то улыбнулся бы радостью какой! Чем она тебя прогневала, чем грешней других? Что это: женщина молодая, здоровая, а в печали живёт. И вспомяни, господи, Григорья, — глаза-то у него всё хуже. Ослепнет — по миру пойдет, нехорошо! Всю свою силу он на дедушку истратил, а дедушка разве поможет… О, господи, господи…
Она долго молчит, покорно опустив голову и руки, точно уснула крепко, замёрзла.
— Что еще? — вслух вспоминает она, приморщив брови. — Спаси, помилуй всех православных; меня, дуру окаянную, прости, — ты знаешь: не со зла грешу, а по глупому разуму.
И, глубоко вздохнув, она говорит ласково, удовлетворенно:
— Все ты, родимый, знаешь, все тебе, батюшка, ведомо.
Мне очень нравился бабушкин бог, такой близкий ей, и я часто просил ее:
— Расскажи про бога!
Она говорила о нём особенно: очень тихо, странно растягивая слова, прикрыв глаза и непременно сидя; приподнимется, сядет, накинет на простоволосую голову платок и заведет надолго, пока не заснешь:
— Сидит господь на холме, среди луга райского, на престоле синя камня яхонта, под серебряными липами, а те липы цветут весь год кругом; нет в раю ни зимы, ни осени, и цветы николи не вянут, так и цветут неустанно, в радость угодникам божьим. А около господа ангелы летают во множестве, — как снег идёт али пчелы роятся, — али бы белые голуби летают с неба на землю да опять на небо и обо всем богу сказывают про нас, про людей. Тут и твой, и мой, и дедушкин — каждому ангел дан, господь ко всем равен. Вот твой ангел господу приносит: «Лексей дедушке язык высунул!» А господь и распорядится: «Ну, пускай старик посечёт его!» И так всё, про всех, и всем он воздаёт по делам — кому горем, кому радостью. И так все это хорошо у него, что ангелы веселятся, плещут крыльями и поют ему бесперечь: «Слава тебе, господи, слава тебе!» А он, милый, только улыбается им — дескать, ладно уж!
И сама она улыбается, покачивая головою.
— Ты это видела?
— Не видала, а знаю! — отвечает она задумчиво.
Говоря о боге, рае, ангелах, она становилась маленькой и кроткой, лицо её молодело, влажные глаза струили особенно теплый свет. Я брал в руки тяжёлые атласные косы, обертывал ими шею себе и, не двигаясь, чутко слушал бесконечные, никогда не надоедавшие рассказы.
— Бога видеть человеку не дано — ослепнешь; только святые глядят на него во весь глаз. А вот ангелов видела я; они показываются, когда душа чиста. Стояла я в церкви у ранней обедни, а в алтаре и ходят двое, как туманы, видно сквозь них всё, светлые, светлые, и крылья до полу, кружевные, кисейные. Ходят они кругом престола и отцу Илье помогают, старичку: он поднимет ветхие руки, богу молясь, а они локотки его поддерживают. Он очень старенький был, слепой уж, тыкался обо всё и поскорости после того успел, скончался. Я тогда, как увидала их, — обмерла от радости, сердце заныло, слезы катятся, — ох, хорошо было! Ой, Ленька, голуба душа, хорошо все у бога на небе и на земле, так хорошо…
— А у нас хорошо разве?
Осенив себя крестом, бабушка ответила:
— Слава пресвятой богородице, — все хорошо!
Это меня смущало: трудно было признать, что в доме всё хорошо; мне казалось, в нем живётся хуже и хуже. Однажды, проходя мимо двери в комнату дяди Михаила, я видел, как тетка Наталья, вся в белом, прижав руки ко груди, металась по комнате, вскрикивая негромко, но страшно:
— Господи, прибери меня, уведи меня…
Молитва ее была мне понятна, и я понимал Григория, когда он ворчал:
— Ослепну, по миру пойду, и то лучше будет…
Мне хотелось, чтобы он ослеп скорее, — я попросился бы в поводыри к нему, и ходили бы мы по миру вместе. Я уже говорил ему об этом; мастер, усмехаясь в бороду, ответил:
— Вот и ладно, и пойдём! А я буду оглашать в городе: это вот Василья Каширина, цехового старшины, внук, от дочери! Занятно будет…
Не однажды я видел под пустыми глазами тетки Натальи синие опухоли, на жёлтом лице её — вспухшие губы. Я спрашивал бабушку:
— Дядя бьет ее?
Вздыхая, она отвечала:
— Бьет тихонько, анафема проклятый? Дедушка не велит бить её, так он по ночам. Злой он, а она — кисель…
И рассказывает, воодушевляясь:
— Все-таки теперь уж не бьют так, как бивали! Ну, в зубы ударит, в ухо, за косы минуту потреплет, а ведь раньше-то часами истязали! Меня дедушка однова бил на первый день Пасхи от обедни до вечера. Побьёт — устанет, а отдохнув — опять. И вожжами н всяко.
— За что?
— Не помню уж. А вдругорядь он меня избил до полусмерти да пятеро суток есть не давал, — еле выжила тогда. А то еще…
Это удивляло меня до онемения: бабушка была вдвое крупнее деда, и не верилось, что он может одолеть её.
— Разве он сильнее тебя?
— Не сильнее, а старше! Кроме того — муж! 3а меня с него бог спросит, а мне заказано терпеть…
Интересно и приятно было видеть, как она оттирала пыль с икон, чистила ризы; иконы были богатые, в жемчугах, серебре и цветных каменьях по венчикам; она брала ловкими руками икону, улыбаясь смотрела на неё и говорила умиленно:
— Эко милое личико!..
Перекрестясь, целовала.
— Запылилася, окоптела, — ах ты, мать всепомощная, радость неизбывная! Гляди, Леня, голуба душа, письмо какое тонкое, фигурки-то махонькие, а всякая отдельно стоит. Зовется это Двенадцать праздников, в середине же божия матерь Феодоровская, предобрая. А это вот — Не рыдай мене, мати, зряще во гробе…
Иногда мне казалось, что она так же задушевно и серьезно играет в иконы, как пришибленная сестра Катерина — в куклы.
Она нередко видала чертей, во множестве и в одиночку.
— Иду как-то великим постом, ночью, мимо Рудольфова дома; ночь лунная, молосная, вдруг вижу: верхом на крыше, около трубы, сидит чёрный, нагнул рогатую-то голову над трубой и нюхает, фыркает, большой, лохматый. Нюхает да хвостом по крыше и возит, шаркает. Я перекрестила его: «Да воскреснет бог и расточатся врази его», — говорю. Тут он взвизгнул тихонько и соскользнул кувырком с крыши-то во двор, — расточился! Должно, скоромное варили Рудольфы в этот день, он и нюхал, радуясь…
Я смеюсь, представляя, как черт летит кувырком с крыши, и она тоже смеётся, говоря:
— Очень они любят озорство, совсем как малые дети! Вот однажды стирала я в бане, и дошло время до полуночи; вдруг дверца каменки как отскочит! И посыпались оттуда они, мал мала меньше, красненькие, зелёные, черные, как тараканы. Я — к двери, — нет ходу; увязла средь бесов, всю баню забили они, повернуться нельзя, под ноги лезут, дёргают, сжали так, что и окститься не могу! Мохнатенькие, мягкие, горячие, вроде котят, только на задних лапах все; кружатся, озоруют, зубёнки мышиные скалят, глазишки-то зелёные, рога чуть пробились, шишечками торчат, хвостики поросячьи — ох ты, батюшки! Лишилась памяти ведь! А как воротилась в себя — свеча еле горит, корыто простыло, стиранное на пол брошено. Ах вы, думаю, раздуй вас горой!
Закрыв глаза, я вижу, как из жерла каменки, с её серых булыжников густым потоком лъются мохнатые, пёстрые твари, наполняют маленькую баню, дуют на свечу, высовывают озорниковато розовые языки. Это тоже смешно, но и жутко. Бабушка, качая головою, молчит минуту и вдруг снова точно вспыхнет вся.
— А то, проклятых, видела я; это тоже ночью, зимой, вьюга была. Иду я через Дюков овраг, где, помнишь, сказывала, отца-то твоего Яков да Михайло в проруби в пруде хотели утопить? Ну, вот, иду; только скувырнулась по тропе вниз, на дно, ка-ак засвистит, загикает по оврагу! Гляжу, а на меня тройка вороных мчится, и дородный такой чёрт в красном колпаке колом торчит, правит ими, на облучок встал, руки вытянул, держит вожжи из кованых цепей. А по оврагу езды не было, и летит тройка прямо в пруд, снежным облаком прикрыта. И сидят в санях тоже всё черти; свистят, кричат, колпаками машут, — да эдак-то семь троек проскакало, как пожарные, и все кони вороной масти, и все они — люди, проклятые отцами-матерьми; такие люди чертям на потеху идут, а те на них ездят, гоняют их по ночам в свои праздники разные. Это я, должно, свадьбу бесовскую видела…
Не верить бабушке нельзя — она говорит так просто, убедительно.
Но особенно хорошо сказывала она стихи о том, как богородица ходила по мука земным, как она увещевала разбойницу «князь-барыню» Енгалычеву не бить, не грабить русских людей; стихи про Алексея божия человека, про Ивана-воина; сказки о премудрой Василисе, о Попе-козле и божьем крестнике; страшные были о Марфе Посаднице, о Бабе Усте, атамане разбойников, о Марии, грешнице египетской, о печалях матери разбойника; сказок, былей и стихов она знала бесчисленно много.
Не боясь ни людей, ни деда, ни чертей, ни всякой иной нечистой силы, она до ужаса боялась чёрных тараканов, чувствуя их даже на большом расстоянии от себя. Бывало, разбудит меня ночью и шепчет:
— Олёша, милый, таракан лезет, задави. Христа ради!
Сонный, я зажигал свечу и ползал по полу, отыскивая врага; это не сразу и не всегда удавалось мне.
— Нет нигде, — говорил я, а она, лёжа неподвижно, с головой закутавшись одеялом, чуть слышно просила:
— Ой, есть! Ну, поищи, прошу тебя! Тут он, я уж знаю…
Она никогда не ошибалась — я находил таракана где-нибудь далеко от кровати.
— Убил? Ну, слава богу! А тебе спасибо…
И, сбросив одеяло с головы, облегчённо вздыхала, улыбаясь.
Если я не находил насекомое, она не могла уснуть; я чувствовал, как вздрагивает её тело при малейшем шорохе в ночной, мёртвой тишине, и слышал, что она, задерживая дыхание, шепчет:
— Около порога он… под сундук пополз…
— Отчего ты боишься тараканов?
Она резонно отвечала:
— А непонятно мне — на что они? Ползают и ползают, чёрные. Господь всякой тле свою задачу задал: мокрица показывает, что в доме сырость; клоп — значит, стены грязные; вошь нападает — нездоров будет человек, — всё понятно! А эти — кто знает, какая в них сила живёт, на что они насылаются?

Однажды, когда она стояла на коленях, сердечно беседуя с богом, дед, распахнув дверь в комнату, сиплым голосом сказал:
— Ну, мать, посетил нас господь, — горим!
— Да что ты! — крикнула бабушка, вскинувшись с пола, и оба, тяжко топая, бросились в темноту большой парадной комнаты.
— Евгенья, снимай иконы! Наталья, одевай ребят! — строго, крепким голосом командовала бабушка, а дед тихонько выл:
— И-и-ы…
Я выбежал в кухню; окно на двор сверкало, точно золотое; по полу текли-скользили жёлтые пятна; босой дядя Яков, обувая сапоги, прыгал на них, точно ему жгло подошвы, и кричал:
— Это Мишка поджег, поджег да ушел, ага!
— Цыц, пёс, — сказала бабушка, толкнув его к двери так, что он едва не упал.
Сквозь иней на стёклах было видно, как горит крыша мастерской, а за открытой дверью её вихрится кудрявый огонь. В тихой ночи красные цветы его цвели бездымно; лишь очень высоко над ними колебалось темноватое облако, не мешая видеть серебряный поток Млечного Пути. Багрово светился снег, и стены построек дрожали, качались, как будто стремясь в жаркий угол двора, где весело играл огонь, заливая красным широкие щели в стене мастерской, высовываясь из них раскалёнными кривыми гвоздями. По тёмным доскам сухой крыши, быстро опутывая её, извивались золотые, красные ленты; среди них крикливо торчала и курилась дымом гончарная тонкая труба; тихий треск, шёлковый шелест бился в стёкла окна; огонь всё разрастался; мастерская, изукрашенная им, становилась похожа на иконостас в церкви и непобедимо выманивала ближе к себе.
Накинув на голову тяжёлый полушубок, сунув ноги в чьи-то сапоги, я выволокся в сени, на крыльцо и обомлел, ослеплённый яркой игрою огня, оглушённый криками деда, Григория, дяди, треском пожара, испуганный поведением бабушки: накинув на голову пустой мешок, обернувшись попоной, она бежала прямо в огонь и сунулась в него, вскрикивая:
— Купорос, дураки! Взорвет купорос…
— Григорий, держи ее! — выл дедушка. — Ой, пропала…
Но бабушка уже вынырнула, вся дымясь, мотая головой, согнувшись, неся на вытянутых руках ведёрную бутыль купоросного масла.
— Отец, лошадь выведи! — хрипя, кашляя, кричала она. — Снимите с плеч-то, — горю, али не видно!..
Григорий сорвал с плеч её тлевшую попону и, переламываясь пополам, стал метать лопатою в дверь мастерской большие комья снега; дядя прыгал около него с топором в руках, дед бежал около бабушки, бросая в неё снегом; она сунула бутыль в сугроб, бросилась к воротам, отворила их и, кланяясь вбежавшим людям, говорила:
— Амбар, соседи, отстаивайте! Перекинется огонь на амбар, на сеновал, — наше всё дотла сгорит и ваше займётся! Рубите крышу, сено — в сад! Григорий, сверху бросай, что ты на землю-то мечешь! Яков, не суетись, давай топоры людям, лопаты! Батюшки-соседи, беритесь дружней, — бог вам на помочь.
Она была так же интересна, как и пожар: освещаемая огнем, который словно ловил её, чёрную, она металась по двору, всюду поспевая, всем распоряжаясь, всё видя.
На двор выбежал Шарап, вскидываясь на дыбы, подбрасывая деда; огонь ударил в его большие глаза, они красно сверкнули; лошадь захрапела, упёрлась передними ногами; дедушка выпустил повод из рук и отпрыгнул, крикнув:
— Мать, держи!
Она бросилась под ноги взвившегося коня, встала пред ним крестом; конь жалобно заржал, потянулся к ней, косясь на пламя.
— А ты не бойся! — басом сказала бабушка, похлопывая его по шее и взяв повод. — Али я тебя оставлю в страхе этом? Ох ты, мышонок…
Мышонок, втрое больший её, покорно шёл за нею к воротам и фыркал, оглядывая красное её лицо.
Нянька Евгенья вывела из дома закутанных, глухо мычавших детей и закричала:
— Василий Васильич, Лексея нет…
— Пошла, пошла! — ответил дедушка, махая рукой, а я спрятался под ступени крыльца, чтобы нянька не увела и меня.
Крыша мастерской уже провалилась; торчали в небо тонкие жерди стропил, курясь дымом, сверкая золотом углей; внутри постройки с воем и треском взрывались зелёные, синие, красные вихри, пламя снопами выкидывалось на двор, на людей, толпившихся пред огромным костром, кидая в него снег лопатами. В огне яростно кипели котлы, густым облаком поднимался пар и дым, странные запахи носились по двору, выжимая слезы из глаз; я выбрался из-под крыльца и попал под ноги бабушке.
— Уйди! — крикнула она. — Задавят, уйди…
На двор ворвался верховой в медной шапке с гребнем. Рыжая лошадь брызгала пеной, а он, высоко подняв руку с плеткой, орал; грозя:
— Раздайсь!
Весело и торопливо звенели колокольчики, всё было празднично красиво. Бабушка толкнула меня на крыльцо:
— Я кому говорю? Уйди!
Нельзя было не послушать её в этот час. Я ушел в кухню, снова прильнул к стеклу окна, но за тёмной кучей людей уже не видно огня, — только медные шлемы сверкают среди зимних чёрных шапок и картузов.
Огонь быстро придавили к земле, залили, затоптали, полиция разогнала народ, и в кухню вошла бабушка.
— Это кто? Ты-и? Не спишь, боишься? Не бойся, всё уже кончилось…
Села рядом со мною и замолчала, покачиваясь. Было хорошо, что снова воротилась тихая ночь, темнота; но и огня было жалко.
Дед вошёл, остановился у порога и спросил:
— Мать?
— Ой?
— Обожглась?
— Ничего.
Он зажёг серную спичку, осветив синим огнём своё лицо хорька, измазанное сажей, высмотрел свечу на столе и, не торопясь, сел рядом с бабушкой.
— Умылся бы, — сказала она, тоже вся в саже, пропахшая едким дымом.
Дед вздохнул:
— Милостив господь бывает до тебя, большой тебе разум дает…
И, погладив её по плечу, добавил, оскалив зубы:
— На краткое время, на час, а дает!..
Бабушка тоже усмехнулась, хотела что-то сказать, но дед нахмурился.
— Григория рассчитать надо — это его недосмотр! Отработал мужик, отжил! На крыльце Яшка сидит, плачет, дурак… Пошла бы ты к нему…
Она встала и ушла, держа руку перед лицом, дуя на пальцы, а дед, не глядя на меня, тихо спросил:
— Весь пожар видел, с начала? Бабушка-то как, а? Старуха ведь… Бита, ломана… То-то же! Эх вы-и…
Согнулся и долго молчал, потом встал и, снимая нагар со свечи пальцами, снова спросил:
— Боялся ты?
— Нет.
— И нечего бояться…
Сердито сдернув с плеч рубаху, он пошёл в угол, к рукомойнику, и там, в темноте, топнув ногою, громко сказал:
— Пожар — глупость! За пожар кнутом на площади надо бить погорельца; он — дурак, а то — вор! Вот как надо делать, и не будет пожаров!.. Ступай спи. Чего сидишь?
Я ушел, но спать в эту ночь не удалось: только что лёг в постель — меня вышвырнул из нее нечеловеческий вой; я снова бросился в кухню; среди нее стоял дед без рубахи, со свечой в руках; свеча дрожала, он шаркал ногами по полу и, не сходя с места, хрипел:
— Мать, Яков, что это?
Я вскочил на печь, забился в угол, а в доме снова началась суетня, как на пожаре; волною бился в потолок и стены размеренный, всё более громкий, надсадный вой. Ошалело бегали дед и дядя, кричала бабушка, выгоняя их куда-то; Григорий грохотал дровами, набивая их в печь, наливал воду в чугуны и ходил по кухне, качая головою, точно астраханский верблюд.
— Да ты затопи сначала печь-то! — командовала бабушка.
Он бросился за лучиной, нащупал мою ногу и беспокойно крикнул:
— Кто тут? Фу, испугал… Везде ты, где не надо…
— Что это делается?
— Тетка Наталья родит, — равнодушно сказал он, спрыгнув на пол.
Мне вспомнилось, что мать моя не кричала так, когда родила.
Поставив чугуны в огонь, Григорий влез ко мне на печь и, вынув из кармана глиняную трубку, показал мне её.
— Курить начинаю, для глаз! Бабушка советует: нюхай, а я считаю — лучше курить…
Он сидел на краю печи, свесив ноги, глядя вниз, на бедный огонь свечи; ухо и щека его были измазаны сажей, рубаха на боку изорвана, я видел его рёбра, широкие, как обручи. Одно стекло очков было разбито, почти половинка стекла вывалилась из ободка, и в дыру смотрел красный глаз, мокрый, точно рана. Набнвая трубку листовым табаком, он прислушивался к стонам роженицы и бормотал бессвязно, напоминая пьяного:
— Бабушка-то обожглась-таки. Как она принимать будет? Ишь как стенает тётка! Забыли про неё; она, слышь, ещё в самом начале пожара корчиться стала — с испугу… Вот оно как трудно человека родить, а баб не уважают! Ты запомни: баб надо уважать, матерей то есть..
Я дремал и просыпался от возни, хлопанья дверей, пьяных криков дяди Михаила; в уши лезли странные слова:
— Царские двери отворить надо…
— Дайте ей масла лампадного с ромом да сажи: полстакана масла, полстакана рому да ложку столовую сажи…
Дядя Михаило назойливо просил:
— Пустите меня поглядеть…
Он сидел на полу, растопырив ноги, и плевал перед собою, шлёпая ладонями по полу. На печи стало нестерпимо жарко, я слез, но когда поравнялся с дядей, он поймал меня за ногу, дёрнул, и я упал, ударившись затылком.
— Дурак, — сказал я ему.
Он вскочил на ноги, снова схватил меня и взревел, размахнувшись мною:
— Расшибу об печку…
Очнулся я в парадной комнате, в углу, под образами, на коленях у деда; глядя в потолок, он покачивал меня и говорил негромко:
— Оправдания же нам нет, некому…
Над головой его ярко горела лампада, на столе, среди комнаты, — свеча, а в окно уже смотрело мутное зимнее утро.
Дед спросил, наклонясь ко мне:
— Что болит?
Всё болело: голова у меня была мокрая, тело тяжёлое, но не хотелось говорить об этом, — всё кругом было так странно: почти на всех стульях комнаты сидели чужие люди: священник в лиловом, седой старичок в очках и военном платье и ещё много; все они сидели неподвижно, как деревянные, застыв в ожидании, и слушали плеск воды, где-то близко. У косяка двери стоял дядя Яков, вытянувшись, спрятав руки за спину. Дед сказал ему:
— На-ко, отведи этого спать…
Дядя поманил меня пальцем и пошёл на цыпочках к двери бабушкиной комнаты, а когда я влез на кровать, он шепнул:
— Умерла тетка-то Наталья…
Это не удивило меня — она уже давно жила невидимо, не выходя в кухню, к столу.
— А где бабушка?
— Там, — ответил дядя, махнув рукою, и ушел всё так же на пальцах босых ног.
Я лежал на кровати, оглядываясь. К стеклам окна прижались чьи-то волосатые, седые, слепые лица; в углу, над сундуком, висит платье бабушки, — я это знал, — но теперь казалось, что там притаился кто-то живой и ждет. Спрятав голову под подушку, я смотрел одним глазом на дверь; хотелось выскочить из перины и бежать. Было жарко, душил густой тяжёлый запах, напоминая, как умирал Цыганок и по полу растекались ручьи крови; в голове или сердце росла какая-то опухоль; всё, что я видел в этом доме, тянулось сквозь меня, как зимний обоз по улице, и давило, уничтожало…
Дверь очень медленно открылась, в комнату вползла бабушка, притворила дверь плечом, прислонилась к ней спиною и, протянув руки к синему огоньку неугасимой лампады, тихо, по-детски жалобно, сказала:
— Рученьки мои, рученьки больно…

V

К весне дядья разделились; Яков остался в городе, Михаил уехал за реку, а дед купил себе большой интересный дом на Полевой улице, с кабаком в нижнем каменном этаже, с маленькой уютной комнаткой на чердаке и садом, который опускался в овраг, густо ощетинившийся голыми прутьями ивняка.
— Розог-то! — сказал дед, весело подмигнув мне когда, осматривая сад, я шел с ним по мягким, протаявшим дорожкам. — Вот я тебя скоро грамоте начну учить, так они годятся…
Весь дом был тесно набит квартирантами; только в верхнем этаже дед оставил большую комнату для себя и приёма гостей, а бабушка поселилась со мною на чердаке. Окно его выходило на улицу, и, перегнувшись через подоконник, можно было видеть, как вечерами и по праздникам из кабака вылезают пьяные, шатаясь, идут по улице, орут и падают. Иногда их выкидывали на дорогу, словно мешки, а они снова ломились в дверь кабака; она хлопала, дребезжала, взвизгивал блок, начиналась драка, — смотреть на всё это сверху было очень занятно. Дед с утра уезжал в мастерские сыновей, помогая им устраиваться; он возвращался вечером усталый, угнетенный, сердитый.
Бабушка стряпала, шила, копалась в огороде и в саду, вертелась целый день, точно огромный кубарь, подгоняемый невидимой плёткой, нюхала табачок, чихала смачно и говорила, отирая потное лицо:
— Здравствуй, мир честнОй, вО веки веков! Ну, вот, Олёша, голуба душа, и зажили мы тихо-о! Слава те, царица небесная, уж так-то ли хорошо стало всё!
А мне не казалось, что мы живем тихо; с утра до позднего вечера на дворе и в доме суматошно бегали квартирантки, то и дело являлись соседки, все куда-то торопились и, всегда опаздывая, охали, всё готовились к чему-то и звали:
— Акулина Ивановна!
Всем улыбаясь одинаково ласково, ко всем мягко внимательная, Акулина Ивановна заправляла большим пальцем табак в ноздри, аккуратно вытирала нос и палец красным клетчатым платком и говорила:
— Против вошей, сударыня моя, надо чаще в бане мыться, мятным паром надобно париться; а коли вошь подкожная — берите гусиного сала, чистейшего, столовую ложку, чайную сулемы, три капли веских ртути, разотрите всё это семь раз на блюдце черепочком фаянсовым и мажьте! Ежели деревянной ложкой али костью будете тереть — ртуть пропадет; меди, серебра не допускайте, — вредно!
Иногда она задумчиво советовала:
— Вы, матушка, в Печёры, к Асафу-схимнику сходите, — не умею я ответить вам.
Она служила повитухой, разбирала семейные ссоры и споры, лечила детей, сказывала наизусть «Сон богородицы», чтобы женщины заучивали его «на счастье», давала хозяйственные советы:
— Огурец сам скажет, когда его солить пора; ежели он перестал землей и всякими чужими запахами пахнуть, тут вы его и берите. Квас нужно обидеть, чтобы ядрён был, разъярился; квас сладкого не любит, так вы его изюмцем заправьте, а то сахару бросьте, золотник на ведро. Варенцы делают разно: есть дунайский вкус и гишпанский, а то еще — кавказский…
Я весь день вертелся около неё в саду, на дворе, ходил к соседкам, где она часами пила чай, непрерывно рассказывая всякие истории; я как бы прирос к ней и не помню, чтоб в эту пору жизни видел что-либо иное, кроме неугомонной, неустанно доброй старухи.
Иногда, на краткое время, являлась откуда-то мать; гордая, строгая, она смотрела на всё холодными серыми глазами, как зимнее солнце, и быстро исчезала, не оставляя воспоминаний о себе.
Однажды я спросил бабушку:
— Ты — колдунья?
— Ну, вот еще выдумал! — усмехнулась она и тотчас же задумчиво прибавила: — Где уж мне: колдовство — наука трудная. А я вот и грамоты не знаю — ни аза; дедушка-то вон какой грамотей едучий, а меня не умудрила богородица.
И открывала предо мною ещё кусок своей жизни:
— Я ведь тоже сиротой росла, матушка моя бобылка была, увечный человек; ещё в девушках её барин напугал. Она ночью со страха выкинулась из окна да бок себе и перебила, плечо ушибла тоже, с того у неё рука правая, самонужная, отсохла, а была она, матушка, знатная кружевница. Ну, стала она барам не надобна, и дали они ей вольную, — живи-де, как сама знаешь, — а как без руки-то жить? Вот она и пошла по миру, за милостью к людям, а в тА пора люди-то богаче жили, добрее были, — славные балахонские плотники да кружевницы, — всё напоказ народ! Ходим, бывало, мы с ней, с матушкой, зимой-осенью по городу, а как Гаврило-архангел мечом взмахнёт, зиму отгонит, весна землю обымет, — так мы подальше, куда глаза поведут. В Муроме бывали, и в Юрьевце, и по Волге вверх, и по тихой Оке. Весной-то да летом хорошо по земле ходить, земля ласковая, трава бархатная; пресвятая богородица цветами осыпала поля, тут тебе радость, тут ли сердцу простор! А матушка-то, бывало, прикроет синие глаза да как заведёт песню на великую высоту, — голосок у ней не силен был, а звонок, — и всё кругом будто задремлет, не шелохнется, слушает её. Хорошо было Христа ради жить! А как минуло мне девять лет, зазорно стало матушке по миру водить меня, застыдилась она и осела на Балахне; кувыркается по улицам из дома в дом, а на праздниках — по церковным папертям собирает. А я дома сижу, учусь кружева плести, тороплюсь-учусь, хочется скорее помочь матушке-то; бывало, не удаётся чего — слезы лью. В два года с маленьким, гляди-ка ты, научилась делу, да и в славу по городу вошла: чуть кому хорошая работа нужна, сейчас к нам; ну-ка, Акуля, встряхни коклюшки! А я и рада, мне праздник! Конечно, не мое мастерство, а матушкин указ. Она хоть и об одной руке, сама-то не работница, так ведь показать умела. А хороший указчик дороже десяти работников. Ну, тут загордилась я: ты, мол, матушка, бросай по миру собирать, теперь я тебя одна-сама прокормлю! А она мне: «Молчи-ка знай, это тебе на приданое копится». Тут вскоре и дедушка насунулся, заметный парень был: двадцать два года, а уж водолив! Высмотрела меня мать его, видит: работница я, нищего человека дочь, значит смирной буду, н-ну… А была она калашница и злой души баба, не тем будь помянута… Эхма, что нам про злых вспоминать? Господь и сам их видит; он их видит, а беси любят.
И она смеётся сердечным смешком, нос ее дрожит уморительно, а глаза, задумчиво светясь, ласкают меня, говоря обо всем еще понятнее, чем слова.

Помню, был тихий вечер; мы с бабушкой пили чай в комнате деда; он был нездоров, сидел на постели без рубахи, накрыв плечи длинным полотенцем, и, ежеминутно отирая обильный пот, дышал часто, хрипло. Зелёные глаза его помутнели, лицо опухло, побагровело, особенно багровы были маленькие острые уши. Когда он протягивал руку за чашкой чая, рука жалобно тряслась. Был он кроток и не похож на себя.
— Что мне сахару не даешь? — капризным тоном балованного ребенка спрашивал он бабушку. Она отвечала ласково, но твердо:
— С мёдом пей, это тебе лучше!
Задыхаясь, крякая, он быстро глотал горячий чай и говорил:
— Ты гляди, не помереть бы мне!
— Не бойся, догляжу.
— То-то! Теперь помереть — это будет как бы вовсе и не жил, — всё прахом пойдет!
— А ты не говори, лежи немо!
С минуту он молчал, закрыв глаза, почмокивая тёмными губами, и вдруг, точно уколотый, встряхивался, соображал вслух:
— Яшку с Мишкой женить надобно как можно скорей; может, жёны да новые дети попридержат их — а?
И вспоминал, у кого в городе есть подходящие невесты. Бабушка помалкивала, выпивая чашку за чашкой; я сидел у окна, глядя, как рдеет над городом вечерняя заря и красно сверкают стёкла в окнах домов, — дедушка запретил мне гулять по двору и саду за какую-то провинность.
В саду, вокруг берез, гудя, летали жуки, бондарь работал на соседнем дворе, где-то близко точили ножи; за садом, в овраге, шумно возились ребятишки, путаясь среди густых кустов. Очень манило на волю, вечерняя грусть вливалась в сердце.
Вдруг дедушка, достав откуда-то новенькую книжку, громко шлёпнул ею по ладони и бодро позвал меня:
— Ну-ка, ты, пермяк, солёны уши, поди сюда! Садись, скула калмыцкая. Видишь фигуру? Это — аз. Говори: аз! Буки! Веди! Это — что?
— Буки.
— Попал! Это?
— Веди.
— Врешь, аз! Гляди: глаголь, добро, есть, — это что?
— Добро.
— Попал! Это?
— Глаголь.
— Верно! А это?
— Аз.
Вступилась бабушка:
— Лежал бы ты, отец, смирно…
— Стой, молчи! Это мне в пору, а то меня мысли одолевают. Валяй, Лексей!
Он обнял меня за шею горячей, влажной рукою и через плечо моё тыкал пальцем в буквы, держа книжку под носом моим. От него жарко пахло уксусом, потом и печеным луком, я почти задыхался, а он, приходя в ярость, хрипел и кричал в ухо мне:
— Земля! Люди!
Слова были знакомы, но славянские знаки не отвечали им: «земля» походила на червяка, «глаголь» — на сутулого Григория, «я» — на бабушку со мною, а в дедушке было что-то общее со всеми буквами азбуки. Он долго гонял меня по алфавиту, спрашивая и в ряд и вразбивку; он заразил меня своей горячей яростью, я вспотел и кричал во всё горло. Это смешило его; хватаясь за грудь, кашляя, он мял книгу и хрипел:
— Мать, ты гляди, как взвился, а? Ах, лихорадка астраханская, чего ты орешь, чего?
— Это вы кричите…
Мне весело было смотреть на него и на бабушку: она, облокотясь о стол, упираясь кулаком в щёки, смотрела на нас и негромко смеялась, говоря:
— Да будет вам надрываться-то!..
Дед объяснял мне дружески:
— Я кричу, потому что я нездоровый, а ты чего?
И говорил бабушке, встряхивая мокрой головою:
— А неверно поняла покойница Наталья, что памяти у него нету; память, слава богу, лошадиная! Вали дальше, курнос!
Наконец он шутливо столкнул меня с кровати.
— Будет! Держи книжку. Завтра ты мне всю азбуку без ошибки скажешь, и за это я тебе дам пятак…
Когда я протянул руку за книжкой, он снова привлёк меня к себе и сказал угрюмо:
— Бросила тебя мать-то поверх земли, брат…
Бабушка встрепенулась:
— Ай, отец, почто ты говоришь эдак?..
— Не сказал бы — горе нудит… Эх. какая девка заплуталась…
Он резко оттолкнул меня.
— Иди гуляй! На улицу не смей, а по двору да в саду…
Мне именно и нужно было в сад: как только я появлялся в нём, на горке, — мальчишки из оврага начинали метать в меня камнями, а я с удовольствием отвечал им тем же.
— Бырь пришёл! — кричали они, завидя меня и поспешно вооружаясь. — Лупи его!
Я не знал, что такое «бырь», и прозвище не обижало меня, но было приятно отбиваться одному против многих, приятно видеть, когда метко брошенный тобою камень заставляет врага бежать, прятаться в кусты. Велись эти сражения беззлобно, кончались почти безобидно.
Грамота давалась мне легко, дедушка смотрел на меня все внимательнее и всё реже сёк, хотя, по моим соображениям, сечь меня следовало чаще прежнего: становясь взрослее и бойчей, я гораздо чаще стал нарушать дедовы правила и наказы, а он только ругался да замахивался на меня.
Мне подумалось, что, пожалуй, раньше-то он меня напрасно бил, и я однажды сказал ему это.
Легким толчком в подбородок он приподнял голову мою и, мигая, протянул:
— Чего-о?
И дробно засмеялся, говоря:
— Ах ты, еретик! Да как ты можешь сосчитать, сколько тебя сечь надобно! Кто может знать это, кроме меня? Сгинь, пошел!
Но тотчас же схватил меня за плечо и снова, заглянув в глаза, спросил:
— Хитер ты али простодушен, а?
— Не знаю…
— Не знаешь? Ну, так я тебе скажу: будь хитер, это лучше, а простодушность — та же глупость, понял? Баран простодушен. Запомни! Айда, гуляй…

Вскоре я уже читал по складам Псалтырь; обыкновенно этим занимались после вечернего чая, и каждый раз я должен был прочитать псалом.
— Буки-люди-аз-ла-бла; живе-те-иже-же блаже; наш-ер-блажен, — выговаривал я, водя указкой по странице, и от скуки спрашивал:
— Блажен муж, — это дядя Яков?
— Вот я тресну тебя по затылку, ты и поймешь, кто блажен муж! — сердито фыркая, говорил дед, но я чувствовал, что он сердится только по привычке, для порядка.
И почти никогда не ошибался: через минуту дед, видимо, забыв обо мне, ворчал:
— Н-да, по игре да песням он — царь Давид, а по делам — Авессалом ядовит! Песнотворец, словотёр, балагур… Эх вы-и! «Скакаше, играя веселыми ногами», а далеко доскачете? Вот — далеко ли?
Я переставал читать, прислушиваясь, поглядывая в его хмурое, озабоченное лицо; глаза его, прищурясь, смотрели куда-то через меня, в них светилось грустное, тёплое чувство, и я уже знал, что сейчас обычная суровость деда тает в нём. Он дробно стучал тонкими пальцами по столу, блестели окрашенные ногти, шевелились золотые брови.
— Дедушка!
— Ась?
— Расскажите что-нибудь.
— А ты читай, ленивый мужик! — ворчливо говорил он, точно проснувшись, протирая пальцами глаза. — Побасенки любишь, а Псалтырь не любишь…
Но я подозревал, что он и сам любит побасенки больше Псалтыря; он знал его почти весь на память, прочитывая, по обету, каждый вечер, перед сном, кафизму вслух и так, как дьячки в церкви читают часослов.
Я усердно просил его, и старик, становясь все мягче, уступал мне.
— Ну, ин ладно! Псалтырь навсегда с тобой останется, а мне скоро к богу на суд идти…
Отвалившись на вышитую шерстями спинку старинного кресла и всё плотнее прижимаясь к ней, вскинув голову, глядя в потолок, он тихо и задумчиво рассказывал про старину, про своего отца: однажды приехали в Балахну разбойники грабить купца Заева, дедов отец бросился на колокольню бить набат, а разбойники настигли его, порубили саблями и сбросили вниз из-под колоколов.
— Я о ту пору мал ребенок был, дела этого не видел, не помню; помнить себя я начал от француза, в двенадцатом году, мне как раз двенадцать лет минуло. Пригнали тогда в Балахну нашу десятка три пленников; все народ сухонькой, мелкой; одеты кто в чем, хуже нищей братии, дрожат, а которые и поморожены, стоять не в силе. Мужики хотели было насмерть перебить их, да конвой не дал. гарнизонные вступились, — разогнали мужиков по дворам. А после ничего, привыкли все; французы эти — народ ловкой, догадливый; довольно даже весёлые — песни, бывало, поют. Из Нижнего баре приезжали на тройках глядеть пленных; приедут и одни ругают, кулаками французам грозят, бивали даже; другие — разговаривают мило на ихнем языке, денег дают и всякой хурды-мурды теплой. А один барин-старичок закрыл лицо руками и заплакал: вконец — говорит — погубил француза злодей Бонапарт! Вот, видишь, как: русский был, и даже барин, а добрый: чужой народ пожалел…
С минуту он молчит, закрыв глаза, приглаживая ладонями волоса, потом продолжает, будя прошлое с осторожностью.
— Зима, метель метет по улице, мороз избы жмет, а они, французы, бегут, бывало, под окошко наше, к матери, — она калачи пекла да продавала, — стучат в стекло, кричат, прыгают, горячих калачей просят. Мать в избу-то не пускала их, а в окно сунет калач, так француз схватит да за пазуху его, с пылу, горячий — прямо к телу, к сердцу; уж как они терпели это — нельзя понять! Многие поумирали от холода, они — люди тёплой стороны, мороз им непривычен. У нас в бане, на огороде, двое жили, офицер с денщиком Мироном; офицер был длинный, худущий, кости да кожа, в салопе бабьем ходил, так салоп по колени ему. Очень ласков был и пьяница; мать моя тихонько пиво варила-продавала, так он купит, напьется и песни поет. Научился по-нашему, лопочет, бывало: ваш сторона нет белый, он — чёрный, злой! Плохо говорил, а понять можно, верно это: верховые края наши неласковы, ниже-то во Волге теплей земля, а по-за Каспием будто и вовсе снегу не бывает. В это можно поверить: ни в Евангелии, ни в деяниях, ни того паче во Псалтыри про снег, про зиму не упоминается, а места жития Христова в той стороне… Вот Псалтырь кончим, начну я с тобой Евангелие читать.
Он снова молчит, точно задремал; думает о чем-то, смотрит в окно, скосив глаза, маленький и острый весь.
— Рассказывайте, — напоминаю я тихонько.
— Ну, вот, — вздрогнув, начинает он, — французы значит! Тоже люди, не хуже нас, грешных. Бывало, матери-то кричат: мадама, мадама, — это стало быть, моя дама, барыня моя, — а барыня-то из лабаза на себе мешок муки носила по пяти пудов весу. Силища была у неё не женская, до двадцати годов меня за волосья трясла очень легко, а в двадцать-то годов я сам неплох был. А денщик этот, Мирон, лошадей любил: ходит по дворам и знаками просит, дали бы ему лошадь почистить! Сначала боялись: испортит, враг; а после сами мужики стали звать его: айда, Мирон! Он усмехнётся, наклонит голову и быком идет. Рыжий был даже докрасна, носатый, толстогубый. Очень хорошо ходил за лошадьми и умел чудесно лечить их; после здесь, в Нижнем, коновалом был, да сошел с ума, и забили его пожарные до смерти. А офицер к весне чахнуть начал и в день Николы Вешнего помер тихо: сидел, задумавшись, в бане под окном да так и скончался, высунув голову на волю. Мне его жалко было, я даже поплакал тихонько о нём; нежным он был, возьмёт меня за уши и говорит ласково про что-то свое, и непонятно, а хорошо! Человечью ласку на базаре не купишь. Стал было он своим словам учить меня, да мать запретила, даже к попу водила меня, а поп высечь велел и на офицера жаловался. Тогда, брат, жили строго, тебе уж этого не испытать, за тебя другими обиды испытаны, и ты это запомни! Вот я, примерно, я такое испытал…
Стемнело. В сумраке дед странно увеличился; глаза его светятся, точно у кота. Обо всем он говорит негромко, осторожно, задумчиво, а про себя — горячо, быстро и хвалебно. Мне не нравится, когда он говорит о себе, не нравятся его постоянные приказы:
— Запомни! Ты это запомни!
Многое из того, что он рассказывал, не хотелось помнить, но оно и без приказаний деда насильно вторгалось в память болезненной занозой. Он никогда не рассказывал сказок, а всё только бывалое, и я заметил, что он не любит вопросов; поэтому я настойчиво расспрашивал его:
— А кто лучше: французы или русские?
— Ну, как это знать? Я ведь не видал, каково французы у себя дома живут, — сердито ворчит он и добавляет:
— В своей норе и хорёк хорош…
— А русские хорошие?
— Со всячинкой. При помещиках лучше были; кованый был народ. А теперь вот все на воле — ни хлеба, ни соли! Баре, конечно, немилостивы, зато у них разума больше накоплено; не про всех это скажешь, но коли барин хорош, так уж залюбуешься! А иной и барин, да дурак, как мешок, — что в него сунут, то и несёт. Скорлупы у нас много; взглянешь — человек, а узнаешь — скорлупа одна, ядра-то нет, съедено. Надо бы нас учить, ум точить, а точила тоже нет настоящего…
— Русские сильные?
— Есть силачи, да не в силе дело — в ловкости; силы сколько ни имей, а лошадь всё сильней.
— А зачем французы нас воевали?
— Ну, война — дело царское, нам это недоступно понять!
Но на мой вопрос, кто таков был Бонапарт, дед памятно ответил:
— Был он лихой человек, хотел весь мир повоевать, и чтобы после того все одинаково жили, ни господ, ни чиновников не надо, а просто: живи без сословия! Имена только разные, а права одни для всех. И вера одна. Конечно, это глупость: только раков нельзя различить, а рыба — вся разная: осётр сому не товарищ, стерлядь селедке не подруга. Бонапарты эти и у нас бывали — Разин Степан Тимофеев, Пугач Емельян Иванов; я те про них после скажу…
Иногда он долго и молча разглядывал меня, округлив глаза, как будто впервые заметив. Это было неприятно.
И никогда не говорил со мною об отце моем, о матери.

Нередко на эти беседы приходила бабушка, тихо садилась в уголок, долго сидела там молча, невидная, и вдруг спрашивала мягко обнимавшим голосом:
— А помнишь, отец, как хорошо было. когда мы с тобой в Муром на богомолье ходили? В каком бишь это году?..
Подумав, дед обстоятельно отвечал:
— Точно не скажу, а было это до холеры, в год, когда олончан ловили по лесам.
— А верно! Ещё боялись мы их…
— То-то.
Я спрашивал: кто такие олончане и отчего они бегали по лесам, — дед не очень охотно объяснял:
— Олончане — просто мужики, а бегали из казны, с заводов, от работы.
— А как их ловили?
— Ну, как? Как мальчишки играют: одни — бегут, другие — ловят, ищут. Поймают, плетями бьют, кнутом; ноздри рвали тоже, клейма на лоб ставили для отметки, что наказан.
— За что?
— За спрос. Это — дела неясные, и кто виноват: тот ли, кто бежит, али тот, кто ловит, — нам не понять…
— А помнишь, отец, — снова говорит бабушка, — как после большого пожара… Любя во всём точность, дед строго спрашивает:
— Которого большого?
Уходя в прошлое, они забывали обо мне. Голоса и речи их звучат негромко и так ладно, что иногда кажется, точно они песню поют, невеселую песню о болезнях, пожарах, избиении людей, о нечаянных смертях и ловких мошенничествах, о юродивых Христа ради, о сердитых господах.
— Сколько прожито, сколько видано! — тихонько бормотал дед.
— Али плохо жили? — говорила бабушка. — Ты вспомни-ка, сколь хороша началась весна после того, как я Варю родила!
— Это — в сорок восьмом году, в самый венгерский поход: кума-то Тихона на другой день после крестин и погнали…
— И пропал, — вздыхает бабушка.
— И пропал, да! С того года божья благостыня, как вода на плот, в дом нам потекла. Эх, Варвара…
— А ты полно, отец…
Он сердился, хмурился.
— Чего полно? Не удались дети-то, с коей стороны ни взгляни на них. Куда сок-сила наша пошла? Мы с тобой думали — в лукошко кладём, а господь-от вложил в руки нам худое решето…
Он вскрикивал и, точно обожженный, бегал по комнате, болезненно покрякивая, ругая детей, грозя бабушке маленьким сухим кулаком.
— А все ты потакала им, татям, потатчица! Ты, ведьма!
В горестном возбуждении доходя до слезливого воя, совался в угол, к образам, бил с размаху в сухую, гулкую грудь:
— Господи, али я грешней других? За что-о?
И весь дрожал, обиженно и злобно сверкая мокрыми, в слезах, глазами.
Бабушка, сидя в темноте, молча крестилась, потом, осторожно подойдя к нему, уговаривала:
— Ну, что уж ты растосковался так? Господь знает, что делает. У многих ли дети лучше наших-то? Везде, отец, одно и то же — споры, да распри, да томаша. Все отцы-матери грехи свои слезами омывают, не ты один…
Иногда эти речи успокаивали его, он молча, устало валился в постель, а мы с бабушкой тихонько уходили к себе на чердак.
Но однажды, когда она подошла к нему с ласковой речью, он быстро повернулся и с размаху хряско ударил её кулаком в лицо. Бабушка отшатнулась, покачалась на ногах, приложив руку к губам, окрепла и сказала негромко, спокойно:
— Эх, дурак…
И плюнула кровью под ноги ему, а он дважды протяжно взвыл, подняв обе руки:
— Уйди, убью!
— Дурак, — повторила бабушка, отходя от двери; дед бросился за нею, но она, не торопясь, перешагнула порог и захлопнула дверь пред лицом его.
— Старая шкура, — шипел дед, багровый, как уголь, держась за косяк, царапая его пальцами.
Я сидел на лежанке ни жив ни мёртв, не веря тому, что видел: впервые при мне он ударил бабушку, и это было угнетающе гадко, открывало что-то новое в нём — такое, с чем нельзя было примириться и что как будто раздавило меня. А он всё стоял, вцепившись в косяк, и, точно пеплом покрываясь, серел, съеживался. Вдруг вышел на середину комнаты, встал на колени и, не устояв, ткнулся вперед, коснувшись рукою пола, но тотчас выпрямился, ударил себя руками в грудь:
— Ну, господи…
Я съехал с тёплых изразцов лежанки, как по льду, бросился вон; наверху бабушка, расхаживая по комнате, полоскала рот.
— Тебе больно?
Она отошла в угол, выплюнула воду в помойное ведро и спокойно ответила:
— Ничего, зубы целы, губу разбил только.
— За что он?
Выглянув в окно на улицу, она сказала:
— Сердится, трудно ему, старому, неудачи всё… Ты ложись с богом, не думай про это…
Я спросил её еще о чем-то, но она необычно строго крикнула:
— Кому я говорю — ложись? Неслух какой…
Села у окна и, посасывая губу, стала часто сплёвывать в платок. Раздеваясь, я смотрел на неё: в синем квадрате окна над черной её головою сверкали звёзды. На улице было тихо, в комнате — темно.
Когда я лёг, она подошла и, тихонько погладив голову мою, сказала:
— Спи спокойно, а я к нему спущусь… Ты меня не больно жалей, голуба душа, я ведь тоже поди-ка и сама виновата… Спи!
Поцеловав меня, она ушла, а мне стало нестерпимо грустно, я выскочил из широкой, мягкой и жаркой кровати, подошёл к окну и, глядя вниз на пустую улицу, окаменел в невыносимой тоске.

VI

Снова началось что-то кошмарное. Однажды вечером, когда, напившись чаю, мы с дедом сели за Псалтырь, а бабушка начала мыть посуду, в комнату ворвался дядя Яков, растрёпанный, как всегда, похожий на изработанную метлу. Не здоровавшись, бросив картуз куда-то в угол, он скороговоркой начал, встряхиваясь, размахивая руками:
— Тятенька, Мишка буянит неестественно совсем! Обедал у меня, напился и начал безобразное безумие показывать: посуду перебил, изорвал в клочья готовый заказ — шерстяное платье, окна выбил, меня обидел, Григория. Сюда идет, грозится: отцу, кричит, бороду выдеру, убью! Вы смотрите…
Дед, упираясь руками в стол, медленно поднялся на ноги, лицо его сморщилось, сошлось к носу; стало жутко похоже на топор.
— Слышишь, мать? — взвизгнул он. — Каково, а? Убить отца идет, чу, сын родной! А пора! Пора, ребята…
Прошёлся по комнате, расправляя плечи, подошёл к двери, резко закинул тяжёлый крюк в пробой и обратился к Якову:
— Это вы всё хотите Варварино приданое сцапать? Нате-ка!
Он сунул кукиш под нос дяде; тот обиженно отскочил.
— Тятенька, я-то при чем?
— Ты? Знаю я тебя!
Бабушка молчала, торопливо убирая чашки в шкап.
— Я же защитить вас приехал…
— Ну? — насмешливо воскликнул дед. — Это хорошо! Спасибо, сынок! Мать, дай-кось лисе этой чего-нибудь в руку — кочергу, хоть, что ли, утюг! А ты, Яков Васильев, как вломится брат — бей его в мою голову!
Дядя сунул руки в карманы и отошёл в угол.
— Коли вы мне не верите…
— Верю? — крикнул дед, топнув ногой — Нет, всякому зверю поверю — собаке, ежу, — а тебе погожу! Знаю: ты его напоил, ты научил! Ну-ко, вот бей теперь! На выбор бей: его, меня…
Бабушка тихонько шепнула мне:
— Беги наверх, гляди в окошко, а когда дядя Михайло покажется на улице, соскочи сюда, скажи! Ступай, скорее…
И вот я, немножко напуганный грозящим нашествием буйного дяди, но гордый поручением, возложенным на меня, торчу в окне, осматривая улицу; широкая, она покрыта густым слоем пыли, сквозь пыль высовывается опухолями крупный булыжник. Налево она тянется далеко и, пересекая овраг, выходит на Острожную площадь, где крепко стоит на глинистой земле серое здание с четырьмя башнями по углам — старый острог; в нем есть что-то грустно красивое, внушительное. Направо, через три дома от нашего, широко развёртывается Сенная площадь, замкнутая жёлтым корпусом арестантских рот и пожарной каланчой свинцового цвета. Вокруг глазастой вышки каланчи вертится пожарный сторож, как собака на цепи. Вся площадь изрезана оврагами, в одном на дне его стоит зеленоватая жижа, правее — тухлый Дюков пруд, куда, по рассказу бабушки, дядья зимою бросили в прорубь моего отца. Почти против окна — переулок, застроенный маленькими пёстрыми домиками; онупирается в толстую, приземистую церковь Трёх Святителей. Если смотреть прямо — видишь крыши, точно лодки, опрокинутые вверх дном в зеленых волнах садов.
Стёртые вьюгами долгих зим, омытые бесконечными дождями осени, слинявшие дома нашей улицы напудрены пылью; они жмутся друг к другу, как нищие на паперти, и тоже, вместе со мною, ждут кого-то, подозрительно вытаращив окна. Людей немного, двигаются они не спеша, подобно задумчивым тараканам на шестке печи. Душная теплота поднимается ко мне; густо слышны не любимые мною запахи пирогов с зелёным луком, с морковью; эти запахи всегда вызывают у меня уныние.
Скучно; скучно как-то особенно, почти невыносимо; грудь наполняется жидким, тёплым свинцом, он давит изнутри, распирает грудь, рёбра; мне кажется, что я вздуваюсь, как пузырь, и мне тесно в маленькой комнатке, под гробообразным потолком.
Вот он, дядя Михаил: он выглядывает из переулка, из-за угла серого дома; нахлобучил картуз на уши, и они оттопырились, торчат. На нём рыжий пиджак и пыльные сапоги до колен, одна рука в кармане клетчатых брюк, другою он держится за бороду. Мне не видно его лица, но он стоит так, словно собрался перепрыгнуть через улицу и вцепиться в дедов дом чёрными мохнатыми руками. Нужно бежать вниз, сказать, что он пришёл, но я не могу оторваться от окна и вижу, как дядя осторожно, точно боясь запачкать пылью серые сапоги, переходит улицу, слышу, как он отворяет дверь кабака, — дверь визжит, дребезжат стёкла.
Я бегу вниз, стучусь в комнату деда.
— Кто это? — грубо спрашивает он, не открывая. — Ты? Ну? В кабак зашёл? Ладно, ступай!
— Я боюсь там…
— Потерпишь!
Снова я торчу в окне. Темнеет; пыль на улице вспухла, стала глубже, чернее; в окнах домов масляно растекаются жёлтые пятна огней; в доме напротив — музыка, множество струн поют грустно и хорошо. И в кабаке тоже поют; когда отворится дверь, на улицу вытекает усталый, надломленный голос; я знаю, что это голос кривого нищего Никитушки, бородатого старика с красным углём на месте правого глаза, а левый плотно закрыт. Хлопнет дверь и отрубит его песню, как топором.
Бабушка завидует нищему: слушая его песни, она говорит, вздыхая:
— Экой ведь благодатной, — какие стихи знает. Удача!
Иногда она зазывает его во двор; он сидит на крыльце, опираясь на палку, и поёт, сказывает, а бабушка — рядом с ним, слушает, расспрашивает.
— Погоди-ка, да разве божия матерь и в Рязани была?
И нищий говорит басом, уверенно:
— Она везде была, по всем губерниям…
Невидимо течёт по улице сонная усталость и жмёт, давит сердце, глаза. Как хорошо, если б бабушка пришла! Или хотя бы дед. Что за человек был отец мой, почему дед и дядья не любили его, а бабушка, Григорий и нянька Евгенья говорят о нем так хорошо? А где мать моя?
Я всё чаще думаю о матери, ставя её в центр всех сказок и былей, рассказанных бабушкой. То, что мать не хочет жить в своей семье, всё выше поднимает её в моих мечтах; мне кажется, что она живёт на постоялом дворе при большой дороге, у разбойников, которые грабят проезжих богачей и делят награбленное с нищими. Может быть, она живёт в лесу, в пещере, тоже, конечно, с добрыми разбойниками, стряпает на них и сторожит награбленное золото. А может, ходит по земле, считая её сокровища, как ходила «князь-барыня» Енгалычева вместе с божией матерью, и богородица уговаривает мать мою, как уговаривала «князь-барыню»:
Не собрать тебе, раба жадная,
Со всея земли злата, серебра;
Не прикрыть тебе, душа алчная,
Всем добром земли наготу твою…


И мать отвечает ей словами «князь-барыни», разбойницы:
Ты прости, пресвятая богородица,
Пожалей мою душеньку грешную.
Не себя ради мир я грабила,
А ведь ради сына единого!..


И богородица, добрая, как бабушка, простит её, скажет:
Эх ты, Марьюшка, кровь татарская,
Ой ты, зла-беда христианская!
А иди, ино, по своему пути —
И стезя твоя, и слеза твоя!
Да не тронь хоть народа-то русского,
По лесам ходи да мордву зори,
По степям ходи, калмыка гони!..


Вспоминая эти сказки, я живу, как во сне, меня будит топот, возня, рёв внизу, в сенях, на дворе; высунувшись в окно, я вижу, как дед, дядя Яков и работник кабатчика, смешной черемисин Мельян, выталкивают из калитки на улицу дядю Михаила; он упирается, его бьют по рукам, в спину, шею, пинают ногами, и наконец он стремглав летит в пыль улицы. Калитка захлопнулась, гремит щеколда и запор; через ворота перекинули измятый картуз; стало тихо.
Полежав немного, дядя приподнимается, весь оборванный, лохматый, берёт 6улыжник и мечет его в ворота; раздаётся гулкий удар, точно по дну бочки. Из кабака лезут тёмные люди, орут, храпят, размахивают руками; из окон домов высовываются человечьи головы — улица оживает, смеётся, кричит. Все это тоже как сказка, любопытная, но неприятная, пугающая.
И вдруг всё сотрётся, все замолчат, исчезнут.
…У порога, на сундуке, сидит бабушка, согнувшись, не двигаясь, не дыша; я стою пред ней и глажу её теплые, мягкие, мокрые щеки, но она, видимо, не чувствует этого и бормочет угрюмо:
— Господи, али не хватило у тебя разума доброго на меня, на детей моих? Господи, помилуй…

Мне кажется, что в доме на Полевой улице дед жил не более года — от весны до весны, но и за это время дом приобрел шумную славу; почти каждое воскресенье к нашим воротам сбегались мальчишки, радостно оповещая улицу:
— У Кашириных опять дерутся!
Обыкновенно дядя Михайло являлся вечером и всю ночь держал дом в осаде, жителей его в трепете; иногда с ним приходило двое-трое помощников, отбойных кунавинских мещан, они забирались из оврага в сад и хлопотали там во всю ширь пьяной фантазии, выдёргивая кусты малины и смородины; однажды они разнесли баню, переломав в ней всё, что можно было сломать: полок, скамьи, котлы для воды, а печь разметали, выломали несколько половиц, сорвали дверь, раму.
Дед, тёмный и немой, стоял у окна, вслушиваясь в работу людей, разорявших его добро; бабушка бегала где-то по двору, невидимая в темноте, и умоляюще взывала:
— Миша, что ты делаешь, Миша!
Из сада в ответ ей летела идиотски гнусная русская ругань, смысл которой, должно быть, недоступен разуму и чувству скотов, изрыгающих ее.
За бабушкой не угнаться в эти часы, а без неё страшно; я спускаюсь в комнату деда, но он хрипит встречу мне:
— Вон, ан-нафема!
Я бегу на чердак и оттуда через слуховое окно смотрю во тьму сада и двора, стараясь не упускать из глаз бабушку, боюсь, что её убьют, и кричу, зову. Она не идёт, а пьяный дядя, услыхав мой голос, дико и грязно ругает мать мою.
Однажды в такой вечер дед был нездоров, лежал в постели и, перекатывая по подушке обвязанную полотенцем голову, крикливо жалобился:
— Вот оно, чего ради жили, грешили, добро копили! Кабы не стыд, не срам, позвать бы полицию, а завтра к губернатору… Срамно! Какие же это родители полицией детей своих травят? Ну, значит, лежи, старик.
Он вдруг спустил ноги с кровати, шатаясь пошёл к окну, бабушка подхватила его под руки:
— Куда ты, куда?
— Зажги огонь! — задыхаясь, шумно всасывая воздух, приказал он.
А когда бабушка зажгла свечу, он в взял подсвечник в руки и, держа его пред собою, как солдат ружьё, закричал в окно насмешливо и громко:
— Эй, Мишка, вор ночной, бешеный пёс шелудивый!
Тотчас же вдребезги разлетелось верхнее стекло окна и на стол около бабушки упала половинка кирпича.
— Не попал! — завыл дед и засмеялся или заплакал.
Бабушка схватила его на руки, точно меня, и понесла на постель, приговаривая испуганно:
— Что ты, что ты, Христос с тобою! Ведь эдак-то — Сибирь ему; ведь разве он поймёт, в ярости, чтО Сибирь!..
Дед дрыгал ногами и рыдал сухо, хрипуче:
— Пускай убьёт…
За окном рычало, топало, царапало стену. Я взял кирпич со стола, побежал к окну; бабушка успела схватить меня и, швырнув в угол, зашипела:
— Ах ты, окаянный…
В другой раз дядя, вооружённый толстым колом, ломился со двора в сени дома, стоя на ступенях чёрного крыльца и разбивая дверь, а за дверью его ждали дедушка, с палкой в руках, двое постояльцев, с каким-то дрекольем, и жена кабатчика, высокая женщина, со скалкой; сзади их топталась бабушка, умоляя:
— Пустите вы меня к нему! Дайте слово сказать…
Дед стоял, выставив ногу вперёд, как мужик с рогатиной на картине «Медвежья охота»; когда бабушка подбегала к нему, он молча толкал её локтем и ногою. Все четверо стояли, страшно приготовившись; над ними на стене горел фонарь, нехорошо, судорожно освещая их головы; я смотрел на всё это с лестницы чердака, и мне хотелось увести бабушку вверх.
Дядя ломал дверь усердно и успешно, она ходуном ходила, готовая соскочить с верхней петли, — нижняя была уже отбита и противно звякала. Дед говорил соратникам своим тоже каким-то звякающим голосом:
— По рукам бейте, по ногам, пожалуйста, а по башке не надо…
Рядом с дверью в стене было маленькое окошко — только голову просунуть, дядя уже вышиб стекло из него, и оно, утыканное осколками, чернело, точно выбитый глаз.
Бабушка бросилась к нему, высунула руку на двор и, махая ею, закричала:
— Миша, Христа ради уйди! Изувечат тебя, уйди!
Он ударил её колом по руке; было видно, как, скользнув мимо окна, на руку ей упало что-то широкое, а вслед за этим и сама бабушка осела, опрокинулась на спину, успев еще крикнуть:
— Миш-ша, беги…
— А, мать? — страшно взвыл дед.
Дверь распахнулась, в чёрную дыру её вскочил дядя и тотчас, как грязь лопатой, был сброшен с крыльца.
Кабатчица отвела бабушку в комнату деда; скоро и он явился туда, угрюмо подошёл к бабушке.
— Кость цела?
— Ох, переломилась, видно, — сказала бабушка, не открывая глаз. — А с ним что сделали, с ним?
— Уймись! — строго крикнул дед. — Зверь, что ли, я? Связали, в сарае лежит. Водой окатил я его… Ну, зол! В кого бы это?
Бабушка застонала.
— За костоправкой я послал, — ты потерпи! — сказал дед, присаживаясь к ней на постель. — Изведут нас с тобою, мать; раньше сроку изведут!
— Отдай ты им все…
— А Варвара?
Они говорили долго; бабушка — тихо и жалобно, он — крикливо, сердито.
Потом пришла маленькая старушка, горбатая, с огромным ртом до ушей; нижняя челюсть у неё тряслась, рот был открыт, как у рыбы, и в него через верхнюю губу заглядывал острый нос. Глаз её было не видно; она едва двигала ногами, шаркая по полу клюкою, неся в руке какой-то гремящий узелок.
Мне показалось, что это пришла бабушкина смерть; я подскочил к ней и заорал во всю силу:
— Пошла вон!
Дед неосторожно схватил меня и весьма нелюбезно отнёс на чердак…

VII

Я очень рано понял, что у деда — один бог, а у бабушки — другой.
Бывало — проснётся бабушка, долго, сидя на кровати, чешет гребнем свои удивительные волосы, дёргает головою, вырывает, сцепив зубы, целые пряди длинных чёрных шелковинок и ругается шёпотом, чтоб не разбудить меня:
— А, пострели вас! Колтун вам, окаянные…
Кое-как распутав их, она быстро заплетает толстые косы, умывается наскоро, сердито фыркая, и, не смыв раздражения с большого, измятого сном лица, встаёт перед иконами, — вот тогда и начиналось настоящее утреннее омовение, сразу освежавшее всю её.
Выпрямив сутулую спину, вскинув голову, ласково глядя на круглое лицо Казанской божией матери, она широко, истово крестилась и шумно, горячо шептала:
— Богородица преславная, подай милости твоея на грядущий день, матушка!
Кланялась до земли, разгибала спину медленно и снова шептала всё горячей и умилённее:
— Радости источник, красавица пречистая, яблоня во цвету!..
Она почти каждое утро находила новые слова хвалы, и это всегда заставляло меня вслушиваться в молитву её с напряженным вниманием.
— Сердечушко моё чистое, небесное! Защита моя и покров, солнышко золотое, мати господня, охрани от наваждения злого, не дай обидеть никого, и меня бы не обижали зря!
С улыбкой в тёмных глазах и как будто помолодевшая, она снова крестилась медленными движениями тяжёлой руки.
— Исусе Христе, сыне божий, буди милостив ко мне, грешнице, матери твоея ради…
Всегда её молитва была акафистом, хвалою искренней и простодушной.
Утром она молилась недолго; нужно было ставить самовар, — прислугу дед уже не держал; если бабушка опаздывала приготовить чай к сроку, установленному им, он долго и сердито ругался.
Иногда он, проснувшись раньше бабушки, всходил на чердак и, заставая её за молитвой, слушал некоторое время её шёпот, презрительно кривя тонкие, тёмные губы, а за чаем ворчал:
— Сколько я тебя, дубовая голова, учил, как надобно молиться, а ты всё своё бормочешь, еретица! Как только терпит тебя господь!
— Он поймёт, — уверенно отвечала бабушка. — Ему что ни говори — он разберёт…
— Чуваша проклятая! Эх вы-и…
Её бог был весь день с нею, она даже животным говорила о нём. Мне было ясно, чти этому богу легко и покорно подчиняется всё: люди, собаки, птицы, пчёлы и травы; он ко всему на земле был одинаково добр, одинаково близок.
Однажды балованный кот кабатчицы, хитрый сластёна и подхалим, дымчатый, золотоглазый, любимец всего двора, притащил из сада скворца; бабушка отняла измученную птицу и стала упрекать кота:
— Бога ты не боишься, злодей подлый!
Кабатчица и дворник посмеялись над этими словами, но бабушка гневно закричала на них:
Думаете — скоты бога не понимают? Всякая тварь понимает это не хуже вас, безжалостные…
Запрягая ожиревшего, унылого Шарапа, она беседовала с ним:
— Что ты скучен, богов работник, а? Старенький ты…
Конь вздыхал, мотая головою.
И всё-таки имя божие она произносила не так часто, как дед. Бабушкин бог был понятен мне и не страшен, но пред ним нельзя было лгать, стыдно. Он вызывал у меня только непобедимый стыд, и я никогда не лгал бабушке. Было просто невозможно скрыть что-либо от этого доброго бога. и, кажется, даже не возникало желания скрывать.
Однажды кабатчица, поссорившись с дедом, изругала заодно с ним и бабушку, не принимавшую участия в ссоре, изругала злобно и даже бросила в неё морковью.
— Ну, и дура вы, сударыня моя, — спокойно сказала ей бабушка, а я жестоко обиделся и решил отомстить злодейке.
Я долго измышлял, чем бы уязвить больнее эту рыжую толстую женщину с двойным подбородком и без глаз.
По наблюдениям моим над междоусобицами жителей я знал, что они, мстя друг другу за обиды, рубят хвосты кошкам, травят собак, убивают петухов и кур или, забравшись ночью в погреб врага, наливают керосин в кадки с капустой и огурцами, выпускают квас из бочек, но — всё это мне не нравилось, нужно было придумать что-нибудь более внушительное и страшное.
Я придумал: подстерег, когда кабатчица спустилась в погреб, закрыл над ней творило, запер его, сплясал на нём танец мести и, забросив ключ на крышу, стремглав прибежал в кухню, где стряпала бабушка. Она не сразу поняла мой восторг, а поняв, нашлёпала меня, где подобает, вытащила на двор и послала на крышу за ключом. Удивлённый её отношением, я молча достал ключ и, убежав в угол двора, смотрел оттуда, как она освобождала пленную кабатчицу и как обе они, дружелюбно посмеиваясь, идут по двору.
— Я-а тебя, — погрозила мне кабатчица пухлым кулаком, но её безглазое лицо добродушно улыбалось. А бабушка взяла меня за шиворот, привела в кухню и спросила:
— Это ты зачем сделал?
— Она в тебя морковью кинула…
— Значит, это ты из-за меня? Так! Вот я тебя, брандахлыст, мышам в подпечек суну, ты и очнёшься! Какой защитник — взгляньте на пузырь, а то сейчас лопнет! Вот скажу дедушке — он те кожу-то спустит! Ступай на чердак, учи книгу…
Целый день она не разговаривала со мною, а вечером, прежде чем встать на молитву, присела на постель и внушительно сказала памятные слова:
— Вот что, Лёнька, голуба душа, ты закажи себе это: в дела взрослых не путайся! Взрослые — люди порченые; они богом испытаны, а ты ещё нет, и — живи детским разумом. Жди, когда господь твоего сердца коснётся, дело твоё тебе укажет, на тропу твою приведёт, — понял? А кто в чём виноват — это дело не твоё. Господу судить и наказывать. Ему, а — не нам!
Она помолчала, понюхала табаку и, прищурив правый глаз, добавила:
— Да поди-ка и сам-от господь не всегда в силе понять, где чья вина…
— Разве бог не всё знает? — спросил я, удивлённый, я она тихонько и печально ответила:
— Кабы всё-то знал, так бы многого поди люди-то не делали бы. Он, чай, батюшка, глядит-глядит с небеси-то на землю, на всех нас, да в иную минуту как восплачет, да как возрыдает: «Люди вы мои, люди, милые мои люди! Ох, как мне вас жалко!»
Она сама заплакала и, не отирая мокрых щёк, отошла в угол молиться.
С той поры её бог стал ещё ближе и понятней мне.
Дед, поучая меня, тоже говорил, что бог — существо вездесущее, всеведущее, всевидящее, добрая помощь людям во всех делах, но молился он не так, как бабушка.
Утром, перед тем как встать в угол к образам, он долго умывался, потом, аккуратно одетый, тщательно причёсывал рыжие волосы, оправлял бородку и, осмотрев себя в зеркало, одёрнув рубаху, заправив черную косынку за жилет, осторожно, точно крадучись, шёл к образам. Становился он всегда на один и тот же сучок половицы, подобный лошадиному глазу, с минуту стоял молча, опустив голову, вытянув руки вдоль тела, как солдат. Потом, прямой и тонкий, внушительно говорил:
— «Во имя отца и сына и святаго духа!»
Мне казалось, что после этих слов в комнате наступала особенная тишина, — даже мухи жужжат осторожнее.
Он стоит, вздернув голову; брови у него приподняты, ощетинились, золотистая борода торчит горизонтально; он читает молитвы твёрдо, точно отвечая урок: голос его звучит внятно и требовательно.
— «Напрасно судия приидет, и коегождо деяния обнажатся…»
Не шибко бьёт себя по груди кулаком и настойчиво просит:
— «Тебе единому согреших, — отврати лице твоё от грех моих…»
Читает «Верую», отчеканивая слова; правая нога его вздрагивает, словно бесшумно притопывая в такт молитве; весь он напряжённо тянется к образам, растёт и как бы становится всё тоньше, суше, чистенький такой, аккуратный и требующий:
— «Врача родшая, уврачуй души моея многолетние страсти! Стенания от сердца приношу ти непрестанно, усердствуй, владычице!»
И громко взывает, со слезами на зелёных глазах:
— «Вера же вместо дел да вменится мне, боже мой, да не взыщеши дел, отнюдь оправдывающих мя!»
Теперь он крестится часто, судорожно, кивает головою, точно бодаясь, голос его взвизгивает и всхлипывает. Позднее, бывая в синагогах, я понял, что дед молился, как еврей.
Уже самовар давно фыркает на столе, по комнате плавает горячий запах ржаных лепёшек с творогом, — есть хочется! Бабушка хмуро прислонилась к притолоке и вздыхает, опустив глаза в пол; в окно из сада смотрит весёлое солнце, на деревьях жемчугами сверкает роса, утренний воздух вкусно пахнет укропом, смородиной, зреющими яблоками, а дед всё ещё молится, качается, взвизгивает:
— «Погаси пламень страстей моих, яко нищ есмь и окаянен!»
Я знаю на память все молитвы утренние и все на сон грядущий, — знаю и напряжённо слежу: не ошибётся ли дед, не пропустит ли хоть слово?
Это случалось крайне редко и всегда возбуждало у меня злорадное чувство.
Кончив молиться, дед говорил мне и бабушке:
— Здравствуйте!
Мы кланялись и наконец садились за стол. Тут я говорил деду:
— А ты сегодня «довлеет» пропустил!
— Врёшь? — беспокойно и недоверчиво спрашивает он.
— Уж пропустил! Надо: «Но та вера моя да довлеет вместо всех», а ты и не сказал «довлеет».
— На ко вот! — восклицает он, виновато мигая глазами.
Потом он чем-нибудь горько отплатит мне за это указание, не пока, видя его смущённым, я торжествую.
Однажды бабушка шутливо сказала:
— А скушно поди-ка богу-то слушать моленье твоё, отец, — всегда ты твердишь одно да всё то же.
— Чего-о это? — зловеще протянул он — Чего ты мычишь?
— Говорю, от своей-то души ни словечка господу не подаришь ты никогда, сколько я ни слышу!
Он побагровел, затрясся и, подпрыгнув на стуле, бросил блюдечко в голову ей, бросил и завизжал, как пила на сучке:
— Вон, старая ведьма!
Рассказывая мне о необоримой силе божией, он всегда и прежде всего подчёркивал её жестокость: вот, согрешили люди и — потоплены, ещё согрешили и — сожжены, разрушены города их; вот бог наказал людей голодом и мором, и всегда он — меч над землёю, бич грешникам.
— Всяк, нарушающий непослушанием законы божии, наказан будет горем и погибелью! — постукивая костями тонких пальцев по столу, внушал он.
Мне было трудно поверить в жестокость бога. Я подозревал, что дед нарочно придумывает всё это, чтобы внушить мне страх не пред богом, а пред ним. И я откровенно спрашивал его:
— Это ты говоришь, чтобы я слушался тебя?
А он так же откровенно отвечал:
— Ну, конешно! Ещё бы не слушался ты?!
— А как же бабушка?
— Ты ей, старой дуре, не верь! — строго учил он. — Она смолоду глупа, она безграмотна и безумна. Я вот прикажу ей, чтобы не смела она говорить с тобой про эти великие дела! Отвечай мне: сколько есть чинов ангельских?
Я отвечал и спрашивал:
— А кто такие чиновники?
— Эк тебя мотает! — усмехался он, пряча глаза, и, пожевав губами, объяснял неохотно:
— Это бога не касаемо, чиновники, это — человеческое! Чиновник суть законоед, он законы жрёт.
— Какие законы?
— Законы? Это значит — обычаи, — веселее и охотнее говорил старик, поблескивая умными, колючими глазами. — Живут люди, живут и согласятся: вот эдак — лучше всего, это мы и возьмём себе за обычай, поставим правилом, законом! Примерно: ребятишки, собираясь играть, уговариваются, как игру вести, в каком порядке. Ну, вот уговор этот и есть закон!
— А чиновники?
— А чиновник озорнику подобен, придёт и все законы порушит.
— Зачем?
— Ну, этого тебе не понять! — строго нахмурясь, говорит он и снова внушает:
— Надо всеми делами людей — господь! Люди хотят одного, а он — другого. Всё человечье — непрочно, дунет господь, — и всё во прах, в пыль!
У меня было много причин интересоваться чиновниками, и я допытывался:
— А вон дядя Яков поёт:
Светлы ангелы — божии чины,
А чиновники — холопи сатаны!


Дед приподнял ладонью бородку, сунул её в рот и закрыл глаза. Щёки у него дрожали. Я понял, что он внутренне смеётся.
— Связать бы вас с Яшкой по ноге да пустить по воде! — сказал он. — Песен этих ни ему петь, ни тебе слушать не надобно. Это — кулугурские шутки, раскольниками придумано, еретиками. И, задумавшись, устремив глаза куда-то через меня, он тихонько тянул:
— Эх вы-и…
Но, ставя бога грозно и высоко над людьми, он, как и бабушка, тоже вовлекал его во все свои дела, — и его и бесчисленное множество святых угодников. Бабушка же как будто совсем не знала угодников, кроме Николы, Юрия, Фрола и Лавра, хотя они тоже были очень добрые и близкие людям: ходили по деревням и городам, вмешиваясь в жизнь людей, обладая всеми свойствами их. Дедовы же святые были почти все мученики, они свергали идолов, спорили с римскими царями, и за это их пытали, жгли, сдирали с них кожу.
Иногда дед мечтал:
— Помог бы господь продать домишко этот, хоть с пятьюстами пользы — отслужил бы я молебен Николе Угоднику!
Бабушка, посмеиваясь, говорила мне:
— Так ему, старому дураку, Никола и станет дома продавать, — нет у него, Николы-батюшки, никакого дела лучше-то!
У меня долго хранились дедовы святцы, с разными надписями его рукою, в них, между прочим, против дня Иоакима и Анны было написано рыжими чернилами и прямыми буквами: «Избавили от беды, милостивци».
Я помню эту «беду»: заботясь о поддержке неудавшихся детей, дедушка стал заниматься ростовщичеством, начал тайно принимать вещи в заклад. Кто-то донёс на него, и однажды ночью нагрянула полиция с обыском. Была великая суета, но всё кончилось благополучно; дед молился до восхода солнца и утром при мне написал в святцах эти слова.
Перед ужином он читал со мною Псалтырь, часослов или тяжёлую книгу Ефрема Сирина, а поужинав, снова становился на молитву, и в тишине вечерней долго звучали унылые, покаянные слова:
— «Что ти принесу или что ти воздам, великодаровитый бессмертный царю… И соблюди нас от всякого мечтания… Господи, покрый мя от человек некоторых… Даждь ми слёзы и память смертную…» А бабушка нередко говаривала:
— Ой, как сёдни устала я! Уж, видно, не помолясь лягу…
Дед водил меня в церковь: по субботам — ко всенощной, по праздникам — к поздней обедне. Я и во храме разделял, когда какому богу молятся: всё, что читают священник и дьячок, — это дедову богу, а певчие поют всегда бабушкину.
Я, конечно, грубо выражаю то детское различие между богами, которое, помню, тревожно раздвояло мою душу, но дедов бог вызывал у меня страх и неприязнь: он не любил никого, следил за всем строгим оком, он, прежде всего, искал и видел в человеке дурное, злое, грешное. Было ясно, что он не верит человеку, всегда ждёт покаяния и любит наказывать.
В те дни мысли и чувства о боге были главной пищей моей души, самым красивым в жизни, — все же иные впечатления только обижали меня своей жестокостью и грязью, возбуждая отвращение и грусть. Бог был самым лучшим и светлым из всего, что окружало меня, — бог бабушки, такой милый друг всему живому. И, конечно, меня не мог не тревожить вопрос: как же это дед не видит доброго бога? Меня не пускали гулять на улицу, потому что она слишком возбуждала меня, я точно хмелел от её впечатлений и почти всегда становился виновником скандалов и буйств. Товарищей у меня не заводилось, соседские ребятишки относились ко мне враждебно; мне не нравилось, что они зовут меня Кашириным, а они, замечая это, тем упорнее кричали друг другу:
— Кощея Каширина внучонок вышел, глядите!
— Валяй его!
И начиналась драка.
Был я не по годам силён и в бою ловок, — это признавали сами же враги, всегда нападавшие на меня кучей. Но всё-таки улица всегда била меня, и домой я приходил обыкновенно с расквашенным носом, рассечёнными губами и синяками на лице, оборванный, в пыли.
Бабушка встречала меня испуганно, соболезнуя:
— Что, редькин сын, опять дрался? Да что же это такое, а? Как я тебя начну, с руки на руку…
Мыла мне лицо, прикладывала к синякам бодягу, медные монеты или свинцовую примочку и уговаривала:
— Ну, что ты всё дерёшься? Дома смирный, а на улице ни на что не похож! Бесстыдник. Вот скажу дедушке, чтоб он не выпускал тебя…
Дедушка видел мои синяки, но никогда не ругался, только крякал и мычал:
— Опять с медалями? Ты у меня, Аника-воин, не смей на улицу бегать, слышишь!
Меня и не тянула улица, если на ней было тихо, но когда я слышал весёлый ребячий гам, то убегал со двора, не глядя на дедов запрет. Синяки и ссадины не обижали, но неизменно возмущала жестокость уличных забав, — жестокость, слишком знакомая мне, доводившая до бешенства. Я не мог терпеть, когда ребята стравливали собак или петухов, истязали кошек, гоняли еврейских коз, издевались над пьяными нищими и блаженным Игошей Смерть в Кармане.
Это был высокий, сухой и копчёный человек, в тяжёлом тулупе из овчины, с жёсткими волосами на костлявом, заржавевшем лице. Он ходил по улице согнувшись, странно качаясь, и молча, упорно смотрел в землю под ноги себе. Его чугунное лицо, с маленькими грустными глазами, внушало мне боязливое почтение — думалось, что этот человек занят серьёзным делом, он чего-то ищет, и мешать ему не надобно. Мальчишки бежали за ним, лукая камнями в сутулую спину. Он долго как бы не замечал их и не чувствовал боли ударов, но вот остановился, вскинул голову в мохнатой шапке, поправил шапку судорожным движением руки и оглядывается, словно только что проснулся.
— Игоша Смерть в Кармане! Игош, куда идешь? Гляди — смерть в кармане! — кричат мальчишки.
Он хватался рукою за карман, потом, быстро наклонясь, поднимал с земли камень, чурку, ком сухой грязи и, неуклюже размахивая длинной рукою, бормотал ругательство. Ругался он всегда одними и теми же тремя погаными словами, — в этом отношении мальчишки были неизмеримо богаче его. Иногда он гнался за ними, прихрамывая; длинный тулуп мешал ему бежать, он падал на колени, упираясь в землю чёрными руками, похожими на сухие сучки. Ребятишки садили ему в бока и спину камни, наиболее смелые подбегали вплоть и отскакивали, высыпав на голову его пригоршни пыли.
Другим и, может быть, ещё более тяжким впечатлением улицы был мастер Григорий Иванович. Он совсем ослеп и ходил по миру, высокий, благообразный, немой. Его водила под руку маленькая серая старушка; останавливаясь под окнами, она писклявым голосом тянула, всегда глядя куда-то вбок:
— Подайте, Христа ради, слепому, убогому…
А Григорий Иванович молчал. Чёрные очки его смотрели прямо в стену дома, в окно, в лицо встречного; насквозь прокрашенная рука тихонько поглаживала широкую бороду, губы его были плотно сжаты. Я часто видел его, но никогда не слыхал ни звука из этих сомкнутых уст, и молчание старика мучительно давило меня. Я не мог подойти к нему, никогда не подходил, а напротив, завидя его, бежал домой и говорил бабушке:
— Григорий ходит по улице!
— Ну? — беспокойно и жалостно восклицала она. — На-ко, беги, подай ему!
Я отказывался грубо и сердито. Тогда она сама шла за ворота и долго разговаривала с ним, стоя на тротуаре. Он усмехался, тряс бородой, но сам говорил мало, односложно.
Иногда бабушка, зазвав его в кухню, поила чаем, кормила. Как-то раз он спросил: где я? Бабушка позвала меня, но я убежал и спрятался в дровах. Не мог я подойти к нему — было нестерпимо стыдно пред ним, и я знал, что бабушке — тоже стыдно. Только однажды говорили мы с нею о Григории: проводив его за ворота, она шла тихонько по двору и плакала, опустив голову. Я подошел к ней, взял её руку. — Ты что же бегаешь от него? — тихо спросила она. — Он тебя любит, он хороший ведь…
— Отчего дедушка не кормит его? — спросил я.
— Дедушка-то?
Она остановилась, прижала меня к себе и почти шёпотом, пророчески сказала:
— Помяни моё слово: горестно накажет нас господь за этого человека! Накажет…
Она не ошиблась: лет через десять, когда бабушка уже успокоилась навсегда, дед сам ходил по улицам города нищий и безумный, жалостно выпрашивая под окнами:
— Повара мои добрые, подайте пирожка кусок, пирожка-то мне бы! Эх вы-и…
Прежнего от него только и осталось, что это горькое, тягучее, волнующее душу:
— Эх вы-и…
Кроме Игоши и Григория Ивановича, меня давила, изгоняя с улицы, распутная баба Ворониха. Она появлялась в праздники, огромная, растрёпанная, пьяная. Шла она какой-то особенной походкой, точно не двигая ногами, не касаясь земли, двигалась, как туча, и орала похабные песни. Все встречные прятались от неё, заходя в ворота домов, за углы, в лавки, — она точно мела улицу. Лицо у неё было почти синее, надуто, как пузырь, большие, серые глаза страшно и насмешливо вытаращены. А иногда она выла, плакала:
— Деточки мои, где вы?
Я спрашивал бабушку: что это?
— Нельзя тебе знать! — ответила она угрюмо, но всё-таки рассказала кратко: был у этой женщины муж, чиновник Воронов, захотелось ему получить другой, высокий чин, он и продал жену начальнику своему, а тот её увёз куда-то, и два года она дома не жила. А когда воротилась, дети её — мальчик и девочка — померли уже, муж проиграл казённые деньги и сидел в тюрьме. И вот с горя женщина начала пить, гулять, буянить. Каждый праздник к вечеру её забирает полиция…
Нет, дома было лучше, чем на улице. Особенно хороши были часы после обеда, когда дед уезжал в мастерскую дяди Якова, а бабушка, сидя у окна, рассказывала мне интересные сказки, истории, говорила про отца моего.
Скворцу, отнятому ею у кота, она обрезала сломанное крыло, а на место откушенной ноги ловко пристроила деревяшку и, вылечив птицу, учила её говорить. Стоит, бывало, целый час перед клеткой на косяке окна — большой такой, добрый зверь — и густым голосом твердит переимчивой, чёрной, как уголь, птице:
— Ну, проси: скворушке — кашки!
Скворец, скосив на неё круглый, живой глаз юмориста, стучит деревяшкой о тонкое дно клетки, вытягивает шею и свистит иволгой, передразнивает сойку, кукушку, старается мяукнуть кошкой, подражает вою собаки, а человечья речь — не даётся ему.
— Да ты не балуй! — серьёзно говорит ему бабушка. — Ты говори: скворушке — кашки!
Чёрная обезьяна в перьях оглушительно орёт что-то похожее на слова бабушки, — старуха смеётся радостно, даёт птице просяной каши с пальца и говорит:
— Я тебя, шельму, знаю; притворяшка ты — всё можешь, всё умеешь!
И ведь выучила скворца: через некоторое время он довольно ясно просил каши, а завидя бабушку, тянул что-то похожее на — «Дра-астуй…»
Сначала он висел в комнате деда, но скоро дед изгнал его к нам, на чердак, потому что скворец выучился дразнить дедушку; дед внятно произносит слова молитв, а птица, просунув восковой жёлтый нос между палочек клетки, высвистывает:
— Тью, тью, тью-иррь, ту-иррь, ти-и-ррь, тью-уу!
Деду показалось обидным это; однажды он, прервав молитву, топнул ногой и закричал свирепо:
— Убери его, дьявола, — убью!
Много было интересного в доме, много забавного, но порою меня душила неотразимая тоска, весь я точно наливался чем-то тяжким и подолгу жил, как в глубокой тёмной яме, потеряв зрение, слух и все чувства, слепой и полумертвый…

VIII

Дед неожиданно продал дом кабатчику, купив другой, по Канатной улице; немощёная, заросшая травою, чистая и тихая, она выходила прямо в поле и была снизана из маленьких, пёстро окрашенных домиков.
Новый дом был нарядней, милей прежнего; его фасад покрашен тёплой и спокойной тёмно-малиновой краской; на нём ярко светились голубые ставни трёх окон и одинарная решётчатая ставня чердачного окна; крышу с левой стороны красиво прикрывала густая зелень вяза и липы. На дворе и в саду было множество уютных закоулков, как будто нарочно для игры в прятки. Особенно хорош сад, небольшой, но густой, и приятно запутанный; в одном углу его стояла маленькая, точно игрушка, баня; в другом была большая довольно глубокая яма; она заросла бурьяном, а из него торчали толстые головни, остатки прежней, сгоревшей бани. Слева сад ограждала стена конюшен полковника Овсянникова, справа — постройки Бетленга; в глубине он соприкасался. с усадьбой молочницы Петровны, бабы толстой, красной, шумной, похожей на колокол; её домик, осевший в землю, тёмный и ветхий, хорошо покрытый мхом, добродушно смотрел двумя окнами в поле, исковырянное глубокими оврагами, с тяжёлой синей тучей леса вдали; по полю целый день двигались, бегали солдаты; в косых лучах осеннего солнца сверкали белые молнии штыков.
Весь дом был тесно набит невиданными мною людями: в передней половине жил военный из татар, с маленькой, круглой женою; она с утра до вечера кричала, смеялась, играла на богато украшенной гитаре и высоким, звонким голосом пела чаще других задорную песню:
Одна любишь — не рада,
Искать другую надо!
Умей её найти.
И ждёт тебя награда,
На верном сём пути!
О-о, са-ладкая нагр-рада-а!


Военный, круглый, как шар, сидя у окна, надувал синее лицо и, весело выкатывая какие-то рыжие глаза, непрерывно курил трубку, кашлял странным, собачьим звуком:
— Вух, вух-вух-хх…
В тёплой пристройке над погребом и конюшней помещались двое ломовых извозчиков: маленький, сивый дядя Петр, немой племянник его Стёпа, гладкий, литой парень, с лицом, похожим на поднос красной меди, — и невесёлый, длинный татарин Валей, денщик. Всё это были люди новые, богатые незнакомым для меня.
Но особенно крепко захватил и потянул меня к себе нахлебник Хорошее Дело. Он снимал в задней половине дома комнату рядом с кухней, длинную, в два окна — в сад и на двор.
Это был худощавый, сутулый человек, с белым лицом в чёрной раздвоенной бородке, с добрыми глазами, в очках. Был он молчалив, незаметен и, когда его приглашали обедать, чай пить, неизменно отвечал:
— Хорошее дело.
Бабушка так и стала звать его в глаза и за глаза.
— Лёнька, кричи Хорошее Дело чай пить! Вы, Хорошее Дело, что мало кушаете?
Вся комната его была заставлена и завалена какими-то ящиками, толстыми книгами незнакомой мне гражданской печати; всюду стояли бутылки с разноцветными жидкостями, куски меди и железа, прутья свинца. С утра до вечера он, в рыжей кожаной куртке, в серых клетчатых штанах, весь измазанный какими-то красками, неприятно пахучий, встрёпанный и неловкий, плавил свинец. паял какие-то медные штучки, что-то взвешивал на маленьких весах, мычал, обжигал пальцы и торопливо дул на них, подходил, спотыкаясь, к чертежам на стене и, протерев очки, нюхал чертежи, почти касаясь бумаги тонким и прямым, странно белым носом. А иногда вдруг останавливался среди комнаты или у окна и долго стоял, закрыв глаза, подняв лицо, остолбеневший, безмолвный.
Я влезал на крышу сарая и через двор наблюдал за ним в открытое окно, видел синий огонь спиртовой лампы на столе, тёмную фигуру; видел, как он пишет что-то в растрёпанной тетради, очки его блестят холодно и синевато, как льдины; колдовская работа этого человека часами держала меня на крыше, мучительно разжигая любопытство.
Иногда он, стоя в окне, как в раме, спрятав руки за спину, смотрел прямо на крышу, но меня как будто не видел, и это очень обижало. Вдруг отскакивал к столу и, согнувшись вдвое, рылся на нём.
Я думаю, что я боялся бы его, будь он богаче, лучше одет, но он был беден: над воротником его куртки торчал измятый, грязный ворот рубахи, штаны — в пятнах и заплатах, на босых ногах — стоптанные туфли. Бедные — не страшны, не опасны, в этом меня незаметно убедило жалостное отношение к ним бабушки и презрительное — со стороны деда.
Никто в доме не любил Хорошее Дело; все говорили о нём посмеиваясь; весёлая жена военного звала его «меловой нос», дядя Пётр — аптекарем и колдуном, дед — чернокнижником, фармазоном.
— Чего он делает? — спросил я бабушку. Она строго откликнулась:
— Не твоё дело; молчи знай…
Однажды, собравшись, с духом, я подошёл к его окну и спросил, едва скрывая волнение:
— Ты чего делаешь?
Он вздрогнул, долго смотрел на меня поверх очков и, протянув мне руку в язвах и шрамах ожогов, сказал:
— Влезай…
То, что он предложил войти к нему не через дверь, а через окно, ещё более подняло его в моих глазах. Он сел на ящик, поставил меня перед собой, отодвинул, придвинул снова и наконец спросил негромко:
— Ты откуда?
Это было странно: я четыре раза в день сидел в кухне за столом около него! Я ответил:
— Здешний внук…
— Ага, да, — сказал он, осматривая свой палец, и замолчал.
Тогда я счёл возможным пояснить ему:
— Я не Каширин, а — ПешкОв…
— ПЕшков? — неверно повторил он. — Хорошее дело.
Отодвинул меня в сторону, поднялся и, уходя к столу сказал:
— Ну, сиди смирно…
Я сидел долго-долго, наблюдая, как он скоблит рашпилем кусок меди, зажатый в тиски; на картон под тисками падают золотые крупинки опилок. Вот он собрал их в горсть, высыпал в толстую чашку, прибавил к ним из баночки пыли, белой, как соль, облил чем-то из тёмной бутылки, — в чашке зашипело, задымилось, едкий запах бросился в нос мне, я закашлялся, замотал головою, а он, колдун, хвастливо спросил:
— Скверно пахнет?
— Да!
— То-то же! Это, брат, весьма хорошо!
«Чем хвастается!» — подумалось мне, и я строго сказал:
— Если скверно, так уж не хорошо…
— Ну? — воскликнул он, подмигивая. — Это, брат, не всегда, однако! А ты в бабки играешь?
— В козны?
— В козны, да?
— Играю.
— Хочешь — налиток сделаю? Хорошая битка будет!
— Хочу. — Неси давай бабку.
Он снова подошел ко мне, держа дымящуюся чашку в руке, заглядывая в неё одним глазом, подошел и сказал:
— Я тебе налиток сделаю; а ты за это не ходи ко мне, — хорошо?
Это меня прежестоко обидело.
— Я и так не приду никогда…
Обиженный, я ушел в сад; там возился дедушка, обкладывая навозом корни яблонь; осень была, уже давно начался листопад.
— Ну-ко, подстригай малину, — сказал дед, подавая мне ножницы.
Я спросил его:
— Хорошее Дело чего строит?
— Горницу портит, — сердито ответил он. — Пол прожёг, обои попачкал, ободрал. Вот скажу ему — съезжал бы!
— Так и надо, — согласился я, принимаясь остригать сухие лозы малинника.
Но я — поспешил.
Дождливыми вечерами, если дед уходил из дома, бабушка устраивала в кухне интереснейшие собрания, приглашая пить чай всех жителей: извозчиков, денщика; часто являлась бойкая Петровна, иногда приходила даже весёлая постоялка, и всегда в углу, около печи, неподвижно и немотно торчал Хорошее Дело. Немой Стёпа играл с татарином в карты; Валей хлопал ими по широкому носу немого и приговаривал:
— Аш-шайтан!
Дядя Пётр приносил огромную краюху белого хлеба и варенье «семечки» в большой глиняной банке, резал хлеб ломтями, щедро смазывал их вареньем и раздавал всем эти вкусные малиновые ломти, держа их на ладони, низко кланяясь.
— Пожалуйте-ко милостью, покушайте! — ласково просил он, а когда у него брали ломоть, он внимательно осматривал свою тёмную ладонь и, заметя на ней капельку варенья, слизывал его языком.
Петровна приносила вишнёвую наливку в бутылке, весёлая барыня — орехи и конфетти. Начинался пир горой, любимое бабушкино удовольствие.
Спустя некоторое время после того, как Хорошее Дело предложил мне взятку за то, чтоб я не ходил к нему в гости, бабушка устроила такой вечер. Сыпался и хлюпал неуёмный осенний дождь, ныл ветер, шумели деревья, царапая сучьями стену, — в кухне было тепло, уютно, все сидели близко друг ко другу, все были как-то особенно мило тихи, а бабушка на редкость щедро рассказывала сказки, одна другой лучше.
Она сидела на краю печи, опираясь ногами о приступок, наклонясь к людям, освещенным огнём маленькой жестяной лампы; уж это всегда, если она была в ударе, она забиралась на печь, объясняя:
— Мне сверху надо говорить, — сверху-то лучше!
Я поместился у ног её, на широком приступке, почти над головою Хорошего Дела. Бабушка сказывала хорошую историю про Ивана-воина и Мирона-отшельника; мерно лились сочные, веские слова:
Жил-был злой воевода Гордион,
Чёрная душа, совесть каменная;
Правду он гнал, людей истязал,
Жил во зле, словно сыч в дупле.
Пуще же всего невзлюбил Гордион
Старца Мирона-отшельника,
Тихого правды защитника,
Миру добродея бесстрашного.
Кличет воевода верного слугу,
Храброго Иванушку-воина:
— Подь-ка, Иванко, убей старика,
Старчища Мирона кичливого!
Подь да сруби ему голову,
Подхвати её за сиву бороду,
Принеси мне, я собак прокормлю!
Пошёл Иван, послушался.
Идет Иван, горько думает:
«Не сам иду — нужда ведёт!
Знать, такая мне доля от господа»
Спрятал вострый меч Иван под полу,
Пришёл, поклонился отшельнику:
— Всё ли ты здоров, честной старичок?
Как тебя, старца, господь милует? —
Тут прозорливец усмехается,
Мудрыми устами говорит ему:
— Полно-ка, Иванушко, правду-то скрывать!
Господу богу — всё ведомо.
Злое и доброе — в его руке!
Знаю ведь, пошто ты пришел ко мне! —
Стыдно Иванке пред отшельником,
А и боязно Ивану ослушаться.
Вынул он меч из кожаных ножон,
Вытер железо широкой полой.
— Я было, Мироне, хотел тебя убить
Так, чтобы ты и меча не видал.
Ну, а теперь — молись господу,
Молись ты ему в останний раз
За себя, за меня, за весь род людской,
А после я тебе срублю голову!.. —
Стал на коленки старец Мирон,
Встал он тихонько под дубок молодой,
Дуб перед ним преклоняется.
Старец говорит, улыбаючись:
— Ой, Иван, гляди — долго ждать тебе!
Велика молитва за весь род людской!
Лучше бы сразу убить меня,
Чтобы тебе лишнего не маяться! —
Тут Иван сердито прихмурился,
Тут он глупенько похвастался:
— Нет, уж коли сказано — так сказано!
Ты знай молись, я хоть век подожду! —
Молится отшельник до вечера,
С вечера он молится до утренней зари,
С утренней зари он вплоть до ночи,
С лета он молится опять до весны.
Молится Мироне год за годом,
Дуб-от молодой стал до облака,
С жёлудя его густо лес пошёл,
А святой молитве всё нет конца!
Так они по сей день и держатся:
Старче всё тихонько богу плачется,
просит у бога людям помощи,
У преславной богородицы — радости,
А Иван-от воин стоит около,
Меч его давно в пыль рассыпался,
Кованы доспехи съела ржавчина,
Добрая одёжа поистлела вся.
Зиму и лето гол стоит Иван,
Зной его сушит — не высушит,
Гнус ему кровь точит — не выточит,
Волки, медведи — не трогают,
Вьюги да морозы — не для него.
Сам-от он не в силе с места двинуться,
Ни руки поднять и ни слова сказать, —
Это, вишь, ему в наказанье дано:
Злого бы приказу не слушался,
За чужую совесть не прятался!
А молитва старца за нас, грешников,
И по сей добрый час течёт ко господу,
Яко светлая река в окиян-море!


Уже в начале рассказа бабушки я заметил, что Хорошее Дело чем-то обеспокоен: он странно, судорожно двигал руками, снимал и надевал очки, помахивал ими в меру певучих слов, кивал головою, касался глаз, крепко нажимая их пальцами, и всё вытирал быстрым движением ладони лоб и щёки, как сильно вспотевший. Когда кто-либо из слушателей двигался, кашлял, шаркал ногами, нахлебник строго шипел:
— Шш!
А когда бабушка замолчала, он бурно вскочил и, размахивая руками, как-то неестественно закружился, забормотал:
— Знаете, это удивительно, это надо записать, непременно! Это — страшно верное, наше…
Теперь ясно было видно, что он плачет, — глаза его были полны слёз; они выступали сверху и снизу, глаза купались в них; это было странно и очень жалостно. Он бегал но кухне, смешно, неуклюже подпрыгивая, размахивал очками перед носом своим, желая надеть их, и всё не мог зацепить проволоку за уши. Дядя Пётр усмехался, поглядывая на него, все сконфуженно молчали, а бабушка торопливо говорила:
— Запишите, что же, греха в этом нету; я и ещё много знаю эдакого…
— Нет, именно это! Это — страшно русское, — возбуждённо выкрикивал нахлебник и, вдруг остолбенев среди кухни, начал громко говорить, рассекая воздух правой рукою, а в левой дрожали очки. Говорил долго, яростно, подвизгивая и притопывая ногою, часто повторяя одни и те же слова:
— Нельзя жить чужой совестью, да, да!
Потом вдруг как-то сорвался с голоса, замолчал, поглядел на всех и тихонько, виновато ушёл, склонив голову. Люди усмехались, сконфуженно переглядываясь, бабушка отодвинулась глубоко на печь, в тень, и тяжко вздыхала там.
Отирая ладонью красные, толстые губы, Петровна спросила:
— Рассердился будто?
— Не, — ответил дядя Петр. — Это он так себе…
Бабушка слезла с печи и стала молча подогревать самовар, а дядя Петр, не торопясь, говорил:
— Господа все такие — капризники!
Валей угрюмо буркнул:
— Холостой всегда дурит!
Все засмеялись, а дядя Пётр тянул:
— До слёз дошел. Видно — бывало, щука клевала, а ноне и плотва — едва…
Стало скучно; какое-то уныние щемило сердце. Хорошее Дело очень удивил меня, было жалко его, — так ясно помнились его утонувшие глаза.
Он не ночевал дома, а на другой день пришёл после обеда — тихий, измятый, явно сконфуженный.
— Вчера я шумел, — сказал он бабушке виновато, словно маленький. — Вы не сердитесь?
— На что же?
— А вот, что я вмешался, говорил?
— Вы никого не обидели…
Я чувствовал, что бабушка боится его, не смотрит в лицо ему и говорит необычно — тихо слишком.
Он подошёл вплоть к ней н сказал удивительно просто:
— Видите ли, я страшно один, нет у меня никого! Молчишь, молчишь, — и вдруг — вскипит в душе, прорвёт… Готов камню говорить, дереву…
Бабушка отодвинулась от него.
— А вы бы женились…
— Э! — воскликнул он, сморщившись, и ушёл, махнув рукой.
Бабушка, нахмурясь, поглядела вслед ему, понюхала табаку и потом строго сказала мне:
— Ты, гляди, не очень вертись около него; бог его знает, какой он такой…
А меня снова потянуло к нему.
Я видел, как изменилось, опрокинулось его лицо, когда он сказал «страшно один»; в этих словах было что-то понятное мне, тронувшее меня за сердце, и я пошёл за ним.
Заглянул со двора в окно его комнаты, — она была пуста и похожа на чулан, куда наскоро, в беспорядке, брошены разные ненужные вещи, — такие же ненужные и странные, как их хозяин. Я пошёл в сад и там, в яме, увидал его; согнувшись, закинув руки за голову, упираясь локтями в колени, он неудобно сидел на конце обгоревшего бревна; бревно было засыпано землёю, а конец его, лоснясь углем, торчал в воздухе над жухлой полынью, крапивой, лопухом. И то, что ему было неудобно сидеть, ещё более располагало к этому человеку.
Он долго не замечал меня, глядя куда-то мимо, слепыми глазами филина, потом вдруг спросил как будто с досадой:
— За мной?
— Нет.
— А что же?
— Так.
Он снял очки, протёр их платком в красных и черных пятнах и сказал:
— Ну, полезай сюда!
Когда я сел рядом с ним, он крепко обнял меня за плечи.
— Сиди… Будем сидеть и молчать- ладно? Вот это самое… Ты упрямый?
— Да.
— Хорошее дело!
Молчали долго. Вечер был тихий, кроткий, один из тех грустных вечеров бабьего лета, когда всё вокруг так цветисто и так заметно линяет, беднеет с каждым часом, а земля уже истощила все свои сытные, летние запахи, пахнет только холодной сыростью, воздух же странно прозрачен и в красноватом небе суетно мелькают галки, возбуждая невеселые мысли. Всё немотно и тихо; каждый звук — шорох птицы, шелест упавшего листа — кажется громким, заставляет опасливо вздрогнуть, но, вздрогнув, снова замираешь в тишине — она обняла всю землю и наполняет грудь. В такие минуты родятся особенно чистые, лёгкие мысли, но они тонки, прозрачны, словно паутина, и неуловимы словами. Они вспыхивают и исчезают быстро, как падающие звёзды, обжигая душу печалью о чём-то, ласкают её, тревожат, и тут она кипит, плавится, принимая свою форму на всю жизнь, тут создаётся её лицо.
Прижимаясь к тёплому боку нахлебника, я смотрел вместе с ним сквозь чёрные сучья яблонь на красное небо, следил за полетами хлопотливых чечёток, видел, как щеглята треплют маковки сухого репья, добывая его терпкие зерна, как с поля тянутся мохнатые, сизые облака с багряными краями, а под облаками тяжело летят вороны ко гнездам, на кладбище. Всё было хорошо и как-то особенно — не по-всегдашнему — понятно и близко.
Иногда человек спрашивал, глубоко вздохнув:
— Славно, брат? То-то? А не сыро, не холодно?
А когда небо потемнело и все вокруг вспухло, наливаясь сырым сумраком, он сказал:
— Ну, будет! Идем…
У калитки сада он остановился, тихо говоря:
— Хороша у тебя бабушка, — о, какая земля!
Закрыл глаза и, улыбаясь, прочитал негромко, очень внятно:
Это ему в наказанье дано:
Злого бы приказа не слушался,
За чужую совесть не прятался!..


Ты, брат, запомни это, очень!
И, поталкивая меня вперёд, спросил:
— Ты писать умеешь?
— Нет.
— Научись. А научишься — записывай, что бабушка рассказывает, — это, брат, очень годится…
Мы подружились. С этого дня я приходил к Хорошему Делу, когда хотел, садился в ящик с каким-то тряпьем и невозбранно следил, как он плавит свинец, греет медь; раскалив, куёт железные пластины на маленькой наковальне лёгким молотком с красивой ручкой, работает рашпилем, напильником, наждаком, и тонкой, как нитка, пилою… И всё взвешивает на чутких медных весах. Сливая в толстые белые чашки разные жидкости, смотрит, как они дымятся, наполняют комнату едким запахом, морщится, смотрит в толстую книгу и мычит, покусывая красные губы, или тихонько тянет сиповатым голосом:
— О, роза Сарона…
— Это чего ты делаешь?
— Одну штуку, брат…
— Какую?
— А-а, видишь ли, не умею я сказать так, чтоб ты понял…
— Дедушка говорит, что ты, может, фальшивые деньги делаешь…
— Дедушка? Мм… Ну, это он пустяки говорит! Деньги, брат, — ерунда…
— А чем за хлеб платить?
— Н-да, брат, за хлеб надобно платить, верно…
— Видишь? И за говядину тоже…
— И за говядину…
Он тихонько удивительно мило смеется, щекочет меня за ухом, точно кутёнка, и говорит:
— Никак не могу я спорить с тобой, — забиваешь ты, брат, меня: давай лучше помолчим…
Иногда он прерывал работу, садился рядом со мною, и мы долго смотрели в окно, как сеет дождь на крыши, на двор, заросший травою, как беднеют яблони, теряя лист. Говорил Хорошее Дело скупо, но всегда какими-то нужными словами; чаще же, желая обратить на что-либо мое внимание, он тихонько толкал меня и показывал глазом, подмигивая.
Ничего особенного я не вижу на дворе, но от этих толчков локтём и от кратких слов все видимое кажется особо значительным, все крепко запоминается. Вот по двору бежит кошка, остановилась перед светлой лужей и, глядя на своё отражение, подняла мягкую лапу, точно ударить хочет его, — Хорошее Дело говорит тихонько:
— Кошки горды и недоверчивы…
Золотисто-рыжий петух Мамай, взлетев на изгородь сада, укрепился, встряхнул крыльями, едва не упал и, обидевшись, сердито бормочет, вытянув шею.
— Важен генерал, а не очень умный…
Идёт неуклюжий Валей, ступая по грязи тяжело, как старая лошадь; скуластое лицо его надуто, он смотрит, прищурясь в небо, а оттуда прямо на грудь ему падает белый осенний луч, — медная пуговица на куртке Валея горит, татарин остановился и трогает её кривыми пальцами.
— Точно медаль получил, любуется…
Я быстро и крепко привязался к Хорошему Делу, он стал необходим для меня и во дни горьких обид, и в часы радостей. Молчаливый, он не запрещал мне говорить обо всём, что приходило в голову мою, а дед всегда обрывал меня строгим окриком:
— Не болтай, бесова мельница!
Бабушка же была так полна своим, что уж не слышала и не принимала чужого.
Хорошее Дело всегда слушал мою болтовню внимательно и часто говорил мне, улыбаясь:
— Ну, это, брат, не так, это ты сам выдумал…
И всегда его краткие замечания падали вовремя, были необходимы, — он как будто насквозь видел всё, что делалось в сердце и голове у меня, видел все лишние, неверные слова раньше, чем я успевал сказать их, видел и отсекал прочь двумя ласковыми ударами:
— Врёшь, брат!
Я нередко нарочно испытывал эту его колдовскую способность; бывало, выдумаю что-нибудь и рассказываю как бывшее, но он, послушав немножко, отрицательно качал головою:
— Ну, врешь, брат…
— А почему ты знаешь?
— Уж я, брат, вижу…
Часто, отправляясь на Сенную площадь за водой, бабушка брала меня с собою, и однажды мы увидели, как пятеро мещан бьют мужика, — свалили его на землю и рвут, точно собаки собаку. Бабушка сбросила вёдра с коромысла и, размахивая им, пошла на мещан, крикнув мне:
— Беги прочь!
Но я испугался, побежал за нею и стал швырять в мещан голышами, камнями, а она храбро тыкала мещан коромыслом, колотила их по плечам, по башкам. Вступились и ещё какие-то люди, мещане убежали, бабушка стала мыть избитого; лицо у него было растоптано, я и сейчас с отвращением вижу, как он прижимал грязным пальцем оторванную ноздрю, и выл, и кашлял, а из-под пальца брызгала кровь в лицо бабушке, на грудь ей; она тоже кричала, тряслась вся.
Когда я, придя домой, вбежал к нахлебнику и стал рассказывать ему, он бросил работу и остановился предо мной, подняв длинный напильник, как саблю, глядя на меня из-под очков пристально и строго, а потом вдруг прервал меня, говоря необычно внушительно:
— Прекрасно, именно так и было всё! Очень хорошо!
Потрясённый виденным, я не успел удивиться его словам и продолжал говорить, но он обнял меня и, расхаживая по комнате, спотыкаясь, заговорил:
— Довольно, больше не надо! Ты уж, брат, все сказал, что надо, — понимаешь? Все!
Я замолчал, обидясь, но, подумав, с изумлением, очень памятным мне, понял, что он остановил меня вовремя: действительно я всё сказал.
— Ты, брат, на этих случаях не останавливайся, — это нехорошо запоминать! — сказал он.
Иногда он неожиданно говорил мне слова, которые так и остались со мною на всю жизнь. Рассказываю я ему о враге моем Клюшникове, бойце из Новой улицы, толстом, большеголовом мальчике, которого ни я не мог одолеть в бою, ни он меня. Хорошее Дело внимательно выслушал горести мои и сказал:
— Это — ерунда; такая сила — не сила! Настоящая сила — в быстроте движения; чем быстрей, тем сильней — понял?
В следующее воскресенье я попробовал действовать кулаками быстрее и — легко победил Клюшникова. Это ещё более подняло мое внимание к словам нахлебника.
— Всякую вещь надо уметь взять, понимаешь? Это очень трудно — уметь взять!
Я не понял ничего, но невольно запоминал такие и подобные слова, — именно потому запоминал, что в простоте этих слов было нечто досадно таинственное; ведь не требовалось никакого особого уменья взять камень, кусок хлеба, чашку, молоток!
А в доме Хорошее Дело всё больше не любили; даже ласковая кошка весёлой постоялки не влезала на колени к нему, как лазала ко всем, и не шла на ласковый зов его. Я её бил за это, трепал ей уши и, чуть не плача, уговаривал её не бояться человека.
— У меня одежда пахнет кислотами, вот кошка и не идёт ко мне, — объяснял он, но я знал, что все, даже бабушка, объясняли это иначе, враждебно нахлебнику, неверно и обидно.
— Пошто ты торчишь у него? — сердито спрашивала бабушка. — Гляди, научит он тебя чему-нибудь…
А дед жестоко колотил меня за каждое посещение нахлебника, которое становилось известно ему, рыжему хорьку. Я, конечно, не говорил Хорошему Делу о том, что мне запрещают знакомство с ним, но откровенно рассказывал, как относятся к нему в доме.
— Бабушка тебя боится, она говорит — чернокнижник ты, а дедушка тоже, что ты богу враг и людям опасный…
Он дергал головою, как бы отгоняя мух; на меловом его лице розовато вспыхивала улыбка, от которой у меня сжималось сердце и зеленело в глазах.
— Я, брат, вижу уж! — тихонько говорил он. — Это, брат, грустно, а?
— Да!
— Грустно, брат…
Наконец его выжили.
Однажды я пришел к нему после утреннего чая и вижу, что он, сидя на полу, укладывает свои вещи в ящики, тихонько напевая о розе Сарона.
— Ну, прощай, брат, вот я и уезжаю…
— Зачем?
Он пристально посмотрел на меня, говоря:
— Разве ты не знаешь? Комната нужна для твоей матери…
— Это кто сказал?
— Дедушка…
— Врёт он!
Хорошее Дело потянул меня за руку к себе, и, когда я сел на пол, он заговорил тихонько:
— Не сердись! А я, брат, подумал, что ты знаешь, да не сказал мне; это нехорошо, подумал я…
Было грустно и досадно на него за что-то.
— Послушай-ко, — почти шёпотом говорил он, улыбаясь, — ты помнишь, я тебе сказал — не ходи ко мне? Я кивнул головой.
— Обиделся ты на меня, да?
— Да…
— А я, брат, не хотел тебя обидеть; я, видишь ли, знал: если ты со мной подружишься, твои станут ругать тебя, — так? Было так? Ты понял, почему я сказал это?
Он говорил, словно маленький, одних лет со мною; а я страшно обрадовался его словам; мне даже показалось, что я давно, еще тогда, понял его; я так и сказал:
— Это я давно понял!
— Ну, вот! Так-то, брат. Вот это самое, голубчик…
У меня нестерпимо заныло сердце.
— Отчего они не любят тебя никто?
Он обнял меня, прижал к себе и ответил, подмигнув:
— Чужой — понимаешь? Вот за это самое. Не такой…
Я дергал его за рукав, не зная, не умея, что сказать.
— Не сердись, — повторил он и шёпотом, на ухо, добавил: — Плакать тоже не надо…
А у самого тоже слёзы текут из-под мутных очков.
И потом, как всегда, мы долго сидели в молчании, лишь изредка перекидываясь краткими словами.
Вечером он уехал, ласково простившись со всеми, крепко обняв меня. Я вышел за ворота и видел, как он трясся на телеге, разминавшей колёсами кочки мёрзлой грязи. Тотчас после его отъезда бабушка принялась мыть и чистить грязную комнату, а я нарочно ходил из угла в угол и мешал ей.
— Уйди! — кричала она, натыкаясь на меня.
— Вы зачем прогнали его?
— А ты поговори!
— Дураки вы все, — сказал я.
Она стала шлёпать меня мокрой тряпкой, крича:
— Да ты ошалел, пострел!
— Не ты, а все другие дураки, — поправился я, но это её не успокоило.
За ужином дед говорил:
— Ну, слава богу! А то, бывало, как увижу его, — нож в сердце: ох, надобно выгнать!
Я со зла изломал ложку и снова потерпел.
Так кончилась моя дружба с первым человеком из бесконечного ряда чужих людей в родной своей стране, — лучших людей её…

IX

В детстве я представляю сам себя ульем, куда разные простые, серые люди сносили, как пчёлы, мёд своих знаний и дум о жизни, щедро обогащая душу мою, кто чем мог. Часто мёд этот бывал грязен и горек, но всякое знание — всё-таки мёд.
После отъезда Хорошего Дела со мною подружился дядя Пётр. Он был похож на деда: такой же сухонький, аккуратный, чистый, но был он ниже деда ростом и весь меньше его; он походил на подростка, нарядившегося для шутки стариком. Лицо у него было плетёное, как решето, всё из тонких кожаных жгутиков, между ними прыгали, точно чижи в клетке, смешные бойкиё глаза с желтоватыми белками. Сивые волосы его курчавились, бородка вилась кольцами; он курил трубку, дым её — одного цвета с волосами — тоже завивался, и речь его была кудрява, изобилуя прибаутками. Говорил он жужжащим голосом и будто ласково, но мне всегда казалось, что он насмешничает надо всеми.
— В начале годов повелела мне барыня-графиня, Татьян, свет, Лексевна, — «будь кузнецом», а спустя некоторое время приказывает: «Помогай садовнику!» Ладно; только, как мужика ни положь — всё не хорош! В другое время она говорит: «Тебе, Петрушка, рыбу ловить!» А для меня всё едино, я и рыбу… Однако только я пристрастился — прощай рыба, спасибо; а мне — в город ехать, в извозчики, на оброк. Ну, что ж, в извозчики, а — ещё как? А ещё уж ничего не поспели мы с барыней переменить, подошла воля и остался при лошади, теперь она у меня за графиню ходит.
Была она старенькая, и точно её, белую, однажды начал красить разными красками пьяный маляр, — начал, да и не кончил. Ноги у неё были вывихнуты, и вся она — из тряпок шита, костлявая голова с мутными глазами печально опущена, слабо пристёгнутая к туловищу вздутыми жилами и старой, вытертой кожей. Дядя Пётр относился к ней почтительно, не бил и называл Танькой.
Дед сказал ему однажды:
— Ты что это скота христианским именем зовёшь?
— Никак, Василь Васильев, никак, почтенный! Христианского такого имени нет — Танька, а есть — Татиана!
Дядя Пётр тоже был грамотен и весьма начитан от Писания, они всегда спорили с дедом, кто из святых кого святее; осуждали, один другого строже, древних грешников; особенно же доставалось — Авессалому. Иногда споры принимали характер чисто грамматический, дедушка говорил: «согрешихом, беззаконновахом, неправдовахом», а дядя Пётр утверждал, что надо говорить «согрешиша, беззаконноваша, неправдоваша».
— Ино дело — по-моему, ино — по-твоему! горячился дед, багровея, и дразнил: — ВашА, шишА!
Но дядя Пётр, окружаясь дымом, ехидно спрашивал:
— А чем лучше хомы твои? Нисколько они богу не лучше! Бог-от, может, молитву слушая, думает: молись как хошь, а цена тебе — грош!
— Уйди, Лексей! — яростно кричал дед, сверкая зелёными глазами.
Пётр очень любил чистоту, порядок; идя по двору, он всегда откидывал в сторону ударом ноги щепки, черепки, кости, — откидывал и упрекал вдогонку:
— Лишняя вещь, а — мешаешь!
Он был словоохотлив, казался добрым, весёлым, но порою глаза его наливались кровью, мутнели и останавливались, как у мёртвого. Бывало, сидит он где-нибудь в углу, в темноте, скорчившись, угрюмый, немой, как его племянник.
— Ты — что, дядя Пётр?
— Отойди, — говорил он глухо и строго.
В одном из домиков нашей улицы поселился какой-то барин, с шишкой на лбу и чрезвычайно странной привычкой: по праздникам он садился у окна и стрелял из ружья дробью в собак, кошек, кур, ворон, а также и в прохожих, которые не нравились ему. Однажды он осеял бекасинником бок Хорошего Дела; дробь не пробила кожаной куртки, но несколько штук очутилось в кармане её; я помню, как внимательно нахлебник рассматривал сквозь очки сизые дробины. Дед стал уговаривать его жаловаться, но он сказал, отбросив дробины в угол кухни:
— Не стоит.
Другой раз стрелок всадил несколько дробин в ногу дедушке; дед рассердился, подал прошение мировому, стал собирать в улице потерпевших и свидетелей, но барин вдруг исчез куда-то.
И вот, каждый раз, когда на улице бухали выстрелы, дядя Пётр — если был дома — поспешно натягивал на сивую голову праздничный выгоревший картуз, с большим козырьком, и торопливо бежал за ворота. Там он прятал руки за спину под кафтан и, приподняв его, как петушиный хвост, выпятив живот, солидно шёл по тротуару мимо стрелка; пройдёт, воротится назад и — снова. Мы, весь дом, стоим у ворот, из окна смотрит синее лицо военного, над ним — белокурая голова его жены; со двора Бетленга тоже вышли какие-то люди, только серый, мёртвый дом Овсянникова не показывает никого.
Иногда дядя Пётр гуляет без успеха, — охотник, видимо, не признаёт его дичью, достойной выстрела, но порою двуствольное ружьё бухает раз за разом:
— Бух-бух…
Не ускоряя шага, дядя Пётр подходит к нам и, очень довольный, говорит:
— В полу хлестнул!
Однажды дробь попала ему в плечо и шею; бабушка, выковыривая её иголкой, журила дядю Петра:
— Что ты ему, дикому, потакаешь? А ну он глаз тебе выбьет!
— Не-е, никак, Акулина Иванна, — пренебрежительно тянул Пётр. — Он стрелок никакой…
— Да ты-то пОшто балуешь его?
— Я разве балую? Мне охота подразнить барина…
И, разглядывая на ладони извлечённые дробины, говорил:
— Никакой стрелец! А вот у барыни-графини, Татьян Лексевны, состоял временно в супружеской должности, — она мужьёв меняла вроде бы лакеев, — так состоял при ней, говорю, Мамонт Ильич, военный человек, ну — он правильно стрелял! Он, бабушка, пулями, не иначе! Поставит Игнашку-дурачка за далеко, шагов, может, за сорок, а на пояс дураку бутылку привяжет так, что она у него промеж ног висит, а Игнашка ноги раскорячит, смеётся по глупости. Мамонт Ильич наведёт пистолет — бац! Хряснула бутылка. Только, единова, овод, что ли, Игнашку укусил — дёрнулся он, а пуля ему в коленку, в самую в чашечку! Позвали лекаря, сейчас он ногу отчекрыжил — готово! Схоронили её…
— А дурачок?
— Он — ничего. Дураку ни ног, ни рук не надо, он и глупостью своей сытно кормится. Глупого всякий любит, глупость безобидна. Сказано: и дьяк и повытчик, коли дурак — так не обидчик…
Бабушку эдакие рассказы не удивляли, она сама знала их десятки, а мне становилось немножко жутко, я спрашивал Петра:
— А до смерти убить может барин?
— Отчего не мочь? Мо-ожет. Они даже друг друга бьют. К Татьян Лексевне приехал улан, повздорили они с Мамонтом, сейчас пистолеты в руки, пошли в парк, там, около пруда, на дорожке, улан этот бац Мамонту — в самую печень! Мамонта — на погост, улана — на Кавказ, — вот те и вся недолга! Это они — сами себя! А про мужиков и прочих — тут уж нечего говорить! Теперь им — поди — особо не жаль людей-то, не ихние стали люди, ну, а прежде всё-таки жалели — своё добро!
— Ну, и тогда не больно жалели, — говорит бабушка.
Дядя Пётр соглашается:
— И это верно: свое добро, да — дешёвое…
Ко мне он относился ласково, говорил со мною добродушнее, чем с большими, и не прятал глаз, но что-то не нравилось мне в нём. Угощая всех любимым вареньем, намазывал мой ломоть хлеба гуще, привозил мне из города солодовые пряники, маковую сбойну и беседовал со мною всегда серьёзно, тихонько.
— Как жить будем, сударик? В солдаты пойдёшь али в чиновники?
— В солдаты.
— Это — хорошо. Теперь и солдату не трудно стало. В попы тоже хорошо, покрикивай себе — осподи помилуй, — да и вся недолгА! Попу даже легше, чем солдату, а ещё того легше — рыбаку; ему вовсе никакой науки не надо — была бы привычка!..
Он забавно изображал, как ходят рыбы вокруг наживки, как бьются, попав на крючок, окуни, голавли, лещи.
— Вот ты сердишься, когда тебя дедушко высекет, — утешительно говорил он. — Сердиться тут, сударик, никак не надобно, это тебя для науки секут, и это сеченье — детское! А вот госпожа моя Татьян Лексевна — ну, она секла знаменито! У неё для того нарочный человек был, Христофором звали, такой мастак в деле своём, что его, бывало, соседи из других усадеб к себе просят у барыни-графини: отпустите, сударыня Татьян Лексевна, Христофора дворню посечь! И отпускала.
Он безобидно и подробно рассказывал, как барыня, в кисейном белом платье и воздушном платочке небесного цвета, сидела на крылечке с колонками, в красном креслице, а Христофор стегал перед нею баб и мужиков.
— И был, сударик, Христофор этот, хоша рязанской, ну вроде цыгана али хохла, усы у него до ушей, а рожа — синяя, бороду брил. И не то он — дурачок, не то притворялся, чтобы лишнего не спрашивали. Бывало, в кухне нальёт воды в чашку, поймает муху, а то — таракана, жука какого и — топит их прутиком, долго топит. А то — собственную серую изымет из-за шиворота — её топит…
Такие и подобные рассказы были уже хорошо знакомы мне, я много слышал их из уст бабушки и деда. Разнообразные, они все странно схожи один с другим: в каждом мучили человека, издевались над ним, гнали его. Мне надоели эти рассказы, слушать их не хотелось, и я просил извозчика:
— Расскажи другое!
Он собирал все свои морщины ко рту, потом поднимал их до глаз и соглашался:
— Ладно, жадный, — другое. Вот был у нас повар…
— У кого?
— У графини Татьян Лексевны.
— Зачем ты её зовешь Татьян? Разве она мужчина?
Он смеялся тоненько.
— Конешно — барыня она, однако — были у ней усики. Чёрненькие, — она из чёрных немцев родом, это народец вроде арапов. Так вот — повар: это, сударик, будет смешная история…
Смешная история заключалась в том, что повар испортил кулебяку и его заставили съесть её всю сразу; он съел и захворал.
Я сердился:
— Это вовсе не смешно!
— А что смешно? Ну-ко, скажи!
— Я не знаю…
— Тогда — молчи!
Он снова плёл скучную паутину.
Иногда, по праздникам, приходили гости братья — печальный и ленивый Саша Михаилов, аккуратный, всезнающий Саша Яковов. Однажды, путешествуя втроём по крышам построек, мы увидали на дворе Бетленга барина в меховом зелёном сюртуке; сидя на куче дров у стены, он играл со щенками; его маленькая, лысая, желтая голова была непокрыта. Кто-то из братьев предложил украсть одного щенка, и тотчас составился остроумный план кражи; братья сейчас же выйдут на улицу к воротам Бетленга, я испугаю барина, а когда он, в испуге, убежит, они ворвутся во двор и схватят щенка.
— Как испугать?
Один из братьев предложил:
— Ты поплюй ему на лысину!
Велик ли грех наплевать человеку на голову? Я многократно слышал и сам видел, что с ним поступают гораздо хуже, и, конечно, я честно выполнил взятую на себя задачу.
Был великий шум и скандал, на двор к нам пришла из дома Бетленга целая армия мужчин и женщин, её вёл молодой, красивый офицер, и так как братья в момент преступления смирно гуляли по улице, ничего не зная о моем диком озорстве, — дедушка выпорол одного меня, отменно удовлетворив этим всех жителей Бетленгова дома.
Когда я, побитый, лежал в кухне на полатях, ко мне влез празднично одетый и весёлый дядя Пётр.
— Это ты ловко удумал, сударик! — шептал он. — Так ему и надо, старому козлу, так его, — плюй на них! Ещё бы — камнем по гнилой-то башке!
Предо мною стояло круглое, безволосое, ребячье лицо барина, я помнил, как он, подобно щенку тихонько и жалобно взвизгивал, отирая жёлтую лысину маленькими ручками, мне было нестерпимо стыдно, я ненавидел братьев, но — всё это сразу забылось, когда я разглядел плетёное лицо извозчика: оно дрожало так же пугающе противно, как лицо деда, когда он сёк меня.
— Уйди! — закричал я, сталкивая Петра руками и ногами.
Он захихикал, замигал и слез с полатей.
С той поры у меня пропало желание разговаривать с ним, я стал избегать его и, в то же время, начал подозрительно следить за извозчиком, чего-то смутно ожидая.
Вскоре после истории с барином случилась ещё одна. Меня давно уже занимал тихий дом Овсянннкова, мне казалось, что в этом сером доме течёт особенная, таинственная жизнь сказок.
В доме Бетленга жили шумно и весело, в нём было много красивых барынь, к ним ходили офицеры, студенты, всегда там смеялись, кричали и пели, играла музыка. И самое лицо дома было весёлое, стёкла окон блестели ясно, зелень цветов за ними была разнообразно ярка. Дедушка не любил этот дом.
— Еретики, безбожники, — говорил он о всех его жителях, а женщин называл гадким словом, смысл которого дядя Пётр однажды объяснил мне тоже очень гадко и злорадно.
Строгий и молчаливый дом Овсянникова внушал деду почтение.
Этот одноэтажный, но высокий дом вытянулся во двор, заросший дёрном, чистый и пустынный, с колодцем среди него, под крышей на двух столбиках. Дом точно отодвинулся с улицы, прячась от неё. Три его окна, узкие и прорезанные арками, были высоко над землёй, и стёкла в них — мутные, окрашены солнцем в радугу. А по другую сторону ворот стоял амбар, совершенно такой же по фасаду, как и дом, тоже с тремя окнами, но фальшивыми: на серую стену набиты наличники, и в них белой краской нарисованы переплёты рам. Эти слепые окна были неприятны, и весь амбар снова намекал, что дом хочет спрятаться, жить незаметно. Что-то тихое и обиженное или тихое и гордое было во всей усадьбе, в её пустых конюшнях, в сараях с огромными воротами и тоже пустых.
Иногда по двору ходил, прихрамывая, высокий старик, бритый, с белыми усами, волосы усов торчали, как иголки. Иногда другой старик, с баками и кривым носом, выводил из конюшни серую длинноголовую лошадь; узкогрудая, на тонких ногах, она, выйдя на двор, кланялась всему вокруг, точно смиренная монахиня. Хромой звонко шлёпал её ладонью, свистел, шумно вздыхал, потом лошадь снова прятали в тёмную конюшню. И мне казалось, что старик хочет уехать из дома, но не может, заколдован.
Почти каждый день на дворе, от полудня до вечера, играли трое мальчиков; одинаково одетые в серые куртки и штаны, в одинаковых шапочках, круглолицые, сероглазые, похожие друг на друга до того, что я различал их только по росту.
Я наблюдал за ними в щели забора, они не замечали меня, а мне хотелось, чтобы заметили. Нравилось мне, как хорошо, весело и дружно они играют в незнакомые игры, нравились их костюмы, хорошая заботливость друг о друге, особенно заметная в отношении старших к маленькому брату, смешному и бойкому коротышке. Если он падал — они смеялись, как всегда смеются над упавшим, но смеялись не злорадно, тотчас же помогали ему встать, а если он выпачкал руки или колена, они вытирали пальцы его и штаны листьями лопуха, платками, а средний мальчик добродушно говорил:
— Вот ус неуклюзый!..
Они никогда не ругались друг с другом, не обманывали один другого, и все трое были очень ловки, сильны, неутомимы. Однажды я влез на дерево и свистнул им, — они остановились там, где застал их свист, потом сошлись не торопясь и, поглядывая на меня, стали о чём-то тихонько совещаться. Я подумал, что они станут швырять в меня камнями, спустился на землю, набрал камней в карманы, за пазуху и снова влез на дерево, но они уже играли далеко от меня в углу двора и, видимо, забыли обо мне. Это было грустно, однако мне не хотелось начать войну первому, а вскоре кто-то крикнул им в форточку окна:
— Дети, — марш домой!
Они пошли не торопясь и покорно, точно гуси.
Много раз сидел я на дереве над забором, ожидая, что вот они позовут меня играть с ними, — а они не звали. Мысленно я уже играл с ними, увлекаясь иногда до того, что вскрикивал и громко смеялся; тогда они, все трое, смотрели на меня, тихонько говоря о чём-то, а я, сконфуженный, спускался на землю.
Однажды они начали игру в прятки, очередь искать выпала среднему, он встал в угол за амбаром и стоял честно, закрыв глаза руками, не подглядывая, а братья его побежали прятаться. Старший быстро и ловко залез в широкие пошевни, под навесом амбара, а маленький, растерявшись, смешно бегал вокруг колодца не видя, куда девать себя.
— Раз, — кричал старший, — два…
Маленький вспрыгнул на сруб колодца, схватился за верёвку, забросил ноги в пустую бадью, и бадья, глухо постукивая по стенкам сруба, исчезла.
Я обомлел, глядя, как быстро и бесшумно вертится хорошо смазанное колесо, но быстро понял, чтО может быть, и соскочил к ним во двор, крича:
— Упал в колодезь!..
Средний мальчик подбежал к срубу в одно время со мной, вцепился в веревку, его дернуло вверх, обожгло ему руки, но я уже успел перенять верёвку, а тут подбежал старший; помогая мне вытягивать бадью, он сказал:
— Тихонько, пожалуйста!..
Мы быстро вытянули маленького, он тоже был испуган; с пальцев правой руки его капала кровь, щека тоже сильно ссажена, был он по пояс мокрый, бледен до синевы, но улыбался, вздрагивая, широко раскрыв глаза, улыбался и тянул:
— Ка-ак я па-ада-ал…
— Ты с ума сосол, вот сто, — сказал средний, обняв его и стирая платком кровь с лица, а старший, нахмурясь, говорил:
— Идём, всё равно не скроешь…
— Вас будут бить? — спросил я.
Он кивнул головой, потом сказал, протянув мне руку:
— Ты очень быстро прибежал!
Обрадованный похвалой, я не успел взять его руку, а он уже снова говорил среднему брату:
— Идем, он простудится! Мы скажем, что он упал, а про колодезь — не надо!
— Да, не надо, — согласился младший, вздрагивая. — Это я упал в лужу, да?
Они ушли.
Всё это разыгралось так быстро, что когда я взглянул на сучок, с которого соскочил во двор, он еще качался, сбрасывая жёлтый лист.
С неделю братья не выходили во двор, а потом явились более шумные, чем прежде; когда старший увидал меня на дереве, он крикнул ласково:
— Иди к нам!
Мы забрались под навес амбара, в старые пошевни, и, присматриваясь друг ко другу, долго беседовали.
— Били вас? — спросил я.
— Досталось, — ответил старший.
Трудно было поверить, что этих мальчиков тоже бьют, как меня, было обидно за них.
— Зачем ты ловишь птиц? — спрашивал младший.
— Они поют хорошо.
— Нет. ты не лови, пускай лучше они летают, как хотят…
— Ну, ладно, не буду!
— Только ты прежде поймай одну и подари мне.
— Тебе — какую?
— Весёлую. И в клетке.
— Значит — это чиж.
— Коска съест, — сказал младший. — И папа не позволит.
Старший согласился:
— Не позволит…
— А мать у вас есть?
— Нет, — сказал старший, но средний поправил его:
— Есть, только — другая, не наша, а нашей — нет, она померла.
— Другая называется — мачеха, — сказал я; старший кивнул головою:
— Да.
И все трое задумались, отемнели.
По сказкам бабушки я знал, что такое мачеха, и мне была понятна эта задумчивость. Они сидели плотно друг с другом, одинаковые, точно цыплята; а я вспомнил ведьму-мачеху, которая обманом заняла место родной матери, и пообещал им:
— Ещё вернётся родная-то, погодите!
Старший пожал плечами:
— Если умерла? Этого не бывает…
Не бывает? Господи, да сколько же раз мёртвые, даже изрубленные на куски, воскресали, если их спрыснуть живою водой, сколько раз смерть была не настоящая, не божья, а от колдунов и колдуний!
Я начал возбуждённо рассказывать им бабушкины истории; старший сначала всё усмехался и говорил тихонько:
— Это мы знаем, это — сказки…
Его братья слушали молча, маленький — плотно сжав губы и надувшись, а средний, опираясь локтем в колено, — наклонился ко мне и пригибал брата рукою, закинутой за шею его.
Уже сильно завечерело, красные облака висели над крышами, когда около нас явился старик с белыми усами, в коричневой, длинной, как у попа, одежде и в меховой, мохнатой шапке.
— Это кто такое? — спросил он, указывая на меня пальцем.
Старший мальчик встал и кивнул головою на дедов дом:
— Он — оттуда…
— Кто его звал?
Мальчики, все сразу, молча вылезли из пошевней и пошли домой, снова напомнив мне покорных гусей.
Старик крепко взял меня за плечо и повёл по двору к воротам; мне хотелось плакать от страха пред ним, но он шагал так широко и быстро, что я не успел заплакать, как уже очутился на улице, а он, остановясь в калитке, погрозил мне пальцем и сказал:
— Не смей ходить ко мне!
Я рассердился:
— Вовсе я не к тебе хожу, старый чёрт!
Длинной рукою своей он снова схватил меня и повёл по тротуару, спрашивая, точно молотком колотя по голове моей:
— Твой дед дома?
На моё горе дед оказался дома; он встал пред грозным стариком, закинув голову, высунув бородку вперёд, и торопливо говорил, глядя в глаза, тусклые и круглые, как семишники:
— Мать у него — в отъезде, я человек занятой, глядеть за ним некому, — уж вы простите, полковник!
Полковник крякнул на весь дом, повернулся, как деревянный столб, и ушёл, а меня, через некоторое время, выбросило на двор, в телегу дяди Петра.
— Опять нарвался, сударик? — спрашивал он, распрягая лошадь. — За что бит?
Когда я рассказал ему — за что, он вспыхнул и зашипел:
— А ты на што подружился с ними? Они — барчуки-змеёныши; вон как тебя за них! Ты теперь сам их отдуй — чего глядеть!
Он шипел долго; обозлённый побоями, я сначала слушал его сочувственно, но его плетёное лицо дрожало всё неприятней и напомнило мне, что мальчиков тоже побьют и что они предо мной неповинны.
— Их бить — не нужно, они хорошие, а ты врешь всё, — сказал я.
Он поглядел на меня и неожиданно крикнул:
— Пошёл прочь с телеги!
— Дурак ты! — крикнул я, соскочив на землю.
Он стал бегать за мною по двору, безуспешно пытаясь поймать, бегал и неестественно кричал:
— Дурак я? Вру я? Так я ж тебя…
На крыльцо кухни вышла бабушка, я сунулся к ней, а он начал жаловаться:
— Никакого житья нет мне от парнишки! Я его до пяти раз старше, а он меня — по матушке и всяко… и вралём…
Когда в глаза мне лгали, я терялся и глупел от удивления; потерялся и в эту минуту, но бабушка твёрдо сказала:
— Ну, это ты, Пётр, и впрямь врешь, — зазорно он тебя не ругал!
Дедушка поверил бы извозчику.
С того дня у нас возникла молчаливая, злая война: он старался будто нечаянно толкнуть меня, задеть вожжами, выпускал моих птиц, однажды стравил их кошке и по всякому поводу жаловался на меня деду, всегда привирая, а мне всё чаще казалось, что он такой же мальчишка, как я, только наряжен стариком. Я расплетал ему лапти, незаметно раскручивал ч надрывал оборы, и они рвались, когда Пётр обувался; однажды насыпал в шапку ему перцу, заставив целый час чихать, вообще старался, по мере сил и разумения, не остаться в долгу у него. По праздникам он целые дни зорко следил за мною и не однажды ловил меня на запрещённом — на сношениях с барчуками; ловил и шёл ябедничать к деду.
Знакомство с барчуками продолжалось, становясь всё приятней для меня. В маленьком закоулке, между стеною дедова дома и забором Овсянникова, росли вяз, липа и густой куст бузины; под этим кустом я прорезал в заборе полукруглое отверстие, братья поочерёдно или по двое подходили к нему, и мы беседовали тихонько, сидя на корточках или стоя на коленях. Кто-нибудь из них всегда следил, как бы полковник не застал нас врасплох.
Они рассказывали о своей скучной жизни, и слышать это мне было очень печально; говорили о том, как живут наловленные мною птицы, о многом детском, но никогда ни слова не было сказано ими о мачехе и отце, — по крайней мере я этого не помню.
Чаще же они просто предлагали мне рассказать сказку; я добросовестно повторял бабушкины истории, а если забывал что-нибудь, то просил их подождать, бежал к бабушке и спрашивал её о забытом. Это всегда было приятно ей.
Я много рассказывал им и про бабушку; старший мальчик сказал однажды, вздохнув глубоко:
— Бабушки, должно быть, все очень хорошие, — у нас тоже хорошая была…
Он так часто и грустно говорил: было, была, бывало, точно прожил на земле сто лет, а не одиннадцать. У него были, помню, узкие ладони, тонкие пальцы, и весь он — тонкий, хрупкий, а глаза — очень ясные, но кроткие, как огоньки лампадок церковных. И братья его были тоже милые, тоже вызывали широкое доверчивое чувство к ним, — всегда хотелось сделать для них приятное, но старший больше нравился мне.
Увлечённый разговором, я часто не замечал, как появлялся дядя Пётр и разгонял нас тягучим возгласом:
— О-опя-ать?
Я видел, что с ним всё чаще повторяются прнпадки угрюмого оцепенения, даже научился заранее распознавать, в каком духе он возвращается с работы: обычно он отворял ворота не торопясь, петли их визжали длительно и лениво, если же извозчик был не в духе, петли взвизгивали кратко, точно охая от боли.
Его немой племянник уехал в деревню жениться; Пётр жил один над конюшней, в низенькой конуре с крошечным окном, полной густым запахом прелой кожи, дёгтя, пота и табака, — из-за этого запаха я никогда не ходил к нему в жилище. Спал он теперь не гася лампу, что очень не нравилось деду.
— Гляди, сожжёшь ты меня, Пётр!
— Никак, будь покоен! Я огонь на ночь в чашку с водой ставлю, — отвечал он, глядя в сторону.
Он теперь вообще смотрел всё как-то вбок и давно перестал посещать бабушкины вечера; не угощал вареньем, лицо его ссохлось, морщины стали глубже, и ходил он качаясь, загребая ногами, как больной.
Однажды, в будний день, поутру, я с дедом разгребал на дворе снег, обильно выпавший за ночь — вдруг щеколда калитки звучно, по-особенному, щёлкнула, на двор вошёл полицейский, прикрыл калитку спиною и поманил деда толстым серым пальцем. Когда дед подошёл, полицейский наклонил к нему носатое лицо и, точно долбя лоб деда, стал неслышно говорить о чём-то, а дед торопливо отвечал:
— Здесь! Когда? Дай бог память…
И вдруг, смешно подпрыгнув, он крикнул:
— Господи помилуй, неужто?
— Тише, — строго сказал полицейский.
Дед оглянулся, увидал меня.
— Прибери лопаты да ступай домой!
Я спрятался за угол, а они пошли в конуру извозчика, полицейский снял с правой руки перчатку и хлопал ею по ладони левой, говоря:
— Он — понимает; лошадь бросил, а сам — скрылся вот…
Я побежал в кухню рассказать бабушке все, что видел и слышал, она месила в квашне тесто на хлебы, покачивая опылённой головою, выслушав меня, она спокойно сказала:
— Украл, видно, чего-нибудь… Иди гуляй, что тебе!
Когда я снова выскочил во двор, дед стоял у калитки, сняв картуз, и крестился, глядя в небо. Лицо у него было сердитое, ощетинившееся, и одна нога дрожала.
— Я сказал — пошёл домой! — крикнул он мне, притопнув.
И сам пошёл за мною, а войдя в кухню, позвал:
— Подь-ка сюда, мать!
Они ушли в соседнюю комнату, долго шептались там, и, когда бабушка снова пришла в кухню, мне стало ясно, что случилось что-то страшное.
— Ты чего испугалась?
— Молчи знай, — тихонько ответила она.
Весь день в доме было нехорошо, боязно; дед и бабушка тревожно переглядывались, говорили тихонько и непонятно, краткими словами, которые ещё более сгущали тревогу.
— Ты, мать, зажги-ко лампадки везде, — приказывал дед, покашливая.
Обедали нехотя, но торопливо, точно ожидая кого-то; дед устало надувал щёки, крякал и ворчал:
— Силён дьявол противу человека! Ведь вот и благочестив будто и церковник, а — на-ко ты, а?
Бабушка вздыхала.
Томительно долго таял этот серебристо-мутный зимний день, а в доме становилось всё беспокойней, тяжелее.
Перед вечером пришёл полицейский, уже другой, рыжий и толстый, он сидел в кухне на лавке, дремал, посапывая и кланяясь, а когда бабушка спрашивала его: «Как же это дознались?» — он отвечал не сразу и густо:
— У нас до всего дознаются, не беспокойтесь!
Помню, я сидел у окна и, нагревая во рту старинный грош, старался отпечатать на льду стекла Георгия Победоносца, поражавшего змея.
Вдруг в сенях тяжко зашумело, широко распахнулась дверь, и Петровна оглушительно крикнула с порога:
— Глядите, что у вас на задах-то!
Увидав будочника, она снова метнулась в сени, но он схватил её за юбку и тоже испуганно заорал:
— Постой, — кто такая? Чего глядеть?
Запнувшись за порог, она упала на колени и начала кричать, захлёбываясь словами и слезами:
— Иду коров доить, вижу: что это у Кашириных в саду вроде сапога?
Тут яростно закричал дед, топая ногами:
— Врёшь, дура! Не могла ты ничего в саду видеть, забор высокий, щелей в нём нет, врёшь! Ничего у нас нет!
— Батюшка! — выла Петровна, протягивая одну руку к нему, а другой держась за голову. — Верно, батюшка, вру ведь я! Иду я, а к вашему забору следы, и снег обмят в одном месте, я через забор и заглянула, и вижу — лежит он…
— Кто-о?
Этот крик длился страшно долго, и ничего нельзя было понять в нём; но вдруг все, точно обезумев, толкая друг друга, бросились вон из кухни, побежали в сад, — там в яме, мягко выстланной снегом, лежал дядя Пётр, прислонясь спиною к обгорелому бревну, низко свесив голову на грудь. Под правым ухом у него была глубокая трещина, красная, словно рот; из неё, как зубы, торчали синеватые кусочки; я прикрыл глаза со страха и сквозь ресницы видел в коленях Петра знакомый мне шорный нож, а около него скрюченные, тёмные пальцы правой руки; левая была отброшена прочь и утонула в снегу. Снег под извозчиком обтаял, его маленькое тело глубоко опустилось в мягкий, светлый пух и стало ещё более детским. С правой стороны от него на снегу краснел странный узор, похожий на птицу, а с левой снег был ничем не тронут, гладок и ослепительно светел. Покорно склонённая голова упиралась подбородком в грудь, примяв густую курчавую бороду, на голой груди в красных потоках застывшей крови лежал большой медный крест. От шума голосов тяжело кружилась голова; непрерывно кричала Петровна, кричал полицейский, посылая куда-то Валея, дед кричал:
— Не топчите следов!
Но вдруг нахмурился и, глядя под ноги себе, громко и властно сказал полицейскому:
— А ты зря орёшь, служивый! Здесь божье дело, божий суд, а ты со своей дрянью разной, — эх вы-и!
И все сразу замолчали, все уставились на покойника, вздыхая, крестясь.
Со двора в сад бежали какие-то люди, они лезли через забор от Петровны, падали, урчали, но всё-таки было тихо до поры, пока дед, оглянувшись вокруг, не закричал в отчаянии:
— Соседи, что же это вы малинник-то ломаете, как же это не совестно вам!
Бабушка взяла меня за руку и, всхлипывая, повела в дом…
— Что он сделал? — спросил я; она ответила:
— Али не видишь…
Весь вечер до поздней ночи в кухне и комнате рядом с нею толпились и кричали чужие люди, командовала полиция, человек, похожий на дьякона, писал что-то и спрашивал, крякая, точно утка:
— Как? Как?
Бабушка в кухне угощала всех чаем, за столом сидел круглый человек, рябой, усатый, и скрипучим голосом рассказывал:
— Настоящее имя-прозвище его неизвестно, только дознано, что родом он из Елатьмы. А Немой — вовсе не немой и во всём признался. И третий признался, тут ещё третий есть. Церкви они грабили давным-давно, это главное их мастерство…
— О господи, — вздыхала Петровна, красная и мокрая.
Я лежал на полатях, глядя вниз, все люди казались мне коротенькими, толстыми и страшными…

X

Однажды в субботу, рано утром, я ушёл в огород Петровны ловить снегирей; ловил долго, но красногрудые, важные птицы не шли в западню; поддразнивая своею красотой, они забавно расхаживали по среброкованому насту, взлетали на сучья кустарника, тепло одетые инеем, и качались на них, как живые цветы, осыпая синеватые искры снега. Это было так красиво, что неудача охоты не вызывала досаду; охотник я был не очень страстный, процесс нравился мне всегда больше, чем результат; я любил смотреть, как живут пичужки, и думать о них.
Хорошо сидеть одному на краю снежного поля, слушая, как в хрустальной тишине морозного дня щебечут птицы, а где-то далеко поёт, улетая, колокольчик проезжей тройки, грустный жаворонок русской зимы…
Продрогнув на снегу, чувствуя, что обморозил уши, я собрал западни и клетки, перелез через забор в дедов сад и пошёл домой, — ворота на улицу были открыты, огромный мужик сводил со двора тройку лошадей, запряжённых в большие крытые сани, лошади густо курились паром, мужик весело посвистывал, — у меня дрогнуло сердце.
— Кого привёз?
Он обернулся, поглядел на меня из-под руки, вскочил на облучок и сказал:
— Попа!
Ну, это меня не касалось; если поп, то, наверное, к постояльцам.
— Эх, курочки-и! — закричал, засвистел мужик, трогая лошадей вожжами, наполнив тишину весельем; лошади дружно рванули в поле, я поглядел вслед им, прикрыл ворота, но когда вошёл в пустую кухню, рядом в комнате раздался сильный голос матери, её отчётливые слова:
— Что же теперь — убить меня надо?
Не раздеваясь, бросив клетки, я выскочил в сени, наткнулся на деда; он схватил меня за плечо, заглянул в лицо мне дикими глазами и, с трудом проглотив что-то, сказал хрипло:
— Мать приехала, ступай! Постой… — Качнул меня так, что я едва устоял на ногах, и толкнул к двери в комнату: — Иди, иди…
Я ткнулся в дверь, обитую войлоком и клеёнкой, долго не мог найти скобу, шаря дрожащими от холода и волнения руками, наконец тихонько открыл дверь и остановился на пороге, ослеплённый.
— Вот он, — говорила мать. — Господи, какой большущий! Что, не узнаёшь? Как вы его одеваете, ну уж… Да у него уши белые! Мамаша, дайте гусиного сала скорей…
Она стояла среди комнаты, наклонясь надо мною, сбрасывая с меня одежду, повёртывая меня, точно мяч; её большое тело было окутано тёплым и мягким красным платьем, широким, как мужицкий чапан, его застёгивали большие чёрные пуговицы от плеча и — наискось — до подола. Никогда я не видел такого платья.
Лицо её мне показалось меньше, чем было прежде, меньше и белее, а глаза выросли, стали глубже и волосы золотистее. Раздевая меня, она кидала одежду к порогу, её малиновые губы брезгливо кривились, и всё звучал командующий голос:
— Что молчишь? Рад? Фу, какая грязная рубашка…
Потом она растирала мне уши гусиным салом; было больно, но от неё исходил освежающий, вкусный запах, и это уменьшало боль. Я прижимался к ней, заглядывая в глаза её, онемевший от волнения, и сквозь её слова слышал негромкий, невесёлый голос бабушки:
— Своевольник он, совсем от рук отбился, даже дедушку не боится… Эх, Варя, Варя…
— Ну, не нойте, мамаша, обойдётся!
В сравнении с матерью всё вокруг было маленькое, жалостное и старое, я тоже чувствовал себя старым, как дед. Сжимая меня крепкими коленями, приглаживая волосы тяжёлой, тёплой рукой, она говорила:
— Остричь нужно. И в школу пора. Учиться хочешь?
— Я уж выучился.
— Ещё немножко надо. Нет, какой ты крепкий, а?
И смеялась густым, греющим смехом, играя мною.
Вошёл дед, серый, ощетинившийся, с покрасневшими глазами; она отстранила меня движением руки, громко спросив:
— Ну, что же, папаша? Уезжать?
Он остановился у окна, царапая ногтем лёд на стекле, долго молчал, всё вокруг напряглось, стало жутким, и, как всегда в минуты таких напряжений, у меня по всему телу вырастали глаза, уши, странно расширялась грудь, вызывая желание крикнуть.
— Лексей, поди вон, — глухо сказал дед.
— Зачем? — спросила мать, снова привлекая меня к себе.
— Никуда ты не поедешь, запрещаю…
Мать встала, проплыла по комнате, точно заревое облако, остановилась за спиной деда.
— Папаша, послушайте…
Он обернулся к ней, взвизгнув:
— Молчи!
— Ну, а кричать на меня я вам не позволяю, — тихо сказала мать.
Бабушка поднялась с дивана, грозя пальцем:
— Варвара!
А дед сел на стул, забормотал:
— Постой, я — кто? А? Как это?
И вдруг взревел не своим голосом:
— Опозорила ты меня, Варька-а!..
— Уйди, — приказала мне бабушка; я ушёл в кухню, подавленный, залез на печь и долго слушал, как за переборкой то — говорили все сразу, перебивая друг друга, то — молчали, словно вдруг уснув. Речь шла о ребёнке, рождённом матерью и отданном ею кому-то, но нельзя было понять, за что сердится дедушка: за то ли, что мать родила, не спросясь его, или за то, что не привезла ему ребёнка?
Потом он вошёл в кухню встрёпанный, багровый и усталый, за ним — бабушка, отирая полою кофты слёзы со щёк; он сел на скамью, опёршись руками в неё, согнувшись, вздрагивая и кусая серые губы, она опустилась на колени пред ним, тихонько, но жарко говоря:
— Отец, да прости ты ей Христа ради, прости! И не эдакие сани подламываются. Али у господ, у купцов не бывает этого? Женщина — гляди какая! Ну, прости, ведь никто не праведен…
Дед откинулся к стене, смотрел в лицо ей и ворчал, криво усмехаясь, всхлипывая:
— Ну да, ещё бы! А как же? Ты кого не простишь, ты — всех простишь, ну да-а, эх вы-и…
Наклонился к ней, схватил за плечи и стал трясти её, нашёптывая быстро:
— А господь небойсь ничего не прощает, а? У могилы вот настиг, наказывает, последние дни наши, а — ни покоя, ни радости нет и — не быть! И помяни ты моё слово! — ещё нищими подохнем, нищими!
Бабушка взяла руки его, села рядом с ним и тихонько, легко засмеялась.
— Эка беда! Чего испугался — нищими! Ну, и — нищими. Ты знай сиди себе дома, а по миру-то я пойду, — небойсь мне подадут, сыты будем! Ты — брось-ка всё!
Он вдруг усмехнулся, повернул шею, точно козёл, и, схватив бабушку за шею, прижался к ней, маленький, измятый, всхлипывая:
— Эх, ду-ура, блаженная ты дура, последний мне человек! Ничего тебе, дуре, не жалко, ничего ты не понимаешь! Ты бы вспомнила: али мы с тобой не работали, али я не грешил ради их, — ну, хоть бы теперь, хоть немножко бы…
Тут и я, не стерпев больше, весь вскипел слезами, соскочил с печи и бросился к ним, рыдая от радости, что вот они так говорят невиданно хорошо, от горя за них и оттого, что мать приехала, и оттого, что они равноправно приняли меня в свой плач, обнимают меня оба, тискают, кропя слезами, а дед шепчет в уши и глаза мне:
— Ах ты, бесёныш, ты тоже тут! Вот мать приехала, теперь ты с ней будешь, дедушку-то, старого чёрта, злого, — прочь теперь, а? Бабушку-то, потатчицу, баловницу, — прочь? Эх вы-и…
Развёл руками, отстраняя нас, и встал, сказав громко, сердито:
— Отходят все, всё в сторону норовят — всё врозь идёт… Ну, зови её, что ли! Скорее уж…
Бабушка пошла вон из кухни, а он, наклоня голову, сказал в угол:
— Всемилостивый господи, ну — вот, видишь вот!
И крепко, гулко ударил себя кулаком в грудь; мне это не понравилось, мне вообще не нравилось, как он говорит с богом, всегда будто хвастаясь пред ним.
Пришла мать, от её красной одежды в кухне стало светлее, она сидела на лавке у стола, дед и бабушка — по бокам её, широкие рукава её платья лежали у них на плечах, она тихонько и серьёзно рассказывала что-то, а они слушали её молча, не перебивая. Теперь они оба стали маленькие, и казалось, что она — мать им.
Уставший от волнений, я крепко заснул на полатях.
Вечером старики, празднично одевшись, пошли ко всенощной, бабушка весело подмигнула на деда, в мундире цехового старшины, в енотовой шубе и брюках навыпуск, подмигнула и сказала матери:
— Ты гляди, каков отец-то, — козлёнок чистенький!
Мать весело засмеялась.
Когда я остался с нею в её комнате, она села на диван, поджав под себя ноги, и сказала, хлопнув ладонью рядом с собою:
— Иди ко мне! Ну, как ты живёшь — плохо, а?
Как я жил?
— Не знаю.
— Дедушка бьёт?
— Теперь — не очень уж.
— Да? Ты расскажи мне, что хочешь, — ну?
Рассказывать о дедушке не хотелось, я начал говорить о том, что вот в этой комнате жил очень милый человек, но никто не любил его, и дед отказал ему от квартиры. Видно было, что эта история не понравилась ей, она сказала:
— Ну, а ещё что?
Я рассказал о трёх мальчиках, о том, как полковник прогнал меня со двора, — она обняла меня крепко.
— Экая дрянь…
И замолчала, прищурясь, глядя в пол, качая головой. Я спросил:
— За что дед сердился на тебя?
— Я пред ним виновата.
— А ты бы привезла ему ребёнка-то…
Она откачнулась, нахмурясь, закусив губы, и — захохотала, тиская меня.
— Ах ты, чудовище! Ты — молчи об этом, слышишь? Молчи и — не думай даже!
Долго говорила что-то тихо, строго и непонятно, потом встала и начала ходить, стукая пальцами о подбородок, двигая густыми бровями.
На столе горела, оплывая и отражаясь в пустоте зеркала, сальная свеча, грязные тени ползали по полу, в углу перед образом теплилась лампада, ледяное окно серебрил лунный свет. Мать оглядывалась, точно искала что-то на голых стенах, на потолке.
— Ты когда ложишься спать?
— Немножко погодя.
— Впрочем, ты днём спал, — вспомнила она и вздохнула. Я спросил:
— Ты уйти хочешь?
— Куда же? — удивлённо откликнулась она и, приподняв голову мою, долго смотрела мне в лицо, так долго, что у меня слёзы выступили на глазах.
— Ты что это?
— Шею больно.
Было больно и сердцу, я сразу почувствовал, что не будет она жить в этом доме, уйдёт.
— Ты будешь похож на отца, — сказала она, откидывая ногами половики в сторону. — Бабушка рассказывала тебе про него?
— Да.
— Она очень любила Максима, — очень! И он её тоже…
— Я знаю.
Мать посмотрела на свечу, поморщилась и погасила её, сказав:
— Так лучше!
Да, так свежее и чище, перестали возиться тёмные, грязные тени, на пол легли светло-голубые пятна, золотые искры загорелись на стёклах окна.
— А где ты жила?
Словно вспоминая давно забытое, она назвала несколько городов и всё кружилась по комнате бесшумно, как ястреб.
— А где ты взяла такое платье?
— Сама сшила. Я всё себе делаю сама.
Было приятно, что она ни на кого не похожа, но грустно, что говорит она мало, а если не спрашивать её, так она и совсем молчит.
Потом она снова села ко мне на диван, и мы сидели молча, близко прижавшись друг к другу, до поры, пока не пришли старики, пропитанные запахом воска, ладана, торжественно тихие и ласковые.
Ужинали празднично, чинно, говорили за столом мало и осторожно, словно боясь разбудить чей-то чуткий сон.
Вскоре мать начала энергично учить меня «гражданской» грамоте: купила книжки, и по одной из них — «Родному слову» — я одолел в несколько дней премудрость чтения гражданской печати, но мать тотчас же предложила мне заучивать стихи на память, и с этого начались наши взаимные огорчения.
Стихи говорили:
Большая дорога, прямая дорога,
Простора немало берёшь ты у бога…
Тебя не ровняли топор и лопата,
Мягка ты копыту и пылью богата.


Я читал «простого» вместо «простора», «рубили» вместо «ровняли», «копыта» вместо «копыту».
— Ну, подумай, — внушала мать, — чего — простого? Чудовище! Про-сто-ра, понимаешь?
Я понимал и всё-таки читал «простого», сам себе удивляясь.
Она говорила, сердясь, что я бестолков и упрям; это было горько слышать, я очень добросовестно старался вспомнить проклятые стихи и мысленно читал их без ошибок, но, читая вслух, — неизбежно перевирал. Я возненавидел эти неуловимые строки и стал, со зла, нарочно коверкать их, нелепо подбирая в ряд однозвучные слова; мне очень нравилось, когда заколдованные стихи лишались всякого смысла.
Но эта забава не прошла даром: однажды, после удачного урока, когда мать спросила, выучены ли наконец стихи, я, помимо воли, забормотал:

Дорога, двурога, творог, недорога,
Копыта, попы-то, корыто…

Опомнился я поздно: мать, упираясь руками в стол, поднялась и спросила раздельно:
— Это что такое?
— Не знаю, — сказал я, обомлев.
— Нет, всё-таки?
— Это — так.
— Что — так?
— Смешно.
— Поди в угол.
— Зачем?
Она тихо, но грозно повторила:
— В угол!
— В какой?
Не ответив, она смотрела в лицо мне так, что я окончательно растерялся, не понимая — чего ей надо? В углу под образами торчал круглый столик, на нём ваза с пахучими сухими травами и цветами, в другом переднем углу стоял сундук, накрытый ковром, задний угол был занят кроватью, а четвёртого — не было, косяк двери стоял вплоть к стене.
— Я не знаю, что тебе надо, — сказал я, отчаявшись понять её.
Она опустилась, помолчала, потирая лоб и щёки, потом спросила:
— Тебя дедушка ставил в угол?
— Когда?
— Вообще, когда-нибудь! — крикнула она, ударив дважды ладонью по столу.
— Нет. Не помню.
— Ты знаешь, что это наказание — стоять в углу?
— Нет. Почему — наказание?
Она вздохнула.
— Ф-фу! Поди сюда.
Я подошел, спросив её:
— Зачем ты кричишь на меня?
— А ты зачем нарочно перевираешь стихи?
Как умел, я объяснил ей, что вот, закрыв глаза, я помню стихи, как они напечатаны, но если буду читать — подвернутся другие слова.
— Ты не притворяешься?
Я ответил — нет, но тотчас подумал: «А может быть, притворяюсь?» И вдруг не спеша прочитал стихи совершенно правильно; это меня удивило и уничтожило.
Чувствуя, что лицо моё вдруг точно распухло, а уши налились кровью, отяжелели и в голове неприятно шумит, я стоял пред матерью, сгорая в стыде, и сквозь слёзы видел, как печально потемнело её лицо, сжались губы, сдвинулись брови.
— Как же это? — спросила она чужим голосом. — Значит — притворялся?
— Не знаю. Я не хотел…
— Трудно с тобой, — сказала она, опуская голову. — Ступай!
Она стала требовать, чтоб я всё больше заучивал стихов, а память моя всё хуже воспринимала эти ровные строки, и всё более росло, всё злее становилось непобедимое желание переиначить, исказить стихи, подобрать к ним другие слова; это удавалось мне легко — ненужные слова являлись целыми роями и быстро спутывали обязательное, книжное. Часто бывало, что целая строка становилась для меня невидимой, и как бы честно я ни старался поймать её, она не давалась зрению памяти. Много огорчений принесло мне жалобное стихотворение — кажется, князя Вяземского:
И вечерней и ранней порою
Много старцев, и вдов, и сирот
Христа ради на помощь зовёт, —


а третью строку
под окошками ходят с сумою


я аккуратно пропускал. Мать, негодуя, рассказывала о моих подвигах деду; он зловеще говорил:
— Балует! Память у него есть: молитвы он твёрже моего знает. Врёт, память у него — каменная, коли что высечено на ней, так уж крепко! Ты — выпори его!
Бабушка тоже уличала меня:
— Сказки — помнит, песни — помнит, а песни — не те ли же стихи?
Всё это было верно, я чувствовал себя виноватым, но как только принимался учить стихи — откуда-то сами собою являлись, ползли тараканами другие слова и тоже строились в строки.
Как у наших у ворот
Много старцев и сирот
Ходят, ноют, хлеба просят,
Наберут — Петровне носят,
Для коров ей продают
И в овраге водку пьют.


Ночью, лёжа с бабушкой на полатях, я надоедно твердил ей всё, что помнил из книг, и всё, что сочинял сам; иногда она хохотала, но чаще журила меня:
— Ведь вот, знаешь ты, можешь! А над нищими не надо смеяться, господь с ними! Христос был нищий и все святые тоже…
Я бормотал:
Не люблю нищих
И дедушку — тоже,
Как тут быть?
Прости меня, боже!
Дед всегда ищет,
За что меня бить…


— Что ты говоришь, отсохни твой язык! — сердилась бабушка. — Да как услышит дед эти твои слова!
— Пускай!
— Напрасно ты озорничаешь да сердишь мать! Ей и без тебя не больно хорошо, — задумчиво и ласково уговаривала бабушка.
— Отчего ей нехорошо?
— Молчи знай! Не понять тебе…
— Я знаю, это дедушка её…
— Молчи, говорю!
Мне жилось плохо, я испытывал чувство, близкое к отчаянию, но почему-то мне хотелось скрыть его, я бойчился, озорничал. Уроки матери становились всё обильнее, непонятней, я легко одолевал арифметику, но терпеть не мог писать и совершенно не понимал грамматики. Но главное, что угнетало меня, — я видел, чувствовал, как тяжело матери жить в доме деда; она всё более хмурилась, смотрела на всех чужими глазами, она подолгу молча сидела у окна в сад и как-то выцветала вся. Первые дни по приезде она была ловкая, свежая, а теперь под глазами у неё легли тёмные пятна, она целыми днями ходила непричёсанная, в измятом платье, не застегнув кофту, это её портило и обижало меня: она всегда должна быть красивая, строгая, чисто одетая — лучше всех!
Во время уроков она смотрела углублёнными глазами через меня — в стену, в окно, спрашивала меня усталым голосом, забывала ответы и всё чаще сердилась, кричала — это тоже обидно: мать должна быть справедлива больше всех, как в сказках.
Иногда я спрашивал её:
— Тебе нехорошо с нами?
Она сердито откликалась:
— Делай своё дело.
Я видел также, что дед готовит что-то, пугающее бабушку и мать. Он часто запирался в комнате матери и ныл, взвизгивал там, как неприятная мне деревянная дудка кривобокого пастуха Никанора. Во время одной из таких бесед мать крикнула на весь дом:
— Этого не будет, нет!
И хлопнула дверь, а дед — завыл.
Это было вечером; бабушка, сидя в кухне у стола, шила деду рубаху и шептала что-то про себя. Когда хлопнула дверь, она сказала, прислушавшись:
— К постояльцам ушла, о господи!
Вдруг в кухню вскочил дед, подбежал к бабушке, ударил её по голове и зашипел, раскачивая ушибленную руку.
— Не болтай чего не надо, ведьма!
— Старый ты дурак, — спокойно сказала бабушка, поправляя сбитую головку. — Буду я молчать, как же! Всегда всё, что узнаю про затеи твои, скажу ей…
Он бросился на неё и стал быстро колотить кулаками по большой голове бабушки; не защищаясь, не отталкивая его, она говорила:
— Ну, бей, бей, дурачок! Ну, на, бей!
Я, с полатей, стал бросать в них подушки, одеяла, сапоги с печи, но разъярённый дед не замечал этого, бабушка же свалилась на пол, он бил голову её ногами, наконец споткнулся и упал, опрокинув ведро с водой. Вскочил, отплёвываясь и фыркая, дико оглянулся и убежал к себе на чердак; бабушка поднялась, охая, села на скамью, стала разбирать спутанные волосы. Я соскочил с полатей, она сказала мне сердито:
— Подбери подушки и всё да поклади на печь! Надумал тоже: подушками швырять! Твоё это дело? И тот, старый бес, разошёлся, — дурак!
Вдруг она охнула, сморщилась и, наклоня голову, позвала меня:
— Взгляни-ка, чего это больно тут?
Я разобрал её тяжёлые волосы, — оказалось, что глубоко под кожу ей вошла шпилька, я вытащил её, нашёл другую, у меня онемели пальцы.
— Я лучше мать позову, боюсь!
Она замахала рукой:
— Что ты? Я те позову! Слава богу, что не слышала, не видела она, а ты — на-ко! Пошел ин прочь!
И стала сама гибкими пальцами кружевницы рыться в густой чёрной гриве cвоей. Собравшись с духом, я помог ей вытащить из-под кожи ещё две толстые, изогнутые шпильки.
— Больно тебе?
— Ничего, завтра баню топить буду, вымоюсь — пройдет.
И стала просить меня ласково:
— А ты, голубА душа, не сказывай матери-то, что он бил меня, слышишь? Они и без того злы друг на друга. Не скажешь?
— Нет.
— Ну, помни же! Давай-ко уберём тут всё. Лицо-то избито у меня? Ну ладно, стало быть, все шито-крыто…
Она начала подтирать пол, а я сказал от души:
— Ты — ровно святая, мучают-мучают тебя, а тебе — ничего!
— Что глупости мелешь? Святая… Нашел где!
Она долго ворчала, расхаживая на четвереньках, а я, сидя на приступке, придумывал — как бы отомстить деду за неё?
Первый раз он бил бабушку на моих глазах так гадко и страшно. Предо мною, в сумраке, пылало его красное лицо, развевались рыжие волосы: в сердце у меня жгуче кипела обида, и было досадно, что я не могу придумать достойной мести.
Но дня через два, войдя зачем-то на чердак к нему, я увидал, что он, сидя на полу пред открытой укладкой, разбирает в ней бумаги, а на стуле лежат его любимые святцы — двенадцать листов толстой серой бумаги, разделённых на квадраты по числу дней в месяце, и в каждом квадрате — фигурки всех святых дня. Дед очень дорожил этими святцами, позволяя мне смотреть их только в тех редких случаях, когда был почему-либо особенно доволен мною, а я всегда разглядывал эти тесно составленные серые маленькие и милые фигурки с каким-то особенным чувством. Я знал жития некоторых из них — Кирика и Улиты, Варвары Великомученицы, Пантелеймона и ещё многих, мне особенно нравилось грустное житие Алексея божия человека и прекрасные стихи о нём: их часто и трогательно читала мне бабушка. Смотришь, бывало, на сотни этих людей и тихо утешаешься тем, что всегда были мученики.
Но теперь я решил изрезать эти святцы, и, когда дед отошёл к окошку, читая синюю, с орлами, бумагу, я схватил несколько листов, быстро сбежал вниз, стащил ножницы из стола бабушки и, забравшись на полати, принялся отстригать святым головы. Обезглавил один ряд, и — стало жалко святцы; тогда я начал резать по линиям, разделявшим квадраты, но не успел искрошить второй ряд — явился дедушка, встал на приступок и спросил:
— Тебе кто позволил святцы взять?
Увидав квадратики бумаги, рассеянные по доскам, он начал хватать их, подносил к лицу, бросал, снова хватал, челюсть у него скривилась, борода прыгала, и он так сильно дышал, что бумажки слетали на пол.
— Что ты сделал? — крикнул он наконец и за ногу дёрнул меня к себе; я перевернулся в воздухе, бабушка подхватила меня на руки, а дед колотил кулаком её, меня и визжал:
— Убью-у!
Явилась мать, я очутился в углу, около печи, а она, загораживая меня, говорила, ловя и отталкивая руки деда, летавшие пред её лицом:
— Что за безобразие? Опомнитесь!..
Дед повалился на скамью, под окно, завывая:
— Убили! Все, все против меня, а-а…
— Как вам не стыдно? — глухо звучал голос матери. — Что вы всё притворяетесь?
Дед кричал, бил ногами по скамье, его борода смешно торчала в потолок, а глаза были крепко закрыты; мне тоже показалось, что ему — стыдно матери, что он — действительно притворяется, оттого и закрыл глаза.
— Наклею я вам эти куски на коленкор, ещё лучше будет, прочнее, — говорила мать, разглядывая обрезки и листы. — Видите — измято всё, слежалось, рассыпается…
Она говорила с ним, как со мною, когда я, во время уроков, не понимал чего-либо, и вдруг дедушка встал, деловито оправил рубаху, жилет, отхаркнулся и сказал:
— Сегодня же и наклей! Я тебе сейчас остальные листы принесу…
Пошёл к двери, но у порога обернулся, указывая на меня кривым пальцем:
— А его надо сечь!
— Следует, — согласилась мать, наклонясь ко мне. — Зачем ты сделал это?
— Я — нарочно. Пусть он не бьёт бабушку, а то я ему ещё бороду отстригу…
Бабушка, снимавшая разорванную кофту, укоризненно сказала, покачивая головою:
— Промолчал, как обещано было!
И плюнула на пол:
— Чтоб у тебя язык вспух, не пошевелить бы тебе его, не поворотить!
Мать поглядела на неё, прошлась по кухне, снова подошла ко мне.
— Когда он её бил?
— А ты, Варвара, постыдилась бы, чай, спрашивать об этом, твое ли дело? — сердито сказала бабушка.
Мать обняла её.
— Эх, мамаша, милая вы моя…
— Вот те и мамаша! Отойди-ка…
Они поглядели друг на друга и замолчали, разошлись: в сенях топал дед.
В первые же дни по приезде мать подружилась с весёлой постоялкой, женой военного, и почти каждый вечер уходила в переднюю половину дома, где бывали и люди от Бетленга — красивые барыни, офицера. Дедушке это не нравилось, не однажды, сидя в кухне, за ужином, он грозил ложкой и ворчал:
— Окаянные, опять собрались! Теперь до утра уснуть не дадут.
Скоро он попросил постояльцев очистить квартиру, а когда они уехали — привёз откуда-то два воза разной мебели, расставил её в передних комнатах и запер большим висячим замком:
— Не надобно нам стояльцев, я сам гостей принимать буду!
И вот, по праздникам, стали являться гости: приходила сестра бабушки Матрена Ивановна, большеносая крикливая прачка, в шёлковом полосатом платье и золотистой головке, с нею — сыновья: Василий — чертёжник, длинноволосый, добрый и веселый, весь одетый в серое; пёстрый Виктор, с лошадиной головою, узким лицом, обрызганный веснушками, — ещё в сенях, снимая галоши, он напевал пискляво, точно Петрушка:
— Андрей-папА, Андрей-папА…
Это очень удивляло и пугало меня.
Приезжал дядя Яков с гитарой, привозил с собою кривого и лысого часовых дел мастера, в длинном чёрном сюртуке, тихонького, похожего на монаха. Он всегда садился в угол, наклонял голову набок и улыбался, странно поддерживая её пальцем, воткнутым в бритый раздвоенный подбородок. Был он тёмненький, его единый глаз смотрел на всех как-то особенно пристально; говорил этот человек мало и часто повторял одни и те же слова:
— Не утруждайтесь, всё равно-с…
Когда я увидел его впервые, мне вдруг вспомнилось, как однажды, давно, ещё во время жизни на Новой улице, за воротами гулко и тревожно били барабаны, по улице, от острога на площадь, ехала, окружённая солдатами и народом, чёрная высокая телега, и на ней — на скамье — сидел небольшой человек в суконной круглой шапке, в цепях; на грудь ему повешена чёрная доска с крупной надписью белыми словами, — человек свесил голову, словно читая надпись, и качался весь, позванивая цепями. И когда мать сказала часовых дел мастеру: «Вот мой сын», — я испуганно попятился прочь от него, спрятав руки.
— Не утруждайтесь, — сказал он, страшно передвинув весь рот к правому уху, охватил меня за пояс, привлёк к себе, быстро и легко повернул кругом и отпустил, одобряя:
— Ничего, мальчик крепкий…
Я забрался в угол, в кожаное кресло, такое большое, что в нём можно было лежать, — дедушка всегда хвастался, называя его креслом князя Грузинского, — забрался и смотрел, как скучно веселятся большие, как странно и подозрительно изменяется лицо часовых дел мастера. Оно у него было масленое, жидкое, таяло и плавало; если он улыбался, толстые губы его съезжали на правую щёку, и маленький нос тоже ездил, как пельмень по тарелке. Странно двигались большие, оттопыренные уши, то приподнимаясь вместе с бровью зрячего глаза, то сдвигаясь на скулы, — казалось, что если он захочет, то может прикрыть ими свой нос, как ладонями. Иногда он, вздохнув, высовывал тёмный, круглый, как пест, язык и, ловко делая им правильный круг, гладил толстые масленые губы. Всё это было не смешно, а только удивляло, заставляя неотрывно следить за ним.
Пили чай с ромом, — он имел запах жжёных луковых перьев; пили бабушкины наливки, жёлтую, как золото, тёмную, как деготь, и зелёную; ели ядрёный варенец, сдобные медовые лепёшки с маком, потели, отдувались и хвалили бабушку. Наевшись, красные и вспухшие, чинно рассаживались по стульям, лениво уговаривали дядю Якова поиграть.
Он сгибался над гитарой и тренькал, неприятно, назойливо подпевая:
Эх, пожили, как умели,
На весь город нашумели, —
Ба-арыне из Казани
Всё подробно рассказали…


Мне думалось, что это очень грустная песня, а бабушка говорила:
— Ты бы, Яша, другое что играл, верную бы песню, а? Помнишь, Мотря, какие, бывало, песни-то пели?
Оправляя шумящее платье, прачка внушительно говорила:
— Нынче, матушка, другая мода…
Дядя смотрел на бабушку прищурясь, как будто она сидела очень далеко, и продолжал настойчиво сеять невесёлые звуки, навязчивые слова.
Дед таинственно беседовал с мастером, показывая ему что-то на пальцах, а тот, приподняв бровь, глядел в сторону матери, кивал головою, и жидкое его лицо неуловимо переливалось.
Мать сидела всегда между Сергеевыми, тихонько и серьёзно разговаривая с Васильем; он вздыхал, говоря:
— Да-а, над этим надо думать…
А Виктор сыто улыбался, шаркал ногами и вдруг пискляво пел:
Андрей-папА, Андрей-папА…
Все, удивлённо примолкнув, смотрели на него, а прачка важно объясняла:
— Это он из киятра взял, это там поют…
Было два или три таких вечера, памятных своей давящей скукой, потом часовых дел мастер явился днём, в воскресенье, тотчас после поздней обедни. Я сидел в комнате матери, помогая ей разнизывать изорванную вышивку бисером, неожиданно и быстро открылась дверь, бабушка сунула в комнату испуганное лицо и тотчас исчезла, громко шепнув:
— Варя — пришёл!
Мать не пошевелилась, не дрогнула, а дверь снова открылась, на пороге встал дед и сказал торжественно:
— Одевайся, Варвара, иди!
Не вставая, не глядя на него, мать спросила:
— Куда?
— Иди, с богом! Не спорь. Человек он спокойный, в своём деле — мастер и Лексею — хороший отец…
Дед говорил необычно важно и всё гладил ладонями бока свои, а локти у него вздрагивали, загибаясь за спину, точно руки его хотели вытянуться вперёд, и он боролся против них.
Мать спокойно перебила:
— Я вам говорю, что этому не бывать…
Он шагнул к ней, вытянул руки, точно ослепший, нагибаясь, ощетинившись, и захрипел:
— Иди! А то — поведу! За косы…
— Поведёте? — спросила мать, вставая; лицо у неё побелело, глаза жутко сузились, она быстро стала срывать с себя кофту, юбку и, оставшись в одной рубахе, подошла к деду: — Ведите!
Он оскалил зубы, грозя ей кулаком:
— Варвара, одевайся!
Мать отстранила его рукою, взялась за скобу двери:
— Ну, идёмте!
— Прокляну, — шёпотом сказал дед.
— Не боюсь. Ну?
Она отворила дверь, но дед схватил её за подол рубахи, припал на колени и зашептал:
— Варвара, дьявол, погибнешь! Не срами…
И тихонько, жалобно заныл:
— Ма-ать, ма-ать…
Бабушка уже загородила дорогу матери, махая на неё руками, словно на курицу, она загоняла её в дверь и ворчала сквозь зубы:
— Варька, дура, — что ты? Пошла, бесстыдница!
Втолкнув её в комнату, заперла дверь на крюк и наклонилась к деду, одной рукой поднимая его, другой грозя:
— У-у, старый бес, бестолковый!
Посадила его на диван, он шлёпнулся, как тряпичная кукла, открыл рот и замотал головой; бабушка крикнула матери:
— Оденься, ты!
Поднимая с пола платье, мать сказала:
— Я не пойду к нему, — слышите?
Бабушка столкнула меня с дивана:
— Принеси ковш воды, скорей!
Говорила она тихо, почти шёпотом, спокойно и властно. Я выбежал в сени, в передней половине дома мерно топали тяжёлые шаги, а в комнате матери прогудел её голос:
— Завтра уеду!
Я вошел в кухню, сел у окна, как во сне.
Стонал и всхлипывал дед, ворчала бабушка, потом хлопнула дверь, стало тихо и жутко. Вспомнив, зачем меня послали, я зачерпнул медным ковшом воды, вышел в сени — из передней половины явился часовых дел мастер, нагнув голову, гладя рукою меховую шапку и крякая. Бабушка, прижав руки к животу, кланялась в спину ему и говорила тихонько:
— Сами знаете — насильно мил не будешь…
Он запнулся за порог крыльца и выскочил на двор, а бабушка перекрестилась и задрожала вся, не то молча заплакав, не то — смеясь.
— Что ты? — спросил я, подбежав.
Она вырвала у меня ковш, облив мне ноги и крикнув:
— Это куда же ты за водой-то ходил? Запри дверь!
И ушла в комнату матери, а я — снова в кухню, слушать, как они, рядом, охают, стонут и ворчат, точно передвигая с места на место непосильные тяжести.
День был светлый; в два окна, сквозь ледяные стёкла, смотрели косые лучи зимнего солнца; на столе, убранном к обеду, тускло блестела оловянная посуда, графин с рыжим квасом и другой с тёмно-зелёной дедовой водкой, настоянной на буквице и зверобое. В проталины окон был виден ослепительно сверкающий снег на крышах, искрились серебряные чепчики на столбах забора и скворешне. На косяках окон, в клетках, пронизанных солнцем, играли мои птицы: щебетали весёлые, ручные чижи, скрипели снегири, заливался щегол. Но весёлый, серебряный и звонкий этот день не радовал, был ненужен, и всё было ненужно. Мне захотелось выпустить птиц, я стал снимать клетки — вбежала бабушка, хлопая себя руками по бокам, и бросилась к печи, ругаясь:
— А, окаянные, раздуй вас горой! Ах ты, дура старая, Акулина…
Вытащила из печи пирог, постучала пальцем по корке и озлобленно плюнула.
Ну — засох! Вот те и разогрела! Ах, демоны, чтоб вас разорвало всех! Ты чего вытаращил буркалы, сыч? Так бы всех вас и перебила, как худые горшки!
И — заплакала, надувшись, переворачивая пирог со стороны на сторону, стукая пальцами по сухим коркам, большие слёзы грузно шлёпались на них.
В кухню вошли дед с матерью; она швырнула пирог на стол так, что тарелки подпрыгнули.
— Вот, глядите, что сделалось из-за вас, ни дна бы вам, ни покрышки!
Мать, весёлая и спокойная, обняла её, уговаривая не огорчаться; дедушка, измятый, усталый, сел за стол и, навязывая салфетку на шею, ворчал, щуря от солнца затёкшие глаза:
— Ладно, ничего! Едали и хорошие пироги. Господь — скуповат, он за года минутами платит… Он процента не признает. Садись-ка, Варя… ладно!
Он был словно безумен, всё время обеда говорил о боге, о нечестивом Ахаве, о тяжёлой доле быть отцом — бабушка сердито останавливала его:
— А ты — ешь знай!
Мать шутила, сверкая ясными глазами.
— Что, испугался давеча? — спросила она, толкнув меня.
Нет, я не очень испугался тогда, но теперь мне было неловко, непонятно.
Ели они, как всегда по праздникам, утомительно долго, много, и казалось, что это не те люди, которые полчаса тому назад кричали друг на друга, готовые драться, кипели в слезах и рыданиях. Как-то не верилось уже, что всё это они делали серьёзно и что им трудно плакать. И слёзы, и крики их, и все взаимные мучения, вспыхивая часто, угасая быстро, становились привычны мне, всё меньше возбуждали меня, всё слабее трогали сердце.
Долго спустя я понял, что русские люди, по нищете и скудости жизни своей, вообще любят забавляться горем, играют им, как дети, и редко стыдятся быть несчастными.
В бесконечных буднях и горе — праздник, и пожар — забава; на пустом лице и царапина — украшение…

XI

После этой истории мать сразу окрепла, туго выпрямилась и стала хозяйкой в доме, а дед сделался незаметен, задумчив, тих непохоже на себя.
Он почти перестал выходить из дома, всё сидел одиноко на чердаке, читал таинственную книгу «Записки моего отца». Книгу эту он держал в укладке под замком, и не однажды я видел, что прежде, чем вынуть её, дед моет руки. Она была коротенькая, толстая, в рыжем кожаном переплёте; на синеватом листе пред титулом красовалась фигурная надпись выцветшими чернилами: «Почтенному Василью Каширину с благодарностью на сердечную память», подписана была какая-то странная фамилия, а росчерк изображал птицу в полёте. Открыв осторожно тяжёлую корку переплёта, дед надевал очки в серебряной оправе и, глядя на эту надпись, долго двигал носом, прилаживая очки. Я не раз спрашивал его — что это за книга? — он внушительно отвечал:
— Этого тебе не нужно знать. Погоди, помру — откажу тебе. И шубу енотовую тебе откажу.
Он стал говорить с матерью мягче и меньше, её речи слушал внимательно, поблёскивая глазами, как дядя Пётр, и ворчал, отмахиваясь:
— Ну, ладно! Делай, как хошь…
В сундуках у него лежало множество диковинных нарядов: штофные юбки, атласные душегреи, шёлковые сарафаны, тканные серебром, кики и кокошники, шитые жемчугами, головки и косынки ярких цветов, тяжёлые мордовские мониста, ожерелья из цветных камней; он сносил всё это охапками в комнаты матери, раскладывал по стульям, по столам, мать любовалась нарядами, а он говорил:
— В наши-те годы одёжа куда красивей да богаче нынешней была! Одёжа богаче, а жили — проще, ладнее. Прошли времена, не воротятся! Ну, примеряй, рядись…
Однажды мать ушла ненадолго в соседнюю комнату и явилась оттуда одетая в синий, шитый золотом сарафан, в жемчужную кику; низко поклонясь деду, она спросила:
— Ладно ли, сударь-батюшка?
Дед крякнул, весь как-то заблестел, обошёл кругом её, разводя руками, шевеля пальцами, и сказал невнятно, точно сквозь сон:
— Эх, кабы тебе, Варвара, большие деньги да хорошие бы около тебя люди…
Теперь мать жила в двух комнатах передней половины дома, у неё часто бывали гости, чаще других братья Максимовы: Пётр, мощный красавец офицер с большущей светлой бородой и голубыми глазами, — тот самый, при котором дед высек меня за оплевание старого барина; Евгений, тоже высокий, тонконогий, бледнолицый, с чёрной остренькой бородкой. Его большие глаза были похожи на сливы, одевался он в зеленоватый мундир с золотыми пуговицами и золотыми вензелями на узких плечах. Он часто и ловко взмахивал головою, отбрасывая с высокого, гладкого лба волнистые, длинные волосы, снисходительно улыбался и всегда рассказывал о чем-то глуховатым голосом, начиная речь вкрадчивыми словами:
— Видите ли, как я думаю…
Мать слушала его прищурившись, усмехаясь и часто прерывала:
— Ребёнок вы, Евгений Васильевич, извините…
Офицер, хлопая себя широкой ладонью по колену, кричал:
— Именно же-ребёнок…
Шумно и весело прошли святки, почти каждый вечер у матери бывали ряженые, она сама рядилась — всегда лучше всех — и уезжала с гостями.
Каждый раз, когда она с пёстрой ватагой гостей уходила за ворота, дом точно в землю погружался, везде становилось тихо, тревожно-скучно. Старой гусыней плавала по комнатам бабушка, приводя всё в порядок, дед стоял, прижавшись спиной к тёплым изразцам печи, и говорил сам себе:
— Ну, — ладно, хорошо… Поглядим, что за дым…
После святок мать отвела меня и Сашу, сына дяди Михайла, в школу. Отец Саши женился, мачеха с первых же дней невзлюбила пасынка, стала бить его, и, по настоянию бабушки, дед взял Сашу к себе. В школу мы ходили с месяц времени, из всего, что мне было преподано в ней, я помню только, что на вопрос: «Как твоя фамилия?» — нельзя ответить просто: «Пешков», — а надобно сказать: «Моя фамилия — Пешков». А также нельзя сказать учителю: «Ты, брат, не кричи, я тебя не боюсь…»
Мне школа сразу не понравилась, брат же первые дни был очень доволен, легко нашёл себе товарищей, но однажды он во время урока заснул и вдруг страшно закричал во сне:
— Не буду-у…
Разбуженный, он попросился вон из класса, был жестоко осмеян за это, и на другой день, когда мы, идя в школу, спустились в овраг на Сенной площади, он, остановясь, сказал:
— Ты — иди, а я не пойду! Я лучше гулять буду.
Присел на корточки, заботливо зарыл узел с книгами в снег и ушёл. Был ясный январский день, всюду сверкало серебряное солнце, я очень позавидовал брату, но скрепя сердце пошёл учиться, — не хотелось огорчить мать. Книги, зарытые Сашей, конечно, пропали, и на другой день у него была уже законная причина не пойти в школу, а на третий его поведение стало известно деду.
Нас привлекли к суду, — в кухне за столом сидели дед, бабушка, мать и допрашивали нас, — помню, как смешно отвечал Саша на вопросы деда:
— Как же это ты не попадаешь в училище-то?
Саша, глядя прямо в лицо деда кроткими глазами, отвечал не спеша:
— Забыл, где оно.
— Забыл?
— Да. Искал-искал…
— Ты бы за Лексеем шел, он помнит!
— Я его потерял.
— Лексея?
— Да.
— Это как же?
Саша подумал и сказал, вздохнув:
— Метель была, ничего не видно.
Все засмеялись, — погода стояла тихая, ясная. Саша тоже осторожно улыбнулся, а дедушка ехидно спрашивал, оскалив зубы:
— Ты бы за руку его держал, за пояс?
— Я — держал, да меня оторвало ветром, — объяснил Саша.
Говорил он лениво, безнадежно, мне было неловко слушать эту ненужную, неуклюжую ложь, и я очень удивлялся его упрямству.
Нас выпороли и наняли нам провожатого, бывшего пожарного, старичка со сломанной рукою, — он должен был следить, чтобы Саша не сбивался в сторону по пути к науке. Но это не помогло: на другой же день брат, дойдя до оврага, вдруг наклонился, снял с ноги валенок и метнул его прочь от себя, снял другой и бросил в ином направлении, а сам, в одних чулках, пустился бежать по площади. Старичок, охая, потрусил собирать сапоги, а затем, испуганный, повёл меня домой.
Целый день дед, бабушка и моя мать ездили по городу, отыскивая сбежавшего, и только к вечеру нашли Сашу у монастыря, в трактире Чиркова, где он увеселял публику пляской. Привезли его домой и даже не били, смущённые упрямым молчанием мальчика, а он лежал со мною на полатях, задрав ноги, шаркая подошвами по потолку, и тихонько говорил:
— Мачеха меня не любит, отец тоже не любит, и дедушка не любит, — что же я буду с ними жить? Вот спрошу бабушку, где разбойники водятся, и убегу к ним, — тогда вы все и узнаете… Бежим вместе?
Я не мог бежать с ним: в те дни у меня была своя задача — я решил быть офицером с большой, светлой бородой, а для этого необходимо учиться. Когда я рассказал брату план, он, подумав, согласился со мною:
— Это тоже хорошо. Когда ты будешь офицером, я уж буду атаманом, и тебе нужно будет ловить меня, и кто-нибудь кого-нибудь убьёт, а то в плен схватит. Я тебя не стану убивать.
— И я тебя тоже.
На этом и порешили.
Пришла бабушка, влезла на печь и, заглядывая к нам, начала говорить:
— Что, мышата? Э-эх, сироты, осколочки!
Пожалев нас, она стала ругать мачеху Саши — толстую тётку Надежду, дочь трактирщика; потом вообще всех мачех, вотчимов и, кстати, рассказала историю о том, как мудрый пустынник Иона, будучи отроком, судился со своей мачехой божьим судом; отца его, угличанина, рыбака на Белоозере,-
Извела молодая жена:
Напоила его крепкой брагою,
А ещё — сонным зелием.
Положила его, сонного,
Во дубовый чёлн, как во тесный гроб,
А взяла она вёсельце кленовое,
Сама выгребла посередь озера
Что на те ли на тёмные омуты,
На бесстыжее дело ведьмино.
Там нагнулася, покачнулася,
Опрокинула, ведьма, легок чёлн.
Муж-от якорем на дно пошёл.
А она поплыла скоро к берегу,
Доплыла, пала на землю
И завыла бабьи жалобы,
Стала горе лживое оказывать.
Люди добрые ей поверили,
С нею вместе горько плакали:
— Ой же ты, молодая вдова!
Велико твоё горе женское,
А и жизнь наша — дело божие,
А и смерть нам богом посылается! —
Только пасынок Ионушко
Не поверил слезам мачехи,
Положил он ей ручку на сердце,
Говорил он ей кротким голосом:
— Ой ты, мачеха, судьба моя,
Ой ты, птица ночная, хитрая,
А не верю я слезам твоим:
Больно сердце у тебя бьется радошно!
А давай-ко ты спросим господа,
Все святые силы небесные:
Пусть возьмет кто-нибудь булатный нож
Да подбросит его в небо чистое,
Твоя правда — нож меня убьёт,
Моя правда — на тебя падёт! —
Поглядела на него мачеха,
Злым огнем глаза её вспыхнули,
Крепко она встала на ноги,
Супроти Ионы заспорила:
— Ах ты, тварь неразумная,
Недоносок ты, выбросок,
Ты чего это выдумал?
Да ты как это мог сказать? —
Смотрят на них люди, слушают.
Видят они — дело тёмное.
Приуныли все, призадумались,
Промежду собой совещаются.
После вышел рыбак старенький,
Поклонился во все стороны,
Молвил слово решённое:
— А вы дайте-ко, люди добрые,
В праву руку мне булатный нож,
Я воскину его до неба,
Пусть падет, чья вина — найдет! —
Дали старцу в рученьку острый нож,
Взбросил он его над седою головой,
Птицею нож полетел в небеса,
Ждут-пождут — он не падает.
Смотрят люди во хрустальную высь,
Шапки поснимали, тесно стоят,
Все молчат, да и ночь нема, —
А нож с высоты всё не падает!
Вспыхнула на озере алая заря,
Мачеха зарделась, усмехнулася,
Тут он быстрой ласточкой летит к земле —
Прямо угодил в сердце мачехе.
Встали на колени люди добрые,
Господу богу помолилися:
— Слава тебе, господи, за правду твою! —
Старенький рыбак взял Ионушку
И отвёл его в далекий скит,
Что на светлой реке Керженце,
Близко невидима града Китежа…[1]


На другой день я проснулся весь в красных пятнах, началась оспа. Меня поместили на заднем чердаке, и долго я лежал там слепой, крепко связанный по рукам и по ногам широкими бинтами, переживая дикие кошмары, — от одного из них я едва не погиб. Ко мне ходила только бабушка кормить меня с ложки, как ребёнка, рассказывать бесконечные, всегда новые сказки. Однажды вечером, когда я уже выздоравливал и лежал развязанный, — только пальцы были забинтованы в рукавички, чтоб я не мог царапать лица, — бабушка почему-то запоздала прийти в обычное время, это вызвало у меня тревогу, и вдруг я увидал её: она лежала за дверью на пыльном помосте чердака, вниз лицом, раскинув руки, шея у неё была наполовину перерезана, как у дяди Петра, из угла, из пыльного сумрака к ней подвигалась большая кошка, жадно вытаращив зелёные глаза.
Я вскочил с постели, вышиб ногами и плечами обе рамы окна и выкинулся на двор, в сугроб снега. В тот вечер у матери были гости, никто не слыхал, как я бил стёкла и ломал рамы, мне пришлось пролежать в снегу довольно долго. Я ничего не сломал себе, только вывихнул руку из плеча да сильно изрезался стёклами, но у меня отнялись ноги, и месяца три я лежал, совершенно не владея ими; лежал и слушал, как всё более шумно живёт дом, как часто там, внизу, хлопают двери, как много ходит людей.
Шаркали по крыше тоскливые вьюги, за дверью на чердаке гулял-гудел ветер, похоронно пело в трубе, дребезжали вьюшки, днём каркали вороны, тихими ночами с поля доносился заунывный вой волков, — под эту музыку и росло сердце. Потом в окно робко и тихонько, но всё ласковее с каждым днём стала заглядывать пугливая весна лучистым глазом мартовского солнца, на крыше и на чердаке запели, заорали кошки, весенний шорох проникал сквозь стены — ломались хрустальные сосульки, съезжал с конька крыши подтаявший снег, а звон колоколов стал гуще, чем зимою.
Приходила бабушка; всё чаще и крепче слова её пахли водкой, потом она стала приносить с собою большой белый чайник, прятала его под кровать ко мне и говорила, подмигивая:
— Ты, голуба душа, деду-то, домовому, не сказывай!
— Зачем ты пьешь?
— Нишкни! Вырастешь — узнаешь…
Пососав из рыльца чайника, отерев губы рукавом, она сладко улыбалась, спрашивая:
— Ну и вот, сударь ты мой, про что бишь я вчера сказывала?
— Про отца.
— А которое место?
Я напоминал ей, и долго текла ручьём её складная речь.
Она сама начала рассказывать мне про отца, пришла однажды трезвая, печальная и усталая и говорит:
— Видела я во сне отца твоего, идёт будто полем с палочкой ореховой в руке, посвистывает, а следом за ним пёстрая собака бежит, трясёт языком. Что-то частенько Максим Савватеич сниться мне стал, — видно, беспокойна душенька его неприютная…
Несколько вечеров подряд она рассказывала историю отца, такую же интересную, как все её истории: отец был сыном солдата, дослужившегося до офицеров и сосланного в Сибирь за жестокость с подчинёнными ему; там, где-то в Сибири, и родился мой отец. Жилось ему плохо, уже с малых лет он стал бегать из дома; однажды дедушка искал его по лесу с собаками, как зайца; другой раз, поймав, стал так бить, что соседи отняли ребёнка и спрятали его.
— Маленьких всегда бьют? — спрашивал я; бабушка спокойно отвечала:
— Всегда.
Мать отца померла рано, а когда ему минуло девять лет, помер и дедушка, отца взял к себе крёстный — столяр, приписал его в цеховые города Перми и стал учить своему мастерству, но отец убежал от него, водил слепых по ярмаркам, шестнадцати лет пришёл в Нижний и стал работать у подрядчика — столяра на пароходах Колчина. В двадцать лет он был уже хорошим краснодеревцем, обойщиком и драпировщиком. Мастерская, где он работал, была рядом с домами деда, на Ковалихе.
Заборы-то невысокие, а люди-то бойкие, — говорила бабушка, посмеиваясь. — Вот, собираем мы с Варей малину в саду, вдруг он, отец твой, шасть через забор, я индо испугалась: идёт меж яблонь эдакой могутной, в белой рубахе, в плисовых штанах, а — босый, без шапки, на длинных волосьях — ремешок. Это он — свататься привалил! Видала я его и прежде, мимо окон ходил, увижу — подумаю: экой парень хороший! Спрашиваю я его, как подошёл: «Что это ты, молодец, не путём ходишь?» А он на коленки стал. «Акулина, говорит, Ивановна, вот те я весь тут, со всей полной душой, а вот-Варя; помоги ты нам, бога ради, мы жениться хотим!» Тут я обомлела, и язык у меня отнялся. Гляжу, а мать-то твоя, мошенница, за яблоню спрятавшись, красная вся, малина малиной, и знаки ему подаёт, а у самой — слёзы на глазах. «Ах вы, говорю, пострели вас горой, да что же это вы затеяли? Да в уме ли ты, Варвара? Да и ты, молодец, говорю, ты подумай-ко: по себе ли ты берёзу ломишь?» Дедушко-то наш о ту пору богач был, дети-то ещё не выделены, четыре дома у него, у него и деньги, и в чести он, незадолго перед этим ему дали шляпу с позументом да мундир за то, что он девять лет бессменно старшиной в цехе сидел, — гордый он был тогда! Говорю я, как надо, а сама дрожу со страху, да и жалко мне их: потемнели оба. Тут отец твой сказал: «Я-де знаю, что Василий Васильев не отдаст Варю добром за меня, так я её выкраду, только ты помоги нам», — это я чтобы помогла! Я даже замахнулась на него, а он и не сторонится: «Хоть камнем, говорит, бей, а — помоги, всё равно я-де не отступлюсь?» Тут и Варвара подошла к нему, руку на плечо его положила, да и скажи: «Мы, говорит, уж давно поженились, ещё в мае, нам только обвенчаться нужно». Я так и покатилась, — ба-атюшки!
Бабушка стала смеяться, сотрясаясь всем телом, потом понюхала табаку, вытерла слёзы и продолжала, отрадно вздохнув:
— Ты этого ещё не можешь понять, что значит — жениться и что — венчаться, только это — страшная беда, ежели девица, не венчаясь, дитя родит! Ты это запомни да, как вырастешь, на такие дела девиц не подбивай, тебе это будет великий грех, а девица станет несчастна, да и дитя беззаконно, — запомни же, гляди! Ты живи, жалеючи баб, люби их сердечно, а не ради баловства, это я тебе хорошее говорю!
Она задумалась, покачиваясь на стуле, потом, встрепенувшись, снова начала:
— Ну, как же тут быть? Я Максима — по лбу, я Варвару — за косу, а он мне разумно говорит: «Боем дела не исправишь!» И она тоже: «Вы, говорит, сначала подумали бы, что делать, а драться — после!» Спрашиваю его: «Деньги-то у тебя есть?» — «Были, говорит, да я на них Варе кольцо купил». — «Что же это у тебя — трёшница была?» — «Нет, говорит, около ста целковых». А в те поры деньги были дороги, вещи — дёшевы, гляжу я на них, на мать твою с отцом, — экие ребята, думаю, экие дурачишки! Мать говорит: «Я кольцо это под пол спрятала, чтоб вы не увидали, его можно продать!» Ну, совсем ещё дети! Однако, так ли, эдак ли, уговорились мы, что венчаться им через неделю, а с попом я сама дело устрою. А сама — реву, сердце дрожмя дрожит, боюсь дедушку, да и Варе — жутко. Ну, наладились!
Только был у отца твоего недруг, мастер один, лихой человек, и давно он обо всём догадался и приглядывал за нами. Вот, обрядила я доченьку мою единую во что пришлось получше, вывела её за ворота, а за углом тройка ждала, села она, свистнул Максим — поехали! Иду я домой во слезах — вдруг встречу мне этот человек, да и говорит, подлец: «Я, говорит, добрый, судьбе мешать не стану, только ты, Акулина Ивановна, дай мне за это полсотни рублей!» А у меня денег нет, я их не любила, не копила, вот я, сдуру, и скажи ему: «Нет у меня денег и не дам!» — «Ты, говорит, обещай!» — «Как это — обещать, а где я их после-то возьму?» — «Ну, говорит, али трудно у богатого мужа украсть?» Мне бы, дурёхе, поговорить с ним, задержать его, а я плюнула в рожу-то ему да и пошла себе! Он — вперёд меня забежал на двор и — поднял бунт!
Закрыв глаза, она говорит сквозь улыбку:
— Даже и сейчас вспомнить страшно дела эти дерзкие! Взревел дедушко-то, зверь зверем, — шутка ли это ему? Он, бывало, глядит на Варвару-то, хвастается: за дворянина выдам, за барина! Вот те и дворянин, вот те и барин! Пресвятая богородица лучше нас знает, кого с кем свести. Мечется дедушко по двору-то, как огнём охвачен, вызвал Якова с Михаилом, конопатого этого мастера согласил да Клима, кучера; вижу я — кистень он взял, гирю на ремешке, а Михайло — ружьё схватил, лошади у нас были хорошие, горячие, дрожки-тарантас — лёгкие, — ну, думаю, догонят! И тут надоумил меня ангел-хранитель Варварин, — добыла я нож да гужи-то у оглобель и подрезала, авось, мол, лопнут дорогой! Так и сделалось: вывернулась оглобля дорогой-то, чуть не убило деда с Михайлом да Климом, и задержались они, а как, поправившись, доскакали до церкви — Варя-то с Максимом на паперти стоят, обвенчаны, слава те господи!
Пошли было наши-то боем на Максима, ну — он здоров был, сила у него была редкая! Михаила с паперти сбросил, руку вышиб ему, Клима тоже ушиб, а дедушко с Яковом да мастером этим — забоялись его.
Он и во гневе не терял разума, говорит дедушке: «Брось кистень, не махай на меня, я человек смирный, а что я взял, то бог мне дал и отнять никому нельзя, и больше мне ничего у тебя не надо». Отступились они от него, сел дедушко на дрожки, кричит: «Прощай теперь, Варвара, не дочь ты мне, и не хочу тебя видеть, хошь — живи, хошь — с голоду издохни». Воротился он — давай меня бить, давай ругать, я только покряхтываю да помалкиваю: всё пройдет, а чему быть, то останется! После говорит он мне: «Ну, Акулина, гляди же: дочери у тебя больше нет нигде, помни это!» Я одно своё думаю: ври больше, рыжий, — злоба — что лёд, до тепла живёт!
Я слушаю внимательно, жадно. Кое-что в её рассказе удивляет меня, дед изображал мне венчание матери совсем не так: он был против этого брака, он после венца не пустил мать к себе в дом, но венчалась она, по его рассказу, — не тайно, и в церкви он был. Мне не хочется спросить бабушку, кто из них говорит вернее, потому что бабушкина история красивее и больше нравиться мне. Рассказывая, она всё время качается, точно в лодке плывёт. Если говорит о печальном или страшном, то качается сильней, протянув руку вперёд, как бы удерживая что-то в воздухе. Она часто прикрывает глаза, и в морщинах щёк её прячется слепая, добрая улыбка, а густые брови чуть-чуть дрожат. Иногда меня трогает за сердце эта слепая, всё примиряющая доброта, а иногда очень хочется, чтобы бабушка сказала какое-то сильное слово, что-то крикнула.
— Первое время, недели две, и не знала я, где Варя-то с Максимом, а потом прибежал от неё мальчонко бойкенький, сказал. Подождала я субботы да будто ко всенощной иду, а сама к ним! Жили они далеко, на Суетинском съезде, во флигельке, весь двор мастеровщиной занят, сорно, грязно, шумно, а они — ничего, ровно бы котята, весёлые оба, мурлычут да играют. Привезла я им чего можно было: чаю, сахару, круп разных, варенья, муки, грибов сушёных, деньжонок, не помню сколько, понатаскала тихонько у деда — ведь коли не для себя, так и украсть можно! Отец-то твой не берёт ничего, обижается: «Али, говорит, мы нищие?» И Варвара поёт под его дудку: «Ах, зачем это, мамаша?..» Я их пожурила: «Дурачишко, говорю, я тебе — кто? Я тебе — богоданная мать, а тебе, дурёхе, — кровная! Разве, говорю, можно обижать меня? Ведь когда мать на земле обижают — в небесах матерь божия горько плачет!» Ну, тут Максим схватил меня на руки и давай меня по горнице носить, носит да ещё приплясывает, — силен был, медведь! А Варька-то ходит, девчонка, павой, мужем хвастается, вроде бы новой куклой, и всё глаза заводит и всё таково важно про хозяйство сказывает, будто всамделишняя баба, — уморушка глядеть! А ватрушки к чаю подала, так об них волк зубы сломит, и творог — дресвой рассыпается!
Так оно и шло долгое время, уж и ты готов был родиться, а дедушко всё молчит, — упрям, домовой! Я тихонько к ним похаживаю, а он и знал это, да будто не знает. Всем в дому запрещено про Варю говорить, все молчат, и я тоже помалкиваю, а сама знаю свое — отцово сердце ненадолго немо. Вот как-то пришёл заветный час — ночь, вьюга воет, в окошки-то словно медведи лезут, трубы поют, все беси сорвались с цепей, лежим мы с дедушком — не спится, я и скажи: «Плохо бедному в этакую ночь, а ещё хуже тому, у кого сердце неспокойно!» Вдруг дедушко спрашивает: «Как они живут?» — «Ничего, мол, хорошо живут». — «Я, говорит, про кого это спросил?» — «Про дочь Варвару, про зятя Максима». — «А как ты догадалась, что про них?» — «Полно-ко, говорю, отец, дурить-то, бросил бы ты эту игру, ну — кому от неё весело?» Вздыхает он: «Ах вы, говорит, черти, серые вы черти!» Потом — выспрашивает: что, дескать, дурак этот большой — это про отца твоего, — верно, что дурак? Я говорю: «Дурак, кто работать не хочет, на чужой шее сидит, ты бы вот на Якова с Михайлой поглядел — не эти ли дураками-то живут? Кто в дому работник, кто добытчик? Ты. А велики ли они тебе помощники?» Тут он — ругать меня: и дура-то я, и подлая, и сводня, и уж не знаю как! Молчу. «Как ты, говорит, могла обольститься человеком, неведомо откуда, неизвестно каким?» Я себе молчу, а как устал он, говорю: «Пошёл бы ты, поглядел, как они живут, хорошо ведь живут». — «Много, говорит, чести будет им, пускай сами придут…» Тут уж я даже заплакала с радости, а он волосы мне распускает, любил он волосьями моими играть, бормочет: «Не хлюпай, дура, али, говорит, нет души у меня?» Он ведь раньше-то больно хороший был, дедушко наш, да как выдумал, что нет его умнее, с той поры и озлился и глупым стал.
— Ну, вот и пришли они, мать с отцом, во святой день, в прощёное воскресенье, большие оба, гладкие, чистые; встал Максим-то против дедушка — а дед ему по плечо, — встал и говорит: «Не думай, бога ради, Василий Васильевич, что пришёл я к тебе по приданое, нет, пришёл я отцу жены моей честь воздать». Дедушке это понравилось, усмехается он: «Ах ты, говорит, орясина, разбойник! Ну, говорит, будет баловать, живите со мной!» Нахмурился Максим: уж это, дескать, как Варя хочет, а мне всё равно! И сразу началось у них зуб за зуб — никак не сладятся! Уж я отцу-то твоему и мигаю и ногой его под столом — нет, он всё своё! Хороши у него глаза были: весёлые, чистые, а брови — тёмные, бывало, сведёт он их, глаза-то спрячутся, лицо станет каменное, упрямое, и уж никого он не слушает, только меня; я его любила куда больше, чем родных детей, а он знал это и тоже любил меня! Прижмётся, бывало, ко мне, обнимет, а то схватит на руки, таскает по горнице и говорит: «Ты, говорит, настоящая мне мать, как земля, я тебя больше Варвары люблю!» А мать твоя, в ту пору, развесёлая была озорница — бросится на него, кричит: «Как ты можешь такие слова говорить, пермяк солёны уши?» И возимся, играем трое; хорошо жили мы, голубА душа! Плясал он тоже редкостно, песни знал хорошие — у слепых перенял, а слепые — лучше нет певцов!
— Поселились они с матерью во флигеле, в саду, там и родился ты, как раз в полдень — отец обедать идёт, а ты ему встречу. То-то радовался он, то-то бесновался, а уж мать — замаял просто, дурачок, будто и невесть какое трудное дело ребёнка родить! Посадил меня на плечо себе и понёс через весь двор к дедушке докладывать ему, что ещё внук явился, — дедушко даже смеяться стал: «Экой, говорит, леший ты, Максим!»
— А дядья твои не любили его, — вина он не пил, на язык дерзок был и горазд на всякие выдумки, — горько они ему отрыгнулись! Как-то о великом посте заиграл ветер, и вдруг по всему дому запело, загудело страшно — все обомлели, что за наваждение? Дедушко совсем струхнул, велел везде лампадки зажечь, бегает, кричит: «Молебен надо отслужить!» И вдруг всё прекратилось; ещё хуже испугались все. Дядя Яков догадался: «Это, говорит, наверное, Максимом сделано!» После он сам сказал, что наставил в слуховом окне бутылок разных да склянок, — ветер в горлышки дует, а они и гудут, всякая по-своему. Дед погрозил ему: «Как бы эти шутки опять в Сибирь тебя не воротили, Максим!»
— Один год сильно морозен был, и стали в город заходить волки с поля, то собаку зарежут, то лошадь испугают, пьяного караульщика заели, много суматохи было от них! А отец твой возьмёт ружьё, лыжи наденет да ночью в поле, глядишь — волка притащит, а то и двух. Шкуры снимет, головы вышелушит, вставит стеклянные глаза — хорошо выходило! Вот и пошёл дядя Михайло в сени за нужным делом, вдруг — бежит назад, волосы дыбом, глаза выкатились, горло перехвачено — ничего не может сказать. Штаны у него свалились, запутался он в них, упал, шепчет — волк! Все схватили кто что успел, бросились в сени с огнём, — глядят, а из рундука и впрямь волк голову высунул! Его бить, его стрелять, а он — хоть бы что! Пригляделись — одна шкура да пустая голова, а передние ноги гвоздями прибиты к рундуку! Дед тогда сильно — горячо рассердился на Максима. А тут ещё Яков стал шутки эти перенимать: Максим-то склеит из картона будто голову — нос, глаза, рот сделает, пакли налепит заместо волос, а потом идут с Яковом по улице и рожи эти страшные в окна суют — люди, конечно, бояться, кричат. А по ночам — в простынях пойдут, попа напугали, он бросился на будку, а будочник, тоже испугавшись, давай караул кричать. Много они эдак-то куролесили, и никак не унять их; уж и я говорила — бросьте, и Варя тоже, — нет, не унимаются! Смеётся Максим-то: «Больно уж, говорит, забавно глядеть, как люди от пустяка в страхе бегут сломя голову!» Поди говори с ним…
— И отдалось всё это ему чуть не гибелью: дядя-то Михайло весь в дедушку — обидчивый, злопамятный, и задумал он извести отца твоего. Вот, шли они в начале зимы из гостей, четверо: Максим, дядья да дьячок один — его расстригли после, он извозчика до смерти забил. Шли с Ямской улицы и заманили Максима-то на Дюков пруд, будто покататься по льду, на ногах, как мальчишки катаются, заманили да и столкнули его в прорубь, — я тебе рассказывала это…
— Отчего дядья злые?
— Они — не злые, — спокойно говорит бабушка, нюхая табак. — Они просто глупые! Мишка-то хитёр, да глуп, а Яков так себе, блаженный муж… Ну, столкнули они его в воду-то, он вынырнул, схватился руками за край проруби, а они его давай бить по рукам, все пальцы ему растоптали каблуками. Счастье его — был он трезвый, а они — пьяные, он как-то, с божьей помощью, вытянулся подо льдом-то, держится вверх лицом посередь проруби, дышит, а они не могут достать его, покидали некоторое время в голову-то ему ледяшками и ушли — дескать, сам потонет! А он вылез, да бегом, да в полицию — полиция тут же, знаешь, на площади. Квартальный знал его и всю нашу семью, спрашивает: как это случилось?
Бабушка крестится и благодарно говорит:
— Упокой, господи, Максима Савватеича с праведными твоими, стоит он того! Скрыл ведь он от полиции дело-то! «Это, говорит, сам я, будучи выпивши, забрёл на пруд да и свернулся в прорубь». Квартальный говорит: «Неправда, ты непьющий!» Долго ли, коротко ли, растёрли его в полиции вином, одели в сухое, окутали тулупом, привезли домой, и сам квартальный с ним и ещё двое. А Яшка-то с Мишкой ещё не поспели воротиться, по трактирам ходят, отца-мать славят. Глядим мы с матерью на Максима, а он не похож на себя, багровый весь, пальцы разбиты, кровью сочатся, на висках будто снег, а не тает — поседели височки-то!
Варвара — криком кричит: «Что с тобой сделали?» Квартальный принюхивается ко всем, выспрашивает, а моё сердце чует — ох, нехорошо! Я Варю-то натравила на квартального, а сама тихонько пытаю Максимушку — что сделалось? «Встречайте, шепчет он, Якова с Михайлой первая, научите их — говорили бы, что разошлись со мной на Ямской, сами они пошли до Покровки, а я, дескать, в Прядильный проулок свернул! Не спутайте, а то беда будет от полиции!» Я — к дедушке: «Иди, заговаривай кварташку, а я сыновей ждать за ворота», и рассказала ему, какое зло вышло. Одевается он, дрожит, бормочет: «Так я и знал, того я и ждал!» Врёт всё, ничего не знал! Ну, встретила я деток ладонями по рожам — Мишка-то со страху сразу трезвый стал, а Яшенька, милый, и лыка не вяжет, однако бормочет: «Знать ничего не знаю; это всё Михайло, он старшой!» Успокоили мы квартального кое-как — хороший он был господин! «Ох, говорит, глядите, коли случится у вас что худое, я буду знать, чья вина!» С тем и ушёл. А дед подошёл к Максиму-то и говорит: «Ну, спасибо тебе, другой бы на твоем месте так не сделал, я это понимаю! И тебе, дочь, спасибо, что доброго человека в отцов дом привела!» Он ведь, дедушко-то, когда хотел, так хорошо говорил, это уж после, по глупости, стал на замок сердце-то запирать. Остались мы втроём, заплакал Максим Савватеич и словно бредить стал: «За что они меня, что худого сделал я для них? Мама — за что?» Он меня не мамашей, а мамой звал, как маленький, да он и был, по характеру-то, вроде ребёнка. «За что?» — спрашивает. Я — реву, что мне больше осталось? Мои дети-то, жалко их! Мать твоя все пуговицы на кофте оборвала, сидит растрёпана, как после драки, рычит: «Уедем, Максим! Братья нам враги, боюсь их, уедем!» Я уж на неё цыкнула: «Не бросай в печь сору, и без того угар в доме!» Тут дедушко дураков этих прислал прощенья просить, наскочила она на Мишку, хлысь его по щеке — вот те и прощенье! А отец жалуется: «Как это вы, братцы? Ведь вы калекой могли оставить меня, какой я работник без рук-то?» Ну, помирились кое-как. Похворал отец-то, недель семь валялся и нет-нет да скажет: «Эх, мама, едем с нами в другие города — скушновато здесь!» Скоро и вышло ему ехать в Астрахань; ждали туда летом царя, а отцу твоему было поручено триумфальные ворота строить. С первым пароходом поплыли они; как с душой рассталась я с ними, он тоже печален был и всё уговаривал меня — ехала бы я в Астрахань-то. А Варвара радовалась, даже не хотела скрыть радость свою, бесстыдница… Так и уехали. Вот те и — всё…
Она выпила глоток водки, понюхала табаку и сказала, задумчиво поглядывая в окно на сизое небо:
— Да, были мы с отцом твоим крови не родной, а души — одной…
Иногда, во время её рассказа, входил дед, поднимал кверху лицо хорька, нюхал острым носом воздух, подозрительно оглядывал бабушку, слушал её речь и бормотал:
— Ври, ври…
Неожиданно спрашивал:
— Лексей, она тут пила вино?
— Нет.
— Врёшь, по глазам вижу.
И нерешительно уходил. Бабушка, подмигнув вслед ему, говорила какую-нибудь прибаутку:
— Проходи, Авдей, не пугай лошадей…
Однажды он, стоя среди комнаты, глядя в пол, тихонько спросил:
— Мать?
— Ай?
— Ты видишь, что ли, дела-то?
— Вижу.
— Что ж ты думаешь?
— Судьба, отец! Помнишь, ты всё говорил про дворянина?
— Н-да.
— Вот он и есть.
— Голь.
— Ну, это её дело!
Дед ушёл. Почуяв что-то недоброе, я спросил бабушку:
— Про что вы говорили?
— Всё бы тебе знать, — ворчливо отозвалась она, растирая мои ноги. — Смолоду все узнаешь — под старость и спросить не о чём будет… — И засмеялась, покачивая головою.
— Ах, дедушко, дедушко, малая ты пылинка в божьем глазу! Ленька, ты только молчи про это! — разорился ведь дедушко-то дотла! Дал барину одному большущие деньги-тысячи, а барин-то обанкрутился…
Улыбаясь, она задумалась, долго сидела молча, а большое лицо её морщилось, становясь печальным, темнея.
— Ты о чём думаешь?
— А вот, думаю, что тебе рассказать? — встрепенулась она. — Ну, про Евстигнея — ладно? Вот значит:
Жил-был дьяк Евстигней,
Думал он — нет его умней,
Ни в попах, ни в боярах,
Ни во псах, самых старых!
Ходит он кичливо, как пырин,
А считает себя птицей Сирин,
Учит соседей, соседок,
Всё ему не так да не эдак.
Взглянет на церковь- низка!
Покосится на улицу — узка!
Яблоко ему — не румяно!
Солнышко взошло — рано!
На что ни укажут Евстигнею,
А он:


бабушка надувает щёки, выкатывает глаза, доброе лицо её делается глупым и смешным, она говорит ленивым, тяжёлым голосом:
— Я-ста сам эдак-то умею,
Я-ста сделал бы и лучше вещь эту,
Да всё время у меня нету.


Помолчав, улыбаясь, она тихонько продолжает
И пришли ко дьяку в ночу беси:
— Тебе, дьяк, не угодно здеся?
Так пойдем-ко ты с нами во ад,
Хорошо там уголья горят! —
Не поспел умный дьяк надеть шапки,
Подхватили его беси в свои лапки,
Тащат, щекотят, воют,
На плечи сели ему двое,
Сунули его в адское пламя.
— Ладно ли, Евстигнеюшка, с нами? —
Жарится дьяк, озирается,
Руками в бока подпирается,
Губы у него спесиво надуты,
— А — угарно, — говорит, — у вас в аду-то!


Закончив басню ленивым, жирным голосом, она, переменив лицо, смеётся тихонько, поясняя мне:
— Не сдался, Евстигней-то, крепко на своем стоит, упрям, вроде бы дедушко наш! Ну-ко, спи, пора…
Мать всходила на чердак ко мне редко, не оставалась долго со мною, говорила торопливо. Она становилась всё красивее, всё лучше одевалась, но и в ней, как в бабушке, я чувствовал что-то новое, спрятанное от меня, чувствовал и догадывался.
Всё меньше занимали меня сказки бабушки, и даже то, что рассказывала она про отца, не успокаивало смутной, но разраставшейся с каждым днём тревоги.
— Отчего беспокоится отцова душа? — спрашивал я бабушку.
— А как это знать? — говорила она, прикрывая глаза. — Это дело божие, небесное, нам неведомое…
Ночами, бессонно глядя сквозь синие окна, как медленно плывут по небу звёзды, я выдумывал какие-то печальные истории, главное место в них занимал отец, он всегда шёл куда-то, один, с палкой в руке, и — мохнатая собака сзади его…

XII

Однажды я заснул под вечер, а проснувшись, почувствовал, что и ноги проснулись, спустил их с кровати — они снова отнялись, но уже появилась уверенность, что ноги целы и я буду ходить. Это было так ярко хорошо, что я закричал от радости, придавил всем телом ноги к полу — свалился, но тотчас же пополз к двери, по лестнице, живо представляя, как все внизу удивятся, увидав меня.
Не помню, как я очутился в комнате матери у бабушки на коленях, пред нею стояли какие-то чужие люди, сухая, зелёная старуха строго говорила, заглушая все голоса:
— Напоить его малиной, закутать с головой…
Она была вся зелёная, и платье, и шляпа, и лицо с бородавкой под глазом, даже кустик волос на бородавке был, как трава. Опустив нижнюю губу, верхнюю она подняла и смотрела на меня зелёными зубами, прикрыв глаза рукою в чёрной кружевной перчатке без пальцев.
— Это кто? — спросил я, оробев. Дед ответил неприятным голосом:
— Это ещё тебе бабушка…
Мать, усмехаясь, подвинула ко мне Евгения Максимова.
— Вот и отец…
Она стала что-то говорить быстро, непонятно; Максимов, прищурясь, наклонился ко мне и сказал:
— Я тебе подарю краски.
В комнате было очень светло, в переднем углу, на столе, горели серебряные канделябры по пяти свеч, между ними стояла любимая икона деда «Не рыдай мене, мати», сверкал и таял в огнях жемчуг ризы, лучисто горели малиновые альмандины на золоте венцов. В тёмных стёклах окон с улицы молча прижались блинами мутные круглые рожи, прилипли расплющенные носы, всё вокруг куда-то плыло, а зелёная старуха щупала холодными пальцами за ухом у меня, говоря:
— Непременно, непременно…
— Сомлел, — сказала бабушка и понесла меня к двери.
Но я не сомлел, а просто закрыл глаза и, когда она тащила меня вверх по лестнице, спросил её:
— Что же ты не говорила мне про это?…
— А ты — ладно, молчи!
— Обманщики вы…
Положив меня на кровать, она ткнулась головою в подушку и задрожала вся, заплакала, плечи у неё ходуном ходили, захлёбываясь, она бормотала:
— А ты поплачь… поплачь…
Мне плакать не хотелось. На чердаке было сумрачно и холодно, я дрожал, кровать качалась и скрипела, зелёная старуха стояла пред глазами у меня, я притворился, что уснул, и бабушка ушла.
Тонкой струйкой однообразно протекло несколько пустых дней, мать после сговора куда-то уехала, в доме было удручающе тихо.
Как-то утром пришёл дед со стамеской в руке, подошёл к окну и стал отковыривать замазку зимней рамы. Явилась бабушка с тазом воды и тряпками, дед тихонько спросил её:
— Что, старуха?
— А что?
— Рада, что ли?
Она ответила так же, как мне на лестнице:
— А ты — ладно, молчи!
Простые слова теперь имели особенный смысл, за ними пряталось большое, грустное, о чём не нужно говорить и что все знают.
Осторожно вынув раму, дед понёс её вон, бабушка распахнула окно — в саду кричал скворец, чирикали воробьи; пьяный запах оттаявшей земли налился в комнату, синеватые изразцы печи сконфуженно побелели, смотреть на них стало холодно. Я слез на пол с постели.
— Босиком-то не ходи, — сказала бабушка.
— Пойду в сад.
— Не сухо еще там, погодил бы!
Не хотелось слушать её, и даже видеть больших было неприятно.
В саду уже пробились светло-зелёные иглы молодой травы, на яблонях набухли и лопались почки, приятно позеленел мох на крыше домика Петровны, всюду было много птиц; весёлый звон, свежий пахучий воздух приятно кружил голову. В яме, где зарезался дядя Пётр, лежал, спутавшись, поломанный снегом рыжий бурьян, — нехорошо смотреть на неё, ничего весеннего нет в ней, чёрные головни лоснятся печально, и вся яма раздражающе ненужна. Мне сердито захотелось вырвать, выломать бурьян, вытаскать обломки кирпичей, головни, убрать всё грязное, ненужное и, устроив в яме чистое жилище себе, жить в ней летом одному, без больших. Я тотчас же принялся за дело, оно сразу, надолго и хорошо отвело меня от всего, что делалось в доме, и хотя было всё ещё очень обидно, но с каждым днём теряло интерес.
— Ты что это надул губы? — спрашивали меня то бабушка, то мать, — было неловко, что они спрашивают так, я ведь не сердился на них, а просто всё в доме стало мне чужим. За обедом, вечерним чаем и ужином часто сидела зелёная старуха, точно гнилой кол в старой изгороди. Глаза у ней были пришиты к лицу невидимыми ниточками; легко выкатываясь из костлявых ям, они двигались очень ловко, всё видя, всё замечая, поднимаясь к потолку, когда она говорила о боге, опускаясь на щёки, если речь шла о домашнем. Брови у неё были точно из отрубей и какие-то приклеенные. Её голые, широкие зубы бесшумно перекусывали всё, что она совала в рот, смешно изогнув руку, оттопырив мизинец, около ушей у неё катались костяные шарики, уши двигались, и зелёные волосы бородавки тоже шевелились, ползая по жёлтой, сморщенной и противно чистой коже. Она вся была такая же чистая, как её сын, — до них неловко, нехорошо было притронуться. В первые дни она начала было совать свою мёртвую руку к моим губам, от руки пахло жёлтым казанским мылом и ладаном, я отворачивался, убегал.
— Мальчика непременно надо очень воспитывать, понимаешь, Женя?
Он послушно наклонял голову, хмурил брови и молчал. И все хмурились при этой зелёной.
Я ненавидел старуху — да и сына её — сосредоточенной ненавистью, и много принесло мне побоев это тяжёлое чувство. Однажды за обедом она сказала, страшно выкатив глаза:
— Ах, Алёшенька, зачем ты так торопишься кушать и такие большущие куски! Ты подавишься, милый!
Я вынул кусок изо рта, снова надел его на вилку и протянул ей:
— Возьмите, коли жалко…
Мать выдернула меня из-за стола, я с позором был прогнан на чердак, — пришла бабушка и хохотала, зажимая себе рот:
— А, ба-атюшки! Ну, и озорник же ты, Христос с тобой…
Мне не нравилось, что она зажимает рот, я убежал от неё, залез на крышу дома и долго сидел там за трубой. Да, мне очень хотелось озорничать, говорить всем злые слова, и было трудно побороть это желание, а пришлось побороть: однажды я намазал стулья будущего вотчима и новой бабушки вишнёвым клеем, оба они прилипли; это было очень смешно, но когда дед отколотил меня, на чердак ко мне пришла мать, привлекла меня к себе, крепко сжала коленями и сказала:
— Послушай, — зачем ты злишься? Знал бы ты, какое это горе для меня!
Глаза её налились светлыми слезами, она прижала голову мою к своей щеке, — это было так тяжело, что лучше бы уж она ударила меня! Я сказал, что никогда не буду обижать Максимовых, никогда, — пусть только она не плачет.
— Да, да, — сказала она тихонько, — не нужно озорничать! Вот скоро мы обвенчаемся, потом поедем в Москву, а потом воротимся, и ты будешь жить со мной. Евгений Васильевич очень добрый и умный, тебе будет хорошо с ним. Ты будешь учиться в гимназии, потом станешь студентом, — вот таким же, как он теперь, а потом доктором. Чем хочешь, — учёный может быть чем хочет. Ну, иди, гуляй…
Эти «потом», положенные ею одно за другим, казались мне лестницею куда-то глубоко вниз и прочь от неё, в темноту, в одиночество, — не обрадовала меня такая лестница. Очень хотелось сказать матери: «Не выходи, пожалуйста, замуж, я сам буду кормить тебя!»
Но это не сказалось. Мать всегда будила очень много ласковых дум о ней, но выговорить думы эти я не решался никогда.
В саду дела мои пошли хорошо: я выполол, вырубил косарём бурьян, обложил яму по краям, где земля оползла, обломками кирпичей, устроил из них широкое сиденье, — на нём можно было даже лежать. Набрал много цветных стёкол и осколков посуды, вмазал их глиной в щели между кирпичами — когда в яму смотрело солнце, всё это радужно разгоралось, как в церкви.
— Ловко придумал! — сказал однажды дедушка, разглядывая мою работу. — Только бурьян тебя забьёт, корни-то ты оставил! Дай-ко я перекопаю землю заступом, — иди принеси!
Я принёс железную лопату, он поплевал на руки и, покрякивая, стал глубоко всаживать ногою заступ в жирную землю.
— Отбрасывай коренья! Потом я тебе насажу тут подсолнухов, мальвы — хорошо будет! Хорошо…
И вдруг, согнувшись над лопатой, он замолчал, замер; я присмотрелся к нему — из его маленьких, умных, как у собаки, глаз часто падали на землю мелкие слёзы.
— Ты что?
Он встряхнулся, вытер ладонью лицо, мутно поглядел на меня.
— Вспотел я! Гляди-ко — червей сколько!
Потом снова стал копать землю и вдруг сказал:
— Зря всё это настроил ты! Зря, брат. Дом-от я ведь скоро продам. К осени, наверное, продам. Деньги нужны, матери в приданое. Так-то. Пускай хоть она хорошо живёт, господь с ней…
Он бросил лопату и, махнув рукою, ушёл за баню, в угол сада, где у него были парники, а я начал копать землю и тотчас же разбил себе заступом палец на ноге.
Это помешало мне проводить мать в церковь к венцу, я мог только выйти за ворота и видел, как она под руку с Максимовым, наклоня голову, осторожно ставит ноги на кирпич тротуара, на зелёные травы, высунувшиеся из щелей его, — точно она шла по остриям гвоздей.
Свадьба была тихая; придя из церкви, невесело пили чай, мать сейчас же переоделась и ушла к себе в спальню укладывать сундуки, вотчим сел рядом со мною и сказал:
— Я обещал подарить тебе краски, да здесь в городе нет хороших, а свои я не могу отдать, уж я пришлю тебе краски из Москвы…
— А что я буду делать с ними?
— Ты не любишь рисовать?
— Я не умею.
— Ну, я тебе другое что-нибудь пришлю.
Подошла мать.
— Мы ведь скоро вернёмся; вот отец сдаст экзамен, кончит учиться, мы и назад…
Было приятно, что они разговаривают со мною, как со взрослым, по как-то странно было слышать, что человек с бородой всё ещё учится, Я спросил:
— Ты чему учишься?
— Межевому делу…
Мне было лень спросить — что это за дело? Дом наполняла скучная тишина, какой-то шерстяной шорох, хотелось, чтобы скорее пришла ночь. Дед стоял, прижавшись спиной к печи, и смотрел в окно прищурясь; зелёная старуха помогала матери укладываться, ворчала, охала, а бабушку, с полудня пьяную, стыда за неё ради, спровадили на чердак и заперли там.
Мать уехала рано утром на другой день; она обняла меня на прощание, легко приподняв с земли, заглянула в глаза мне какими-то незнакомыми глазами и сказала, целуя:
— Ну, прощай…
— Скажи ему, чтобы слушался меня, — угрюмо проговорил дед, глядя в небо, ещё розовое.
— Слушайся дедушку, — сказала мать, перекрестив меня. Я ждал, что она скажет что-то другое, и рассердился на деда, — это он помешал ей.
Вот они сели в пролётку, мать долго и сердито отцепляла подол платья, зацепившийся за что-то.
— Помоги, али не видишь? — сказал мне дед; я не помог, туго связанный тоскою.
Максимов терпеливо уставлял в пролётке свои длинные ноги в узких синих брюках, бабушка совала в руки ему какие-то узлы, он складывал их на колени себе, поддерживал подбородком и пугливо морщил бледное лицо, растягивая:
— До-остаточно-о…
На другую пролётку уселась зелёная старуха со старшим сыном, офицером, — она сидела, как написанная, а он чесал себе бороду ручкой сабли и позёвывал.
— Значит — вы на войну пойдёте? — спрашивал дед.
— Обязательно!
— Дело доброе. Турок надо бить…
Поехали. Мать несколько раз обернулась, взмахивая платком, бабушка, опираясь рукою о стену дома, тоже трясла в воздухе рукою, обливаясь слезами, дед тоже выдавливал пальцами слёзы из глаз и ворчал отрывисто:
— Не будет… добра тут… не будет.
Я сидел на тумбе, глядя, как подпрыгивают пролётки, — вот они повернули за угол, и в груди что-то захлопнулось, закрылось.
Было рано, окна домов ещё прикрыты ставнями, улица пустынна — никогда я не видал её такой мёртво пустой. Вдали назойливо играл пастух.
— Пойдем чай пить, — сказал дед, взяв меня за плечо. — Видно — судьба тебе со мной жить; так и станешь ты об меня чиркать, как спичка о кирпич!
С утра до вечера мы с ним молча возились в саду; он копал гряды, подвязывал малину, снимал с яблонь лишаи, давил гусеницу, а я всё устраивал и украшал жилище себе. Дед отрубил конец обгоревшего бревна, воткнул в землю палки, я развесил на них клетки с птицами, сплёл из сухого бурьяна плотный плетень и сделал над скамьёй навес от солнца и росы, — у меня стало совсем хорошо.
Дед говорил:
— Это очень полезно, что ты учишься сам для себя устраивать как лучше.
Я очень ценил его слова. Иногда он ложился на седалище, покрытое мною дёрном, и поучал меня не торопясь, как бы с трудом вытаскивая слова:
— Теперь ты от матери отрезан ломоть, пойдут у неё другие дети, будут они ей ближе тебя. Бабушка вот пить начала.
Долго молчит, будто прислушиваясь, — снова неохотно роняет тяжёлые слова.
— Это она второй раз запивает, — когда Михайле выпало в солдаты идти — она тоже запила. И уговорила меня, дура старая, купить ему рекрутскую квитанцию. Может, он в солдатах-то другим стал бы… Эх вы-и… А я скоро помру. Значит — останешься ты один, сам про себя — весь тут, своей жизни добытчик — понял? Ну, вот. Учись быть самому себе работником, а другим — не поддавайся! Живи тихонько, спокойненько, а — упрямо! Слушай всех, а делай как тебе лучше…
Всё лето, исключая, конечно, непогожие дни, я прожил в саду, тёплыми ночами даже спал там на кошме, подаренной бабушкой; нередко и сама она ночевала в саду, принесёт охапку сена, разбросает его около моего ложа, ляжет и долго рассказывает мне о чём-нибудь, прерывая речь свою неожиданными вставками:
— Гляди — звезда упала! Это чья-нибудь душенька чистая встосковалась, мать-землю вспомнила! Значит — сейчас где-то хороший человек родился.
Или указывала мне:
— Новая звезда взошла, глянь-ко! Экая глазастая! Ох ты, небо-небушко, риза богова светлая…
Дед ворчал:
— Простудитесь, дурачьё, захвораете, а то пострел схватит. Воры придут, задавят…
Бывало — зайдёт солнце, прольются в небесах огненные реки и — сгорят, ниспадёт на бархатную зелень сада золотисто-красный пепел, потом всё вокруг ощутимо темнеет, ширится, пухнет, облитое тёплым сумраком, опускаются сытые солнцем листья, гнутся травы к земле, всё становится мягче, пышнее, тихонько дышит разными запахами, ласковыми, как музыка, — и музыка плывёт издали, с поля: играют зорю в лагерях. Ночь идёт, и с нею льётся в грудь нечто сильное, освежающее, как добрая ласка матери, тишина мягко гладит сердце тёплой, мохнатой рукою, и стирается в памяти всё, что нужно забыть, — вся едкая, мелкая пыль дня. Обаятельно лежать вверх лицом, следя, как разгораются звёзды, бесконечно углубляя небо; эта глубина, уходя всё выше, открывая новые звёзды, легко поднимает тебя с земли, и — так странно — не то вся земля умалилась до тебя, не то сам ты чудесно разросся, развернулся и плавишься, сливаясь со всем, что вокруг. Становится темнее, тише, но всюду невидимо протянуты чуткие струны, и каждый звук — запоёт ли птица во сне, пробежит ли ёж, или где-то тихо вспыхнет человечий голос — всё особенно, не по-дневному звучно, подчёркнутое любовно чуткой тишиной.
Проиграла гармоника, прозвучал женский смех, гремит сабля по кирпичу тротуара, взвизгнула собака — всё это не нужно, это падают последние листья отцветшего дня.
Бывали ночи, когда вдруг в поле, на улице вскипал пьяный крик, кто-то бежал, тяжко топая ногами, — это было привычно и не возбуждало внимания.
Бабушка не спит долго, лежит, закинув руки под голову, и в тихом возбуждении рассказывает что-нибудь, видимо, нисколько не заботясь о том, слушаю я её или нет. И всегда она умела выбрать сказку, которая делала ночь ещё значительней, ещё краше.
Под её мерную речь я незаметно засыпал и просыпался вместе с птицами; прямо в лицо смотрит солнце, нагреваясь, тихо струится утренний воздух, листья яблонь стряхивают росу, влажная зелень травы блестит всё ярче, приобретая хрустальную прозрачность, тонкий парок вздымается над нею. В сиреневом небе растёт веер солнечных лучей, небо голубеет. Невидимо высоко звенит жаворонок, и все цвета, звуки росою просачиваются в грудь, вызывая спокойную радость, будя желание скорее встать, что-то делать и жить в дружбе со всем живым вокруг.
Это было самое тихое и созерцательное время за всю мою жизнь, именно этим летом во мне сложилось и окрепло чувство уверенности в своих силах. Я одичал, стал нелюдим; слышал крики детей Овсянникова, но меня не тянуло к ним, а когда являлись братья, это нимало не радовало меня, только возбуждало тревогу, как бы они не разрушили мои постройки в саду — моё первое самостоятельное дело.
Перестали занимать меня и речи деда, всё более сухие, ворчливые, охающие. Он начал часто ссориться с бабушкой, выгонял её из дома, она уходила то к дяде Якову, то — к Михаилу. Иногда она не возвращалась домой по нескольку дней, дед сам стряпал, обжигал себе руки, выл, ругался, колотил посуду и заметно становился жаден.
Иногда, приходя ко мне в шалаш, он удобно усаживался на дёрн, следил за мною долго, молча и неожиданно спрашивал:
— Что молчишь?
— Так. А что?
Он начинал поучать:
— Мы — не баре. Учить нас некому. Нам надо всё самим понимать. Для других вон книги написаны, училища выстроены, а для нас ничего не поспело. Всё сам возьми…
И задумывался, засыхал, неподвижный, немой, почти — жуткий.
Осенью он продал дом, а незадолго до продажи, вдруг, за утренним чаем, угрюмо и решительно объявил бабушке:
— Ну, мать, кормил я тёбя, кормил — будет! Добывай хлеб себе сама.
Бабушка отнеслась к этим словам совершенно спокойно, точно давно знала, что они будут сказаны, и ждала этого. Не торопясь достала табакерку, зарядила свой губчатый нос и сказала:
— Ну, что ж! Коли — так, так — эдак…
Дед снял две тёмные комнатки в подвале старого дома, в тупике, под горкой. Когда переезжали на квартиру, бабушка взяла старый лапоть на длинном оборе, закинула его в подпечек и, присев на корточки, начала вызывать домового:
— Домовик-родовик, — вот тебе сани, поезжай-ко с нами на новое место, на иное счастье…
Дед заглянул в окно со двора и крикнул:
— Я те повезу, еретица! Попробуй осрами-ка меня…
— Ой, гляди, отец, худо будет, — серьёзно предупредила она, но дед освирепел и запретил ей перевозить домового.
Мебель и разные вещи он дня три распродавал старьёвщикам-татарам, яростно торгуясь и ругаясь, а бабушка смотрела из окна и то плакала, то смеялась, негромко покрикивая:
— Тащи-и! Ломай…
Я тоже готов был плакать, жалея мой сад, шалаш. Переезжали на двух телегах, и ту, на которой сидел я, среди разного скарба, страшно трясло, как будто затем, чтобы сбросить меня долой.
И в этом ощущении упорной, сбрасывающей куда-то тряски я прожил года два, вплоть до смерти матери.
Мать явилась вскоре после того, как дед поселился в подвале, бледная, похудевшая, с огромными глазами и горячим, удивлённым блеском в них. Она всё как-то присматривалась, точно впервые видела отца, мать и меня, — присматривалась и молчала, а вотчим неустанно расхаживал по комнате, насвистывая тихонько, покашливая, заложив руки за спину, играя пальцами.
— Господи, как ты ужасно растёшь! — сказала мне мать, сжав горячими ладонями щёки мои. Одета она была некрасиво — в широкое, рыжее платье, вздувшееся на животе.
Вотчим протянул мне руку.
— Здравствуй, брат! Ну, как ты, а?
Понюхал воздух и сказал:
— А знаете — у вас очень сыро!
Оба они как будто долго бежали, утомились, всё на них смялось, вытерлось, и ничего им не нужно, а только бы лечь да отдохнуть.
Скучно пили чай, дедушка спрашивал, глядя, как дождь моет стекло окна:
— Стало быть — всё сгорело?
— Всё, — решительно подтвердил вотчим. — Мы сами едва выскочили…
— Так. Огонь не шутит.
Прижавшись к плечу бабушки, мать шептала что-то на ухо ей, — бабушка щурила глаза, точно в них светом било. Становилось всё скучнее.
Вдруг дед сказал ехидно и спокойно, очень громко:
— А до меня слух дошёл, Евгений Васильев, сударь, что пожара-то не было, а просто ты в карты проиграл всё…
Стало тихо, как в погребе, фыркал самовар, хлестал дождь по стёклам, потом мать выговорила:
— Папаша…
— Что-о, папаша-а? — оглушительно закричал дед. — Что ещё будет? Не говорил я тебе: не ходи тридцать за двадцать? Вот тебе, — вон он — тонкий! Дворянка, а? Что, дочка?
Закричали все четверо, громче всех вотчим. Я ушёл в сени, сел там на дрова и окоченел в изумлении: мать точно подменили, она была совсем не та, не прежняя. В комнате это было меньше заметно, но здесь, в сумраке, ясно вспомнилось, какая она была раньше.
Потом, как-то не памятно, я очутился в Сормове, в доме, где всё было новое, стены без обоев, с пенькой в пазах между бревнами и со множеством тараканов в пеньке. Мать и вотчим жили в двух комнатах, на улицу окнами, а я с бабушкой — в кухне, с одним окном на крышу. Из-за крыш чёрными кукишами торчали в небо трубы завода и густо, кудряво дымили, зимний ветер раздувал дым по всему селу; всегда у нас, в холодных комнатах, стоял жирный запах гари. Рано утром волком выл гудок:
— Хвоу, оу, оу-у…
Если встать на лавку, то в верхние стёкла окна, через крыши, видны освещённые фонарями ворота завода, раскрытые, как беззубый чёрный рот старого нищего, — в него густо лезет толпа маленьких людей. В полдень — снова гудок; отваливались чёрные губы ворот, открывая глубокую дыру, завод тошнило пережёванными людями, чёрным потоком они изливались на улицу, белый, мохнатый ветер летал вдоль улицы, гоняя и раскидывая людей по домам. Небо было видимо над селом очень редко: изо дня в день над крышами домов, над сугробами снега, посоленными копотью, висела другая крыша, серая, плоская, она притискивала воображение и ослепляла глаза своим тоскливым одноцветом.
Вечерами над заводом колебалось мутно-красное зарево, освещая концы труб, и было похоже, что трубы не от земли к небу поднялись, а опускаются к земле из этого дымного облака, — опускаются, дышат красным и воют, гудят. Смотреть на всё это было невыносимо тошно, злая скука грызла сердце. Бабушка работала за кухарку — стряпала, мыла полы, колола дрова, носила воду, она была в работе с утра до вечера, ложилась спать усталая, кряхтя и охая. Иногда она, отстряпавшись, надевала короткую ватную кофту и, высоко подоткнув юбку, отправлялась в город.
— Поглядеть, как там старик живёт..
— Возьми меня!
— Замёрзнешь, гляди, как вьюжно!
И уходила она за семь вёрст, по дороге, затерянной в снежных полях. Мать, жёлтая, беременная, зябко куталась в серую, рваную шаль с бахромой. Ненавидел я эту шаль, искажавшую большое, стройное тело, ненавидел и обрывал хвостики бахромы, ненавидел дом, завод, село. Мать ходила в растоптанных валенках, кашляла, встряхивая безобразно большой живот, её серо-синие глаза сухо н сердито сверкали и часто неподвижно останавливались на голых стенах, точно приклеиваясь к ним. Иногда она целый час смотрела в окно на улицу; улица была похожа на челюсть, часть зубов от старости почернела, покривилась, часть их уже вывалилась и неуклюже вставлены новые, не по челюсти большие.
— Зачем мы тут живём? — спрашивал я. Она отвечала:
— Ах, молчи ты…
Она мало говорила со мною, всё только приказывала:
— Сходи, подай, принеси…
На улицу меня пускали редко, каждый раз я возвращался домой избитый мальчишками, — драка была любимым и единственным наслаждением моим, я отдавался ей со страстью. Мать хлестала меня ремнём, но наказание ещё более раздражало, и в следующий раз я бился с ребятишками яростней, — а мать наказывала меня сильнее. Как-то раз я предупредил её, что, если она не перестанет бить, я укушу ей руку, убегу в поле и там замёрзну, — она удивлённо оттолкнула меня, прошлась по комнате и сказала, задыхаясь от усталости:
— Зверёныш!
Живая, трепетная радуга тех чувств, которые именуются любовью, выцветала в душе моей, всё чаще вспыхивали угарные синие огоньки злости на всё, тлело в сердце чувство тяжкого недовольства, сознание одиночества в этой серой, безжизненной чепухе.
Вотчим был строг со мной, неразговорчив с матерью, всё посвистывал, кашлял, а после обеда становился перед зеркалом и заботливо, долго ковырял лучинкой в неровных зубах. Всё чаще он ссорился с матерью, сердито говорил ей «вы» — это выканье отчаянно возмущало меня. Во время ссор он всегда плотно прикрывал дверь в кухню, видимо, не желая, чтоб я слышал его слова, но я все-таки вслушивался в звуки его глуховатого баса.
Однажды он крикнул, топнув ногою:
— Из-за вашего дурацкого брюха я никого не могу пригласить в гости к себе, корова вы эдакая!
В изумлении, в бешеной обиде я так привскочил на полатях, что ударился головою о потолок и сильно прикусил до крови язык себе.
По субботам к вотчиму десятками являлись рабочие продавать записки на провизию, которую они должны были брать в заводской лавке, этими записками им платили вместо денег, а вотчим скупал их за полцены. Он принимал рабочих в кухне, сидя за столом, важный, хмурый, брал записку и говорил:
— Полтора рубля.
— Евгений Васильев, побойся бога…
— Полтора рубля.
Эта нелепая, тёмная жизнь недолго продолжалась; перед тем, как матери родить, меня отвели к деду. Он жил уже в Кунавине, занимая тесную комнату с русской печью и двумя окнами на двор, в двухэтажном доме на песчаной улице, опускавшейся под горку к ограде кладбища Напольной церкви.
— Что-о? — сказал он, встретив меня, и засмеялся, подвизгивая. — Говорилось: нет милей дружка, как родимая матушка, а нынче, видно, скажем: не родимая матушка, а старый чёрт дедушка! Эх вы-и..
Не успел я осмотреться на новом месте, приехали бабушка и мать с ребенком, вотчима прогнали с завода за то, что он обирал рабочих, но он съездил куда-то, и его тотчас взяли на вокзал кассиром по продаже билетов.
Прошло много пустого времени, и меня снова переселили к матери в подвальный этаж каменного дома, мать тотчас же сунула меня в школу; с первого же дня школа вызвала во мне отвращение.
Я пришёл туда в материных башмаках, в пальтишке, перешитом из бабушкиной кофты, в жёлтой рубахе и штанах «навыпуск», всё это сразу было осмеяно, за жёлтую рубаху я получил прозвище «бубнового туза». С мальчиками я скоро поладил, но учитель и поп невзлюбили меня.
Учитель был жёлтый, лысый, у него постоянно текла кровь из носа, он являлся в класс, заткнув ноздри ватой, садился за стол, гнусаво спрашивал уроки и вдруг, замолчав на полуслове, вытаскивал вату из ноздрей, разглядывал её, качая головою. Лицо у него было плоское, медное, окисшее, в морщинах лежала какая-то прАзелень, особенно уродовали это лицо совершенно лишние на нём оловянные глаза, так неприятно прилипавшие к моему лицу, что всегда хотелось вытереть щёки ладонью.
Несколько дней я сидел в первом отделении, на передней парте, почти вплоть к столу учителя, — это было нестерпимо, казалось, он никого не видит, кроме меня, он гнусил всё время:
— Песко-ов, перемени рубаху-у! Песко-ов, не вози ногами! Песков, опять у тебя с обуви луза натекла-а!
Я платил ему за это диким озорством: однажды достал половинку замороженного арбуза, выдолбил её, и привязал на нитке к блоку двери в полутёмных сенях. Когда дверь открылась — арбуз взъехал вверх, а когда учитель притворил дверь — арбуз шапкой сел ему прямо на лысину. Сторож отвёл меня с запиской учителя домой, и я расплатился за эту шалость своей шкурой.
Другой раз я насыпал в ящик его стола нюхательного табаку; он так расчихался, что ушёл из класса, прислав вместо себя зятя своего, офицера, который заставил весь класс петь «Боже царя храни» и «Ах ты, воля, моя воля». Тех, кто пел неверно, он щёлкал линейкой по головам, как-то особенно звучно н смешно, но не больно.
Законоучитель, красивый и молодой, пышноволосый поп, невзлюбил меня за то, что у меня не было «Священной истории ветхого и нового завета», и за то, что я передразнивал его манеру говорить.
Являясь в класс, он первым делом спрашивал меня:
— Пешков, книгу принёс или нет? Да. Книгу?
Я отвечал:
— Нет. Не принёс. Да.
— Что — да?
— Нет.
— Ну, и — ступай домой! Да. Домой. Ибо тебя учить я не намерен. Да. Не намерен.
Это меня не очень огорчало, я уходил и до конца уроков шатался по грязным улицам слободы присматриваясь к её шумной жизни.
У попа было благообразное Христово лицо, ласковые, женские глаза и маленькие руки, тоже какие-то ласковые ко всему, что попадало в них. Каждую вещь — книгу, линейку, ручку пера — он брал удивительно хорошо, точно вещь была живая, хрупкая, поп очень любил её и боялся повредить ей неосторожным прикосновением. С ребятишками он был не так ласков, но они всё-таки любили его.
Несмотря на то, что я учился сносно, мне скоро было сказано, что меня выгонят из школы за недостойное поведение. Я приуныл, — это грозило мне всякими неприятностями: мать, становясь всё более раздражительной, всё чаще поколачивала меня.
Но явилась помощь, — в школу неожиданно приехал епископ Хрисанф[2], похожий на колдуна и, помнится, горбатый.
Когда он, маленький, в широкой чёрной одежде и смешном ведёрке на голове, сел за стол, высвободил руки из рукавов и сказал: «Ну, давайте беседовать, дети мои!» — в классе сразу стало тепло, весело, повеяло незнакомо приятным.
Вызвав после многих меня к столу, он спросил серьёзно:
— Тебе — который год? Только-о? Какой ты, брат, длинный, а? Под дождями часто стоял, а?
Положив на стол сухонькую руку, с большими острыми ногтями, забрав в пальцы непышную бородку, он уставился в лицо мне добрыми глазами, предложив:
— Ну-ко, расскажи мне из священной истории, что тебе нравится?
Когда я сказал, что у меня нет книги и я не учу священную историю, он поправил клобук и спросил:
— Как же это? Ведь это надобно учить! А может, что-нибудь знаешь, слыхал? Псалтырь знаешь? Это хорошо! И молитвы? Ну, вот видишь! Да ещё и жития? Стихами? Да ты у меня знающий…
Явился наш поп, красный, запыхавшийся, епископ благословил его, но когда поп стал говорить про меня, он поднял руку, сказав:
— Позвольте, минутку… Ну-ко, расскажи про Алексея человека божия…
— Прехорошие стихи, брат, а? — сказал он, когда я приостановился, забыв какой-то стих. — А ещё что-нибудь?.. Про царя Давида? Очень послушаю!
Я видел, что он действительно слушает и ему нравятся стихи, он спрашивал меня долго, потом вдруг остановил, осведомляясь, быстро:
— По Псалтырю учился? Кто учил? Добрый дедушка-то? Злой? Неужто? А ты очень озорничаешь?
Я замялся, но сказал — да. Учитель с попом многословно подтвердили моё сознание, он слушал их, опустив глаза, потом сказал, вздохнув:
— Вот что про тебя говорят — слыхал? Ну-ко, подойди!
Положив на голову мне руку, от которой исходил запах кипарисового дерева, он спросил:
— Чего же это ты озорничаешь?
— Скушно очень учиться.
— Скучно? Это, брат, неверно что-то. Было бы скучно учиться — учился бы ты плохо, а вот учителя свидетельствуют, что хорошо ты учишься. Значит, есть что-то другое.
Вынув маленькую книжку из-за пазухи, он записал:
— ПешкОв Алексей. Так. А ты всё-таки сдерживался бы, брат, не озорничал бы много-то! Немножко можно, а уж много-то досадно людям бывает! Так ли я говорю, дети?
Множество голосов весело ответили:
— Так.
— Вы сами то ведь не много озорничаете?
Мальчишки, ухмыляясь, заговорили:
— Нет. Тоже много! Много!
Епископ отклонился на спинку стула, прижал меня к себе и удивлённо сказал, так, что все — даже учитель с попом — засмеялись:
— Экое дело, братцы мои, ведь и я тоже в ваши-то годы великим озорником был! Отчего бы это, братцы?
Дети смеялись, он расспрашивал их, ловко путая всех, заставляя возражать друг другу, и всё усугублял весёлость. Наконец встал и сказал:
— Хорошо с вами, озорники, да пора ехать мне!
Поднял руку, смахнув рукав к плечу, и, крестя всех широкими взмахами, благословил:
— Во имя отца и сына и святаго духа, благословляю вас на добрые труды! Прощайте.
Все закричали:
— Прощайте, владыко! Опять приезжайте.
Кивая клобуком, он говорил:
— Я — приеду, приеду! Я вам книжек привезу!
И сказал учителю, выплывая из класса:
— Отпустите-ка их домой!
Он вывел меня за руку в сени и там сказал тихонько, наклонясь ко мне:
— Так ты — сдерживайся, ладно? Я ведь понимаю, зачем ты озорничаешь! Ну, прощай, брат!
Я был очень взволнован, какое-то особенное чувство кипело в груди, и даже, — когда учитель, распустив класс, оставил меня и стал говорить, что теперь я должен держаться тише воды, ниже травы, — выслушал его внимательно, охотно.
Поп, надевая шубу, ласково гудел:
— Отныне ты на моих уроках должен присутствовать! Да. Должен. Но — сиди смиренно! Да. Смирно.
Поправились дела мои в школе — дома разыгралась скверная история: я украл у матери рубль. Это было преступлением без заранее обдуманного намерения: однажды вечером мать ушла куда-то, оставив меня домовничать с ребёнком; скучая, я развернул одну из книг вотчима — «Записки врача» Дюма-отца — и между страниц увидал два билета — в десять рублей и в рубль. Книга была непонятна, я закрыл её и вдруг сообразил, что за рубль можно купить не только «Священную историю», но, наверное, и книгу о Робинзоне. Что такая книга существует, я узнал незадолго перед этим в школе: в морозный день, во время перемены, я рассказывал мальчикам сказку, вдруг один из них презрительно заметил:
— Сказки — чушь, а вот Робинзон — это настоящая история!
Нашлось ещё несколько мальчиков, читавших Робинзона, все хвалили эту книгу, я был обижен, что бабушкина сказка не понравилась, и тогда же решил прочитать Робинзона, чтобы тоже сказать о нём — это чушь!
На другой день я принёс в школу «Священную историю» и два растрёпанных томика сказок Андерсена, три фунта белого хлеба и фунт колбасы. В тёмной, маленькой лавочке у ограды Владимирской церкви был и Робинзон, тощая книжонка в жёлтой обложке, и на первом листе изображён бородатый человек в меховом колпаке, в звериной шкуре на плечах, — это мне не понравилось, а сказки даже и по внешности были милые, несмотря на то что растрёпаны.
Во время большой перемены я разделил с мальчиками хлеб и колбасу, и мы начали читать удивительную сказку «Соловей» — она сразу взяла всех за сердце.
«В Китае все жители — китайцы, и сам император — китаец», — помню, как приятно удивила меня эта фраза своей простой, весело улыбающейся музыкой и ещё чем-то удивительно хорошим.
Мне не удалось дочитать «Соловья», в школе — не хватило времени, а когда я пришёл домой, мать, стоявшая у шестка со сковородником в руках, поджаривая яичницу, спросила меня странным, погашенным голосом:
— Ты взял рубль?
— Взял; вот — книги…
Сковородником она меня и побила весьма усердно, а книги Андерсена отняла и навсегда спрятала куда-то, что было горше побоев.
Несколько дней я не ходил в школу, а за это время вотчим, должно быть, рассказал о подвиге моём сослуживцам, те — своим детям, один из них принёс эту историю в школу, и, когда я пришёл учиться, меня встретили новой кличкой — вор. Коротко и ясно, но — неправильно: ведь у не скрыл, что рубль взят мною. Попытался объяснить это — мне не поверили, тогда я ушёл домой и сказал матери, что в школу не пойду больше.
Сидя у окна, снова беременная, серая, с безумными, замученными глазами, она кормила брата Сашу и смотрела на меня, открыв рот, как рыба.
— Ты — врёшь, — тихо сказала она. — Никто не может знать, что ты взял рубль.
— Поди спроси.
— Ты сам проболтался. Ну, скажи — сам? Смотри, я сама узнаю завтра, кто принёс это в школу!
Я назвал ученика. Лицо её жалобно сморщилось и начало таять слезами.
Я ушёл в кухню, лёг на свою постель, устроенную за печью на ящиках, лежал и слушал, как в комнате тихонько воет мать.
— Боже мой, боже мой…
Терпения не стало лежать в противном запахе нагретых, сальных тряпок, я встал, пошёл на двор, но мать крикнула:
— Куда ты? Куда? Иди ко мне!..
Потом мы сидели на полу, Саша лежал в коленях матери, хватал пуговицы её платья, кланялся и говорил:
— Бувуга, — что означало: пуговка.
Я сидел, прижавшись к боку матери, она говорила, обняв меня:
— Мы — бедные, у нас каждая копейка, каждая копейка…
И всё не договаривала чего-то, тиская меня горячей рукою.
— Экая дрянь… дрянь! — вдруг сказала она слова, которые я уже слышал от неё однажды.
Саша повторил:
— Дянь!
Странный это был мальчик: неуклюжий, большеголовый, он смотрел на всё вокруг прекрасными синими глазами, с тихой улыбкой и словно ожидая чего-то. Говорить он начал необычно рано, никогда не плакал, живя в непрерывном состоянии тихого веселья. Был слаб, едва ползал и очень радовался, когда видел меня, просился на руки ко мне, любил мять уши мои маленькими мягкими пальцами, от которых почему-то пахло фиалкой. Он умер неожиданно, не хворая; ещё утром был тихо весел, как всегда, а вечером, во время благовеста ко всенощной, уже лежал на столе. Это случилось вскоре после рождения второго ребёнка, Николая.
Мать сделала, что обещала; в школе я снова устроился хорошо, но меня опять перебросило к деду.
Однажды, во время вечернего чая, войдя со двора в кухню, я услыхал надорванный крик матери:
— Евгений, я тебя прошу, прошу…
— Глу-по-сти! — сказал вотчим.
— Но ведь я знаю — ты к ней идёшь!
— Н-ну?
Несколько секунд оба молчали, мать закашлялась, говоря:
— Какая ты злая дрянь…
Я слышал, как он ударил её, бросился в комнату и увидал, что мать, упав на колени, опёрлась спиною и локтями о стул, выгнув грудь, закинув голову, хрипя и страшно блестя глазами, а он, чисто одетый, в новом мундире, бьёт её в грудь длинной своей ногою. Я схватил со стола нож с костяной ручкой в серебре, — им резали хлеб, это была единственная вещь, оставшаяся у матери после моего отца, — схватил и со всею силою ударил вотчима в бок.
По счастью, мать успела оттолкнуть Максимова, нож проехал по боку, широко распоров мундир и только оцарапав кожу. Вотчим, охнув, бросился вон из комнаты, держась за бок, а мать схватила меня, приподняла и с рёвом бросила на пол. Меня отнял вотчим, вернувшись со двора.
Поздно вечером, когда он всё-таки ушёл из дома, мать пришла ко мне за печку, осторожно обнимала, целовала меня и плакала:
— Прости, я виновата! Ах, милый, как ты мог? Ножом?
Я совершенно искренне и вполне понимая, что говорю, сказал ей, что зарежу вотчима и сам тоже зарежусь. Я думаю, что сделал бы это, во всяком случае попробовал бы. Даже сейчас я вижу эту подлую, длинную ногу, с ярким кантом вдоль штанины, вижу, как она раскачивается в воздухе и бьёт носком в грудь женщины.
Вспоминая эти свинцовые мерзости дикой русской жизни, я минутами спрашиваю себя: да стоит ли говорить об этом? И, с обновлённой уверенностью, отвечаю себе — стоит; ибо это — живучая, подлая правда, она не издохла и по сей день. Это та правда, которую необходимо знать до корня, чтобы с корнем же и выдрать её из памяти, из души человека, из всей жизни нашей, тяжкой и позорной.
И есть другая, более положительная причина, понуждающая меня рисовать эти мерзости. Хотя они и противны, хотя и давят нас, до смерти расплющивая множество прекрасных душ, — русский человек всё-таки настолько ещё здоров и молод душою, что преодолевает и преодолеет их.
Не только тем изумительна жизнь наша, что в ней так плодовит и жирен пласт всякой скотской дряни, но тем, что сквозь этот пласт все-таки победно прорастает яркое, здоровое и творческое, растёт доброе — человеческое, возбуждая несокрушимую надежду на возрождение наше к жизни светлой, человеческой.

XIII

Снова я у деда.
— Что, разбойник? — встретил он меня, стуча рукою по столу. — Ну, теперь уж я тебя кормить не стану, пускай бабушка кормит!
— И буду, — сказала бабушка. — Эка задача, подумаешь!
— Вот и корми! — крикнул дед, но тотчас успокоился, объяснив мне:
— Мы с ней совсем разделились, у нас теперь всё порознь…
Бабушка, сидя под окном, быстро плела кружева, весело щёлкали коклюшки, золотым ежом блестела на вешнем солнце подушка, густо усеянная медными булавками. И сама бабушка, точно из меди лита, — неизменна! А дед ещё более ссохся, сморщился, его рыжие волосы посерели, спокойная важность движений сменилась горячей суетливостью, зелёные глаза смотрят подозрительно. Посмеиваясь, бабушка рассказала мне о разделе имущества между ею и дедом: он отдал ей все горшки, плошки, всю посуду и сказал:
— Это — твоё, а больше ничего с меня не спрашивай!
Затем отобрал у неё все старинные платья, вещи, лисий салоп, продал всё за семьсот рублей, а деньги отдал в рост под проценты своему крестнику-еврею, торговцу фруктами. Он окончательно заболел скупостью и потерял стыд: стал ходить по старым знакомым, бывшим сослуживцам своим в ремесленной управе, по богатым купцам и, жалуясь, что разорён детьми, выпрашивал у них денег на бедность. Он пользовался уважением, ему давали обильно, крупными билетами; размахивая билетом под носом бабушки, дед хвастался и дразнил её, как ребёнок:
— Видала, дура? Тебе сотой доли этого не дадут!
Собранные деньги он отдавал в рост новому своему приятелю, длинному и лысому скорняку, прозванному в слободке Хлыстом, и его сестре — лавочнице, дородной, краснощёкой бабе, с карими глазами, томной и сладкой, как патока.
Всё в доме строго делилось: один день обед готовила себе бабушка из провизии, купленной на её деньги, на другой день провизию и хлеб покупал дед, и всегда в его дни обеды бывали хуже: бабушка брала хорошее мясо, а он — требуху, печёнку, лёгкие, сычуг. Чай и сахар хранился у каждого отдельно, но заваривали чай в одном чайнике, и дед тревожно говорил:
— Постой, погоди, — ты сколько положила?
Высыплет чаинки на ладонь себе и, аккуратно пересчитав их, скажет:
— У тебя чай-то мельче моего, значит — я должен положить меньше, мой крупнее, наваристее.
Он очень следил, чтобы бабушка наливала чай и ему и себе одной крепости и чтоб она выпивала одинаковое с ним количество чашек.
— По последней, что ли? — спрашивала она перед тем, как слить весь чай.
Дед заглядывал в чайник и говорил:
— Ну, уж — по последней!
Даже масло для лампадки пред образом каждый покупал своё, — это после полусотни лет совместного труда!
Мне было и смешно и противно видеть все эти дедовы фокусы, а бабушке — только смешно.
— А ты — полно! — успокаивала она меня. — Ну, что такое? Стар старичок, вот и дурит! Ему ведь восемь десятков, — отшагай-ка столько-то! Пускай дурит, кому горе? А я себе да тебе — заработаю кусок небойсь!
Я тоже начал зарабатывать деньги: по праздникам, рано утром, брал мешок и отправлялся по дворам, по улицам собирать говяжьи кости, тряпки, бумагу, гвозди. Пуд тряпок и бумаги ветошники покупали по двугривенному, железо — тоже, пуд костей по гривеннику, по восемь копеек. Занимался я этим делом и в будни после школы, продавая каждую субботу разных товаров копеек на тридцать, на полтинник, а при удаче и больше. Бабушка брала у меня деньги, торопливо совала их в карман юбки и похваливала меня, опустив глаза:
— Вот и спасибо тебе, голубА душа! Мы с тобой не прокормимся, — мы? Велико дело!
Однажды я подсмотрел, как она, держа на ладони мои пятаки, глядела на них и молча плакала, одна мутная слеза висела у неё на носу, ноздреватом, как пемза.
Более доходной статьёй, чем ветошничество, было воровство дров и тёса в лесных складах на берегу Оки или на Песках, — остров, где во время ярмарки торгуют железом из наскоро сбитых балаганов. После ярмарки балаганы разбирают, а жерди, тёс — складывают в штабеля, и они лежат там, на Песках, почти вплоть до весеннего половодья. За хорошую тесину домовладельцы-мещане давали по гривеннику, в день можно было стащить штуки две, три. Но для удачи необходимы были ненастные дни, когда вьюга или дождь разгоняли сторожей, заставляя их прятаться.
Подобралась дружная ватага: десятилетний сын нищей мордовки, Санька Вяхирь, мальчик милый, нежный и всегда спокойно весёлый; безродный Кострома, вихрастый, костлявый, с огромными чёрными глазами, — он впоследствии, тринадцати лет, удавился в колонии малолетних преступников, куда попал за кражу пары голубей; татарчонок Хаби, двенадцатилетний силач, простодушный и добрый; тупоносый Язь, сын кладбищенского сторожа и могильщика, мальчик лет восьми, молчаливый, как рыба, страдавший «чёрной немочью», а самым старшим по возрасту был сын портнихи-вдовы Гришка Чурка, человек рассудительный, справедливый и страстный кулачный боец; всё — люди с одной улицы.
Воровство в слободе не считалось грехом, являясь обычаем и почти единственным средством к жизни для полуголодных мещан. Полтора месяца ярмарки не могли накормить на весь год, и очень много почтенных домохозяев «прирабатывали на реке» — ловили дрова и брёвна, унесённые половодьем, перевозили на дощаниках мелкий груз, но главным образом занимались воровством с барж и вообще — «мартышничали» на Волге и Оке, хватая всё, что было плохо положено. По праздникам большие хвастались удачами своими, маленькие слушали и учились.
Весною, в горячее время перед ярмаркой, по вечерам улицы слободы были обильно засеяны упившимися мастеровыми, извозчиками и всяким рабочим людом, — слободские ребятишки всегда ошаривали их карманы, это был промысел узаконенный, им занимались безбоязненно, на глазах старших.
Воровали инструмент у плотников, гаечные ключи у легковых извозчиков, а у ломовых — шкворни, железные подоски из тележных осей, — наша компания этими делами не занималась; Чурка однажды решительно заявил:
— Я воровать не буду, мне мамка не велит.
— А я — боюсь! — сказал Хаби.
У Костромы было чувство брезгливости к воришкам, слово — вор он произносил особенно сильно и, когда видел, что чужие ребята обирают пьяных, — разгонял их, если же удавалось поймать мальчика — жестоко бил его. Этот большеглазый, невесёлый мальчик воображал себя взрослым, он ходил особенной походкой, вперевалку, точно крючник, старался говорить густым, грубым голосом, весь он был какоё-то тугой, надуманный, старый. Вяхирь был уверен, что воровство — грех.
Но таскать тёс и жерди с Песков не считалось грехом, никто из нас не боялся этого, и мы выработали ряд приёмов, очень успешно облегчавших нам это дело. Вечером, когда темнело, или в ненастный день Вяхирь и Язь отправлялись на Пески через затон по набухшему, мокрому льду, — они шли открыто, стараясь обратить на себя внимание сторожей, а мы, четверо, перебирались незаметно, порознь. Сторожа, встревоженные Язём и Вяхирем, следили за ними, мы собирались у заранее назначенного штабеля, выбирали себе поноски, и, пока быстроногие товарищи дразнят сторожей, заставляя их бегать за собою, мы отправляемся назад. У каждого из нас верёвка, на конце её загнут крючком большой гвоздь; зацепив им тесины или жерди, мы волокли их по снегу и по льду, — сторожа почти никогда не замечали нас, а заметив — не могли догнать. Продав поноски, мы делили выручку на шесть частей — приходилось по пятаку, иногда по семи копеек на брата.
На эти деньги можно было очень сытно прожить день, но Вяхиря била мать, если он не приносил ей на шкалик или на косушку водки; Кострома копил деньги, мечтая завести голубиную охоту; мать Чурки была больна, он старался заработать как можно больше; Хаби тоже копил деньги, собираясь ехать в город, где он родился и откуда его вывез дядя, вскоре по приезде в Нижний утонувший. Хаби забыл, как называется город, помнил только, что он стоит на Каме, близко от Волги.
Нас почему-то очень смешил этот город, мы дразнили косоглазого татарчонка, распевая:
Город на Каме,
Где — не знаем сами!
Не достать руками,
Не дойти ногами!


Сначала Хаби сердился на нас, но однажды Вяхирь сказал ему воркующим голосом, который оправдывал прозвище:
— Чего ты? Разве на товарищев сердются?
Татарчонок сконфузился и сам стал распевать о городе на Каме.
Нам всё-таки больше нравилось собирание тряпок и костей, чем воровство тёса. Это стало особенно интересно весной, когда сошёл снег, и после дождей, чисто омывавших мощёные улицы пустынной ярмарки. Там, на ярмарке, всегда можно было собрать в канавах много гвоздей, обломков железа, нередко мы находили деньги, медь и серебро, но для того, чтобы рядские сторожа не гоняли нас и не отнимали мешков, нужно было или платить им семишники, или долго кланяться им. Вообще деньги давались нам нелегко, но жили мы очень дружно, и, хотя иногда ссорились немножко, — я не помню ни одной драки между нами.
Нашим миротворцем был Вяхирь, он всегда умел вовремя сказать нам какие-то особенные слова; простые — они удивляли и конфузили нас. Он и сам говорил их с удивлением. Злые выходки Язя не обижали, не пугали его, он находил всё дурное ненужным и спокойно, убедительно отрицал.
— Ну, зачем это ещё? — спрашивал он, и мы ясно видели — незачем!
Мать свою он называл «моя мордовка», — это не смешило нас.
— Вчерась моя мордовка опять привалилась домой пьянёхонькая! — весело рассказывал он, поблёскивая глазами золотистого цвета. — Расхлебянила дверь, села на пороге и поёт, и поёт, курица!
Положительный Чурка спрашивал:
— Что — поёт?
Вяхирь, прихлопывая ладонью по колену, тонким голоском воспроизводил песню своей матери:
Ой, стук-постук —
Молодой пастух,
Он — в окошко падогом,
Мы на улицу бегом!
Пастух Борька,
Вечерняя зорька,
Заиграет на свирели —
Все в деревне присмирели!


Он знал множество таких задорных песенок и очень ловко распевал их.
— Да, — продолжает он, — так она и заснула на пороге, выстудила горницу беда как, я весь дрожу, чуть не замёрз, а стащить её — силы не хватает. Уж сегодня утром говорю ей: «Что ты какая страшная пьяница?» А она говорит: «Ничего, потерпи немножко, я уж скоро помру!»
Чурка серьёзно подтверждает:
— Она скоро помрёт, набухла уж вся.
— Жалко будет тебе? — спрашиваю я.
— А как же? — удивляется Вяхирь. — Она ведь у меня хорошая…
И все мы, зная, что мордовка походя колотит Вяхиря, верили, что она хорошая; бывало даже, во дни неудач, Чурка предлагал:
— Давайте сложимся по копейке, Вяхиревой матери на вино, а то она побьёт его!
Грамотных в компании было двое — Чурка да я; Вяхирь очень завидовал нам и ворковал, дёргая себя за острое, мышиное ухо:
— Схороню свою мордовку — тоже пойду в училище, поклонюсь учителю в ножки, чтобы взял меня. Выучусь — в садовники наймусь к архиерею, а то к самому царю!..
Весною мордовку, вместе со стариком, сборщиком на построение храма, и бутылкой водки, придавило упавшей на них поленницей дров; женщину отвезли в больницу, а солидный Чурка сказал Вяхирю:
— Айда ко мне жить, мамка моя выучит тебя грамоте…
И через малое время Вяхирь, высоко задирая голову, читал вывески:
— Балакейная лавка…
Чурка поправлял его:
— Бакалейная, кикимора!
— Я вижу, да перескакивают буквовки.
— Буковки!
— Они прыгают — рады, что читают их!
Он очень смешил и удивлял всех нас своей любовью к деревьям, травам.
Слобода, разбросанная по песку, была скудна растительностью; лишь кое-где, по дворам, одиноко торчали бедные ветлы, кривые кусты бузины, да под забором робко прятались серые сухие былинки; если кто-нибудь из нас садился на них — Вяхирь сердито ворчал:
— Ну, на что траву мнёте? Сели бы мимо, на песок, не всё ли равно вам?
При нём неловко было сломать сучок ветлы, сорвать цветущую ветку бузины или срезать прут ивняка на берегу Оки — он всегда удивлялся, вздёрнув плечи и разводя руками:
— Что вы всё ломаете? Вот уж черти!
И всем было стыдно от его удивления.
По субботам мы устраивали весёлую забаву, — готовились к ней всю неделю, собирая по улицам стоптанные лапти, складывая их в укромных углах. Вечером, в субботу, когда с Сибирской пристани шли домой ватаги крючников-татар, мы, заняв позиции, где-нибудь на перекрёстке, начинали швырять в татар лаптями. Сначала это раздражало их, они бегали за нами, ругались, но скоро начали сами увлекаться игрою и уже зная, что их ждёт, являлись на поле сражения тоже вооружёнными множеством лаптей, мало того — подсмотрев, куда мы прячем боевой материал, они не однажды обкрадывали нас, — мы жаловались им:
— Это — не игра!
Тогда они делили лапти, отдавая нам половину, и — начинался бой. Обыкновенно они выстраивались на открытом месте, мы с визгом носились вокруг их, швыряя лаптями, они тоже выли и оглушительно хохотали, когда кто-нибудь из нас на бегу зарывался головою в песок, сбитый лаптем, ловко брошенным под ноги.
Игра горела долго, иногда вплоть до темноты, собиралось мещанство, выглядывало из-за углов и ворчало, порядка ради. ВорОнами летали по воздуху серые, пыльные лапти, иногда кому-нибудь из нас сильно доставалось, но удовольствие было выше боли и обиды.
Татаре горячились не меньше нас; часто, кончив бой, мы шли с ними в артель, там они кормили нас сладкой кониной, каким-то особенным варевом из овощей, после ужина пили густой кирпичный чай со сдобными орешками из сладкого теста. Нам нравились эти огромные люди, на подбор — силачи, в них было что-то детское, очень понятное, — меня особенно поражала их незлобивость, непоколебимое добродушие и внимательное, серьёзное отношение друг ко другу.
Все они превосходно смеялись, до слёз захлёбываясь смехом, а один из них — касимовец, с изломанным носом, мужик сказочной силы: он снёс однажды с баржи далеко на берег колокол в двадцать семь пудов веса, — он, смеясь, выл и кричал:
— Вву, вву! Слова — трава, а слова — мелка деньга, а золотой монета слова-та!
Однажды он посадил Вяхиря на ладонь себе, поднял его высоко и сказал:
— Вот где живи, небеснай!
В ненастные дни мы собирались у Язя, на кладбище, в сторожке его отца. Это был человек кривых костей, длиннорукий, измызганный, на его маленькой голове, на тёмном лице кустились грязноватые волосы; голова его напоминала засохший репей, длинная, тонкая шея — стебель. Он сладко жмурил какие-то жёлтые глаза и скороговоркой бормотал:
— Не дай господь бессонницу! Ух!
Мы покупали три золотника чая, осьмушку сахара, хлеба, обязательно — шкалик водки отцу Язя, Чурка строго приказывал ему:
— Дрянной Мужик, — ставь самовар!
Мужик, усмехаясь, ставил жестяной самовар, мы, в ожидании чая, рассуждали о своих делах, он давал нам добрые советы:
— Глядите — после завтрея сороковины у Трусовых, большой стол будет, — вот они где, кости вам!
— У Трусовых кости кухарка собирает, — замечал всезнающий Чурка.
Вяхирь мечтал, глядя в окно на кладбище:
— Скоро в лес ходить будем, ох ты!
Язь всегда молчал, внимательно разглядывая всех печальными глазами, молча же он показывал нам свои игрушки — деревянных солдат, добытых из мусорной ямы, безногих лошадей, обломки меди, пуговицы.
Отец его ставил на стол разнообразные чашки, кружки, подавал самовар, — Кострома садился разливать чай, а он, выпив свой шкалик, залезал на печь и, вытянув оттуда длинную шею, разглядывал нас совиными глазами, ворчал:
— Ух, чтоб вам сдохнуть, — будто и не мальчишки ведь, а? Ах, воры, не дай господь бессонницу!
Вяхирь говорил ему:
— Мы вовсе не воры!
— Ну, ин воришки…
Если Язёв отец надоедал нам, — Чурка сердито окрикивал его:
— Отстань, Дрянной Мужик!
Мне, Вяхирю и Чурке очень не нравилось, когда этот человек начинал перечислять, в каком доме есть хворые, кто из слобожан скоро умрёт, — он говорил об этом смачно и безжалостно, а видя, что нам неприятны его речи, — нарочно дразнил и подзуживал нас:
— Ага-а, боитесь, шишиги? То-то! А вот скоро один толстый помрёт, — эх, и долго ему гнить!
Его останавливали, — он не унимался:
— А ведь и вам надо умирать, не помойных-то ямах недолго проживёте!
— Ну, так и умрём, — говорил Вяхирь, — нас в ангелы возьмут…
— Ва-вас? — задыхался от изумления Язёв отец. — Это — вас? В ангели?
Хохотал и снова дразнил, рассказывая о покойниках разные пакости.
Но иногда этот человек вдруг начинал говорить журчащим, пониженным голосом что-то странное:
— Слушайте-ка, ребятишки, погодите! Вот третьево дни захоронили одну бабу, узнал я, ребятёнки, про неё историю — что же это за баба?
Он очень часто говорил про женщин и всегда — грязно, но было в его рассказах что-то спрашивающее, жалобное, он как бы приглашал нас думать с ним, и мы слушали его внимательно. Говорил он неумело, бестолково, часто перебивая свою речь вопросами, но от его рассказов оставались в памяти какие-то беспокоящие осколки и обломки:
— Спрашивают её: «Кто поджёг?» — «Я подожгла!» — «Как так, дура? Тебя дома не было в ту ночь, ты в больнице лежала!» — «Я подожгла!» Это она — зачем же? Ух, не дай бог бессонницу…
Он знал историю жизни почти каждого слобожанина, зарытого им в песок унылого, голого кладбища, он как бы отворял пред нами двери домов, мы входили в них, видели, как живут люди, чувствовали что-то серьёзное, важное. Он, кажется, мог бы говорить всю ночь до утра, но как только окно сторожки мутнело, прикрываясь сумраком, Чурка вставал из-за стола:
— Я — домой, а то мамка бояться будет. Кто со мной?
Уходили все; Язь провожал нас до ограды, запирал ворота и, прижав к решётке тёмное, костлявое лицо, глухо говорил:
— Прощайте!
Мы тоже кричали ему — прощай! Всегда неловко было оставлять его на кладбище. Кострома сказал однажды, оглянувшись назад:
— Вот, проснёмся завтра, а он — помер.
— Язю хуже всех жить, — часто говорил Чурка, а Вяхирь всегда возражал:
— Нам вовсе не плохо…
И на мой взгляд нам жилось не плохо, — мне эта уличная, независимая жизнь очень нравилась и нравились товарищи, они возбуждали у меня какое-то большое чувство, всегда беспокойно хотелось сделать что-нибудь хорошее для них.
В школе мне снова стало трудно, ученики высмеивали меня, называя ветошником, нищебродом, а однажды, после ссоры, заявили учителю, что от меня пахнет помойной ямой и нельзя сидеть рядом со мной. Помню, как глубоко я был обижен этой жалобой и как трудно было мне ходить в школу после неё. Жалоба была выдумана со зла: я очень усердно мылся каждое утро и никогда не приходил в школу в той одежде, в которой собирал тряпьё.
Но вот наконец я сдал экзамен в третий класс, получил в награду Евангелие, басни Крылова в переплёте и ещё книжку без переплёта. с непонятным титулом — «Фата-Моргана», дали мне также похвальный лист. Когда я принёс эти подарки домой, дед очень обрадовался, растрогался и заявил, что всё это нужно беречь и что он запрёт книги в укладку себе. Бабушка уже несколько дней лежала больная, у неё не было денег, дед охал и взвизгивал:
— Опиваете вы меня, объедаете до костей, эх вы-и…
Я отнёс книги в лавочку, продал их за пятьдесят пять копеек, отдал деньги бабушке, а похвальный лист испортил какими-то надписями и тогда же вручил деду. Он бережно спрятал бумагу, не развернув её и не заметив моего озорства.
Разделавшись со школой, я снова зажил на улице, теперь стало ещё лучше, — весна была в разгаре, заработок стал обильней, по воскресеньям мы всей компанией с утра уходили в поле, в сосновую рощу, возвращались в слободу поздно вечером, приятно усталые и ещё более близкие друг к другу.
Но эта жизнь продолжалась недолго — вотчиму отказали от должности, он снова куда-то исчез, мать, с маленьким братом Николаем, переселилась к деду, и на меня была возложена обязанность няньки, — бабушка ушла в город и жила там в доме богатого купца, вышивая покров на плащаницу.
Немая, высохшая мать едва передвигала ноги, глядя на всё страшными глазами. брат был золотушный, с язвами на щиколотках, и такой слабенький, что даже плакать громко не мог, а только стонал потрясающе, если был голоден, сытый же дремал и сквозь дрёму как-то странно вздыхал, мурлыкал тихонько, точно котёнок.
Внимательно ощупав его, дед сказал:
— Кормить бы надобно его хорошенько, да не хватает у меня кормов-то на всех вас…
Мать, сидя в углу на постели, хрипло вздохнула:
— Ему немного надо…
— Тому — немного, этому — немного, и выходит много…
Он махнул рукой и обратился ко мне:
— Держать Николая надо на воле, на солнышке, в песке…
Я натаскал мешком чистого сухого песку, сложил его кучей на припёке под окном и зарывал брата по шею, как было указано дедушкой. Мальчику нравилось сидеть в песке, он сладко жмурился и светил мне необыкновенными глазами — без белков, только одни голубые зрачки, окружённые светлым колечком.
Я сразу и крепко привязался к брату, мне казалось, что он понимает всё, о чём думаю я, лёжа рядом с ним на песке под окном, откуда ползёт к нам скрипучий голос деда:
— Умереть — не велика мудрость, ты бы вот жить умела!
Мать затяжно кашляет…
Высвободив ручки, мальчик тянется ко мне, покачивая белой головёнкой; волосы у него редкие, отливают сединой, а личико старенькое, мудрое.
Если близко к нам подходит курица, кошка — Коля долго присматривается к ним, потом смотрит на меня и чуть заметно улыбается, — меня смущает эта улыбка — не чувствует ли брат, что мне скучно с ним и хочется убежать на улицу, оставив его?
Двор — маленький, тесный и сорный, от ворот идут построенные из горбушин сарайчики, дровяники и погреба, потом они загибаются, заканчиваясь баней. Крыши сплошь завалены обломками лодок, поленьями дров, досками, сырою щепой — всё это мещане выловили из Оки во время ледохода и половодья. И весь двор неприглядно завален грудами разного дерева; насыщенное водою, оно преет на солнце, распространяя запах гнили.
Рядом — бойня мелкого скота, почти каждое утро там мычали телята, блеяли бараны, кровью пахнет так густо, что иногда мне казалось — этот запах колеблется в пыльном воздухе прозрачно- багровой сеткой…
Когда мычали животные, оглушаемые ударом топора — обухом между рогов, — Коля прищуривал глаза и, надувая губы, должно быть, хотел повторить звук, но только выдувал воздух:
— Ффу…
В полдень дед, высунув голову из окна, кричал:
— Обедать!
Он сам кормил ребёнка, держа его на коленях у себя, — пожуёт картофеля, хлеба и кривым пальцем сунет в ротик Коли, пачкая тонкие его губы и остренький подбородок. Покормив немного, дед приподнимал рубашонку мальчика, тыкал пальцем в его вздутый животик и вслух соображал:
— Будет, что ли? Али ещё дать?
Из тёмного угла около двери раздавался голос матери:
— Видите же вы — он тянется за хлебом!
— Ребёнок глуп! Он не может знать, сколько надо ему съесть…
И снова совал в рот Коли жвачку. Смотреть на это кормление мне было стыдно до боли, внизу горла меня душило и тошнило.
— Ну, ладно! — говорил наконец дед. — На-ко, отнеси его матери.
— Я брал Колю — он стонал и тянулся к столу. Встречу мне, хрипя, поднималась мать, протягивая сухие руки без мяса на них, длинная, тонкая, точно ель с обломанными ветвями.
Она совсем онемела, редко скажет слово кипящим голосом, а то целый день молча лежит в углу и умирает. Что она умирала — это я, конечно, чувствовал, знал, да и дед слишком часто, назойливо говорил о смерти, особенно по вечерам, когда на дворе темнело и в окна влезал тёплый, как овчина, жирный запах гнили.
Дедова кровать стояла в переднем углу, почти под образами, он ложился головою к ним и окошку, — ложился и долго ворчал в темноте:
— Вот — пришло время умирать. С какой рожей пред богом встанем? Что скажем? А ведь весь век суетились, чего-то делали… До чего дошли?..
Я спал между печью и окном, на полу, мне было коротко, ноги я засовывал в подпечек, их щекотали тараканы. Этот угол доставил мне немало злых удовольствий, — дед, стряпая, постоянно выбивал стёкла в окне концами ухватов и кочерги. Было смешно и странно, что он, такой умный, не догадается обрезать ухваты.
Однажды, когда у него что-то перекипело в горшке, он заторопился и так рванул ухватом, что вышиб перекладину рамы, оба стекла, опрокинул горшок на шестке и разбил его. Это так огорчило старика, что он сел на пол и заплакал.
— Господи, господи…
Днём, когда он ушёл, я взял хлебный нож и обрезал ухваты четверти на три, но дед, увидав мою работу, начал ругаться:
— Бес проклятый, — пилой надо было отпилить, пило-ой! Из концов-то скалки вышли бы, продать бы их можно, дьяволово семя!
Махая руками, он выбежал в сени, а мать сказала:
— Не совался бы ты…
Умерла она в августе, в воскресенье, около полудня. Вотчим только что воротился из своей поездки и снова где-то служил, бабушка с Колей уже перебралась к нему, на чистенькую квартирку около вокзала, туда же на днях должны были перевезти и мать.
Утром, в день смерти, она сказала мне тихо, но более ясным и лёгким голосом, чем всегда:
— Сходи к Евгению Васильевичу, скажи — прошу его прийти!
Приподнялась на постели, упираясь рукою в стену, и села, добавив:
— Скорей беги!
Мне показалось, что она улыбается и что-то новое светилось в её глазах. Вотчим был у обедни, бабушка послала меня за табаком к еврейке-будочнице, готового табаку не оказалось, пришлось ждать, пока будочница натёрла табаку, потом отнести его бабушке.
Когда я воротился к деду, мать сидела за столом, одетая в чистое сиреневое платье, красиво причёсанная, важная по-прежнему.
— Тебе стало лучше? — спросил я, оробев почему-то.
Жутко глядя на меня, она сказала:
— Поди сюда! Ты где шлялся, а?
Я не успел ответить, как она, схватив меня за волосы, взяла в другую руку длинный гибкий нож, сделанный из пилы, и с размаха несколько раз ударила меня плашмя, — нож вырвался из руки у неё.
— Подними! Дай…
Я поднял нож, бросил его на стол, мать оттолкнула меня; я сел на приступок печи, испуганно следя за нею.
Встав со стула, она медленно передвинулась в свой угол, легла на постель и стала вытирать платком вспотевшее лицо. Рука её двигалась неверно, дважды упала мимо лица на подушку и провела платком по ней.
— Дай воды…
Я зачерпнул из ведра чашкой, она, с трудом приподняв голову, отхлебнула немножко и отвела руку мою холодной рукою, сильно вздохнув. Потом взглянула в угол на иконы, перевела глаза на меня, пошевелила губами, словно усмехнувшись, и медленно опустила на глаза длинные ресницы. Локти её плотно прижались к бокам, а руки, слабо шевеля пальцами, ползли на грудь, подвигаясь к горлу. По лицу её плыла тень, уходя в глубь лица, натягивая жёлтую кожу, заострив нос. Удивлённо открывался рот, но дыхания не было слышно.
Неизмеримо долго стоял я с чашкой в руке у постели матери, глядя, как застывает, сереет её лицо.
Вошёл дед, я сказал ему:
— Умерла мать…
Он заглянул на постель.
— Что врёшь?
Ушёл к печи и стал вынимать пирог, оглушительно гремя заслоном и противнем. Я смотрел на него, зная, что мать умерла, ожидая, когда он поймёт это.
Пришёл вотчим в парусиновом пиджаке, в белой фуражке. Бесшумно взял стул, понёс его к постели матери и вдруг, ударив стулом о пол, крикнул громко, как медная труба:
— Да она умерла, смотрите…
Дед, вытаращив глаза, тихонько двигался от печи с заслоном в руке, спотыкаясь, как слепой.
Когда гроб матери засыпали сухим песком и бабушка, как слепая, пошла куда-то среди могил, она наткнулась на крест и разбила себе лицо. Язёв отец отвёл её в сторожку, и, пока она умывалась, он тихонько говорил мне утешительные слова:
— Ах ты, — не дай бог бессонницу, чего ты, а? Уж это — такое дело… Верно я говорю, бабушка? И богату и просту — всем дорога к погосту, — так ли, бабушка?
Взглянув в окно, он вдруг выскочил из сторожки. но тотчас же вернулся вместе с Вяхирем, сияющий, весёлый.
— Ты гляди-ко, — сказал он, протягивая мне сломанную шпору, — гляди, какая вещь! Это мы с Вяхирем тебе дарим. Гляди — колёсико, а? Не иначе — казак носил да потерял… Я хотел купить у Вяхиря штучку эту, семишник давал…
— Что ты врёшь! — тихо, но сердито сказал Вяхирь, а Язёв отец, прыгая предо мною, подмигивал на него и говорил:
— Вяхирь-то, а? Строгий! Ну — не я, он дарит это тебе, он…
Бабушка умылась, закутала платком вспухшее, синее лицо и позвала меня домой, — я отказался, зная, что там, на поминках, будут пить водку и, наверное, поссорятся. Дядя Михаил ещё в церкви вздыхал, говоря Якову:
— Выпьем сегодня, а?
Вяхирь старался рассмешить меня: нацепил шпору на подбородок и доставал репеёк языком, а Язёв отец нарочито громко хохотал, вскрикивая:
— Гляди, ты гляди, чего он делает! — Но видя, что всё это не веселит меня, он сказал серьёзно: — Ну — буде, очнись-ка! Все умрём, даже птица умирает. Вот что: я те материну могилу дёрном обложу — хошь? Вот сейчас пойдём в поле, — ты, Вяхирь, я; Санька мой с нами; нарежем дёрна и так устроим могилу — лучше нельзя!
Мне понравилось это, и мы пошли в поле.

Через несколько дней после похорон матери дед сказал мне:
— Ну, Лексей, ты — не медаль, на шее у меня — не место тебе, а иди-ка ты в люди…
И пошёл я в люди.

1913–1914 гг.


В людях

I

Я — в людях, служу «мальчиком» при магазине «модной обуви», на главной улице города.
Мой хозяин — маленький, круглый человечек; у него бурое, стёртое лицо, зелёные зубы, водянисто-грязные глаза. Он кажется мне слепым, и, желая убедиться в этом, я делаю гримасы.
— Не криви рожу, — тихонько, но строго говорит он.
Неприятно, что эти мутные глаза видят меня, и не верится, что они видят, — может быть, хозяин только догадывается, что я гримасничаю?
— Я сказал — не криви рожу, — ещё тише внушает он, почти не шевеля толстыми губами.
— Не чеши рук, — ползет ко мне его сухой шопот. — Ты служишь в первоклассном магазине на главной улице города, это надо помнить! Мальчик должен стоять при двери, как статуй…
Я не знаю, что такое статуй, и не могу не чесать рук, — обе они до локтей покрыты красными пятнами и язвами, их нестерпимо разъедает чесоточный клещ.
— Ты чем занимался дома? — спрашивает хозяин, рассматривая руки.
Я рассказываю, он качает круглой головой, плотно оклеенной серыми волосами, и обидно говорит:
— Ветошничество — это хуже нищенства, хуже воровства.
Не без гордости я заявляю:
— Я ведь и воровал тоже.
Тогда, положив руки на конторку, точно кот лапы, он испуганно упирается пустыми глазами в лицо мне и шипит:
— Что-о? Как это воровал?
Я объясняю — как и что.
— Ну, это сочтём за пустяки. А если ты у меня украдёшь ботинки али деньги, я тебя устрою в тюрьму до твоих совершенных лет…
Он сказал это спокойно, я испугался и ещё больше невзлюбил его.
Кроме хозяина, в магазине торговал мой брат, Саша Яковлев, и старший приказчик — ловкий, липкий и румяный человек. Саша носил рыженький сюртучок, манишку, галстук, брюки навыпуск, был горд и не замечал меня.
Когда дед привёл меня к хозяину и просил Сашу помочь мне, поучить меня, — Саша важно нахмурился, предупреждая:
— Нужно, чтоб он меня слушался!
Положив руку на голову мою, дед согнул мне шею.
— Слушай его, он тебя старше и по годам и по должности…
А Саша, выкатив глаза, внушил мне:
— Помни, что дедушка сказал!
И с первого же дня начал усердно пользоваться своим старшинством.
— Каширин, не вытаращивай зенки, — советовал ему хозяин.
— Я — ничего-с, — отвечал Саша, наклоняя голову, но хозяин не отставал:
— Не бычись, покупатели подумают, что ты козёл…
Приказчик почтительно смеялся, хозяин уродливо растягивал губы, Саша, багрово налившись кровью, скрывался за прилавком.
Мне не нравились эти речи, я не понимал множества слов, иногда казалось, что эти люди говорят на чужом языке.
Когда входила покупательница, хозяин вынимал из кармана руку, касался усов и приклеивал на лицо своё сладостную улыбку; она, покрывая щёки его морщинами, не изменяла слепых глаз. Приказчик вытягивался, плотно приложив локти к бокам, а кисти их почтительно развешивал в воздухе, Саша пугливо мигал, стараясь спрятать выпученные глаза, я стоял у двери, незаметно почесывая руки, и следил за церемонией продажи.
Стоя перед покупательницей на коленях, приказчик примеряет башмак, удивительно растопырив пальцы. Руки у него трепещут, он дотрагивается до ноги женщины так осторожно, точно он боится сломать ногу, а нога — толстая, похожа на бутылку с покатыми плечиками, горлышком вниз.
Однажды какая-то дама сказала, дрыгая ногой и поёживаясь:
— Ах, как вы щекочете…
— Это-с — из вежливости, — быстро и горячо объяснил приказчик.
Было смешно смотреть, как он липнет к покупательнице, и чтобы не смеяться, я отворачивался к стеклу двери. Но неодолимо тянуло наблюдать за продажей, — уж очень забавляли меня приемы приказчика, и в то же время я думал, что никогда не сумею так вежливо растопыривать пальцы, так ловко насаживать башмаки на чужие ноги.
Часто, бывало, хозяин уходил из магазина в маленькую комнатку за прилавком и звал туда Сашу; приказчик оставался глаз на глаз с покупательницей. Раз, коснувшись ноги рыжей женщины, он сложил пальцы щепотью и поцеловал их.
— Ах, — вздохнула женщина, — какой вы шалунишка! А он надул щеки и тяжко произнес:
— Мм-ух!
Тут я расхохотался до того, что, боясь свалиться с ног, повис на ручке двери, дверь отворилась, я угодил головой в стекло и вышиб его. Приказчик топал на меня ногами, хозяин стучал по голове моей тяжёлым золотым перстнем, Саша пытался трепать мои уши, а вечером, когда мы шли домой, строго внушал мне:
— Прогонят тебя за эти штуки! Ну, что тут смешного?
И объяснил: если приказчик нравится дамам — торговля идёт лучше.
— Даме и не нужно башмаков, а она придёт да лишние купит, только бы поглядеть на приятного приказчика. А ты — не понимаешь! Возись с тобой…
Это меня обидело, — никто не возился со мной, а он тем более.
По утрам кухарка, женщина больная и сердитая, будила меня на час раньше, чем его; я чистил обувь и платье хозяев, приказчика, Саши, ставил самовар, приносил дров для всех печей, чистил судки для обеда. Придя в магазин, подметал пол, стирал пыль, готовил чай, разносил покупателям товар, ходил домой за обедом; мою должность у двери в это время исполнял Саша и, находя, что это унижает его достоинство, ругал меня:
— Увалень! Работай вот за тебя…
Мне было тягостно и скучно, я привык жить самостоятельно, с утра до ночи на песчаных улицах Кунавина, на берегу мутной Оки, в поле, и в лесу. Не хватало бабушки, товарищей, не с кем было говорить, а жизнь раздражала, показывая мне свою неказистую, лживую изнанку.
Нередко случалось, что покупательница уходила, ничего не купив, — тогда они, трое, чувствовали себя обиженными. Хозяин прятал в карман свою сладкую улыбку, командовал:
— Каширин, прибери товар!
И ругался:
— Ишь нарыла, свинья! Скушно дома сидеть дуре, так она по магазинам шляется. Была бы ты моей женой — я б тебя…
Его жена, сухая, черноглазая, с большим носом, топала на него ногами и кричала, как на слугу.
Часто, проводив знакомую покупательницу вежливыми поклонами и любезными словами, они говорили о ней грязно и бесстыдно, вызывая у меня желание выбежать на улицу и, догнав женщину, рассказать, как говорят о ней.
Я, конечно, знал, что люди вообще плохо говорят друг о друге за глаза, но эти говорили обо всех особенно возмутительно, как будто они были кем-то признаны за самых лучших людей и назначены в судьи миру. Многим завидуя, они никогда никого не хвалили и о каждом человеке знали что-нибудь скверное.
Как-то раз в магазин пришла молодая женщина, с ярким румянцем на щеках и сверкающими глазами, она была одета в бархатную ротонду с воротником черного меха, — лицо её возвышалось над мехом, как удивительный цветок. Сбросив с плеч ротонду на руки Саши, она стала ещё красивее: стройная фигура была туго обтянута голубовато-серым шёлком, в ушах сверкали брильянты, — она напоминала мне Василису Прекрасную, и я был уверен, что это сама губернаторша. Её приняли особенно почтительно, изгибаясь перед нею, как перед огнём, захлёбываясь любезными словами. Все трое метались по магазину, точно бесы; на стёклах шкапов скользили их отражения, казалось, что всё кругом загорелось, тает и вот сейчас примет иной вид, иные формы.
А когда она, быстро выбрав дорогие ботинки, ушла, хозяин, причмокнув, сказал со свистом:
— С-сука…
— Одно слово — актриса, — с презрением молвил приказчик.
И они стали рассказывать друг другу о любовниках дамы, о её кутежах.
После обеда хозяин лёг спать в комнате за магазином, а я, открыв золотые его часы, накапал в механизм уксуса. Мне было очень приятно видеть, как он, проснувшись, вышел в магазин с часами в руках и растерянно бормотал:
— Что за оказия? Вдруг часы вспотели! Никогда этого не бывало — вспотели! Уж не к худу ли?
Несмотря на обилие суеты в магазине и работы дома, я словно засыпал в тяжёлой скуке, и всё чаще думалось мне: что бы такое сделать, чтоб меня прогнали из магазина?
Снежные люди молча мелькают мимо двери магазина, — кажется, что они кого-то хоронят, провожают на кладбище, но опоздали к выносу и торопятся догнать гроб. Трясутся лошади, с трудом одолевая сугробы. На колокольне церкви за магазином каждый день уныло звонят — великий пост; удары колокола бьют по голове, как подушкой: не больно, а глупеешь и глохнешь от этого.
Однажды, когда я разбирал на дворе, у двери в магазин, ящик только что полученного товара, ко мне подошел церковный сторож, кособокий старичок, мягкий, точно из тряпок сделан, и растрепанный, как будто его собаки рвали.
— Ты бы, человече божий, украл мне калошки, а? — предложил он.
Я промолчал. Присев на пустой ящик, он зевнул, перекрестил рот и — снова:
— Украдь, а?
— Воровать нельзя! — сообщил я ему.
— А воруют, однако. Уважь старость!
Он был приятно не похож на людей, среди которых я жил; я почувствовал, что он вполне уверен в моей готовности украсть, и согласился подать ему калоши в форточку окна.
— Вот и ладно, — не радуясь, спокойно сказал он. — Не омманешь? Ну, ну, уж я вижу, что не омманешь…
Посидел с минуту молча, растирая грязный, мокрый снег подошвой сапога, потом закурил глиняную трубку и вдруг испугал меня:
— А ежели я тебя омману? Возьму эти самые калоши, да к хозяину отнесу, да и скажу, что продал ты мне их за полтину? А? Цена им свыше двух целковых, а ты — за полтину! На гостинцы, а?
Я немотно смотрел на него, как будто он уже сделал то, что обещал, а он всё говорил тихонько, гнусаво, глядя на свой сапог и попыхивая голубым дымом.
— Если окажется, напримерно, что это хозяин же и научил меня: иди испытай мне мальца — насколько он вор? Как тогда будет?
— Не дам я тебе калоши, — сказал я сердито.
— Теперь уж нельзя не дать, коли обещал!
Он взял меня за руку, привлёк к себе и, стукая холодным пальцем по лбу моему, лениво продолжал:
— Как же это ты ни с того, ни с сего, — на, возьми?!
— Ты сам просил.
— Мало ли чего я могу попросить! Я тебя попрошу церкву ограбить, как же ты — ограбишь? Разве можно человеку верить? Ах ты, дурачок…
И, оттолкнув меня, он встал.
— Калошев мне не надо краденых, я не барин, калошей не ношу. Это я пошутил только… А за простоту твою, когда пасха придёт, я те на колокольню пущу, звонить будешь, город поглядишь…
— Я знаю город.
— С колокольни он краше…
Зарывая носки сапог в снег, он медленно ушёл за угол церкви, а я, глядя вслед ему, уныло, испуганно думал: действительно пошутил старичок или подослан был хозяином проверить меня? Идти в магазин было боязно.
На двор выскочил Саша и закричал:
— Какого чорта ты возишься!
Я замахнулся на него клещами, вдруг взбесившись.
Я знал, что он и приказчик обкрадывают хозяина: они прятали пару ботинок или туфель в трубу печи, потом, уходя из магазина, скрывали их в рукавах пальто. Это не нравилось мне и пугало меня, — я помнил угрозу хозяина.
— Ты воруешь? — спросил я Сашу.
— Не я, а старший приказчик, — объяснил он мне строго, — я только помогаю ему. Он говорит — услужи! Я должен слушаться, а то он мне пакость устроит. Хозяин! Он сам вчерашний приказчик, он всё понимает. А ты молчи!
Говоря, он смотрел в зеркало и поправлял галстук теми же движениями неестественно растопыренных пальцев, как это делал старший приказчик. Он неутомимо показывал мне своё старшинство и власть надо мною, кричал на меня басом, а приказывая мне, вытягивал руку вперёд отталкивающим жестом. Я был выше его и сильнее, но костляв и неуклюж, а он — плотненький, мягкий и масляный. В сюртуке и брюках навыпуск он казался мне важным, солидным, но было в нём что-то неприятное, смешное. Он ненавидел кухарку, бабу странную, — нельзя было понять, добрая она или злая.
— Лучше всего на свете люблю я бои, — говорила она, широко открыв чёрные, горячие глаза. — Мне всё едино, какой бой: петухи ли дерутся, собаки ли, мужики — мне это всё едино!
И если на дворе дрались петухи или голуби, она, бросив работу, наблюдала за дракою до конца её, глядя в окно, глухая, немая. По вечерам она говорила мне и Саше:
— Что вы, ребятишки, зря сидите, подрались бы лучше!
Саша сердится:
— Я тебе, дуре, не ребятишка, а второй приказчик!
— Ну, этого я не вижу. Для меня, покуда не женат, ребёнок!
— Дура, дурья голова…
— Бес умён, да его бог не любит.
Её поговорки особенно раздражали Сашу, он дразнил её, а она, презрительно скосив на него глаза, говорила:
— Эх ты, таракан, богова ошибка!
Не однажды он уговаривал меня намазать ей, сонной, лицо ваксой или сажей, натыкать в её подушку булавок или как-нибудь иначе «подшутить» над ней, но я боялся кухарки, да и спала она чутко, часто просыпаясь; проснётся, зажжёт лампу и сидит на кровати, глядя куда-то в угол. Иногда она приходила ко мне за печку и, разбудив меня, просила хрипло:
— Не спится мне, Лексейка, боязно чего-то, поговори-ка ты со мной.
Сквозь сон я что-то рассказывал ей, а она сидела молча и покачивалась. Мне казалось, что горячее тело её пахнет воском и ладаном и что она скоро умрёт. Может быть, даже сейчас вот ткнётся лицом в пол и умрёт. Со страха я начинал говорить громко, но она останавливала меня:
— Шш! А то сволочи проснутся, подумают про тебя, что ты любовник мой…
Сидела она около меня всегда в одной позе: согнувшись, сунув кисти рук между колен, сжимая их острыми костями ног. Грудей у неё не было, и даже сквозь толстую холстину рубахи проступали рёбра, точно обручи на рассохшейся бочке. Сидит долго молча и вдруг прошепчет:
— Хоть умереть бы, что ли, такая всё тоска…
Или спросит кого-то:
— Вот и дожила — ну?
— Спи! — говорила она, прерывая меня на полуслове, разгибалась и, серая, таяла бесшумно в темноте кухни.
— Ведьма! — звал её Саша за глаза.
Я предложил ему:
— А ты в глаза скажи ей это!
— Думаешь, побоюсь?
Но тотчас же сморщился, говоря:
— Нет, в глаза не скажу! Может, она вправду ведьма…
Относясь ко всем пренебрежительно и сердито, она и мне ни в чём не мирволила, — дёрнет меня за ногу в шесть часов утра и кричит:
— Буде дрыхнуть-то! Тащи дров! Ставь самовар! Чисти картошку!..
Просыпался Саша и ныл:
— Что ты орёшь? Я хозяину скажу, спать нельзя…
Быстро передвигая по кухне свои сухие кости, она сверкала в его сторону воспалёнными бессонницей глазами:
— У, богова ошибка! Был бы ты мне пасынок, я бы тебя ощипала.
— Проклятая, — ругался Саша и по дороге в магазин внушал мне: — Надо сделать, чтоб её прогнали. Надо, незаметно, соли во всё подбавлять, — если у неё всё будет пересолено, прогонят её. А то керосину! Ты чего зеваешь?
— А ты?
Он сердито фыркнул:
— Трус!
Кухарка умерла на наших глазах: наклонилась, чтобы поднять самовар, и вдруг села на пол, точно кто-то толкнул её в грудь, потом молча свалилась на бок, вытягивая руки вперёд, а изо рта у нее потекла кровь.
Мы оба тотчас поняли, что она умерла, но, стиснутые испугом, долго смотрели на неё, не в силах слова сказать. Наконец Саша стремглав бросился вон из кухни, а я, не зная, что делать, прижался у окна, на свету. Пришёл хозяин, озабоченно присел на корточки, пощупал лицо кухарки пальцем, сказал:
— Действительно умерла… Что такое?
И стал креститься в угол, на маленький образок Николы Чудотворца, а помолившись, скомандовал в сени:
— Каширин, беги, объяви полиции!
Пришёл полицейский, потоптался, получил на чай, ушёл; потом снова явился, а с ним — ломовой извозчик; они взяли кухарку за ноги, за голову и унесли её на улицу. Заглянула из сеней хозяйка, приказала мне:
— Вымой пол!
А хозяин сказал:
— Хорошо, что она вечером померла…
Я не понял, почему это хорошо. Когда ложились спать, Саша сказал мне необычно кротко:
— Не гаси лампу!
— Боишься?
Он закутал голову одеялом и долго лежал молча. Ночь была тихая, словно прислушивалась к чему-то, чего-то ждала, а мне казалось, что вот в следующую секунду ударят в колокол и вдруг все в городе забегают, закричат в великом смятении страха.
Саша высунул нос из-под одеяла и предложил тихонько:
— Давай ляжем на печи, рядом?
— Жарко на печи.
Помолчав, он сказал:
— Как она — сразу, а? Вот тебе и ведьма… Не могу уснуть…
— И я не могу.
Он стал рассказывать о покойниках, как они, выходя из могил, бродят до полуночи по городу, ищут, где жили, где у них остались родные.
— Покойники помнят только город, — тихонько говорил он, — а улицы и дома не помнят уж…
Становилось всё тише, как будто темнее. Саша приподнял голову и спросил:
— Хочешь, посмотрим мой сундук?
Мне давно хотелось узнать, что он прячет в сундуке. Он запирал его висячим замком, а открывал всегда с какими-то особенными предосторожностями и, если я пытался заглянуть в сундук, грубо спрашивал:
— Чего тебе надо? Ну?
Когда я согласился, он сел на постели, не спуская ноги на пол, и уже тоном приказания велел мне поставить сундук на постель, к его ногам. Ключ висел у него на гайтане, вместе с нательным крестом. Оглянув тёмные углы кухни, он важно нахмурился, отпер замок, подул на крышку сундука, точно она была горячая, и, наконец приподняв её, вынул несколько пар белья.
Сундук был до половины наполнен аптечными коробками, свёртками разноцветной чайной бумаги, жестянками из-под ваксы и сардин.
— Это что?
— А вот увидишь…
Он обнял сундук ногами и склонился над ним, напевая тихонько:
— Царю небесный…
Я ожидал увидеть игрушки: я никогда не имел игрушек и относился к ним с наружным презрением, но не без зависти к тому, у кого они были. Мне очень понравилось, что у Саши, такого солидного, есть игрушки; хотя он и скрывает их стыдливо, но мне понятен был этот стыд.
Открыв первую коробку, он вынул из неё оправу от очков, надел её на нос и, строго глядя на меня, сказал:
— Это ничего не значит, что стёкол нет, это уж такие очки!
— Дай мне посмотреть!
— Тебе они не по глазам. Это для тёмных глаз, а у тебя какие-то светлые, — объяснил он и по-хозяйски крякнул, но тотчас же испуганно осмотрел всю кухню.
В коробке из-под ваксы лежало много разнообразных пуговиц, — он объяснил мне с гордостью:
— Это я всё на улице собрал! Сам. Тридцать семь уж…
В третьей коробке оказались большие медные булавки, тоже собранные на улице, потом — сапожные подковки, стёртые, сломанные и цельные, пряжки от башмаков и туфель, медная дверная ручка, сломанный костяной набалдашник трости, девичья головная гребёнка, «Сонник и оракул» и ещё множество вещей такой же ценности.
В моих поисках тряпок и костей я легко мог бы собрать таких пустяковых штучек за один месяц в десять раз больше. Сашины вещи вызвали у меня чувство разочарования, смущения и томительной жалости к нему. А он разглядывал каждую штучку внимательно, любовно гладил её пальцами, его толстые губы важно оттопырились, выпуклые глаза смотрели умилённо и озабоченно, но очки делали его детское лицо смешным.
— Зачем это тебе?
Он мельком взглянул на меня сквозь оправу очков и спросил ломким дискантом:
— Хочешь, подарю что-нибудь?
— Нет, не надо…
Видимо, обиженный отказом и недостатком внимания к богатству его, он помолчал минуту, потом тихонько предложил:
— Возьми полотенце, перетрём всё, а то запылилось…
Когда вещи были перетёрты и уложены, он кувырнулся в постель, лицом к стене. Дождь пошёл, капало с крыши, в окна торкался ветер.
Не оборачиваясь ко мне, Саша сказал:
— Погоди, когда в саду станет суше, я тебе покажу такую штуку — ахнешь!
Я промолчал, укладываясь спать.
Прошло ещё несколько секунд, он вдруг вскочил и, царапая руками стену, с потрясающей убедительностью заговорил:
— Я боюсь… Господи, я боюсь! Господи помилуй! Что же это?
Тут и я испугался до онемения: мне показалось, что у окна во двор, спиной ко мне, стоит кухарка, наклонив голову, упираясь лбом в стекло, как стояла она живая, глядя на петушиный бой.
Саша рыдал, царапая стену, дрыгая ногами. Я с трудом, точно по горячим углям, не оглядываясь, перешёл кухню и лёг рядом с ним.
Наревевшись до утомления, мы заснули.
Через несколько дней после этого был какой-то праздник, торговали до полудня, обедали дома, и, когда хозяева после обеда легли спать, Саша таинственно сказал мне:
— Идём!
Я догадался, что сейчас увижу штуку, которая заставит меня ахнуть.
Вышли в сад. На узкой полосе земли, между двух домов, стояло десятка полтора старых лип, могучие стволы были покрыты зелёной ватой лишаёв, чёрные голые сучья торчали мёртво. И ни одного вороньего гнезда среди них. Деревья — точно памятники на кладбище, кроме этих лип, в саду ничего не было, ни куста, ни травы; земля на дорожках плотно утоптана и черна, точно чугунная; там, где из-под жухлой прошлогодней листвы видны её лысины, она тоже подёрнута плесенью, как стоячая вода ряской.
Саша прошёл за угол, к забору с улицы, остановился под липой и, выкатив глаза, поглядел в мутные окна соседнего дома. Присел на корточки, разгрёб руками кучу листьев, — обнаружился толстый корень и около него два кирпича, глубоко вдавленные в землю. Он приподнял их — под ними оказался кусок кровельного железа, под железом — квадратная дощечка, наконец предо мною открылась большая дыра, уходя под корень.
Саша зажёг спичку, потом огарок восковой свечи, сунул его в эту дырку и сказал мне:
— Гляди! Не бойся только…
Сам он, видимо, боялся: огарок в руке его дрожал, он побледнел, неприятно распустил губы, глаза его стали влажны, он тихонько отводил свободную руку за спину. Страх его передался мне, я очень осторожно заглянул в углубление под корнем, — корень служил пещере сводом, — в глубине её Саша зажёг три огонька, они наполнили пещеру синим светом. Она была довольно обширна, глубиною как внутренность ведра, но шире, бока её были сплошь выложены кусками разноцветных стёкол и черепков чайной посуды. Посредине, на возвышении, покрытом куском кумача, стоял маленький гроб, оклеенный свинцовой бумагой, до половины прикрытый лоскутом чего-то похожего на парчовый покров, из-под покрова высовывались серенькие птичьи лапки и остроносая головка воробья. За гробом возвышался аналой, на нём лежал медный нательный крест, а вокруг аналоя горели три восковые огарка, укреплённые в подсвечниках, обвитых серебряной и золотой бумагой от конфет.
Острия огней наклонялись к отверстию пещеры; внутри её тускло блестели разноцветные искры, пятна. Запах воска, тёплой гнили и земли бил мне в лицо, в глазах переливалась, прыгала раздробленная радуга. Всё это вызвало у меня тягостное удивление и подавило мой страх.
— Хорошо? — спросил Саша.
— Это зачем?
— Часовня, — объяснил он. — Похоже?
— Не знаю.
— А воробей — покойник! Может, мощи будут из него, потому что он — невинно пострадавший мученик…
— Ты его мёртвым нашёл?
— Нет, он залетел в сарай, а я накрыл его шапкой и задушил.
— Зачем?
— Так…
Он заглянул мне в глаза и снова спросил:
— Хорошо?
— Нет!
Тогда он наклонился к пещере, быстро прикрыл её доской, железом, втиснул в землю кирпичи, встал на ноги и, очищая с колен грязь, строго спросил:
— Почему не нравится?
— Воробья жалко.
Он посмотрел на меня неподвижными глазами, точно слепой, и толкнул в грудь, крикнув:
— Дурак! Это ты от зависти говоришь, что не нравится! Думаешь, у тебя в саду, на Канатной улице, лучше было сделано?
Я вспомнил свою беседку и уверенно ответил:
— Конечно, лучше!
Саша сбросил с плеч на землю свой сюртучок и, засучивая рукава, поплевав на ладони, предложил:
— Когда так, давай драться!
Драться мне не хотелось, я был подавлен ослабляющей скукой, мне неловко было смотреть на озлобленное лицо брата.
Он наскочил на меня, ударил головой в грудь, опрокинул, уселся верхом на меня и закричал:
— Жизни али смерти?
Но я был сильнее его и очень рассердился; через минуту он лежал вниз лицом, протянув руки за голову, и хрипел. Испугавшись, я стал поднимать его, но он отбивался руками и ногами, всё более пугая меня. Я отошёл в сторону, не зная, что делать, а он, приподняв голову, говорил:
— Что, взял? Вот буду так валяться, покуда хозяева не увидят, а тогда пожалуюсь на тебя, тебя и прогонят!
Он ругался, угрожал; его слова рассердили меня, я бросился к пещере, вынул камни, гроб с воробьём перебросил через забор на улицу, изрыл всё внутри пещеры и затоптал её ногами.
— Вот тебе, видел?
Саша отнёсся к моему буйству странно: сидя на земле, он, приоткрыв немножко рот и сдвинув брови, следил за мною, ничего не говоря, а когда я кончил, он, не торопясь, встал, отряхнулся и, набросив сюртучок на плечи, спокойно и зловеще сказал:
— Теперь увидишь, что будет, погоди немножко! Это ведь я нарочно сделал для тебя, это — колдовство! Ага?..
Я так и присел, точно ушибленный его словами, всё внутри у меня облилось холодом. А он ушёл, не оглянувшись, ещё более подавив спокойствием своим.
Я решил завтра же убежать из города, от хозяина, от Саши с его колдовством, от всей этой нудной, дурацкой жизни.
На другой день утром новая кухарка, разбудив меня, закричала:
— Батюшки! Что у тебя с рожей-то?..
«Началось колдовство!» — подумал я угнетённо.
Но кухарка так заливчато хохотала, что я тоже улыбнулся невольно и взглянул в её зеркало: лицо у меня было густо вымазано сажей.
— Это — Саша?
— А то я! — смешливо кричала кухарка.
Я начал чистить обувь, сунул руку в башмак, — в палец мне впилась булавка.
«Вот оно — колдовство!»
Во всех сапогах оказались булавки и иголки, пристроенные так ловко, что они впивались мне в ладонь. Тогда я взял ковш холодной воды и с великим удовольствием вылил её на голову ещё не проснувшегося или притворно спавшего колдуна.
Но всё-таки я чувствовал себя плохо: мне всё мерещился гроб с воробьём, серые, скрюченные лапки и жалобно торчавший вверх восковой его нос, а вокруг — неустанное мелькание разноцветных искр, как будто хочет вспыхнуть радуга — и не может. Гроб расширялся, когти птицы росли, тянулись вверх и дрожали, оживая.
Бежать я решил вечером этого дня, но перед обедом, разогревая на керосинке судок со щами, я, задумавшись, вскипятил их, а когда стал гасить огонь, опрокинул судок себе на руки, и меня отправили в больницу.
Помню тягостный кошмар больницы: в жёлтой, зыбкой пустоте слепо копошились, урчали и стонали серые и белые фигуры в саванах, ходил на костылях длинный человек с бровями, точно усы, тряс большой чёрной бородой и рычал, присвистывая:
— Пре-освященному донесу!
Койки напоминали гробы, больные, лёжа кверху носами, были похожи на мёртвых воробьёв. Качались жёлтые стены, парусом выгибался потолок, пол зыбился, сдвигая и раздвигая ряды коек, всё было ненадёжно, жутко, а за окнами торчали сучья деревьев, точно розги, и кто-то тряс ими.
В двери приплясывал рыжий, тоненький покойник, дергал коротенькими руками саван свой и визжал:
— Мне не надо сумасшедших!
А человек на костылях орал в голову ему:
— Пре-освящен-ному-с…
Дед, бабушка да и все люди всегда говорили, что в больнице морят людей, — я считал свою жизнь поконченной. Подошла ко мне женщина в очках и тоже в саване, написала что-то на чёрной доске в моём изголовье, — мел сломался, крошки его посыпались на голову мне.
— Тебя как зовут? — спросила она.
— Никак.
— У тебя же есть имя?
— Нет.
— Не дури, а то высекут!
Я и до неё был уверен, что высекут, а потому не стал отвечать ей. Она фыркнула, точно кошка, и кошкой, бесшумно, ушла.
Зажгли две лампы, их жёлтые огни повисли под потолком, точно чьи-то потерянные глаза, висят и мигают, досадно ослепляя, стремясь сблизиться друг с другом.
В углу кто-то сказал:
— Давай в карты играть?
— Как же я без руки-то?
— Ага, отрезали тебе руку!
Я тотчас сообразил: вот — руку отрезали за то, что человек играл в карты. А что сделают со мной перед тем, как уморить меня?
Руки мне жгло и рвало, словно кто-то вытаскивал кости из них. Я тихонько заплакал от страха и боли, а чтобы не видно было слёз, закрыл глаза, но слёзы приподнимали веки и текли по вискам, попадая в уши.
Пришла ночь, все люди повалились на койки, спрятавшись под серые одеяла, с каждой минутой становилось всё тише, только в углу кто-то бормотал:
— Ничего не выйдет, и он — дрянь, и она — дрянь…
Написать бы письмо бабушке, чтобы она пришла и выкрала меня из больницы, пока я еще жив, но писать нельзя: руки не действуют и не на чём. Попробовать — не удастся ли улизнуть отсюда?
Ночь становилась всё мертвее, точно утверждаясь навсегда. Тихонько спустив ноги на пол, я подошёл к двери, половинка её была открыта, — в коридоре, под лампой, на деревянной скамье со спинкой, торчала и дымилась седая ежовая голова, глядя на меня тёмными впадинами глаз. Я не успел спрятаться.
— Кто бродит? Подь сюда!
Голос не страшный, тихий. Я подошёл, посмотрел на круглое лицо, утыканное короткими волосами, — на голове они были длиннее и торчали во все стороны, окружая её серебряными лучиками, а на поясе человека висела связка ключей. Будь у него борода и волосы длиннее, он был бы похож на апостола Петра.
— Это — варёны руки? Ты чего же шлёндаешь ночью? По какому закону?
Он выдул в грудь и лицо мне много дыма, обнял меня тёплой рукой за шею и привлёк к себе.
— Боишься?
— Боюсь!
— Здесь все боятся вначале. А бояться нечего. Особливо со мной — я никого в обиду не дам… Курить желаешь? Ну, не кури. Это тебе рано, погоди года два… А отец-мать где? Нету отца-матери! Ну, и не надо — без них проживём, только не трусь! Понял?
Я давно уже не видал людей, которые умеют говорить просто и дружески, понятными словами, — мне было невыразимо приятно слушать его.
Когда он отвёл меня к моей койке, я попросил:
— Посиди со мной!
— Можно, — согласился он.
— Ты — кто?
— Я? Солдат, самый настоящий солдат, кавказский. И на войне был, а — как же иначе? Солдат для войны живёт. Я с венграми воевал, с черкесом, поляком — сколько угодно! Война, брат, бо-ольшое озорство!
Я на минуту закрыл глаза, а когда открыл их, на месте солдата сидела бабушка в тёмном платье, а он стоял около неё и говорил:
— Поди-ка померли все, а?
В палате играло солнце, — позолотит в ней всё и спрячется, а потом снова ярко взглянет на всех, точно ребёнок шалит.
Бабушка наклонилась ко мне, спрашивая:
— Что, голубок? Изувечили? Говорила я ему, рыжему бесу…
— Сейчас я всё сделаю по закону, — сказал солдат, уходя, а бабушка, стирая слёзы с лица, говорила:
— Наш солдат, балахонский, оказался…
Я всё ещё думал, что сон вижу, и молчал. Пришёл доктор, перевязал мне ожоги, и вот я с бабушкой еду на извозчике по улицам города. Она рассказывает:
— А дед у нас — вовсе с ума сходит, так жаден стал — глядеть тошно! Да ещё у него недавно сторублёвую из псалтиря скорняк Хлыст вытащил, новый приятель его. Что было — и-и!
Ярко светит солнце, белыми птицами плывут в небе облака, мы идём по мосткам через Волгу, гудит, вздувается лёд, хлюпает вода под тесинами мостков, на мясисто-красном соборе ярмарки горят золотые кресты. Встретилась широкорожая баба с охапкой атласных веток вербы в руках — весна идёт, скоро пасха!
Сердце затрепетало жаворонком.
— Люблю я тебя очень, бабушка!
Это её не удивило, спокойным голосом она сказала мне:
— Родной потому что, а меня, не хвастаясь скажу, и чужие любят, слава тебе, богородица!
Улыбаясь, она добавила:
— Вот — обрадуется она скоро, сын воскреснет! А Варюша, дочь моя…
И замолчала…

II

Дед встретил меня на дворе, — тесал топором какой-то клин, стоя на коленях. Приподнял топор, точно собираясь швырнуть его в голову мне, и, сняв шапку, насмешливо сказал:
— Здравствуйте, преподобное лицо, ваше благородие! Отслужили? Ну, уж теперь как хотите живите, да! Эх вы-и…
— Знаем, знаем, — торопливо проговорила бабушка, отмахиваясь от него, а войдя в комнату и ставя самовар, рассказывала:
— Теперь — начисто разорился дедушка-то; какие деньги были, всё отдавал крестнику Николаю в рост, а расписок, видно, не брал с него, — уж не знаю, как это у них сталось, только — разорился, пропали деньги. А всё за то, что бедным не помогали мы, несчастных не жалели, господь-то и подумал про нас: для чего же я Кашириных добром оделил? Подумал да и лишил всего…
Оглянувшись, она сообщила:
— Уж я все стараюсь господа задобрить немножко, чтобы не больно он старика-то пригнетал, — стала теперь от трудов своих тихую милостыню подавать по ночам. Вот, хошь, пойдём сегодня — у меня деньги есть…
Пришёл дед, сощурился и спросил:
— Жрать нацелились?
— Не твое, — сказала бабушка. — А коли хочешь, садись с нами, и на тебя хватит.
Он сел к столу, молвив тихонько:
— Налей…
Всё в комнате было на своём месте, только угол матери печально пустовал, да на стене, над постелью деда, висел лист бумаги с крупной подписью печатными буквами:
«Исусе Спасе едино живый! Да пребудет святое имя твоё со мною по вся дни и часы живота моего».
— Это кто писал?
Дед не ответил, бабушка, подождав, сказала с улыбкой:
— Этой бумаге сто рублей цена!
— Не твоё дело! — крикнул дед. — Всё чужим людям раздам!
— Раздавать-то нечего, а когда было — не раздавал, — спокойно сказала бабушка.
— Молчать! — взвизгнул дед.
Здесь всё в порядке, всё по-старому.
В углу на сундуке, в бельевой корзинке, проснулся Коля и смотрел оттуда; синие полоски глаз едва видны из-под век. Он стал ещё более серым, вялым, тающим; он не узнал меня, отвернулся молча и закрыл глаза.
На улице меня ждали печальные вести: Вяхирь помер — его на страстной неделе «ветряк задушил»; Хаби — ушёл жить в город, у Язя отнялись ноги, он не гулял. Сообщив мне всё это, черноглазый Кострома сердито сказал:
— Уж очень скоро мрут мальчишки!
— Да ведь помер только Вяхирь?
— Всё равно: кто ушёл с улицы, тоже будто помер. Только подружишься, привыкнешь, а товарища либо в работу отдадут, либо умрёт. Тут на вашем дворе, у Чеснокова, новые живут — Евсеенки; парнишка — Нюшка, ничего, ловкий! Две сестры у него; одна ещё маленькая, а другая хромая, с костылём ходит, красивая.
Подумав, он добавил:
— Мы, брат, с Чуркой влюбились в неё, всё ссоримся!
— С ней?
— Зачем? Промежду себя. С ней — редко!
Я, конечно, знал, что большие парни и даже мужики влюбляются, знал и грубый смысл этого. Мне стало неприятно, жалко Кострому, неловко смотреть на его угловатое тело, в чёрные сердитые глаза.
Хромую девушку я увидел вечером, в тот же день. Сходя с крыльца на двор, она уронила костыль и беспомощно остановилась на ступенях, вцепившись в струну перил прозрачными руками, тонкая, слабенькая. Я хотел поднять костыль, но забинтованные руки действовали плохо, я долго возился и досадовал, а она, стоя выше меня, тихонько смеялась:
— Что это с руками у тебя?
— Сварил.
— А вот я — хромаю. Ты с этого двора? Долго в больнице лежал? А я лежала там до-олго!
Вздохнув, она прибавила:
— Очень долго!
На ней было белое платье с голубыми подковками, старенькое, но чистое, гладко причёсанные волосы лежали на груди толстой, короткой косой. Глаза у неё — большие, серьёзные, в их спокойной глубине горел голубой огонёк, освещая худенькое, остроносое лицо. Она приятно улыбалась, но — не понравилась мне. Вся её болезненная фигурка как будто говорила: «Не трогайте меня, пожалуйста!»
Как могли товарищи влюбиться в неё?
— Я — давно хвораю, — рассказывала она охотно и словно хвастаясь. — Меня соседка заколдовала, поругалась с мамой и заколдовала меня, назло ей… В больнице страшно?
— Да…
С нею было неловко, я ушёл в комнату.
Около полуночи бабушка ласково разбудила меня.
— Пойдём, что ли? Потрудишься людям — руки-то скорее заживут…
Взяла меня за руку и повела во тьме, как слепого. Ночь была чёрная, сырая, непрерывно дул ветер, точно река быстро текла, холодный песок хватал за ноги. Бабушка осторожно подходила к тёмным окнам мещанских домишек, перекрестясь трижды, оставляла на подоконниках по пятаку и по три кренделя, снова крестилась, глядя в небо без звёзд, и шептала:
— Пресвятая царица небесная, помоги людям! Все — грешники пред тобою, матушка!
Чем дальше уходили мы от дома, тем глуше и мертвее становилось вокруг. Ночное небо, бездонно углублённое тьмой, словно навсегда спрятало месяц и звёзды. Выкатилась откуда-то собака, остановилась против нас и зарычала, во тьме блестят её глаза; я трусливо прижался к бабушке.
— Ничего, — сказала она, — это просто собака, бесу — не время, ему поздно, петухи-то ведь уже пропели!
Подманила собаку, погладила её и советует:
— Ты смотри, собачонка, не пугай мово внучонка!
Собака потёрлась о мои ноги, и дальше пошли втроём. Двенадцать раз подходила бабушка под окна, оставляя на подоконниках «тихую милостыню»; начало светать, из тьмы вырастали серые дома, поднималась белая, как сахар, колокольня Напольной церкви; кирпичная ограда кладбища поредела, точно худая рогожа.
— Устала старуха, — говорила бабушка, — домой пора! Проснутся завтра бабы, а ребятишкам-то их припасла богородица немножко! Когда всего не хватает, так и немножко — годится! Охо-хо, Олёша, бедно живёт народ, и никому нет о нём заботы!
Богатому о господе не думается,
О Страшном суде не мерещится,
Бедный-то ему ни друг, ни брат,
Ему бы всё только золото собирать —
А быть тому злату в аду угольями!


Вот оно как! Жить надо — друг о дружке, а бог — обо всех! А рада я, что ты опять со мной…
Я тоже спокойно рад, смутно чувствуя, что приобщился чему-то, о чём не забуду никогда. Около меня тряслась рыжая собака с лисьей мордой и добрыми виноватыми глазами.
— Она будет с нами жить?
— А что ж? Пускай живёт, коли хочет. Вот я ей крендель дам, у меня два осталось. Давай сядем на лавочку, что-то я устала…
Сели у ворот на лавку, собака легла к ногам нашим, разгрызая сухой крендель, а бабушка рассказывала:
— Тут одна еврейка живет, так у ней — девять человек, мал мала меньше. Спрашиваю я её: «Как же ты живешь, Мосевна?» А она говорит: «Живу с богом со своим — с кем иначе жить?»
Я прислонился к тёплому боку бабушки и заснул.
Жизнь снова потекла быстро и густо, широкий поток впечатлений каждый день приносил душе что-то новое, что восхищало и тревожило, обижало, заставляло думать.
Вскоре я тоже всеми силами стремился как можно чаще видеть хромую девочку, говорить с нею или молча сидеть рядом, на лавочке у ворот, — с нею и молчать было приятно. Была она чистенькая, точно птица пеночка, и прекрасно рассказывала о том, как живут казаки на Дону: там она долго жила у дяди, машиниста маслобойни, потом отец её, слесарь, переехал в Нижний.
— А ещё дядя, второй, так тот служит при самом царе.
Вечерами, по праздникам, всё население улицы выходило «за ворота», парни и девушки отправлялись на кладбище водить хороводы, мужики расходились по трактирам, на улице оставались бабы и ребятишки. Бабы рассаживались у ворот прямо на песке или на лавочках и поднимали громкий галдёж, ссорясь и судача; ребятишки начинали играть в лапту, в городки, в «шар-мазло», — матери следили за играми, поощряя ловких, осмеивая плохих игроков. Было оглушительно шумно и незабвенно весело; присутствие и внимание «больших», возбуждая нас, мелочь, вносило во все игры особенное оживление, страстное соперничество. Но как бы сильно ни увлекались игрою мы трое — Кострома, Чурка и я, — всё-таки нет-нет да тот или другой бежит похвастаться перед хроменькой девушкой.
— Видела, Людмила, как я все пять чушек из города вышиб?
Она ласково улыбалась, кивая головой несколько раз кряду.
Раньше наша компания старалась держаться во всех играх вместе, а теперь я видел, что Чурка и Кострома играют всегда в разных партиях, всячески соперничая друг с другом в ловкости и силе, часто — до слёз и драки. Однажды они подрались так бешено, что должны были вмешаться большие, и врагов разливали водою, как собак.
Людмила, сидя на лавочке, топала о землю здоровой ногой, а когда бойцы подкатывались к ней, отталкивала их костылём, боязливо вскрикивая:
— Перестаньте!
Лицо у неё было досиня бледное, глаза погасли и закатились, точно у кликуши.
Другой раз Кострома, позорно проиграв Чурке партию в городки, спрятался за ларь с овсом у бакалейной лавки, сел там на корточки и молча заплакал, — это было почти страшно: он крепко стиснул зубы, скулы его высунулись, костлявое лицо окаменело, а из чёрных, угрюмых глаз выкатываются тяжёлые, крупные слёзы. Когда я стал утешать его, он прошептал, захлёбываясь слезами:
— Погоди… я его кирпичом по башке… увидит!
Чурка стал заносчив, ходил посредине улицы, как ходят парни-женихи, заломив картуз набекрень, засунув руки в карманы; он выучился ухарски сплёвывать сквозь зубы и обещал:
— Скоро курить выучусь. Уж я два раза пробовал, да тошнит.
Всё это не нравилось мне. Я видел, что теряю товарища, и мне казалось, что виною этому Людмила.
Как-то раз вечером, когда я разбирал на дворе собранные кости, тряпки и всякий хлам, ко мне подошла Людмила, покачиваясь, размахивая правой рукой.
— Здравствуй, — сказала она, трижды кивнув головой. — Кострома с тобой ходил?
— Да.
— А Чурка?
— Чурка с нами не дружится. Это всё ты виновата, влюбились они в тебя и — дерутся…
Она покраснела, но ответила насмешливо:
— Вот ещё! Чем же я виновата?
— А зачем влюбляешь?
— Я их не просила влюбляться! — сказала она сердито и пошла прочь, говоря: — Глупости всё это! Я старше их, мне четырнадцать лет. В старших девочек не влюбляются…
— Много ты знаешь! — желая обидеть её, крикнул я. — Вон лавочница, Хлыстова сестра, совсем старая, а как путается с парнями-то!
Людмила воротилась ко мне, глубоко всаживая свой костыль в песок двора.
— Ты сам ничего не знаешь, — заговорила она торопливо, со слезами в голосе, и милые глаза её красиво разгорелись. — Лавочница — распутная, а я — такая, что ли? Я ещё маленькая, меня нельзя трогать и щипать, и всё… ты бы вот прочитал роман «Камчадалка», часть вторая, да и говорил бы!
Она ушла, всхлипывая. Мне стало жаль её — в словах её звучала какая-то неведомая мне правда. Зачем щиплют её товарищи мои? А ещё говорят — влюблены…
На другой день, желая загладить вину свою перед Людмилой, я купил на семишник леденцов «ячменного сахара», любимого ею, как я уже знал.
— Хочешь?
Она насильно сердито сказала:
— Уйди, я с тобой не дружусь!
Но тотчас взяла леденцы, заметив мне:
— Хоть бы в бумажку завернул, — руки-то грязные какие.
— Я мыл, да уж не отмываются.
Она взяла мою руку своей, сухой и горячей, посмотрела.
— Как испортил…
— А у тебя пальцы истыканы…
— Это — иголкой, я шью много…
Через несколько минут она предложила мне, оглядываясь:
— Слушай, давай спрячемся куда-нибудь и станем читать «Камчадалку» — хочешь?
Долго искали, куда спрятаться, везде было неудобно. Наконец решили, что лучше всего забраться в предбанник: там — темно, но можно сесть у окна — оно выходит в грязный угол между сараем и соседней бойней, люди редко заглядывают туда.
И вот она сидит, боком к окну, вытянув больную ногу на скамье, опустив здоровую на пол, сидит и, закрыв лицо растрёпанной книжкой, взволнованно произносит множество непонятных и скучных слов. Но я — волнуюсь. Сидя на полу, я вижу, как серьёзные глаза двумя голубыми огоньками двигаются по страницам книжки, иногда их овлажняет слеза, голос девочки дрожит, торопливо произнося незнакомые слова в непонятных соединениях. Однако я хватаю эти слова и, стараясь уложить их в стихи, перевёртываю всячески, — это уж окончательно мешает мне понять, о чём рассказывает книга.
На коленях у меня дремлет собака, я зову её — Ветер, потому что она мохнатая, длинная, быстро бегает и ворчит, как осенний ветер в трубе.
— Ты слушаешь? — спрашивает девочка. Я молча киваю головой. Сумятица слов всё более возбуждает меня, всё беспокойнее моё желание расставить их иначе, как они стоят в песнях, где каждое слово живёт и горит звездою в небе.
Когда стало темно, Людмила, опустив побелевшую руку с книгой, спросила:
— Хорошо ведь? Вот видишь…
С этого вечера мы часто сиживали в предбаннике. Людмила, к моему удовольствию, скоро отказалась читать «Камчадалку». Я не мог ответить ей, о чём идёт речь в этой бесконечной книге, — бесконечной потому, что за второй частью, с которой мы начали чтение, явилась третья; и девочка говорила мне, что есть четвертая.
Особенно хорошо было нам в ненастные дни, если ненастье не падало на субботу, когда топили баню.
На дворе льёт дождь, — никто не выйдет на двор, не заглянет к нам, в тёмный наш угол. Людмила очень боялась, что нас «застанут».
— Знаешь, что тогда подумают? — тихонько спрашивала она.
Я знал и тоже опасался, как бы не «застали». Мы просиживали целые часы, разговаривая о чём-то, иногда я рассказывал бабушкины сказки, Людмила же — о жизни казаков на реке Медведице.
— Ой, как там хорошо! — вздыхала она. — Здесь — что? Здесь только нищим жить…
Я решил, что, когда вырасту, непременно схожу посмотреть реку Медведицу.
Скоро мы перестали нуждаться в предбаннике: мать Людмилы нашла работу у скорняка и с утра уходила из дому, сестрёнка училась в школе, брат работал на заводе изразцов. В ненастные дни я приходил к девочке, помогая ей стряпать, убирать комнату и кухню, она смеялась:
— Мы с тобой живём, как муж с женой, только спим порознь. Мы даже лучше живём — мужья женам не помогают…
Если у меня были деньги, я покупал сластей, мы пили чай, потом охлаждали самовар холодной водой, чтобы крикливая мать Людмилы не догадалась, что его грели. Иногда к нам приходила бабушка, сидела, плетя кружева или вышивая, рассказывала чудесные сказки, а когда дед уходил в город, Людмила пробиралась к нам, и мы пировали беззаботно.
Бабушка говорила:
— Ой, хорошо мы живем! Свой грош — строй что хошь!
Она поощряла нашу дружбу.
— Мальчику с девочкой дружиться — это хорошее дело! Только баловать не надо…
И простейшими словами объясняла, что значит «баловать». Говорила она красиво, одухотворённо, и я хорошо понял, что не следует трогать цветы, пока они не распустились, а то не быть от них ни запаху, ни ягод.
«Баловать» не хотелось, но это не мешало мне и Людмиле говорить о том, о чём принято молчать. Говорили, конечно, по необходимости, ибо отношения полов в их грубой форме слишком часто и назойливо лезли в глаза, слишком обижали нас.
Отец Людмилы, красивый мужчина лет сорока, был кудряв, усат и как-то особенно победно шевелил густыми бровями. Он был странно молчалив, — я не помню ни одного слова, сказанного им. Лаская детей, он мычал, как немой, и даже жену бил молча.
Вечерами, по праздникам, одев голубую рубаху, плисовые шаровары и ярко начищенные сапоги, он выходил к воротам с большой гармоникой, закинутой на ремне за спину, и становился точно солдат в позиции «на караул». Тотчас же мимо наших ворот начиналось «гулянье»: уточками шли одна за другой девицы и бабы, поглядывая на Евсеенка прикрыто, из-под ресниц, и открыто, жадными глазами, а он стоит, оттопырив нижнюю губу, и тоже смотрит на всех выбирающим взглядом тёмных глаз. Было что-то неприятно-собачье в этой безмолвной беседе глазами, в медленном, обречённом движении женщин мимо мужчины, — казалось, что любая из них, если только мужчина повелительно мигнёт ей, покорно свалится на сорный песок улицы, как убитая.
— Выпялился козёл, бесстыжая харя! — ворчит мать Людмилы. Тонкая и высокая, с длинным, нечистым лицом, с коротко остриженными — после тифа — волосами, она была похожа на изработанную метлу.
Рядом с нею сидит Людмила и безуспешно старается отвлечь внимание её от улицы, упрямо расспрашивает о чём-нибудь.
— Отстань, назола, урод несчастный! — бормочет мать, беспокойно мигая; её узкие монгольские глаза светлы и неподвижны, — задели за что-то и навсегда остановились.
— Ты не сердись, мамочка, всё равно уж, — говорит Людмила. — Ты погляди-ка, как рогожница разоделась!
— Я бы получше оделась, кабы вас троих не было, сожрали вы меня, слопали, — безжалостно и точно сквозь слёзы отвечает мать, вцепившись глазами в большую, широкую вдову рогожника.
Она похожа на маленький дом, грудь у неё выпятилась, подобно крыльцу; красное лицо, прикрытое и срезанное зелёным платком, напоминает слуховое окно, в час, когда стёкла его отражают солнце.
Евсеенко, перекинув гармонию на грудь, играет. На гармонии множество ладов, звуки её неотразимо тянут куда-то, со всей улицы катятся ребятишки, падают к ногам гармониста и замирают в песке, восхищённые.
— Погоди, свернут тебе башку, — обещает Евсеенко мужу.
Он молча косится на неё.
А рогожница камнем села неподалеку, на скамью у Хлыстовой лавки, и, склонив голову на плечо, слушает, пылая.
В поле, за кладбищем, рдеет вечерняя заря, по улице, как по реке, плывут ярко одетые большие куски тела, вихрем вьются дети, тёплый воздух ласков и пьян. Чем-то острым дышит нагретый за день песок, особенно слышен жирный, сладковатый запах боен — запах крови; а со дворов, где живут скорняки, солоно и едко пахнет мездрой. Бабий говор, пьяный рёв мужиков, звонкие крики детей, пение басовитой гармоники — всё сливается густым гулом, мощно вздыхает неутомимо творящая земля. Всё — грубо, обнажённо и внушает большое, крепкое чувство доверия к этой чёрной жизни, бесстыдно-животной. Хвастаясь своими силами, она тоскливо и напряжённо ищет, куда излить их.
И сквозь шум порою доходят до сердца, навсегда укрепляясь в памяти, какие-то особенно жуткие слова:
— Одного всем сразу нельзя бить — надо по очереди…
— Кто нас пожалеет, коли сами себя не жалеем…
— Али бог бабу на смех родил?..
Ночь близко; свежее воздух, тише гул, деревянные дома пухнут, растут, одеваются тенями. Детей растащили по дворам — спать, иные заснули тут же под заборами, у ног и на коленях матерей. Ребятишки побольше становятся к ночи смирнее, мягче. Евсеенко незаметно исчез, точно растаял, рогожницы тоже нет, басовитая гармоника играет где-то далеко, за кладбищем. Мать Людмилы сидит на лавке, скорчившись, выгнув спину, точно кошка. Бабушка моя ушла пить чай к соседке, повитухе и сводне, большой, жилистой бабе с утиным носом и золотой медалью «за спасение погибавших» на плоской, мужской груди. Вся улица боится её, считая колдуньей; про неё говорят, что она вынесла из огня, во время пожара, троих детей какого-то полковника и его больную жену.
У бабушки с нею — дружба; встречаясь на улице, обе они ещё издали улыбаются друг другу как-то особенно хорошо.
Кострома, Людмила и я сидим у ворот на лавке; Чурка вызвал брата Людмилы бороться, — обнявшись, они топчутся на песке и пылят.
— Перестаньте! — боязливо просит Людмила.
Скосив на неё чёрные глаза, Кострома рассказывает про охотника Калинина, седенького старичка с хитрыми глазами, человека дурной славы, знакомого всей слободе. Он недавно помер, но его не зарыли в песке кладбища, а поставили гроб поверх земли, в стороне от других могил. Гроб — чёрный, на высоких ножках, крышка его расписана белой краской, — изображены крест, копьё, трость и две кости.
Каждую ночь, как только стемнеет, старик встаёт из гроба и ходит по кладбищу, всё чего-то ищет вплоть до первых петухов.
— Не говори о страшном! — просит Людмила.
— Пусти! — кричит Чурка, освобождаясь от объятий брата её, и насмешливо говорит Костроме: — Что врёшь? Я сам видел, как зарывали гроб, а сверху — пустой, для памятника… А что ходит покойник — это пьяные кузнецы выдумали…
Кострома, не глядя на него, сердито предложил:
— Поди переспи на кладбище, коли так!
Они начали спорить, а Людмила, скучно покачивая головой, спрашивала:
— Мамочка, покойники по ночам встают?
— Встают, — повторила мать, точно издали отозвалось эхо.
Подошёл сын лавочницы, Валёк, толстый, румяный парень лет двадцати, послушал наш спор и сказал:
— Кто из трёх до света пролежит на гробу — двугривенный дам и десяток папирос, а кто струсит — уши надеру, сколько хочу, ну?
Все замолчали, смутясь, а мать Людмилы сказала:
— Глупости какие! Разве можно детей подбивать на этакое…
— Давай рубль — пойду! — угрюмо предложил Чурка. Кострома тотчас же ехидно спросил:
— А за двугривенный — трусишь? — И сказал Вальку: — Дай ему рубль, всё равно не пойдет, форсит только…
— Ну, бери рубль!
Чурка встал с земли и молча, не торопясь, пошёл прочь, держась близко к забору. Кострома, сунув пальцы в рот, пронзительно свистнул вслед ему, а Людмила тревожно заговорила:
— Ах, господи, хвастунишка какой… что же это!
— Куда вам, трусы! — издевался Валёк. — А ещё первые бойцы улицы считаетесь, котята…
Было обидно слушать его издёвки; этот сытый парень не нравился нам, он всегда подстрекал ребятишек на злые выходки, сообщал им пакостные сплетни о девицах и женщинах; учил дразнить их; ребятишки слушались его и больно платились за это. Он почему-то ненавидел мою собаку, бросал в неё камнями; однажды он дал ей в хлебе иглу.
Но ещё обиднее было видеть, как уходит Чурка, съёжившись, пристыженный.
Я сказал Вальку:
— Давай рубль, я пойду…
Он, посмеиваясь и пугая меня, отдал рубль Евсеенковой, но женщина строго сказала:
— Не хочу, не возьму!
И сердито ушла. Людмила тоже не решилась взять бумажку; это ещё более усилило насмешки Валька. Я уже хотел идти, не требуя денег, но подошла бабушка и, узнав, в чём дело, взяла рубль, а мне спокойно сказала:
— Пальтишко надень да одеяло возьми, а то к утру холодно станет…
Её слова внушили мне надежду, что ничего страшного не случится со мною.
Валёк поставил условием, что я должен до света лежать или сидеть на гробе, не сходя с него, что бы ни случилось, если даже гроб закачается, когда старик Калинин начнёт вылезать из могилы. Спрыгнув на землю, я проиграю.
— Гляди же, — предупредил Валёк, — я за тобой всю ночь следить буду!
Когда я пошёл на кладбище, бабушка, перекрестив меня, посоветовала:
— Ежели что померещится — не шевелись, а только читай богородицу дево радуйся…
Я шёл быстро, хотелось поскорее начать и кончить всё это. Меня сопровождали Валёк, Кострома и ещё какие-то парни. Перелезая через кирпичную ограду, я запутался в одеяле, упал и тотчас вскочил на ноги, словно подброшенный песком. За оградой хохотали. Что-то ёкнуло в груди, по коже спины пробежал неприятный холодок.
Спотыкаясь, я дошёл до чёрного гроба. С одной стороны он был занесён песком, с другой — его коротенькие, толстые ножки обнажились, точно кто-то пытался приподнять его и пошатнул. Я сел на край гроба, в ногах его, оглянулся: бугроватое кладбище тесно заставлено серыми крестами, тени, размахнувшись, легли на могилы, обняли их щетинистые холмы. Кое-где, заплутавшись среди крестов, торчат тонкие, тощие берёзки, связывая ветвями разъединённые могилы; сквозь кружево их теней торчат былинки — эта серая щетина самое жуткое! Снежным сугробом поднялась в небо церковь, среди неподвижных облаков светит маленькая, истаявшая луна.
Язёв отец — Дрянной Мужик — лениво бьёт в сторожевой колокол; каждый раз, когда он дёргает верёвку, она, задевая за железный лист крыши, жалобно поскрипывает, потом раздаётся сухой удар маленького колокола, — он звучит кратко, скучно.
«Не дай господь бессонницу», — вспоминается мне поговорка сторожа.
Жутко. И почему-то — душно, я обливаюсь потом, хотя ночь свежая. Успею ли я добежать до сторожки, в случае если старик Калинин начнёт вылезать из могилы?
Кладбище хорошо знакомо мне, десятки раз я играл среди могил с Язём и другими товарищами. Вон там, около Церкви, похоронена мать…
Ещё не всё уснуло, со слободы доносятся всплески смеха, обрывки песен. На буграх, в железнодорожном карьере, где берут песок, или где-то в деревне Катызовке верещит, захлёбываясь, гармоника, за оградою идёт всегда пьяный кузнец Мячов и поёт — я узнаю его по песне:
А у нашей маменьки
И грехи-то маленьки, —
Она не любя никого,
Только тятю одного…


Приятно слышать последние вздохи жизни, но после каждого удара колокола становится тише, тишина разливается, как река по лугам, все топит, скрывает. Душа плавает в бескрайней, бездонной пустоте и гаснет, подобно огню спички во тьме, растворяясь бесследно среди океана этой пустоты, где живут, сверкая, только недосягаемые звёзды, а всё на земле исчезло, ненужно и мёртво.
Закутавшись в одеяло, я сидел, подобрав ноги, на гробнице лицом к церкви, и, когда шевелился, гробница поскрипывала, песок под нею хрустел.
Что-то ударило о землю сзади меня раз и два, потом близко упал кусок кирпича, — это было страшно, но я тотчас догадался, что швыряют из-за ограды Валёк и его компания — хотят испугать меня. Но от близости людей мне стало лучше.
Невольно думалось о матери… Однажды, застав меня, когда я пробовал курить папиросы, она начала бить меня, а я сказал:
— Не трогай, и без того уж мне плохо, тошнит очень…
Потом, наказанный, я сидел за печью, а она говорила бабушке:
— Бесчувственный мальчишка, никого не любит…
Обидно было слушать это. Когда мать наказывала меня, мне было жалко её, неловко за неё: редко она наказывала справедливо и по заслугам.
И вообще — очень много обидного в жизни, вот хотя бы эти люди за оградой, — ведь они хорошо знают, что мне боязно одному на кладбище, а хотят напугать ещё больше. Зачем?
Хотелось крикнуть им: «Подите к чорту!»
Но это было опасно, — кто знает, как отнесётся к этому чорт? Он, наверное, где-нибудь близко.
В песке много кусочков слюды, она тускло блестела в лунном свете, и это напоминало мне, как однажды я, лёжа на плотах на Оке, смотрел в воду, — вдруг, почти к самому лицу моему всплыл подлещик, повернулся боком и стал похож на человечью щеку, потом взглянул на меня круглым птичьим глазом, нырнул и пошёл в глубину, колеблясь, как падающий лист клёна.
Память работала всё напряжённее, воскрешая различные случаи жизни, точно защищаясь ими против воображения, упрямо создававшего страшное.
Вот катится ёж, стуча по песку твёрдыми лапками: он напоминает домового — такой же маленький, встрёпанный.
Вспоминаю, как бабушка, сидя на корточках перед подпечком, приговаривала:
— Ласковый хозяин, выведи тараканов…
Далеко за городом — не видным мне — становилось светлее, утренний холодок сжимал щёки, слипались глаза.
Я свернулся калачиком, окутав голову одеялом, — будь что будет!
Разбудила меня бабушка — стоит рядом со мной и, стаскивая одеяло, говорит:
— Вставай! Не озяб ли? Ну, что — страшно?
— Страшно, только ты не говори никому про это, ребятишкам не говори!
— А почто молчать? — удивилась она. — Коли не страшно, так и хвалиться нечем…
Пошли домой, и дорогой она ласково говорила:
— Всё надо самому испытать, голуба душа, всё надо самому знать… Сам не поучишься — никто не научит…
К вечеру я стал «героем» улицы, все спрашивали меня:
— Да неужто не страшно?
И когда я говорил: «Страшно!» — качая головами, восклицали:
— Ага! Вот видишь?
Лавочница же громко и убеждённо заявила:
— Стало быть, врали, что Калинин встаёт. Кабы вставал, — разве испугался бы мальчишки? Да он бы его смахнул с кладбища и не видать куда.
Людмила смотрела на меня с ласковым удивлением, даже дед был, видимо, доволен мною, всё ухмылялся. Только Чурка сказал угрюмо:
— Ему — легко, у него бабушка — ведьма!

III

Незаметно, как маленькая звезда на утренней заре, погас брат Коля. Бабушка, он и я спали в маленьком сарайчике, на дровах, прикрытых разным тряпьём; рядом с нами, за щелявой стеной из горбушин, был хозяйский курятник; с вечера мы слышали, как встряхивались и клохтали, засыпая, сытые куры; утром нас будил золотой горластый петух.
— О, чтоб тебя розорвало! — ворчала бабушка, просыпаясь.
Я уже не спал, наблюдая, как сквозь щели дровяника пробиваются ко мне на постель лучи солнца, а в них пляшет какая-то серебряная пыль, — эти пылинки — точно слова в сказке. В дровах шуршат мыши, бегают красненькие букашки с чёрными точками на крыльях.
Иногда, уходя от душных испарений куриного помета, я вылезал из дровяника, забирался на крышу его и следил, как в доме просыпались безглазые люди, огромные, распухшие во сне.
Вот высунулась из окна волосатая башка лодочника Ферманова, угрюмого пьяницы; он смотрит на солнце крошечными щёлками заплывших глаз и хрюкает, точно кабан. Выбежал на двор дед, обеими руками приглаживая рыженькие волосёнки, — спешит в баню обливаться холодной водой. Болтливая кухарка домохозяина, остроносая, густо обрызганная веснушками, похожа на кукушку, сам хозяин — на старого, ожиревшего голубя, и все люди напоминают птиц, животных, зверей.
Утро такое милое, ясное, но мне немножко грустно и хочется уйти в поле, где никого нет, — я уж знаю, что люди, как всегда, запачкают светлый день.
Однажды, когда я лежал на крыше, бабушка позвала меня и негромко сказала, кивнув головой на свою постель:
— Помер Коля-то…
Мальчик съехал с кумача подушки и лежал на войлоке, синеватый, голенький, рубашка сбилась к шее, обнажив вздутый живот и кривые ножки в язвах, руки странно подложены под поясницу, точно он хотел приподнять себя. Голова чуть склонилась набок.
— Слава богу, отошёл, — говорила бабушка, расчёсывая волосы свои. — Что бы он жил, убогонький-то?
Притопывая, точно танцуя, явился дед, осторожно потрогал пальцем закрытые глаза ребёнка; бабушка сердито сказала:
— Что трогаешь немытыми-то руками?
Он забормотал:
— Вот — родили… жил, ел… ни то ни сё…
— Проснись, — остановила его бабушка.
Он слепо взглянул на неё и пошёл на двор, говоря:
— Мне хоронить не на что, как хошь сама…
— Тьфу ты, несчастный!
Я ушёл и вплоть до вечера не возвращался домой.
Хоронили Колю утром другого дня; я не пошёл в церковь и всю обедню сидел у разрытой могилы матери, вместе с собакой и Язёвым отцом. Он вырыл могилу дёшево и всё хвастался этим передо мной.
— Это я только по знакомству, а то бы — рубль…
Заглядывая в жёлтую яму, откуда исходил тяжелый запах, я видел в боку её чёрные, влажные доски. При малейшем движении моём бугорки песку вокруг могилы осыпались, тонкие струйки текли на дно, оставляя по бокам морщины. Я нарочно двигался, чтобы песок скрыл эти доски.
— Не балуй, — сказал Язёв отец, покуривая. Бабушка принесла на руках белый гробик, Дрянной Мужик прыгнул в яму, принял гроб, поставил его рядом с чёрными досками и, выскочив из могилы, стал толкать туда песок и ногами и лопатой. Трубка его дымилась, точно кадило. Дед и бабушка тоже молча помогали ему. Не было ни попов, ни нищих, только мы четверо в густой толпе крестов.
Отдавая деньги сторожу, бабушка сказала с укором:
— А ты всё-таки потревожил Варину-то домовину…
— Как иначе! И то я чужой земли прихватил. Это — ничего!
Бабушка поклонилась могиле до земли, всхлипнула, взвыла и пошла, а за нею — дед, скрыв глаза под козырьком фуражки, одёргивая потёртый сюртук.
— Сеяли семя в непахану землю, — сказал он вдруг, убегая вперёд, точно ворон по пашне.
Я спросил бабушку:
— Чего он?
— Бог с ним! У него свои мысли, — ответила она.
Было жарко, бабушка шла тяжело, ноги её тонули в тёплом песке, она часто останавливалась, отирая потное лицо платком.
Я спросил её, понатужась:
— Чёрное-то в могиле — это материн гроб?
— Да, — сказала она сердито. — Пёс неумный… Года ещё нет, а сгнила Варя-то! Это всё от песку, — он воду пропускает. Кабы глина была, лучше бы…
— Все гниют?
— Все. Только святых минует это…
— Ты — не сгниешь!
Она остановилась, поправила картуз на моей голове и серьёзно посоветовала:
— Не думай-ка про это, не надо. Слышишь?
Но я думал: «Как это обидно и противно — смерть. Вот гадость!»
Мне было очень плохо.
Когда пришли домой, дед уже приготовил самовар, накрыл на стол.
— Попьём чайку, а то — жарко, — сказал он. — Я уж своего заварю. На всех.
Подошёл к бабушке и похлопал её по плечу.
— Что, матъ, а?
Бабушка махнула рукой.
— Что уж тут!
— То-то вот! Прогневался на нас господь, отрывает кусок за куском… Кабы семьи-то крепко жили, как пальцы на руке…
Давно не говорил он так мягко и миролюбиво. Я слушал его и ждал, что старик погасит мою обиду, поможет мне забыть о жёлтой яме и чёрных, влажных клочьях в боку её.
Но бабушка сурово остановила его:
— Перестань-ка, отец! Всю жизнь говоришь ты эти слова, а кому от них легче? Всю жизнь ел ты всех, как ржа железо…
Дед крякнул, взглянул на неё и замолчал.
Вечером, у ворот я с тоскою поведал Людмиле о том, что увидел утром, но это не произвело на неё заметного впечатления.
— Сиротой жить лучше. Умри-ка у меня отец с матерью, я бы сестру оставила на брата, а сама — в монастырь на всю жизнь. Куда мне ещё? Замуж я не гожусь, хромая — не работница. Да ещё детей тоже хромых нарожаешь…
Она говорила разумно, как все бабы нашей улицы, и, должно быть, с этого вечера я потерял интерес к ней; да и жизнь пошла так, что я всё реже встречал подругу.
Через несколько дней после смерти брата дед сказал мне:
— Ложись сегодня раньше, на свету разбужу, в лес пойдем за дровами…
— А я — травок пособираю, — заявила бабушка.
Лес, еловый и берёзовый, стоял на болоте, верстах в трёх от слободы. Обилен сухостоем и валежником, он размахнулся в одну сторону до Оки, в другую — шёл до шоссейной дороги на Москву, и дальше, за дорогу. Над его мягкой щетиной чёрным шатром высоко поднималась сосновая чаща — «Савёлова Грива».
Все это богатство принадлежало графу Шувалову и охранялось плохо; кунавинское мещанство смотрело на него как на своё, собирало валежник, рубило сухостой, не брезгуя при случае и живым деревом. По осени, запасая дрова на зиму, в лес снаряжались десятки людей с топорами и верёвками за поясом.
Вот и мы трое идём на рассвете по зелёно-серебряному росному полю; слева от нас, за Окою, над рыжими боками Дятловых гор, над белым Нижним-Новгородом, в холмах зелёных садов, в золотых главах церквей, встаёт не торопясь русское ленивенькое солнце. Тихий ветер сонно веет с тихой, мутной Оки, качаются золотые лютики, отягчённые росою, лиловые колокольчики немотно опустились к земле, разноцветные бессмертники сухо торчат на малоплодном дёрне, раскрывает алые звезды «ночная красавица» — гвоздика…
Тёмною ратью двигается лес навстречу нам. Крылатые ели — как большие птицы; берёзы — точно девушки. Кислый запах болота течёт по полю. Рядом со мною идет собака, высунув розовый язык, останавливается и, принюхавшись, недоумённо качает лисьей головой.
Дед, в бабушкиной кацавейке, в старом картузе без козырька, щурится, чему-то улыбается, шагает тонкими ногами осторожно, точно крадётся. Бабушка, в синей кофте, в чёрной юбке и белом платке на голове, катится по земле споро — за нею трудно поспеть.
Чем ближе лес, тем оживлённее дед; потягивая воздух носом, покрякивая, он говорит вначале отрывисто, невнятно, потом, словно пьянея, весело и красиво:
— Леса — господни сады. Никто их не сеял, один ветер божий, святое дыхание уст его… Бывало, в молодости, в Жигулях, когда я бурлаком ходил… Эх, Лексей, не доведётся тебе видеть-испытать, что мною испытано! На Оке леса — от Касимова до Мурома, али — за Волгой лес, до Урала идёт, да! Всё это безмерно и пречудесно…
Бабушка смотрит на него искоса и подмигивает мне, а он, спотыкаясь о кочки, дробно сыплет сухонькие слова, засевая ими мою память.
— Вели мы из Саратова расшиву с маслом к Макарию на ярмарку, и был у нас приказчик Кирилло, из Пуреха, а водоливом — татарин касимовский, Асаф, что ли… Дошли до Жигуля, а хватил ветер верховой в глаза нам — выбились из силушки, встали на мёртвую, закачались, — сошли на берег кашу варить. А — май на земле, Волга-то морем лежит, и волна по ней стайно гуляет, будто лебеди, тысячами, в Каспий плывут. Горы-то Жигули, зелёные по-вешнему, в небо взмахнули, в небушке облака белые пасутся, солнце тает на землю золотом. Отдыхаем, любуемся, подобрели все друг ко другу; на реке-то сиверко, холодно, а на берегу — тепло, душисто! Под вечер Кирилло наш — суровый был мужчина и в летах — встал на ноги, шапку снял, да и говорит: «Ну, ребята, я вам боле не начальник, не слуга, идите — сами, а я в леса отойду!» Мы все встряхнулись — как да что? Нам ведь без ответного перед хозяином человека нельзя — без головы люди не ходят! Оно хоть и Волга, а и на прямом пути сбиться можно. Народ — зверь безумный, ему — чего жалко? Испугались. А он — своё: «Не хочу боле этак жить, пастухом вашим, уйду в леса!» Мы было — которые — собрались бить его да вязать, а — которые — задумались о нём, кричат: «Стойте!» А водолив-татарин тоже кричит: «И я ухожу!» Совсем беда. Ему, татарину, за две путины хозяином не плачено, да полпути в третьи сделал — большие деньги по той поре! Кричали, кричали до самой ночи, а к ночи семеро ушло от нас, остались мы — не то шестнадцать, не то — четырнадцать. Вот те и лес!
— Они — в разбойники ушли?
— Может — в разбойники, а может — в отшельники, — в ту пору не очень разбирали эти дела…
Бабушка крестится.
— Пресвятая матерь божия! Как подумаешь про людей-то, так станет жалко всех.
— Всем дан один разум, — знай, куда бес тянет…
Входим в лес по мокрой тропе, среди болотных кочек и хилого ельника. Мне кажется, что это очень хорошо — навсегда уйти в лес, как ушел Кирилло из Пуреха. В лесу нет болтливых людей, драк, пьянства, там забудешь о противной жадности деда, о песчаной могиле матери, обо всём, что, обижая, давит сердце тяжёлой скукой. На сухом месте бабушка говорит:
— Надо закусить, сядемте-ка!
В лукошке у неё ржаной хлеб, зелёный лук, огурцы, соль и творог в тряпицах; дед смотрит на всё это конфузливо и мигает.
— А я ничего не взял еды-то, ох, мать честная…
— Хватит на всех…
Сидим, прислонясь к медному стволу мачтовой сосны; воздух насыщен смолистым запахом, с поля веет тихий ветер, качаются хвощи; тёмной рукой бабушка срывает травы и рассказывает мне о целебных свойствах зверобоя, буквицы, подорожника, о таинственной силе папоротника, клейкого иван-чая, пыльной травы-плавуна.
Дед рубит валежник, а я должен сносить нарубленное в одно место, но я незаметно ухожу в чащу, вслед за бабушкой, — она тихонько плавает среди могучих стволов и, точно ныряя, всё склоняется к земле, осыпанной хвоей. Ходит и говорит сама с собою:
— Рано опята пошли — мало будет гриба! Плохо ты, господи, о бедных заботишься, бедному и гриб — лакомство!
Я иду за нею молча, осторожно, заботясь, чтобы она не замечала меня: мне не хочется мешать её беседе с богом, травами, лягушками…
Но она видит меня.
— Сбежал от деда-то?
И, кланяясь чёрной земле, пышно одетой в узорчатую ризу трав, она говорит о том, как однажды бог, во гневе на людей, залил землю водою и потопил всё живое.
— А премилая мать его собрала заранее все семена в лукошко, да и спрятала, а после просит солнышко: осуши землю из конца в конец, за то люди тебе славу споют! Солнышко землю высушило, а она её спрятанным зерном и засеяла. Смотрит господь: опять обрастает земля живым — и травами, и скотом, и людьми!.. Кто это, говорит, наделал против моей воли? Тут она ему покаялась, а господу-то уж и самому жалко было видеть землю пустой, и говорит он ей: это хорошо ты сделала!
Мне нравится рассказ, но я удивлён и пресерьёзно говорю:
— Разве так было? Божья-то матерь родилась долго спустя после потопа.
Теперь бабушка удивлена.
— Это кто тебе сказал?
— В училище, в книжках написано…
Это её успокаивает, она советует мне:
— А ты брось-ка, забудь это, книжки все; врут они, книжки-то!
И смеётся тихонько, весело.
— Придумали, дурачки! Бог — был, а матери у него не было, эко! От кого же он родился?
— Не знаю.
— Вот хорошо! До «не знаю» доучился!
— Поп говорил, что божья матерь родилась от Иоакима и Анны.
— Марья Якимовна, значит?
Бабушка уже сердится, — стоит против меня и строго смотрит прямо в глаза мне:
— Если ты эдак будешь думать, я тебя так-то ли отшлёпаю!
Но через минуту объясняет мне:
— Богородица всегда была, раньше всего! От неё родился бог, а потом…
— А Христос — как же?
Бабушка молчит, смущённо закрыв глаза.
— А Христос… да, да, да?
Я вижу, что победил, запутал её в тайнах божьих, и это мне неприятно.
Уходим всё дальше в лес, в синеватую мглу, изрезанную золотыми лучами солнца. В тепле и уюте леса тихонько дышит какой-то особенный шум, мечтательный и возбуждающий мечты. Скрипят клесты, звенят синицы, смеётся кукушка, свистит иволга, немолчно звучит ревнивая песня зяблика, задумчиво поёт странная птица — щур. Изумрудные лягушата прыгают под ногами между корней; подняв золотую головку, лежит уж и стерёжет их. Щёлкает белка, в лапах сосен мелькает её пушистый хвост; видишь невероятно много, хочется видеть всё больше, идти всё дальше.
Между стволов сосен являются прозрачные, воздушные фигуры огромных людей и исчезают в зелёной густоте; сквозь неё просвечивает голубое, в серебре, небо. Под ногами пышным ковром лежит мох, расшитый брусничником и сухими нитями клюквы, костяника сверкает в траве каплями крови, грибы дразнят крепким запахом.
— Пресвятая богородица, ясный свет земной, — вздыхая, молится бабушка.
Она в лесу — точно хозяйка и родная всему вокруг, — она ходит медведицей, всё видит, всё хвалит и благодарит. От неё — точно тепло течёт по лесу, и когда мох, примятый её ногой, расправляется и встаёт — мне особенно приятно это видеть.
Идёшь и думаешь: хорошо быть разбойником, грабить жадных, богатых, отдавать награбленное бедным, — пусть все будут сыты, веселы, не завистливы и не лаются друг с другом, как злые псы. Хорошо также дойти до бабушкина бога, до её богородицы и сказать им всю правду о том, как плохо живут люди, как нехорошо, обидно хоронят они друг друга в дрянном песке. И сколько вообще обидного на земле, чего вовсе не нужно. Если богородица поверит мне, пусть даст такой ум, чтоб я мог всё устроить иначе, получше как-нибудь. Пусть бы люди слушали меня с доверием, — уж я бы поискал, как жить лучше! Это ничего, что я маленький, — Христос был всего на год старше меня, а уж в то время мудрецы его слушали…
Однажды, ослеплённый думами, я провалился в глубокую яму, распоров себе сучком бок и разорвав кожу на затылке. Сидел на дне, в холодной грязи, липкой, как смола, и с великим стыдом чувствовал, что сам я не вылезу, а пугать криком бабушку было неловко. Однако я позвал её.
Она живо вытащила меня и, крестясь, говорила:
— Слава те господи! Ну, ладно что пустая берлога, а кабы там да хозяин лежал?
И заплакала сквозь смех. Потом повела меня к ручью, вымыла, перевязала раны своей рубашкой, приложив каких-то листьев, утоливших боль, и отвела в железнодорожную будку, — до дому я не мог дойти, сильно ослабев.
Я стал почти каждый день просить бабушку:
— Пойдём в лес!
Она охотно соглашалась, и так мы прожили все лето, до поздней осени, собирая травы, ягоды, грибы и орехи. Собранное бабушка продавала, и этим кормились.
— Дармоеды! — скрипел дед, хотя мы совершенно не пользовались его хлебом.
Лес вызывал у меня чувство душевного покоя и уюта; в этом чувстве исчезали все мои огорчения, забывалось неприятное, и в то же время у меня росла особенная настороженность ощущений: слух и зрение становились острее, память — более чуткой, вместилище впечатлений — глубже.
И всё более удивляла меня бабушка, я привык считать её существом высшим всех людей, самым добрым и мудрым на земле, а она неустанно укрепляла это убеждение. Как-то вечером, набрав белых грибов, мы, по дороге домой, вышли на опушку леса; бабушка присела отдохнуть, а я зашёл за деревья — нет ли ещё гриба?
Вдруг слышу её голос и вижу: сидя на тропе, она спокойно срезает корни грибов, а около неё, вывесив язык, стоит серая, поджарая собака.
— А ты иди, иди прочь! — говорит бабушка. — Иди с богом!
Незадолго перед этим Валёк отравил мою собаку; мне очень захотелось приманить эту, новую. Я выбежал на тропу, собака странно изогнулась, не ворочая шеей, взглянула на меня зелёным взглядом голодных глаз и прыгнула в лес, поджав хвост. Осанка у неё была не собачья, и, когда я свистнул, она дико бросилась в кусты.
— Видал? — улыбаясь, спросила бабушка. — А я вначале опозналась, думала — собака, гляжу — ан клыки-то волчьи, да и шея тоже! Испугалась даже: ну, говорю, коли ты волк, так иди прочь! Хорошо, что летом волки смиренны…
Она никогда не плутала в лесу, безошибочно определяя дорогу к дому. По запахам трав она знала, какие грибы должны быть в этом месте, какие — в ином, и часто экзаменовала меня.
— А какое дерево рыжик любит? А как ты отличишь хорошую сыроежку от ядовитой? А какой гриб любит папоротник?
По незаметным царапинам на коре дерева она указывала мне беличьи дупла, я влезал на дерево и опустошал гнездо зверька, выбирая из него запасы орехов на зиму; иногда в гнёздах их было фунтов до десяти…
И однажды, когда я занимался этим делом, какой-то охотник всадил мне в правую сторону тела двадцать семь штук бекасиной дроби; одиннадцать бабушка выковыряла иглой, а остальные сидели в моей коже долгие годы, постепенно выходя.
Бабушке нравилось, что я терпеливо отношусь к боли.
— Молодец, — хвалила она, — есть терпение, будет и уменье!
Каждый раз, когда у неё скоплялось немножко денег от продажи грибов и орехов, она раскладывала их под окнами «тихой милостыней», а сама даже по праздникам ходила в отрепье, в заплатах.
— Хуже нищей ходишь, срамишь меня, — ворчал дед.
— Ничего, я тебе — не дочь, я ведь не в невестах…
Их ссоры становились всё более частыми.
— Я не более других грешен, — обиженно кричал дед, — а наказан больше!
Бабушка поддразнивала его:
— Черти знают, кто чего стоит. И говорила мне с глазу на глаз:
— Боится старик мой чортушек-то! Вон как стареет быстро, со страху-то… Эх, бедный человек…
Я очень окреп за лето и одичал в лесу, утратив интерес к жизни сверстников, к Людмиле, — она казалась мне скучно-умной…
Однажды дед пришёл из города мокрый весь — была осень, и шли дожди — встряхнулся у порога, как воробей, и торжественно сказал:
— Ну, шалыган, завтра сбирайся на место!
— Куда ещё? — сердито спросила бабушка.
— К сестре твоей Матрёне, к сыну её…
— Ох, отец, худо ты выдумал!
— Молчи, дура! Может, его чертёжником сделают.
Бабушка молча опустила голову. Вечером я сказал Людмиле, что ухожу в город, там буду жить.
— И меня скоро повезут туда, — сообщила она задумчиво. — Папа хочет, чтобы мне вовсе отрезали ногу, без ноги я буду здоровая.
За лето она похудела, кожа лица её стала голубоватой, а глаза выросли.
— Боишься? — спросил я.
— Боюсь, — сказала она, беззвучно заплакав. Нечем было утешить её — я сам боялся жизни в городе. Мы долго сидели в унылом молчании, прижавшись друг к другу.
Будь лето, я уговорил бы бабушку пойти по миру, как она ходила, будучи девочкой. Можно бы и Людмилу взять с собой, — я бы возил её в тележке…
Но была осень, по улице летел сырой ветер, небо окутано неиссякаемыми облаками, земля сморщилась, стала грязной и несчастной…

IV

Я снова в городе, в двухэтажном белом доме, похожем на гроб, общий для множества людей. Дом — новый, но какой-то худосочный, вспухший, точно нищий, который внезапно разбогател и тотчас объелся до ожирения. Он стоит боком на улицу, в каждом этаже его по восемь окон, а там, где должно бы находиться лицо дома, — по четыре окна; нижние смотрят в узенький проезд, на двор, верхние — через забор, на маленький домик прачки и в грязный овраг.
Улицы, как я привык понимать её, — нет; перед домом распластался грязный овраг, в двух местах его перерезали узкие дамбы. Налево овраг выходит к арестантским ротам, в него сваливают мусор со дворов и на дне его стоит лужа густой, тёмно-зелёной грязи; направо, в конце оврага, киснет илистый Звездин пруд, а центр оврага — как раз против дома; половина засыпана сором, заросла крапивой, лопухами, конским щавелём, в другой половине священник Доримедонт Покровский развёл сад; в саду — беседка из тонких дранок, окрашенных зелёною краской. Если в эту беседку бросать камни — дранки с треском лопаются.
Место донельзя скучное, нахально грязное; осень жестоко изуродовала сорную глинистую землю, претворив её в рыжую смолу, цепко хватающую за ноги. Я никогда ещё не видал так много грязи на пространстве столь небольшом, и, после привычки к чистоте поля, леса, этот угол города возбуждал у меня тоску.
За оврагом тянутся серые, ветхие заборы, и далеко среди них я вижу бурый домишко, в котором жил зимою, будучи мальчиком в магазине. Близость этого дома ещё более угнетает меня. Почему мне снова пришлось жить на этой улице?
Хозяина моего я знаю, он бывал в гостях у матери моей вместе с братом своим, который смешно пищал:
— Андрей-папа', Андрей-папа'.
Они оба такие же, как были: старший, горбоносый, с длинными волосами, приятен и, кажется, добрый; младший, Виктор, остался с тем же лошадиным лицом и в таких же веснушках. Их мать — сестра моей бабушки — очень сердита и криклива. Старший — женат, жена у него пышная, белая, как пшеничный хлеб, у неё большие глаза, очень тёмные.
В первые же дни она раза два сказала мне:
— Я подарила матери твоей шёлковую тальму, со стеклярусом…
Мне почему-то не хотелось верить, что она подарила, а мать приняла подарок. Когда же она напомнила мне об этой тальме ещё раз, я посоветовал ей:
— Подарила, так уж не хвастайся.
Она испуганно отскочила от меня.
— Что-о? Ты с кем говоришь?
Лицо её покрылось красными пятнами, глаза выкатились, она позвала мужа.
Он пришёл в кухню с циркулем в руках, с карандашом за ухом, выслушал жену и сказал мне:
— Ей и всем надо говорит — вы. А дерзостей не надо говорить!
Потом нетерпеливо сказал жене:
— Не беспокой ты меня пустяками!
— Как — пустяки! Если твоя родня…
— Чорт её возьми, родню! — закричал хозяин и убежал.
Мне тоже не нравилось, что эти люди — родня бабушке; по моим наблюдениям, родственники относятся друг к другу хуже чужих: больше чужих зная друг о друге худого и смешного, они злее сплетничают, чаще ссорятся и дерутся.
Хозяин понравился мне, он красиво встряхивал волосами, заправляя их за уши, и напоминал мне чем-то Хорошее Дело. Часто, с удовольствием смеялся, серые глаза смотрели добродушно, около ястребиного носа забавно играли смешные морщинки.
— Довольно вам ругаться, звери-курицы! — говорил он жене и матери, обнажая мягкой улыбкой мелкие, плотные зубы.
Свекровь и сноха ругались каждый день; меня очень удивляло, как легко и быстро они ссорятся. С утра, обе нечёсаные, расстёгнутые, они начинали метаться по комнатам, точно в доме случился пожар: суетились целый день, отдыхая только за столом во время обеда, вечернего чая и ужина. Пили и ели много, до опьянения, до усталости, за обедом говорили о кушаньях и ленивенько переругивались, готовясь к большой ссоре. Что бы ни изготовила свекровь, сноха непременно говорила:
— А моя мамаша делает это не так.
— Не так, значит — хуже!
— Нет — лучше!
— Ну, и ступай к своей мамаше.
— Я здесь — хозяйка!
— А я кто?
Вмешивался хозяин:
— Довольно, звери-курицы! Что вы-с ума сошли?
В доме всё было необъяснимо странно и смешно: ход из кухни в столовую лежал через единственный в квартире маленький, узкий клозет; через него вносили в столовую самовары и кушанье, он был предметом весёлых шуток и — часто — источником смешных недоразумений. На моей обязанности лежало наливать воду в бак клозета, а спал я в кухне, против его двери и у двери на парадное крыльцо: голове было жарко от кухонной печи, в ноги дуло с крыльца; ложась спать, я собирал все половики и складывал их на ноги себе.
В большой зале, с двумя зеркалами в простенках, картинами-премиями «Нивы» в золотом багете, с парой карточных столов и дюжиной венских стульев, было пустынно и скучно. Маленькая гостиная тесно набита пёстрой мягкой мебелью, горками с «приданым», серебром и чайной посудой; её украшали три лампы, одна другой больше. В тёмной, без окон, спальне, кроме широкой кровати, стояли сундуки, шкапы, от них исходил запах листового табаку и персидской ромашки. Эти три комнаты всегда были пусты, а хозяева теснились в маленькой столовой, мешая друг другу. Тотчас после утреннего чая, в восемь часов, хозяин с братом раздвигали стол, раскладывали на нём листы белой бумаги, готовальни, карандаши, блюдца с тушью и принимались за работу, один на конце стола, другой против него. Стол качался. Он загромождал всю комнату, и когда из детской выходила нянька с хозяйкой, они задевали углы стола.
— Да не шляйтесь вы тут! — кричал Виктор.
Хозяйка обиженно просила мужа:
— Вася, скажи ему, чтоб он на меня не орал!
— А ты не тряси стол, — миролюбиво советовал хозяин.
— Я — беременная, тут — тесно…
— Ну, мы уйдем работать в залу.
Но хозяйка кричала, негодуя:
— Господи, кто же в зале работает?
Из двери клозета высовывается злое, раскалённое огнем печи лицо старухи Матрёны Ивановны, она кричит:
— Вот, Вася, гляди: ты работаешь, а она в четырёх комнатах отелиться не может. Дворянка с Гребешка, умишка ни вершка!.
Виктор ехидно смеётся, а хозяин кричит:
— Довольно!
Но сноха, облив свекровь ручьями ядовитейшего красноречия, валится на стул и стонет:
— Уйду! Умру!
— Не мешайте мне работать, чорт вас возьми! — орёт хозяин, бледный от натуги. — Сумасшедший дом — ведь для вас же спину ломаю, вам на корм! О, звери-курицы…
Сначала эти ссоры пугали меня, особенно я был испуган, когда хозяйка, схватив столовый нож, убежала в клозет и, заперев обе двери, начала дико рычать там. На минуту в доме стало тихо, потом хозяин упёрся руками в дверь, согнулся и крикнул мне:
— Лезь, разбей стекло, сними крючок с пробоя!
Я живо вскочил на спину его, вышиб стекло над дверью, но когда нагнулся вниз — хозяйка усердно начала колотить меня по голове черенком ножа. Я всё-таки успел отпереть дверь, и хозяин, с боем вытащив супругу в столовую, отнял у неё нож. Сидя в кухне и потирая избитую голову, я быстро догадался, что пострадал зря: нож был тупой, им даже хлеба кусок трудно отрезать, а уж кожу — никак не прорежешь; мне не нужно было влезать на спину хозяина, я мог бы разбить стекло со стула и, наконец, удобнее было снять крючок взрослому — руки у него длиннее. После этой истории — ссоры в доме больше уже не пугали меня.
Братья пели в церковном хоре; случалось, что они начинали тихонько напевать за работой, старший пел баритоном:
Кольцо души девицы
Я в мо-ре ур-ронил…


Младший вступал тенором:
И с тем кольцом я счастье
Земное погубил.


Из детской раздавался тихий возглас хозяйки:
— Вы с ума сошли? Ребёнок спит…
Или:
— Ты, Вася, женат, можно и не петь о девицах, к чему это? Да скоро и ко всенощной ударят…
— Ну, так мы — церковное…
Но хозяйка внушала, что церковное вообще неуместно петь где-либо, а тут ещё… — и она красноречиво показала рукой на маленькую дверь.
— Надо будет переменить квартиру, а то — чорт знает что! — говорил хозяин.
Не менее часто он говорил, что надо переменить стол, но он говорил это на протяжении трех лет.
Слушая беседы хозяев о людях, я всегда вспоминал магазин обуви — там говорили так же. Мне было ясно, что хозяева тоже считают себя лучшими в городе, они знают самые точные правила поведения и, опираясь на эти правила, неясные мне, судят всех людей безжалостно и беспощадно. Суд этот вызывал у меня лютую тоску и досаду против законов хозяев, нарушать законы — стало источником удовольствия для меня.
Работы у меня было много: я исполнял обязанности горничной, по средам мыл пол в кухне, чистил самовар и медную посуду, по субботам — мыл полы всей квартиры и обе лестницы. Колол и носил дрова для печей, мыл посуду, чистил овощи, ходил с хозяйкой по базару, таская за нею корзину с покупками, бегал в лавочку, в аптеку.
Моё ближайшее начальство — сестра бабушки, шумная, неукротимо гневная старуха, вставала рано, часов в шесть утра; наскоро умывшись, она, в одной рубахе, становилась на колени перед образом и долго жаловалась богу на свою жизнь, на детей, на сноху.
— Господи! — со слезами в голосе восклицает она, прижав ко лбу пальцы, сложенные щепотью. — Господи, ничего я не прошу, ничего мне не надо, — дай только отдохнуть, успокой меня, господи, силой твоею!
Её вопли будили меня; проснувшись, я смотрел из-под одеяла и со страхом слушал жаркую молитву. Осеннее утро смутно заглядывает в окно кухни, сквозь стекла, облитые дождём; на полу, в холодном сумраке, качается серая фигура, тревожно размахивая рукою; с её маленькой головы из-под сбитого платка осыпались на шею и плечи жиденькие светлые волосы, платок всё время спадал с головы; старуха, резко поправляя его левой рукой, бормочет:
— А, чтоб те розорвало!
С размаху бьёт себя по лбу, по животу, плечам и шипит:
— А сноху — накажи, господи, меня ради; зачти ей всё, все обиды мои! И открой глаза сыну моему, — на неё открой и на Викторушку! Господи, помоги Викторушке, подай ему милостей твоих…
Викторушка спит тут же в кухне, на полатях; разбуженный стонами матери, он кричит сонным голосом:
— Мамаша, опять вы орёте спозаранку! Это просто беда! — Ну, ну, спи себе, — виновато шепчет старуха. Минуту, две качается молча и вдруг снова мстительно возглашает: — И чтоб постреляло их в кости, и ни дна бы им ни покрышки, господи…
Так страшно даже дедушка мой не молился.
Помолясь, она будила меня:
— Вставай, будет дрыхнуть, не затем живешь!.. Ставь самовар, дров неси, — лучины-то не приготовил с вечера? У!
Я стараюсь делать всё быстро, только бы не слышать шипучего шопота старухи, но угодить ей — невозможно; она носится по кухне, как зимняя вьюга, и шипит, завывая:
— Тише, бес! Викторушку разбудишь, я те задам! Беги в лавочку…
По будням к утреннему чаю покупали два фунта пшеничного хлеба и на две копейки грошовых булочек для молодой хозяйки. Когда я приносил хлеб, женщины подозрительно осматривали его и, взвешивая на ладони, спрашивали:
— А привеска не было? Нет? Ну-ка, открой рот! — и торжествующе кричали: — Сожрал привесок, вон крошки-то в зубах!
…Работал я охотно, — мне нравилось уничтожать грязь в доме, мыть полы, чистить медную посуду, отдушники, ручки дверей; я не однажды слышал, как в мирные часы женщины говорили про меня:
— Усердный.
— Чистоплотен.
— Только дерзок очень.
— Ну, матушка, кто ж его воспитывал!
И обе старались воспитывать во мне почтение к ним, но я считал их полоумными, не любил, не слушал и разговаривал с ними зуб за зуб. Молодая хозяйка, должно быть, замечала, как плохо действуют на меня некоторые речи, и поэтому всё чаще говорила:
— Ты должен помнить, что взят из нищей семьи! Я твоей матери шёлковую тальму подарила. Со стеклярусом!
Однажды я сказал ей:
— Что же, мне за эту тальму шкуру снять с себя для вас?
— Батюшки, да он поджечь может! — испуганно вскричала хозяйка.
Я был крайне удивлен: почему — поджечь?
Они обе то и дело жаловались на меня хозяину, а хозяин говорил мне строго:
— Ты, брат, смотри у меня!
Но однажды он равнодушно сказал жене и матери:
— Тоже и вы хороши! Ездите на мальчишке, как на мерине, — другой бы давно убежал али издох от такой работы…
Это рассердило женщин до слёз; жена, топая ногою, кричала исступлённо:
— Да разве можно при нём так говорить, дурак ты длинноволосый! Что же я для него, после этих слов? Я женщина беременная.
Мать выла плачевно:
— Бог тебя прости, Василий, только — помяни мое слово — испортишь ты мальчишку!
Когда они ушли, в гневе, — хозяин строго сказал:
— Видишь, чортушка, какой шум из-за тебя? Вот я отправлю тебя к дедушке, и будешь снова тряпичником!
Не стерпев обиды, я сказал:
— Тряпичником-то лучше жить, чем у вас! Приняли в ученики, а чему учите? Помои выносить…
Хозяин взял меня за волосы, без боли, осторожно и, заглядывая в глаза мне, сказал удивлённо:
— Однако ты ёрш! Это, брат, мне не годится, не-ет…
Я думал — меня прогонят, но через день он пришёл в кухню с трубкой толстой бумаги в руках, с карандашом, угольником и линейкой.
— Кончишь чистить ножи — нарисуй вот это!
На листе бумаги был изображён фасад двухэтажного дома со множеством окон и лепных украшений.
— Вот тебе циркуль! Смеряй все линии, нанеси концы их на бумагу точками, потом проведи по линейке карандашом от точки до точки. Сначала вдоль — это будут горизонтальные, потом поперёк — это вертикальные. Валяй! Я очень обрадовался чистой работе и началу учения, но смотрел на бумагу и инструменты с благоговейным страхом, ничего не понимая.
Однако тотчас же, вымыв руки, сел учиться. Провёл на листе все горизонтальные, сверил — хорошо! Хотя три оказались лишними. Провёл все вертикальные и с изумлением увидал, что лицо дома нелепо исказилось: окна перебрались на места простенков, а одно, выехав за стену, висело в воздухе, по соседству с домом. Парадное крыльцо тоже поднялось на воздух до высоты второго этажа, карниз очутился посредине крыши, слуховое окно — на трубе.
Я долго, чуть не со слезами, смотрел на эти непоправимые чудеса, пытаясь понять, как они совершились. И, не поняв, решил исправить дело помощью фантазии: нарисовал по фасаду дома на всех карнизах и на гребне крыши ворон, голубей, воробьёв, а на земле перед окном — кривоногих людей, под зонтиками, не совсем прикрывшими их уродства. Затем исчертил всё это наискось полосками и отнёс работу учителю.
Он высоко поднял брови, взбил волосы и угрюмо осведомился:
— Это что же такое?
— Дождик идёт, — объяснил я. — При дожде все дома кажутся кривыми, потому что дождик сам — кривой всегда. Птицы — вот это всё птицы — спрятались на карнизах. Так всегда бывает в дождь. А это — люди бегут домой, вот — барыня упала, а это разносчик с лимонами…
— Покорно благодарю, — сказал хозяин и, склонясь над столом, сметая бумагу волосами, захохотал, закричал: — Ох, чтоб тебя вдребезги разнесло, зверь-воробей!
Пришла хозяйка, покачивая животом, как бочонком, посмотрела на мой труд и сказала мужу:
— Ты его выпори!
Но хозяин миролюбиво заметил:
— Ничего, я сам начинал не лучше…
Отметив красным карандашом разрушения фасада, он дал мне ещё бумаги.
— Валяй ещё раз! Будешь чертить это, пока не добьёшься толку.
Вторая копия у меня вышла лучше, только окно оказалось на двери крыльца. Но мне не понравилось, что дом пустой, и я населил его разными жителями: в окнах сидели барыни с веерами в руках, кавалеры с папиросами, а один из них, некурящий, показывал всем длинный нос. У крыльца стоял извозчик и лежала собака.
— Зачем же ты опять напачкал? — сердито спросил хозяин.
Я объяснил ему, что без людей — скучно очень, но он стал ругаться.
— К чорту всё это! Если хочешь учиться — учись! А это — озорство…
Когда мне наконец удалось сделать копию фасада похожей на оригинал, это ему понравилось.
— Вот видишь, сумел же! Этак, пожалуй, мы с тобой дойдём до дела скоро…
И задал мне урок:
— Сделай план квартиры: как расположены комнаты, где двери, окна, где что стоит. Я указывать ничего не буду — делай сам!
Я пошёл в кухню и задумался — с чего начать?
Но на этой точке и остановилось моё изучение чертёжного искусства.
Подошла ко мне старуха хозяйка и зловеще спросила:
— Чертить хочешь?
Схватив за волосы, она ткнула меня лицом в стол так, что я разбил себе нос и губы, а она, подпрыгивая, изорвала чертёж, сошвырнула со стола инструменты и, уперев руки в бока, победоносно закричала:
— На, черти! Нет, это не сойдется! Чтобы чужой работал, а брата единого, родную кровь — прочь?
Прибежал хозяин, приплыла его жена, и начался дикий скандал: все трое наскакивали друг на друга, плевались, выли, а кончилось это тем, что, когда бабы разошлись плакать, хозяин сказал мне:
— Ты покуда брось всё это, не учись — сам видишь, вон что выходит!
Мне было жалко его — такой он измятый, беззащитный и навеки оглушён криками баб.
Я и раньше понимал, что старуха не хочет, чтобы я учился, нарочно мешает мне в этом. Прежде чем сесть за чертёж, я всегда спрашивал её:
— Делать нечего?
Она хмуро отвечала:
— Когда будет — скажу, торчи знай за столом, балуйся…
И через некоторое время посылала меня куда-нибудь или говорила:
— Как у тебя парадная лестница выметена? В углах — сорьё, пыль! Иди мети…
Я шёл, смотрел — пыли не было.
— Ты спорить против меня? — кричала она.
Однажды она облила мне все чертежи квасом, другой раз опрокинула на них лампаду масла от икон, — она озорничала, точно девчонка, с детской хитростью и с детским неумением скрыть хитрости. Ни прежде, ни после я не видал человека, который раздражался бы так быстро и легко, как она, и так страстно любил бы жаловаться на всех и на всё. Люди вообще и все любят жаловаться, но она делала это с наслаждением особенным, точно песню пела.
Её любовь к сыну была подобна безумию, смешила и пугала меня своей силой, которую я не могу назвать иначе, как яростной силой. Бывало, после утренней молитвы, она встанет на приступок печи и, положив локти на крайнюю доску полатей, горячо шипит:
— Случайный ты мой, божий, кровинушка моя горячая, чистая, алмазная, ангельское перо лёгкое! Спит, — спи, робёнок, одень твою душеньку весёлый сон, приснись тебе невестушка, первая раскрасавица, королевишна, богачка, купецкая дочь! А недругам твоим — не родясь издохнуть, а дружкам — жить им до ста лет, а девицы бы за тобой — стаями, как утки за селезнем!
Мне нестерпимо смешно: грубый и ленивый Виктор похож на дятла — такой же пёстрый, большеносый, такой же упрямый и тупой.
Шопот матери иногда будил его, и он бормотал сонно:
— Подите вы к чорту, мамаша, что вы тут фыркаете прямо в рожу мне!.. Жить нельзя!
Иногда она покорно слезала с приступка, усмехаясь:
— Ну, спи, спи… грубиян!
Но бывало и так: ноги её подгибались, шлепнувшись на край печи, она, открыв рот, громко дышала, точно обожгла язык, и клокотали жгучие слова:
— Та-ак? Это ты мать к чорту послал, сукин сын? Ах ты, стыд мой полуночный, заноза проклятая, дьявол тебя в душу мою засадил, сгнить бы тебе до рождения!
Она говорила слова грязные, слова пьяной улицы — было жутко слышать их.
Спала она мало, беспокойно, вскакивая с печи иногда по нескольку раз в ночь, валилась на диван ко мне и будила меня.
— Что вы?
— Молчи, — шептала она, крестясь, присматриваясь к чему-то в темноте. — Господи… Илья пророк… Великомученица Варвара… сохрани нечаянныя смерти…
Дрожащей рукой она зажигала свечу. Её круглое носатое лицо напряжённо надувалось, серые глаза, тревожно мигая, присматривались к вещам, изменённым сумраком. Кухня — большая, но загромождена шкафами, сундуками; ночью она кажется маленькой. В ней тихонько живут лунные лучи, дрожит огонёк неугасимой лампады пред образами, на стене сверкают ножи, как ледяные сосульки, на полках — чёрные сковородки, чьи-то безглазые рожи.
Старуха слезала с печи осторожно, точно с берега реки в воду, и, шлёпая босыми ногами, шла в угол, где над лоханью для помоев висел ушастый рукомойник, напоминая отрубленную голову; там же стояла кадка с водой.
Захлёбываясь и вздыхая, она пила воду, потом смотрела в окно, сквозь голубой узор инея на стёклах.
— Помилуй мя, боже, помилуй мя, — просит она шопотом.
Иногда, погасив свечу, опускалась на колени и обиженно шипела:
— Кто меня любит, господи, кому я нужна?
Влезая на печь и перекрестив дверцу в трубе, она щупала, плотно ли лежат вьюшки; выпачкав руки сажей, отчаянно ругалась и как-то сразу засыпала, точно её пришибла невидимая сила. Когда я был обижен ею, я думал: жаль, что не на ней женился дедушка, — вот бы грызла она его!. Да и ей доставалось бы на орехи. Обижала она меня часто, но бывали дни, когда пухлое, ватное лицо её становилось грустным, глаза тонули в слезах и она очень убедительно говорила:
— Ты думаешь — легко мне? Родила детей, нянчила, на ноги ставила — для чего? Вот — живу кухаркой у них, сладко это мне? Привёл сын чужую бабу и променял на неё свою кровь — хорошо это? Ну?
— Нехорошо, — искренне говорил я.
— Ага? То-то…
И она начинала бесстыдно говорить о снохе:
— Бывала я с нею в бане, видела её! На что польстился? Такие ли красавицами зовутся?..
Об отношениях мужчин к женщинам она говорила всегда изумительно грязно; сначала её речи вызывали у меня отвращение, но скоро я привык слушать их внимательно, с большим интересом, чувствуя за этими речами какую-то тяжкую правду.
— Баба — сила, она самого бога обманула, вот как! — жужжала она, пристукивая ладонью по столу. — Из-за Евы все люди в ад идут, на-ка вот!
О силе женщины она могла говорить без конца, и мне всегда казалось, что этими разговорами она хочет кого-то напугать. Я особенно запомнил, что «Ева — бога обманула».
На дворе нашем стоял флигель, такой же большой, как дом; из восьми квартир двух зданий в четырёх жили офицеры, в пятой — полковой священник. Весь двор был полон денщиками, вестовыми, к ним ходили прачки, горничные, кухарки; во всех кухнях постоянно разыгрывались романы и драмы, со слезами, бранью, дракой. Дрались солдаты друг с другом, с землекопами, рабочими домохозяина; били женщин. На дворе постоянно кипело то, что называется развратом, распутством, — звериный, неукротимый голод здоровых парней. Эта жизнь, насыщенная жестокой чувственностью, бессмысленным мучительством, грязной хвастливостью победителей, подробно и цинично обсуждалась моими хозяевами за обедом, вечерним чаем и ужином. Старуха всегда знала все истории на дворе и рассказывала их горячо, злорадно.
Молодая слушала эти рассказы, молча улыбаясь пухлыми губами. Виктор хохотал, а хозяин, морщась, говорил:
— Довольно, мамаша…
— Господи, уж и слова мне нельзя сказать! — жаловалась рассказчица.
Виктор поощрял её:
— Валяйте, мамаша, чего стесняться! Всё свои ведь…
Старший сын относился к матери с брезгливым сожалением, избегал оставаться с нею один на один, а если это случалось, мать закидывала его жалобами на жену и обязательно просила денег. Он торопливо совал ей в руку рубль, три, несколько серебряных монет.
— Напрасно вы, мамаша, берёте деньги, не жалко мне их, а — напрасно!
— Я ведь для нищих, я — на свечи, в церковь…
— Ну, какие там нищие! Испортите вы Виктора вконец.
— Не любишь ты брата, великий грех на тебе!
Он уходил, отмахиваясь от неё.
Виктор обращался с матерью грубо, насмешливо. Он был очень прожорлив, всегда голодал. По воскресеньям мать пекла оладьи и всегда прятала несколько штук в горшок, ставя его под диван, на котором я спал; приходя от обедни, Виктор доставал горшок и ворчал:
— Не могла больше-то, гвозди-козыри!
— А ты жри скорее, чтобы не увидали…
— Я нарочно скажу, как ты для меня оладьи воруешь, вилки в затылке!
Однажды я достал горшок и съел пару оладей, — Виктор избил меня за это. Он не любил меня так же, как и я его, издевался надо мною, заставлял по три раза в день чистить его сапоги, а ложась спать на полати, раздвигал доски и плевал в щели, стараясь попасть мне на голову.
Должно быть, подражая брату, который часто говорил «звери-курицы», Виктор тоже употреблял поговорки, но все они были удивительно нелепы и бессмысленны.
— Мамаша — кругом направо! — где мои носки?
Он преследовал меня глупыми вопросами:
— Алёшка, отвечай: почему пишется — синенький, а говорится — финики? Почему говорят — колокола, а не — около кола? Почему — к дереву, а не где пла'чу?
Мне не нравилось, как все они говорят; воспитанный на красивом языке бабушки и деда, я вначале не понимал такие соединения несоединимых слов, как «ужасно смешно», «до смерти хочу есть», «страшно весело»; мне казалось, что смешное не может быть ужасным, весёлое — не страшно и все люди едят вплоть до дня смерти.
Я спрашивал их:
— Разве можно так говорить?
Они ругались:
— Какой учитель, скажите? Вот — нарвать уши…
Но и «нарвать уши» казалось мне неправильным: нарвать можно травы, цветов, орехов.
Они пытались доказать мне, что уши тоже можно рвать, но это не убеждало меня, и я с торжеством говорил:
— А всё-таки уши-то не оторваны!
Крутом было так много жестокого озорства, грязного бесстыдства — неизмеримо больше, чем на улицах Кунавина, обильного «публичными домами», «гулящими» девицами. В Кунавине за грязью и озорством чувствовалось нечто, объяснявшее неизбежность озорства и грязи: трудная, полуголодная жизнь, тяжёлая работа. Здесь жили сытно и легко, работу заменяла непонятная, ненужная сутолока, суета. И на всём здесь лежала какая-то едкая, раздражающая скука.
Плохо мне жилось, но ещё хуже чувствовал я себя, когда приходила в гости ко мне бабушка. Она являлась с чёрного крыльца, входя в кухню, крестилась на образа, потом в пояс кланялась младшей сестре, и этот поклон, точно многопудовая тяжесть, сгибал меня, душил.
— А, это ты, Акулина, — небрежно и холодно встречала бабушку моя хозяйка.
Я не узнавал бабушки: скромно поджав губы, незнакомо изменив всё лицо, она тихонько садилась на скамью у двери, около лохани с помоями, и молчала, как виноватая, отвечая на вопросы сестры тихо, покорно.
Это мучило меня, и я сердито говорил:
— Что ты где села?
Ласково подмигнув мне, она отзывалась внушительно:
— А ты помалкивай, ты здесь не хозяин!
— Он всегда суется не в свое дело, хоть бей его, хоть ругай, — начинала хозяйка свои жалобы.
Нередко она злорадно спрашивала сестру:
— Что, Акулина, нищенкой живешь?
— Эка беда…
— И всё — не беда, коли нет стыда.
— Говорят — Христос тоже милостыней жил…
— Болваны это говорят, еретики, а ты, старая дура, слушаешь! Христос — не нищий, а сын божий, он придёт, сказано, со славою судить живых и мёртвых — и мертвых, помни! От него не спрячешься, матушка, хоть в пепел сожгись… Он тебе с Василием отплатит за гордость вашу, за меня, как я, бывало, помощи просила у вас, богатых!
— Я ведь посильно помогала тебе, — равнодушно говорила бабушка. — А господь нам отплатил, ты знаешь…
— Мало вам! Мало…
Сестра долго пилила и скребла бабушку своим неутомимым языком, а я слушал её злой визг и тоскливо недоумевал: как может бабушка терпеть это? И не любил её в такие минуты.
Выходила из комнат молодая хозяйка, благосклонно кивала головою бабушке.
— Идите в столовую, ничего, идите!
Сестра кричала вослед бабушке:
— Ноги оботри, деревня еловая, на болоте строена!
Хозяин встречал бабушку весело:
— А, премудрая Акулина, как живёшь? Старичок Каширин дышит?
Бабушка улыбалась ему своей улыбкой из души.
— Всё гнёшься, работаешь?
— Всё работаю! Как арестант.
С ним бабушка говорила ласково и хорошо, но — как старшая. Иногда он вспоминал мою мать:
— Да-а, Варвара Васильевна… Какая женщина была — богатырь, а?
Жена его обращалась к бабушке и вставляла слово:
— Помните, я ей тальму подарила, чёрную, шёлковую, со стеклярусом?
— Как же…
— Совсем ещё хорошая тальма была…
— Да-да, — бормотал хозяин, — тальма, пальма, а жизнь — шельма!
— Что это ты говоришь? — подозрительно спрашивала его жена.
— Я? Так себе… Дни весёлые проходят, люди хорошие проходят…
— Не понимаю я, к чему это у тебя? — беспокоилась хозяйка.
Потом бабушку уводят смотреть новорождённого, я собираю со стола грязную чайную посуду, а хозяин говорит мне негромко и задумчиво:
— Хороша старуха, бабушка твоя…
Я глубоко благодарен ему за эти слова, а оставшись глаз на глаз с бабушкой, говорю ей, с болью в душе:
— Зачем ты ходишь сюда, зачем? Ведь ты видишь, какие они…
— Эх, Олёша, я всё вижу, — отвечает она, глядя на меня с доброй усмешкой на чудесном лице, и мне становится совестно: ну, разумеется, она всё видит, всё знает, знает и то, что живёт в моей душе этой минутою.
Осторожно оглянувшись, не идет ли кто, она обнимает меня, задушевно говоря:
— Не пришла бы я сюда, кабы не ты здесь, — зачем они мне? Да дедушка захворал, провозилась я с ним, не работала, денег нету у меня… А сын, Михаила, Сашу прогнал, поить-кормить надо его. Они обещали за тебя шесть рублей в год давать, вот я и думаю — не дадут ли хоть целковый? Ты ведь около полугода прожил уж… — И шепчет на ухо мне: — Они велели пожурить тебя, поругать, не слушаешься никого, говорят. Уж ты бы, голуба душа, пожил у них, потерпел годочка два, пока окрепнешь! Потерпи, а?
Я обещал терпеть. Это очень трудно. Меня давит эта жизнь, нищая, скучная, вся в суете, ради еды, и я живу, как во сне.
Иногда мне думается: надо убежать! Но стоит окаянная зима, по ночам воют вьюги, на чердаке возится ветер, трещат стропила, сжатые морозом, — куда убежишь?
Гулять меня не пускали, да и времени не было гулять: короткий зимний день истлевал в суете домашней работы неуловимо быстро.
Но я обязан был ходить в церковь; по субботам — ко всенощной, по праздникам — к поздней обедне.
Мне нравилось бывать в церквах; стоя где-нибудь в углу, где просторнее и темней, я любил смотреть издали на иконостас — он точно плавится в огнях свеч, стекая густозолотыми ручьями на серый каменный пол амвона; тихонько шевелятся тёмные фигуры икон; весело трепещет золотое кружево царских врат, огни свеч повисли в синеватом воздухе, точно золотые пчёлы, а головы женщин и девушек похожи на цветы.
Всё вокруг гармонично слито с пением хора, всё живёт странною жизнью сказки, вся церковь медленно покачивается, точно люлька, — качается в густой, как смола, тёмной пустоте.
Иногда мне казалось, что церковь погружена глубоко в воду озера, спряталась от земли, чтобы жить особенною, ни на что не похожею жизнью. Вероятно, это ощущение было вызвано у меня рассказом бабушки о граде Китеже, и часто я, дремотно покачиваясь вместе со всем окружающим, убаюканный пением хора, шорохом молитв, вздохами людей, твердил про себя певучий, грустный рассказ:
Обложили окаянные татарове
Да своей поганой силищей,
Обложили они славен Китеж-град
Да во светлый час, заутренний…
Ой ли, господи, боже наш,
Пресвятая богородица!
Ой, сподобьте вы рабей своих
Достоять им службу утренню,
Дослушать святое писание!
Ой, не дайте татарину
Святу церкву на глумление,
Жён, девиц — на посрамление,
Малых детушек — на игрище,
Старых старцев на смерть лютую!
А услышал господь Саваоф,
Услыхала богородица
Те людские воздыхания,
Христианские жалости.
И сказал господь Саваоф.
Свет архангеле Михаиле:
— А поди-ка ты, Михайло,
Сотряхни землю под Китежем,
Погрузи Китеж во озеро;
Ин пускай там люди молятся
Без отдыху да без устали
От заутрени до всенощной
Все святы службы церковные
Во веки и века веков!


В те годы я был наполнен стихами бабушки, как улей медом: кажется, я и думал в форме её стихов.
В церкви я не молился, — было неловко пред богом бабушки повторять сердитые дедовы молитвы и плачевные псалмы; я был уверен, что бабушкину богу это не может нравиться, так же как не нравилось мне, да к тому же они напечатаны в книгах, — значит, бог знает их на память, как и все грамотные люди.
Поэтому в церкви, в те минуты, когда сердце сжималось сладкой печалью о чём-то или когда его кусали и царапали маленькие обиды истекшего дня, я старался сочинять свои молитвы; стоило мне задуматься о невесёлой доле моей — сами собою, без усилий, слова слагались в жалобы:
Господи, господи — скушно мне!
Хоть бы уж скорее вырасти!
А то — жить терпенья нет,
Хоть удавись, — господи прости!

Из ученья — не выходит толку.
Чортова кукла, бабушка Матрёна,
Рычит на меня волком,
И жить мне — очень солоно!


Много «молитв» моих я и до сего дня помню, — работа ума в детстве ложится на душу слишком глубокими шрамами — часто они не зарастают всю жизнь.
В церкви было хорошо, я отдыхал там так же, как в лесу и поле. Маленькое сердце, уже знакомое со множеством обид, выпачканное злой грубостью жизни, омывалось в неясных, горячих мечтах.
Но я ходил в церковь только в большие морозы или когда вьюга бешено металась по городу, когда кажется, что небо замёрзло, а ветер распылил его в облака снега, и земля, тоже замерзая под сугробами, никогда уже не воскреснет, не оживёт.
Тихими ночами мне больше нравилось ходить по городу, из улицы в улицу, забираясь в самые глухие углы. Бывало, идёшь — точно на крыльях несёшься; один, как луна в небе; перед тобою ползёт твоя тень, гасит искры света на снегу, смешно тычется в тумбы, в заборы. Посредине улицы шагает ночной сторож, с трещоткой в руках, в тяжёлом тулупе, рядом с ним — трясётся собака.
Неуклюжий человек похож на собачью конуру, — она ушла со двора и двигается по улице, неизвестно куда, а огорчённая собака — за нею.
Иногда встретятся весёлые барышни и кавалеры — я думаю, что и они тоже убежали от всенощной.
Порою, сквозь форточки освещённых окон, в чистый воздух прольются какие-то особенные запахи — тонкие, незнакомые, намекающие на иную жизнь, неведомую мне; стоишь под окном и, принюхиваясь, прислушиваясь, — догадываешься: какая это жизнь, что за люди живут в этом доме? Всенощная, а они — весело шумят, смеются, играют на каких-то особенных гитарах, из форточки густо течёт меднострунный звон.
Особенно интересовал меня одноэтажный, приземистый дом на углу безлюдных улиц — Тихоновской и Мартыновской. Я наткнулся на него лунною ночью, в ростепель, перед масленицей; из квадратной форточки окна, вместе с тёплым паром, струился на улицу необыкновенный звук, точно кто-то очень сильный и добрый пел, закрыв рот; слов не слышно было, но песня показалась мне удивительно знакомой и понятной, хотя слушать её мешал струнный звон, надоедливо перебивая течение песни. Я сел на тумбу, сообразив, что это играют на какой-то скрипке, чудесной мощности и невыносимой — потому что слушать её был почти больно. Иногда она пела с такой силой, что — казалось — весь дом дрожит и гудят стёкла в окне. Капало с крыши, из глаз у меня тоже закапали слёзы.
Незаметно подошёл ночной сторож и столкнул меня с тумбы, спрашивая:
— Ты чего тут торчишь?
— Музыка, — объяснил я.
— Мало ли что! Пошёл…
Я быстро обежал кругом квартала, снова воротился по окно, но в доме уже не играли, из форточки бурно вытекал на улицу весёлый шум, и это было так не похоже на печальную музыку, точно я слышал её во сне.
Почти каждую субботу я стал бегать к этому дому, но только однажды, весною, снова услышал там виолончель — она играла почти непрерывно до полуночи; когда я воротился домой, меня отколотили.
Ночные прогулки под зимними звёздами, среди пустынных улиц города, очень обогащали меня. Я нарочно выбирал улицы подальше от центра: на центральных было много фонарей, меня могли заметить знакомые хозяев, тогда хозяева узнали бы, что я прогуливаю всенощные. Мешали пьяные, городовые и «гулящие» девицы; а на дальних улицах можно было смотреть в окна нижних этажей, если они не очень замёрзли и не занавешены изнутри.
Много разных картин показали мне эти окна: видел я, как люди молятся, целуются, дерутся, играют в карты, озабоченно и беззвучно беседуют, — предо мною, точно в панораме за копейку, тянулась немая, рыбья жизнь.
Видел я в подвале, за столом, двух женщин, — молодую и постарше; против них сидел длинноволосый гимназист и, размахивая рукой, читал им книгу. Молодая слушала, сурово нахмурив брови, откинувшись на спинку стула; а постарше — тоненькая и пышноволосая — вдруг закрыла лицо ладонями, плечи у неё задрожали, гимназист отшвырнул книгу, а когда молоденькая, вскочив на ноги, убежала — он упал на колени перед той, пышноволосой, и стал целовать руки её.
В другом окне я подсмотрел, как большой бородатый человек, посадив на колени себе женщину в красной кофте, качал её, как дитя, и, видимо, что-то пел, широко открывая рот, выкатив глаза. Она вся дрожала от смеха, запрокидывалась на спину, болтая ногами, он выпрямлял её и снова пел, и снова она смеялась. Я смотрел на них долго и ушёл, когда понял, что они запаслись весельем на всю ночь.
Много подобных картин навсегда осталось в памяти моей, и часто, увлечённый ими, я опаздывал домой. Это возбуждало подозрения хозяев, и они допрашивали меня:
— В какой церкви был? Какой поп служил?
Они знали всех попов города, знали, когда какое евангелие читают, знали всё — им было легко поймать меня во лжи.
Обе женщины поклонялись сердитому богу моего деда, — богу, который требовал, чтобы к нему приступали со страхом; имя его постоянно было на устах женщин, — даже ругаясь, они грозили друг другу:
— Погоди! Господь тебя накажет, он те скрючит, подлую!..
В воскресенье первой недели поста старуха пекла оладьи, а они всё подгорали у неё; красная от огня, она гневно кричала:
— А, черти бы вас взяли…
И вдруг, понюхав сковороду, потемнела, швырнула сковородник на пол и завыла:
— Ба-атюшки, сковорода-то скоромная, поганая, не выжгла ведь я её в чистый-то понедельник, го-осподи! Встала на колени и просила со слезами:
— Господи-батюшка, прости меня, окаянную, ради страстей твоих! Не покарай, господи, дуру старую…
Выпечённые оладьи отдали собакам, сковородку выжгли, а невестка стала в ссорах упрекать свекровь:
— Вы даже в посте на скоромных сковородах печёте…
Они вовлекали бога своего во все дела дома, во все углы своей маленькой жизни — от этого нищая жизнь приобретала внешнюю значительность и важность, казалась ежечасным служением высшей силе. Это вовлечение бога в скучные пустяки подавляло меня, и невольно я всё оглядывался по углам, чувствуя себя под чьим-то невидимым надзором, а ночами меня окутывал холодным облаком страх, — он исходил из угла кухни, где перед тёмными образами горела неугасимая лампада.
Рядом с полкой — большое окно, две рамы, разъединённые стойкой; бездонная синяя пустота смотрит в окно, кажется, что дом, кухня, я — всё висит на самом краю этой пустоты и, если сделать резкое движение, всё сорвётся в синюю, холодную дыру и полетит куда-то мимо звёзд, в мёртвой тишине, без шума, как тонет камень, брошенный в воду. Долго я лежал неподвижно, боясь перевернуться с боку на бок, ожидая страшного конца жизни.
Не помню, как я вылечился от этого страха, но я вылечился скоро; разумеется, мне помог в этом добрый бог бабушки, и я думаю, что уже тогда почувствовал простую истину: мною ничего плохого ещё не сделано, без вины наказывать меня — не закон, а за чужие грехи я не ответчик.
Прогуливал я и обедни, особенно весною, — непоборимые силы её решительно не пускали меня в церковь. Если же мне давали семишник на свечку — это окончательно губило меня: я покупал бабок, всю обедню играл и неизбежно опаздывал домой. А однажды ухитрился проиграть целый гривенник, данный мне на поминание и просфору, так что уж пришлось стащить чужую просфору с блюда, которое дьячок вынес из алтаря.
Играть хотелось страстно, и я увлекался играми до неистовства. Был достаточно ловок, силён и скоро заслужил славу игрока в бабки, в шар и в городки в ближних улицах.
Великим постом меня заставили говеть, и вот я иду исповедоваться к нашему соседу, отцу Доримедонту Покровскому. Я считал его человеком суровым и был во многом грешен лично перед ним; разбивал камнями беседку в его саду, враждовал с его детьми, и вообще он мог напомнить мне немало разных поступков, неприятных ему. Это меня очень смущало, и, когда я стоял в бедненькой церкви, ожидая очереди исповедоваться, сердце моё билось трепетно.
Но отец Доримедонт встретил меня добродушно ворчливым восклицанием:
— А, сосед… Ну, вставай на колени! В чём грешен?
Он накрыл голову мою тяжёлым бархатом, я задыхался в запахе воска и ладана, говорить было трудно и не хотелось.
— Старших слушаешься?
— Нет.
— Говори — грешен!
Неожиданно для себя я выпалил:
— Просвиры своровал.
— Это — как же? Где? — спросил священник, подумав и не спеша.
— У Трёх Святителей, у Покрова, у Николы…
— Ну-ну, по всем церквам! Это, брат, нехорошо, грех, — понимаешь?
— Понимаю.
— Говори — грешен! Несуразный. Воровал-то, чтобы есть?
— Когда ел, а то — проиграю деньги в бабки, а просвиру домой надо принести, я и украду…
Отец Доримедонт начал что-то шептать, невнятно и устало, потом задал ещё несколько вопросов и вдруг строго спросил:
— Не читал ли книг подпольного издания?
Я, конечно, не понял вопроса и переспросил:
— Чего?
— Запрещённых книжек не читал ли?
— Нет, никаких…
— Отпускаются тебе грехи твои… Встань!
Я удивлённо взглянул в лицо ему — оно казалось задумчивым и добрым. Мне было неловко, совестно: отправляя меня на исповедь, хозяева наговорили о ней страхов и ужасов, убедив каяться честно во всех прегрешениях моих.
— Я в вашу беседку камнями кидал, — заявил я.
Священник поднял голову и сказал:
— И это нехорошо! Ступай…
— И в собаку кидал…
— Следующий! — позвал отец Доримедонт, глядя мимо меня.
Я ушёл, чувствуя себя обманутым и обиженным: так напрягался в страхе исповеди, а всё вышло не страшно и даже не интересно! Интересен был только вопрос о книгах, неведомых мне; я вспомнил гимназиста, читавшего в подвале книгу женщинам, и вспомнил Хорошее Дело, — у него тоже было много чёрных книг, толстых, с непонятными рисунками.
На другой день мне дали пятиалтынный и отправили меня причащаться. Пасха была поздняя, уже давно стаял снег, улицы просохли, по дорогам курилась пыль; день был солнечный, радостный.
Около церковной ограды азартно играла в бабки большая компания мастеровых; я решил, что успею причаститься, и попросил игроков:
— Примите меня!
— Копейку за вход в игру, — гордо заявил рябой и рыжий человек.
Но я не менее гордо сказал:
— Три под вторую пару слева!
— Деньги на кон!
И началась игра!
Я разменял пятиалтынный, положил три копейки под пару бабок в длинный кон; кто собьёт эту пару — получает деньги, промахнётся — я получу с него три копейки. Мне посчастливилось: двое целились в мои деньги, и оба не попали, — я выиграл шесть копеек со взрослых, с мужиков. Это очень подняло дух мой…
Но кто-то из игроков сказал:
— Гляди за ним, ребята, а то убежит с выигрышем…
Тут я обиделся и объявил сгоряча, как в бубен ударил:
— Девять копеек под левой крайней парой!
Однако это не вызвало у игроков заметного впечатления, только какой-то мальчуган моих лет крикнул, предупреждая:
— Глядите, — он счастливый, это чертёжник со Звездинки, я его знаю!
Худощавый мастеровой, по запаху скорняк, сказал ехидно:
— Чертёнок? Хар-рошо…
Прицелившись налитком, он метко сбил мою ставку и спросил, нагибаясь ко мне:
— Ревёшь?
Я ответил:
— Под крайней правой — три!
— И сотру, — похвастался скорняк, но проиграл.
Больше трёх раз кряду нельзя ставить деньги на кон, — я стал бить чужие ставки и выиграл ещё копейки четыре да кучу бабок. Но когда снова дошла очередь до меня, я поставил трижды и проиграл все деньги, как раз вовремя обедня кончилась, звонили колокола, народ выходил из церкви.
— Женат? — спросил скорняк, намереваясь схватить меня за волосы, но я вывернулся, убежал и, догнав какого то празднично одетого паренька, вежливо осведомился:
— Вы причащались?
— Ну, так что? — ответил он, осматривая меня подозрительно.
Я попросил его рассказать мне, как причащают, что говорит в это время священник и что должен был делать я.
Парень сурово избычился и устрашающим голосом зарычал:
— Прогулял причастье, еретик? Ну, а я тебе ничего не скажу — пускай отец шкуру спустит с тебя!
Я побежал домой, уверенный, что начнут расспрашивать и неизбежно узнают, что я не причащался.
Но, поздравив меня, старуха спросила только об одном:
— Дьячку за теплоту — много ли дал?
— Пятачок, — наобум сказал я.
— И три копейки за глаза ему, а семишник себе оставил бы, чучело!
…Весна. Каждый день одет в новое, каждый новый день ярче и милей; хмельно пахнет молодыми травами, свежей зеленью берёз, нестерпимо тянет в поле слушать жаворонка, лёжа на тёплой земле вверх лицом. А я — чищу зимнее платье, помогаю укладывать его в сундук, крошу листовой табак, выбиваю пыль из мебели, с утра до ночи вожусь с неприятными, ненужными мне вещами.
В свободные часы мне совершенно нечем жить; на убогой нашей улице — пусто, дальше — не позволено уходить; на дворе сердитые, усталые землекопы, растрёпанные кухарки и прачки, каждый вечер — собачьи свадьбы, — это противно мне и обижает до того, что хочется ослепнуть.
Я иду на чердак, взяв с собою ножницы и разноцветной бумаги, вырезаю из неё кружевные рисунки и украшаю ими стропила… Всё-таки пища моей тоске. Мне тревожно хочется идти куда-то, где меньше спят, меньше ссорятся, не так назойливо одолевают бога жалобами, не так часто обижают людей сердитым судом.
…В субботу на пасхе приносят в город из Оранского монастыря чудотворную икону Владимирской божией матери; она гостит в городе до половины июня и посещает все дома, все квартиры каждого церковного прихода.
К моим хозяевам она явилась в будни утром; я чистил в кухне медную посуду, когда молодая хозяйка пугливо закричала из комнаты:
— Отпирай парадную — Оранскую несут!
Я бросился вниз, грязный, с руками в сале и тёртом кирпиче, отпер дверь, — молодой монах с фонарём в одной руке и кадилом в другой тихонько проворчал:
— Дрыхнете? Помогай…
Двое обывателей вносили по узкой лестнице тяжёлый киот, я помогал им, поддерживая грязными руками и плечом край киота, сзади топали тяжёлые монахи, неохотно распевая густыми голосами:
— «Пресвятая богородице, моли бога о на-ас…»
Я подумал с печальной уверенностью: «Обидится на меня она за то, что я, грязный, несу её, и отсохнут у меня руки…»
Икону поставили в передний угол на два стула, прикрытые чистой простынёй, по бокам киота встали, поддерживая его, два монаха, молодые и красивые, подобно ангелам — ясноглазые, радостные, с пышными волосами.
Служили молебен.
— «О, всепетая мати», — высоким голосом выводил большой поп и всё щупал багровыми пальцами припухшую мочку уха, спрятанного в пышных волосах.
— «Пресвятая богородице, помилуй на-ас», — устало пели монахи. Я любил богородицу; по рассказам бабушки, это она сеет на земле для утешения бедных людей все цветы, все радости — всё благое и прекрасное. И, когда нужно было приложиться к ручке её, не заметив, как прикладываются взрослые, я трепетно поцеловал икону в лицо, в губы.
Кто-то могучей рукой швырнул меня к порогу, в угол. Непамятно, как ушли монахи, унося икону, но очень помню: хозяева, окружив меня, сидевшего на полу, с великим страхом и заботою рассуждали — что же теперь будет со мной?
— Надо поговорить со священником, который поучёнее, — говорил хозяин и беззлобно ругал меня:
— Невежа, как же ты не понимаешь, что в губы нельзя целовать? А ещё… в школе учился…
Несколько дней я обречённо ждал — что же будет? Хватался за киот грязными руками, приложился незаконно, — уж не пройдёт мне даром это, не пройдёт!
Но, видимо, богородица простила невольный грех, вызванный искреннею любовью. Или же наказание её было так легко, что я не заметил его среди частых наказаний, испытанных мною от добрых людей.
Иногда, чтобы позлить старую хозяйку, я сокрушённо говорил ей:
— А богородица-то, видно, забыла наказать меня…
— А ты погоди, — ехидно обещала старуха. — Ещё поглядим…
…Украшая стропила чердака узорами из розовой чайной бумаги, листиками свинца, листьями деревьев и всякой всячиной, я распевал на церковные мотивы всё, что приходило в голову, как это делают калмыки в дороге:
Сижу я на чердаке,
С ножницами в руке.
Режу бумагу, режу…
Скушно мне, невеже!
Был бы я собакой —
Бегал бы где хотел,
А теперь орёт на меня всякой:
Сиди да молчи, пострел,
Молчи, пока цел!


Старуха, разглядывая мою работу, усмехалась, качала головой.
— Ты бы вот этак-то кухню украсил…
Однажды на чердак пришел хозяин, осмотрел содеянное мною, вздохнул и сказал:
— Забавен ты, Пешков, чорт тебя возьми… Фокусник, что ли, выйдет из тебя? Не догадаешься даже…
Он дал мне большой николаевский пятак.
Я укрепил монету лапками из тонкой проволоки и повесил её, как медаль, на самом видном месте среди моих пёстрых работ.
Но через день монета исчезла, вместе с лапками, — я уверен, что это старуха стащила её!

V

Весною я всё-таки убежал: пошёл утром в лавочку за хлебом к чаю, а лавочник, продолжая при мне ссору с женой, ударил её по лбу гирей; она выбежала на улицу и там упала; тотчас собрались люди, женщину посадили в пролётку, повезли её в больницу; я побежал за извозчиком, а потом, незаметно для себя, очутился на набережной Волги, с двугривенным в руке.
Ласково сиял весенний день, Волга разлилась широко, на земле было шумно, просторно, — а я жил до этого дня, точно мышонок в погребе. И я решил, что не вернусь к хозяевам и не пойду к бабушке в Кунавино, — я не сдержал слова, было стыдно видеть её, а дед стал бы злорадствовать надо мной.
Дня два-три я шлялся по набережной, питаясь около добродушных крючников, ночуя с ними на пристанях; потом один из них сказал мне:
— Ты, мальчишка, зря треплешься тут, вижу я! Иди-ка на «Добрый», там посудника надо…
Я пошёл; высокий, бородатый буфетчик, в чёрной шёлковой шапочке без козырька, посмотрел на меня сквозь очки мутными глазами и тихо сказал:
— Два рубля в месяц. Паспорт.
Паспорта у меня не было, буфетчик подумал и предложил:
— Мать приведи.
Я бросился к бабушке, она отнеслась к моему поступку одобрительно, уговорила деда сходить в ремесленную управу за паспортом для меня, а сама пошла со мною на пароход.
— Хорошо, — сказал буфетчик, взглянув на нас. — Идём.
Привёл меня на корму парохода, где за столиком сидел, распивая чай и одновременно куря толстую папиросу, огромный повар в белой куртке, в белом колпаке. Буфетчик толкнул меня к нему.
— Посудник.
И тотчас пошёл прочь, а повар, фыркнув, ощетинил чёрные усы и сказал вслед ему:
— Нанимаете всякого беса, або дешевле…
Сердито вскинул большую голову в чёрных, коротко остриженных волосах, вытаращил тёмные глаза, напрягся, надулся и закричал зычно:
— Кто ты такой?
Мне очень не понравился этот человек, — весь в белом, он всё-таки казался чумазым, на пальцах у него росла шерсть, из больших ушей торчали волосы.
— Я хочу есть, — сказал я ему.
Он мигнул, и вдруг его свирепое лицо изменилось от широкой улыбки, толстые, калёные щёки волною отошли к ушам, открыв большие лошадиные зубы, усы мягко опустились — он стал похож на толстую, добрую бабу.
Выплеснув за борт чай из своего стакана, налил свежего, подвинул мне непочатую французскую булку, большой кусок колбасы.
— Лопай! Отец-мать есть? Воровать умеешь? Ну, не бойся, здесь все воры — научат!
Говорил он, точно лаял. Его огромное, досиня выбритое лицо было покрыто около носа сплошной сетью красных жилок, пухлый багровый нос опускался на усы, нижняя губа тяжело и брезгливо отвисла, в углу рта приклеилась, дымясь, папироса. Он, видимо, только что пришёл из бани — от него пахло берёзовым веником и перцовкой, на висках и на шее блестел обильный пот.
Когда я напился чаю, он сунул мне рублёвую бумажку.
— Ступай, купи себе два фартука с нагрудниками. Стой, — я сам куплю!
Поправил колпак и пошёл, тяжело покачиваясь, щупая ногами палубу, точно медведь.
…Ночь, ярко светит луна, убегая от парохода влево, в луга. Старенький рыжий пароход, с белой полосой на трубе не торопясь и неровно шлёпает плицами по серебряной воде, навстречу ему тихонько плывут тёмные берега, положив на воду тени, над ними красно светятся окна изб, в селе поют, — девки водят хоровод, и припев «ай-люли» звучит, как аллилуйя…
За пароходом на длинном буксире тянется баржа, тоже рыжая; она прикрыта по палубе железной клеткой, в клетке — арестанты, осуждённые на поселение и в каторгу. На носу баржи, как свеча, блестит штык часового; мелкие звёзды в синем небе тоже горят, как свечи. На барже тихо, её богато облил лунный свет, за чёрной сеткой железной решётки смутно видны круглые серые пятна, — это арестанты смотрят на Волгу. Всхлипывает вода, не то плачет, не то смеётся робко. Всё вокруг какое-то церковное, и маслом пахнет так же крепко, как в церкви.
Смотрю на баржу и вспоминаю раннее детство, путь из Астрахани в Нижний, железное лицо матери и бабушку — человека, который ввёл меня в эту интересную, хотя и трудную жизнь — в люди. А когда я вспоминаю бабушку, всё дурное, обидное уходит от меня, изменяется, всё становится интереснее, приятнее, люди — лучше и милей…
Меня почти до слёз волнует красота ночи, волнует эта баржа — она похожа на гроб и такая лишняя на просторе широко разлившейся реки, в задумчивой тишине тёплой ночи. Неровная линия берега, то поднимаясь, то опускаясь, приятно тревожит сердце, — мне хочется быть добрым, нужным для людей.
Люди на пароходе нашем — особенные, все они — старые и молодые, мужчины и женщины — кажутся мне одинаковыми. Наш пароход идет медленно, деловые люди садятся на почтовые, а к нам собираются всё какие-то тихие бездельники. С утра до вечера они пьют, едят и пачкают множество посуды, ножей, вилок, ложек; моя работа — мыть посуду, чистить вилки и ножи, я занимаюсь этим с шести часов утра и почти вплоть до полуночи. Днём, между двумя и шестью часами, и вечером от десяти до полуночи, работы у меня меньше, — пассажиры, отдыхая от еды, только пьют чай, пиво, водку. В эти часы свободна вся буфетная прислуга — моё начальство. За столом около отвода пьют чай повар Смурый, его помощник Яков Иваныч, кухонный посудник Максим и официант для палубных пассажиров Сергей, горбун, со скуластым лицом, изрытым оспой, с масляными глазами. Яков Иваныч рассказывает разные мерзости, посмеиваясь рыдающим смешком, показывая зелёные, гнилые зубы. Сергей растягивает до ушей свой лягушечий рот, хмурый Максим молчит, глядя на них строгими глазами неуловимого цвета.
— Аз-зиаты! Мор-рдва! — изредка гулким голосом произносит старший повар.
Эти люди не нравятся мне. Толстый, лысенький Яков Иваныч говорит только о женщинах и всегда — грязно. Лицо у него пустое, в сизых пятнах, на одной щеке бородавка с кустиком рыжих волос, он их закручивает в иголку. Когда на пароход является податливая, разбитная пассажирка, он ходит около неё как-то особенно робко и пугливо, точно нищий, говорит с нею слащаво и жалобно, на губах у него появляется мыльная пена, он то и дело слизывает её быстрым движением поганого языка. Мне почему-то кажется, что вот такими жирненькими должны быть палачи.
— Бабу надо уметь накалить, — учит он Сергея и Максима; они слушают его внимательно и надуваются, краснеют.
— Азиаты, — брезгливо бухает Смурый, тяжело встаёт и командует мне: — Пешко'в — марш!
В каюте у себя он суёт мне книжку в кожаном переплёте и ложится на койку, у стены ледника.
— Читай!
Я сажусь на ящик макарон и добросовестно читаю:
— «Умбракул, распещрённый звёздами, значит удобное сообщение с небом, которое имеют они освобождением себя от профанов и пороков»…
Смурый, закурив папироску, фыркает дымом и ворчит:
— Верблюды! Написали…
— «Оголение левой груди означает невинность сердца»…
— У кого — оголение?:
— Не сказано.
— То значит — у баб… Э, распутники.
Он закрывает глаза и лежит, закинув руки за голову, папироса чуть дымится, прилепившись к углу губ, он поправляет её языком, затягивается так, что в груди у него что-то свистит, и огромное лицо тонет в облаке дыма. Иногда мне кажется, что он уснул, я перестаю читать и разглядываю проклятую книгу — надоела она мне до тошноты.
Но он хрипит:
— Читай!
— «Венерабль отвечает: посмотри, любезный мой фрер Сюверьян»…
— Северьян… I
— Напечатано — Сюверьян…
— Ну? Вот чертовщина! Там в конце стихами написано, катай оттуда…
Я катаю:
Профаны, любопытствующие знать наши дела —
Никогда слабые ваши очи не узрят оных.
Вы и того не узнаете, как поют фреры.


— Стой, — говорит Смурый, — да это ж не стихи! Дай книгу…
Он сердито перелистывает толстые, синие страницы и суёт книгу под тюфяк.
— Возьми другую…
На моё горе у него в чёрном сундуке, окованном железом, много книг — тут: «Омировы наставления», «Мемории артиллерийские», «Письма лорда Седенгали», «О клопе насекомом зловредном, а также об уничтожении оного, с приложением советов против сопутствующих ему»; были книги без начала и конца. Иногда повар заставлял меня перебирать эти книги, называть все титулы их, — я читал, а он сердито ворчал:
— Сочиняют, ракалии. Как по зубам бьют, а за что — нельзя понять. Гервасий! А на чорта он мне сдался, Гервасий этот! Умбракул…
Странные слова, незнакомые имена надоедливо запоминались, щекотали язык, хотелось ежеминутно повторять их — может быть, в звуках откроется смысл? А за окном неустанно пела и плескала вода. Хорошо бы уйти на корму — там, среди ящиков товара, собираются матросы, кочегары, обыгрывают пассажиров в карты, поют песни, рассказывают интересные истории. Хорошо сидеть с ними и, слушая простое, понятное, смотреть на берега Камы, на сосны, вытянутые, как медные струны, на луга, где от половодья остались маленькие озёра и лежат, как куски разбитого зеркала, отражая синее небо. Наш пароход отъединён от земли, убегает прочь от неё, а с берега, в тишине уставшего дня, доносится звон невидимой колокольни, напоминая о сёлах, о людях. На волне качается лодка рыбака, похожая на краюху хлеба; вот на берегу явилась деревенька, куча мальчишек полощется в реке, по жёлтой ленте песка идёт мужик в красной рубахе. Издали, с реки, всё кажется приятным, всё — точно игрушечное, забавно мелко и пёстро. Хочется крикнуть на берег какие-то ласковые, добрые слова, — на берег и на баржу.
Эта рыжая баржа очень занимала меня, я целый час мог, не отрываясь, смотреть, как она роет тупым носом мутную воду. Пароход тащил её, точно свинью; ослабевая, буксир хлестал по воде, потом снова натягивался, роняя обильные капли, и дёргал баржу за нос. Мне очень хотелось видеть лица людей, зверями сидевших в железной клетке. В Перми, когда их сводили на берег, я пробирался по сходням баржи; мимо меня шли десятки серых человечков, гулко топая ногами, звякая кольцами кандалов, согнувшись под тяжестью котомок; шли женщины и мужчины, старые и молодые, красивые и уродливые, но совсем такие же, как все люди, только иначе одетые и обезображенные бритьём. Конечно, это — разбойники, но бабушка так много говорила хорошего о разбойниках.
Смурый, более других похожий на свирепого разбойника, угрюмо поглядывая на баржу, ворчал:
— Избави боже такой судьбины!
Как-то раз я спросил его:
— Почему это — вы стряпаете, а другие убивают, грабят?
— Я не стряпаю, а готовлю, стряпают — бабы, — сказал он, усмехаясь; подумав, прибавил: — Разница меж людьми — в глупости. Один умнее, другой — меньше, третий — совсем дурак. А чтобы поумнеть, надо читать правильные книги, чёрную магию и — что там ещё? Все книги надо читать, тогда найдешь правильные…
Он постоянно внушал мне:
— Ты — читай! Не поймёшь книгу — семь раз прочитай, семь не поймешь — прочитай двенадцать…
Со всеми на пароходе, не исключая и молчаливого буфетчика, Смурый говорил отрывисто, брезгливо распуская нижнюю губу, ощетинив усы, — точно камнями швырял в людей. Ко мне он относился мягко и внимательно, но в этом внимании было что-то пугавшее меня немножко; иногда повар казался мне полоумным, как сестра бабушки.
Иногда он говорил мне:
— Подожди читать…
И долго лежит, закрыв глаза, посапывая носом; колышется его большой живот, шевелятся сложенные на груди, точно у покойника, обожжённые, волосатые пальцы рук, — вяжут невидимыми спицами невидимый чулок.
И вдруг начнёт ворчать:
— Да. Вот тебе — разум, иди и живи! А разума скупо дано и не ровно. Коли бы все были одинаково разумны, а то — нет… Один понимает, другой не понимает, и есть такие, что вовсе уж не хотят понять, на!
Спотыкаясь на словах, он рассказывал истории из своей солдатской жизни, — смысла этих историй я не мог уловить, они казались мне неинтересными, да и рассказывал он не с начала, а что на память приходило.
— Призывает того солдата полковой командир, спрашивает: «Что тебе говорил поручик?» Так он отвечает всё, как было, — солдат обязан отвечать правду. А поручик посмотрел на него, как на стену, и отвернулся, опустил голову. Да…
Повар сердится, дышит дымом и ворчит:
— Разве же я знаю, что можно говорить, чего нельзя? Тогда поручика засудили в крепость, а матушка его говорит… а, боже мой! Я же не учёный ничему…
Жарко. Всё вокруг тихонько трясётся, гудит, за железной стенкой каюты плещет водой и бухает колесо парохода, мимо иллюминатора широкой полосой течёт река, вдали видна полоска лугового берега, маячат деревья. Слух привык ко всем звукам, — кажется, что вокруг тихо, хотя на носу парохода матрос заунывно воет:
— Се-емь, се-емь…
Не хочется принимать участия ни в чём, не хочется слушать, работать, только бы сидеть где-либо в тени, где нет жирного, горячего запаха кухни, сидеть и смотреть полусонно, как скользит по воде эта тихонькая, уставшая жизнь.
— Читай! — сердито приказывает повар.
Его боятся даже классные официанты, да и смиренный, скупой на слова буфетчик, похожий на судака, тоже, видимо, боится Смурого.
— Эй ты, свинья! — кричит он на буфетную прислугу. — Поди сюда, вор! Азиаты… Умбракул…
Матросы и кочегары относятся к нему почтительно, заискивающе, — он давал им вываренное бульонное мясо, расспрашивал о деревне, о семьях. Масленые и копчёные кочегары-белоруссы считались на пароходе низшими людьми, их звали одним именем — ягуты, и дразнили:
— Ягу, бягу, на берягу…
Когда Смурый слышал это, он, ощетинясь, налившись кровью, орал кочегару:
— Ты что позволяешь смеяться над собой, лыковая харя? Бей кацапа в морду!
Как-то раз боцман, красивый и злой мужик, сказал ему:
— Ягут да хохол — одна вера!
Повар схватил его за шиворот, за пояс, поднял на воздух и начал трясти, спрашивая:
— Хочешь — расшибу?
Ссорились часто, иногда до драки, но Смурого не били, — он обладал нечеловечьей силищей, а кроме этого, с ним часто и ласково беседовала жена капитана, высокая, дородная женщина с мужским лицом и гладко, как у мальчика, остриженными волосами.
Он жестоко пил водку, но никогда не пьянел. Начинал пить с утра, выпивая бутылку в четыре приёма, и вплоть до вечера сосал пиво. Лицо у него постепенно бурело, тёмные глаза изумлённо расширялись.
Бывало, вечером, сядет он на отводе, огромный, белый, и часами сидит молча, хмуро глядя в текучую даль. В этот час все особенно боялись его, а я — жалел.
Выходил из кухни Яков Иваныч, потный, раскалённый; стоял, почёсывая голый череп, и, махнув рукою, скрывался или говорил издали:
— Стерлядь уснула…
— Ну, в солянку…
— А если уху закажут или паровую?
— Готовь. Сожрут.
Иногда я решался подойти к нему, он тяжело передвигал глаза на меня.
— Что?
— Ничего…
— Добре…
Я всё-таки спросил его в один из таких часов:
— Зачем вы пугаете всех, ведь вы — добрый?
Против ожидания, он не рассердился.
— Это я только к тебе добрый.
Но тотчас же добавил, простодушно и задумчиво:
— А пожалуй, верно, я ко всем добрый. Только не показываю этого, нельзя это показывать людям, а то они замордуют. На доброго всякий лезет, как бы на кочку в болоте… И затопчут. Иди, принеси пива…
Выпив бутылку, стакан за стаканом, он обсосал усы и сказал:
— Будь ты, птица, побольше, то я бы многому тебя научил. Мне есть что сказать человеку, я не дурак… Ты читай книги, в них должно быть всё, что надо. Это не пустяки, книги! Хочешь пива?
— Я не люблю.
— Добре. И не пей. Пьянство — это горе. Водка — чортово дело. Будь я богатый, погнал бы я тебя учиться. Неучёный человек — бык, его хоть в ярмо, хоть на мясо, а он только хвостом мотае…
Капитанша дала ему том Гоголя, я прочитал «Страшную месть», мне это очень понравилось, но Смурый сердито крикнул:
— Ерунда, сказка! Я знаю — есть другие книги…
Отнял у меня книгу, принёс от капитанши другую и угрюмо приказал:
— Читай Тараса… как его? Найди. Она говорит — хорошо… Кому — хорошо? Ей хорошо, а мне, може, и нехорошо? Волосы остригла себе, на! А что ж уши не остригла?
Когда Тарас вызвал Остапа драться, повар густо засмеялся.
— Это — так! А что ж! Ты — учён, а я — силён! Что печатают! Верблюды…
Он слушал внимательно, но часто ворчал:
— А, ерунда! Нельзя же человека разрубить с плеча до сиденья, нельзя! И на пику нельзя поднять — переломится пика! Я ж сам солдат…
Измена Андрия вызвала у него отвращение.
— Подлое чадо, а? Из-за бабы! Тьфу…
Но когда Тарас пристрелил сына, повар, спустив ноги с койки, упёрся в неё руками, согнулся и заплакал, — медленно потекли по щекам слёзы, капая на палубу; он сопел и бормотал:
— А, боже мой… боже мой…
И вдруг заорал на меня:
— Да читай же, чортова кость!
Он снова заплакал и — ещё сильнее и горше, когда Остап перед смертью крикнул: «Батько! Слышишь ли ты?»
— Всё погибло, — всхлипывал Смурый, — всё, а! Уже — конец? Эх, проклятое дело! А были люди, Тарас этот — а? Да-а, это — люди…
Взял у меня из рук книгу и внимательно рассмотрел её, окапав переплёт слезами.
— Хорошая книга! Просто — праздник!
Потом мы читали «Ивангоэ», — Смурому очень понравился Ричард Плантагенет.
— Это настоящий король! — внушительно говорил он. Мне книга показалась скучной.
Вообще мы не сходились во вкусах, — меня очень увлекала «Повесть о Томасе Ионесе» — старинный перевод «Истории Тома Джонса, найдёныша», а Смурый ворчал:
— Хлупость! Что мне до него, до Томася? На что он мне сдался? Должны быть иные книги…
Однажды я сказал ему, что мне известно — есть другие книги, подпольные, запрещённые; их можно читать только ночью, в подвалах.
Он вытаращил глаза, ощетинился.
— Ш-шо такое? Шо ты врешь?
— Я не вру, меня про них поп на исповеди спрашивал, а до того я сам видел, как их читают и плачут…
Повар, угрюмо глядя в лицо мне, спросил:
— Кто плачет?
— Барыня, которая слушала. А другая убежала даже со страху…
— Проснись, бредишь, — сказал Смурый, медленно прикрывая глаза, а помолчав, забормотал:
— Конечно, где-нибудь есть… что-нибудь скрытое. Не быть его — не может… Не таковы мои годы, да и характер мой тож… Ну, а однако ж…
Он мог говорить столь красноречиво целый час…
Незаметно для себя я привык читать и брал книгу с удовольствием; то, о чём рассказывали книги, приятно отличалось от жизни, — она становилась всё тяжелее.
Смурый, тоже увлекаясь чтением всё больше, часто отрывал меня от работы.
— Пешков, иди читать.
— У меня немытой посуды много.
— Максим вымоет.
Он грубо гнал старшего посудника на мою работу, тот со зла бил стаканы, а буфетчик смиренно предупреждал меня:
— Ссажу с парохода.
Однажды Максим нарочно положил в таз с грязной водой и спитым чаем несколько стаканов, а я выплеснул воду за борт, и стаканы полетели туда же.
— Это моя вина! — сказал Смурый буфетчику. — Запишите мне.
Буфетная прислуга стала смотреть на меня исподлобья, мне говорили:
— Эй ты, книгочей! Ты за что деньги получаешь?
И старались дать мне работы возможно больше, зря пачкая посуду. Я понимал, что всё это плохо кончится для меня, и не ошибся.
Под вечер с какой-то маленькой пристани к нам на пароход села краснорожая баба с девицей в жёлтом платке и розовой новой кофте. Обе они были выпивши, — баба улыбалась, кланялась всем и говорила на о', точно дьякон:
— Простите, родные, выпила я немножко! Судили меня, оправдали, вот я на радостях и выпила…
Девушка тоже смеялась, глядя на людей мутными глазами, и толкала бабу:
— А ты иди, чумовая, иди знай…
Они поместились около рубки второго класса, против каюты, где спали Яков Иванович и Сергей. Баба скоро куда-то исчезла, а к девушке подсел Сергей, жадно растягивая лягушечий рот.
Ночью, когда я, кончив работу, ложился спать на столе, Сергей пришёл ко мне и схватил меня за руку.
— Иди, мы тебя женим…
Он был пьян. Я попытался вырвать руку, но он ударил меня.
— Иди-и!
Подбежал Максим, тоже пьяный, и вдвоём они потащили меня по палубе к своей каюте, мимо спящих пассажиров. Но у дверей каюты стоял Смурый, в двери, держась за косяки, — Яков Иваныч, а девица колотила его по спине кулаками, пьяным голосом кричала:
— Пуститя…
Смурый выдернул меня из рук Сергея и Максима, схватил их за волосы и, стукнув головами, отшвырнул, — они оба упали.
— Азиат! — сказал он Якову, захлопнув дверь на нос ему, и загудел, толкая меня:
— Ступай прочь!
Я убежал на корму. Ночь была облачная, река — чёрная; за кормою кипели две серые дорожки, расходясь к невидимым берегам; между этих дорожек тащилась баржа. То справа, то слева являются красные пятна огней и, ничего не осветив, исчезают за неожиданным поворотом берега; после них становится ещё более темно и обидно.
Пришёл повар, сел рядом со мною, вздохнул тяжко и закурил папиросу.
— Они тебя к этой тащили? Эт, поганцы! Я же слышал, как они посягали…
— Вы отняли её у них?
— Её? — Он грубо обругал девицу и продолжал тяжёлым голосом: — Тут все гады. Пароходишко этот — хуже деревни. В деревне жил?
— Нет.
— Деревня — насквозь беда! Особенно зимой…
Бросив окурок за борт, он помолчал и заговорил снова:
— Пропадёшь ты в свином стаде, жалко мне тебя, кутёнок. И всех жалко. Иной раз не знаю, что сделал бы… даже на колени бы встал и спросил: «Что же вы делаете, сукины сыны, а? Что вы, слепые?» Верблюды…
Пароход протяжно загудел, буксир шлёпнулся в воду; в густой темноте закачался огонь фонаря, указывая, где пристань, из тьмы спускались ещё огни.
— Пьяный Бор, — ворчал повар. — И река есть — Пьяная. Был каптенармус — Пьянков… И писарь Запивохин… Пойду на берег…
Крупные камские бабы и девки таскали с берега дрова на длинных носилках. Изгибаясь под лямками, упруго пританцовывая, пара за парой они шли к трюму кочегарни и сбрасывали полсажени поленьев в чёрную яму, звонко выкрикивая:
— Трушша!
Когда они шли с дровами, матросы хватали их за груди, за ноги, бабы визжали, плевали на мужиков; возвращаясь назад, они оборонялись от щипков и толчков ударами носилок. Я видел это десятки раз — каждый рейс: на всех пристанях, где грузили дрова, было то же самое.
Мне казалось, что я — старый, живу на этом пароходе много лет и знаю всё, что может случиться на нём завтра, через неделю, осенью, в будущем году.
Уже светало. На песчаном обрыве выше пристани обозначился мощный сосновый лес. В гору, к лесу, шли бабы, смеялись и пели, подвывая; вооружённые длинными носилками, они были похожи на солдат.
Хотелось плакать, слёзы кипели в груди, сердце точно варилось в них; это было больно.
Но плакать — стыдно, и я стал помогать матросу Бляхину мыть палубу.
Это был незаметный человек, Бляхин. Весь какой-то линючий, блёклый, он всё прятался по углам, поблёскивая оттуда маленькими глазками.
— По-настоящему прозвище мне не Бляхин, а… Потому, видишь ты, — мать у меня была распутной жизни. Сестра есть, так и сестра тоже. Такая, стало быть, назначена судьба обеим им. Судьба, братаня, всем нам — якорь. Ты б пошёл, ан — погоди…
И теперь, шаркая шваброй по палубе, он говорил мне тихонько:
— Видал, как бабов забижают! То-то вот! И сырое полено долго поджигать — загорится! Не люблю я этого, братаня, не уважаю. И родись я бабой — утопился бы в чёрном омуте, вот тебе Христос святой порукой!.. И так воли нет никому, а тут ещё — зажигают! Скопцы-то, я те скажу, не дурак народ. Про скопцов — слыхал? Умный народ, очень правильно догадался: напрочь все мелкие вещи, да и служи богу, чисто…
Мимо нас прошла по лужам капитанша, высоко подбирая юбки; она всегда вставала рано. Высокая, стройная, и такое простое, ясное лицо у неё… Захотелось побежать за нею и просить всей душой:
«Скажите мне что-нибудь, скажите!..»
Пароход медленно отвалил от пристани, а Бляхин сказал, крестясь:
— Поехали…

VI

В Сарапуле Максим ушёл с парохода, — ушёл молча, ни с кем не простясь, серьёзный и спокойный. За ним, усмехаясь, сошла весёлая баба, а за нею — девица, измятая, с опухшими глазами. Сергей же долго стоял на коленях перед каютой капитана, целовал филёнку двери, стукался в неё лбом и взывал:
— Простите меня, я не виноват! Это — Максимка…
Матросы, буфетная прислуга, даже некоторые пассажиры знали, что он врёт, но поощрительно советовали:
— Валяй, валяй — простит!
Капитан гнал его прочь, даже толкнул ногой, так что Сергей опрокинулся, но всё-таки простил. И Сергей тотчас же забегал по палубе, разнося подносы с посудой для чая, по-собачьи искательно заглядывая людям в глаза.
На место Максима взяли с берега вятского солдатика, костлявого, с маленькой головкой и рыжими глазами. Помощник повара тотчас послал его резать кур; солдатик зарезал пару, а остальных распустил по палубе; пассажиры начали ловить их, — три курицы перелетели за борт. Тогда солдатик сел на дрова около кухни и горько заплакал.
— Ты что, дурак? — изумлённо спросил его Смурый. — Разве солдаты плачут?
— Я — нестроевой роты, — тихонько сказал солдат. Это погубило его, через полчаса все люди на пароходе хохотали над ним; подойдут вплоть к нему, уставятся глазами прямо в лицо, спросят:
— Этот?
И затрясутся в судорогах обидного, нелепого смеха. Солдат сначала не видел людей, не слышал смеха; собирая слёзы с лица рукавом ситцевой старенькой рубахи, он словно прятал их в рукав. Но скоро его рыжие глазки гневно разгорелись, и он заговорил вятской сорочьей скороговоркой:
— Што вылупили шары-то на меня? Ой, да чтобы вас розорвало на кусочки…
Это ещё более развеселило публику, солдата начали тыкать пальцами, дёргать за рубаху, за фартук, играя с ним, точно с козлом, и так травили его до обеда, а пообедав, кто-то надел на ручку деревянной ложки кусок выжатого лимона и привязал за спиной солдата к тесёмкам его фартука; солдат идёт, ложка болтается сзади него, все хохочут, а он — суетится, как пойманный мышонок, не понимая, что вызывает смех.
Смурый следит за ним молча, серьёзно, лицо у повара сделалось бабьим.
Мне стало жалко солдата, я спросил повара:
— Можно сказать ему про ложку?
Он молча кивнул головой.
Когда я объяснил солдату, над чем смеются, он быстро нащупал ложку, оторвал её, бросил на пол, раздавил ногой и — вцепился в мои волосы обеими руками; мы начали драться, к великому удовольствию публики, тотчас окружившей нас.
Смурый расшвырял зрителей, рознял нас и, натрепав уши сначала мне, схватил за ухо солдата. Когда публика увидала, как этот маленький человек трясёт головой и танцует под рукою повара, она неистово заорала, засвистала, затопала ногами, раскалываясь от хохота.
— Ура, гарнизон! Дай повару головой в брюхо!
Эта дикая радость стада людей возбуждала у меня желание броситься на них и колотить по грязным башкам поленом.
Смурый выпустил солдата и, спрятав руки за спину, пошёл на публику кабаном, ощетинившись, страшно оскалив зубы.
— По местам — марш! Аз-зиаты…
Солдат снова бросился на меня, но Смурый одной рукой схватил его в охапку, снёс на отвод и начал качать воду, поливая голову солдата, повёртывая его тщедушное тело, точно куклу из тряпок.
Прибежали матросы, боцман, помощник капитана, снова собралась толпа людей; на голову выше всех стоял буфетчик, тихий и немой, как всегда.
Солдат, присев на дрова около кухни, дрожащими руками снял сапоги и начал отжимать онучи, но они были сухи, а с его жиденьких волос капала вода, — это снова рассмешило публику.
— Всё едино, — сказал солдат тонко и высоко, — убью мальчишку!
Придерживая меня за плечо, Смурый что-то говорил помощнику капитана, матросы разгоняли публику, и, когда все разошлись, повар спросил солдата:
— Что же с тобой делать?
Тот промолчал, глядя на меня дикими глазами и весь странно дергаясь.
— Смир-рно, кликуша! — сказал Смурый.
Солдат ответил:
— Дудочки, это тебе не в роте.
Я видел, что повар сконфузился, его надутые щёки дрябло опустились, он плюнул и пошёл прочь, уводя меня с собою; ошалевший, я шагал за ним и всё оглядывался на солдата, а Смурый недоуменно бормотал:
— Эт, цаца какая, а? Извольте вам…
Нас догнал Сергей и почему-то шопотом сказал:
— Он зарезаться хочет!
— Где? — рявкнул Смурый и побежал.
Солдат стоял в двери каюты для прислуги, с большим ножом в руках, — этим ножом отрубали головы курам, кололи дрова на растопку, он был тупой и выщерблен, как пила. Перед каютой стояла публика, разглядывая маленького смешного человечка с мокрой головой; курносое лицо его дрожало, как студень, рот устало открылся, губы прыгали. Он мычал:
— Мучители… му-учители…
Вскочив на что-то, я смотрел через головы людей в их лица — люди улыбались, хихикали, говорили друг другу:
— Гляди, гляди…
Когда он стал сухонькой детской ручкой заправлять в штаны выбившуюся рубаху, благообразный мужчина рядом со мною сказал, вздохнув:
— Умирать собрался, а штаны поправляет…
Публика смеялась громче. Было ясно: никто не верит, что солдат может зарезаться, — не верил и я, а Смурый, мельком взглянув на него, стал толкать людей своим животом, приговаривая:
— Пошёл прочь, дурак!
Он называл дураком многих сразу, — подойдёт к целой кучке людей и кричит на них:
— По местам, дурак!
Это было тоже смешно, однако казалось верным: сегодня с утра все люди — один большой дурак.
Разогнав публику, он подошёл к солдату, протянул руку.
— Дай сюда нож…
— Всё едино, — сказал солдат, протягивая нож острием; повар сунул нож мне и толкнул солдата в каюту.
— Ляг и спи! Ты что такое, а?
Солдат молча сел на койку.
— Он тебе есть принесет и водки, — пьёшь водку?
— Немножко пью…
— Ты смотри, не трогай его — это не он посмеялся над тобой, слышишь? Я говорю — не он…
— А зачем меня мучили? — тихонько спросил солдат.
Смурый не сразу и угрюмо отозвался:
— Ну, а я знаю?
Идя со мною в кухню, он бормотал:
— Н-на… действительно, привязались к убогому! Видишь — как? То-то! Люди, брат, могут с ума свести, могут… Привяжутся, как клопы, и — шабаш! Даже куда там — клопы! Злее клопов…
Когда я принёс солдату хлеба, мяса и водки, он сидел на койке, покачивался взад и вперед и плакал тихонько всхлипывая, как баба. Поставив тарелку на столик, я сказал:
— Ешь…
— Затвори дверь.
— Темно будет.
— Затвори, а то они опять прилезут…
Я ушёл. Солдат был неприятен мне, он не возбуждал сострадания и жалости у меня. Это было неловко, — бабушка многократно поучала меня:
«Людей надо жалеть, все несчастны, всем трудно…»
— Отнёс? — спросил меня повар. — Ну, что он там?
— Плачет…
— Эт… мешок! Какой он солдат?
— Мне его жалко.
— Ну? Что такое?
— Людей — надо жалеть…
Смурый взял меня за руку, подтянул к себе и внушительно сказал:
— Насильно не пожалеешь, а врать не годится, — понял? Ты не привыкай кисели разводить, знай сам себя…
И, оттолкнув, прибавил угрюмо:
— Не место тебе здесь! На, покури…
Я был глубоко взволнован, весь измят поведением пассажиров, чувствуя нечто невыразимо оскорбительное и подавляющее в том, как они травили солдата, как радостно хохотали, когда Смурый трепал его за ухо. Как могло нравиться им всё это противное, жалкое, что тут смешило их столь радостно?
Вот они снова расселись, разлеглись под низким тентом, — пьют, жуют, играют в карты, мирно и солидно беседуя, смотрят на реку, точно это не они свистели и улюлюкали час тому назад. Все они такие же тихие, ленивые, как всегда; с утра до вечера они медленно толкутся на пароходе, как мошки или пылинки в лучах солнца. Вот десяток людей, толкаясь у сходен и крестясь, уходит с парохода на пристань, а с пристани прямо на них лезут ещё такие же люди, так же согнули спины под тяжестью котомок и сундуков, так же одеты…
Эта постоянная смена людей ничего не изменяет в жизни парохода, — новые пассажиры будут говорить о том же, о чём говорили ушедшие: о земле, о работе, о боге, о бабах, и теми же словами.
— Положено господом богом терпеть, и — терпи, человек! Ничего не поделаешь, такая наша судьба…
Эти слова скучно слушать, и они раздражают: я не терплю грязи, я не хочу терпеть злое, несправедливое, обидное отношение ко мне; я твердо знаю, чувствую, что не заслужил такого отношения. И солдат не заслужил. Может быть — он сам хочет быть смешным…
Прогнали с парохода Максима — это был серьёзный, добрый парень, а Сергея, человека подлого, оставили. Всё это — не так. А почему эти люди, способные затравить человека, довести его почти до безумия, всегда покорно подчиняются сердитым окрикам матросов, безобидно выслушивают ругательства?
— Чего навалились на борт? — кричит боцман, прищурив красивые, но злые глаза. — Пароход накренили, разойдись, черти драповые…
Черти смиренно переваливаются на другой борт, а оттуда их снова гонят, как баранов.
— А, окаянные…
Жаркими ночами, под раскалённым за день железным тентом, — душно; пассажиры тараканами расползаются по всей палубе, ложатся где попало; перед пристанью матросы будят их пинками.
— Эй, чего растянулись на дороге! Пошли прочь, на места…
Они встают и сонно двигаются туда, куда их толкают.
Матросы такие же, как они, только иначе одеты, но командуют ими, как полицейские.
Тихое, робкое и грустно-покорное заметно в людях прежде всего, и так странно, страшно, когда сквозь эту кору покорности вдруг прорвётся жестокое, бессмысленное и почти всегда невесёлое озорство. Мне кажется, что люди не знают, куда их везут, им всё равно, где их высадят с парохода. Где бы они ни сошли на берег, посидев на нём недолго, они снова придут на этот или другой пароход, снова куда-то поедут. Все они какие-то заплутавшиеся, безродные, вся земля чужая для них. И все они до безумия трусливы.
Однажды за полночь что-то лопнуло в машине, выстрелив, как из пушки. Палуба сразу заволоклась белым облаком пара, он густо поднимался из машинного трюма, курился во всех щелях; кто-то невидимый кричал оглушительно:
— Гаврило, сурик, войлок…
Я спал около машинного трюма, на столе, на котором мыл посуду, и когда проснулся от выстрела и сотрясения, на палубе было тихо, в машине горячо шипел пар, часто стучали молотки. Но через минуту все палубные пассажиры разноголосно завыли, заорали, и сразу стало жутко.
В белом тумане — он быстро редел — метались, сшибая друг друга с ног, простоволосые бабы, встрёпанные мужики с круглыми рыбьими глазами, все тащили куда-то узлы, мешки, сундуки, спотыкаясь и падая, призывая бога, Николу Угодника, били друг друга; это было очень страшно, но в то же время интересно; я бегал за людьми и всё смотрел — что они делают?
Первый раз я видел ночную тревогу и как-то сразу понял, что люди делали её по ошибке: пароход шёл не замедляя движения, за правым бортом, очень близко, горели костры косарей, ночь была светлая, высоко стояла полная луна.
А люди носились по палубе всё быстрее, выскочили классные пассажиры, кто-то прыгнул за борт, за ним — другой, и ещё; двое мужиков и монах отбивали поленьями скамью, привинченную к палубе; с кормы бросили в воду большую клетку с курами; среди палубы, около лестницы на капитанский мостик, стоял на коленях мужик и, кланяясь бежавшим мимо него, выл волком:
— Православные, грешен…
— Лодку, дьяволы! — кричал толстый барин, в одних брюках, без рубашки, и бил себя в грудь кулаком.
Бегали матросы, хватая людей за шиворот, колотили их по головам, бросали на палубу. Тяжело ходил Смурый, в пальто, надетом на ночное бельё, и гулким голосом уговаривал всех:
— Да постыдитесь! Чего вы, рехнулись? Пароход же стоит, встал, ну! Вот — берег! Дураков, что попрыгали в воду, косари переловили, повытаскивали, вон они, — видите две лодки?
А людей третьего класса он бил кулаками по головам, сверху вниз, и они мешками, молча, валились на палубу.
Ещё суматоха не утихла, как на Смурого налетела дама в тальме, со столовой ложкой в руке, и, размахивая ложкой под носом у него, закричала:
— Как ты смеешь?
Мокрый господин, удерживая её, обсасывал усы и с досадой говорил:
— Оставь его, болвана…
Смурый, разводя руками, сконфуженно мигал и спрашивал меня:
— Что такое, а? За что она меня? Здравствуйте! Да я же её в первый раз вижу!..
А какой-то мужичок, сморкаясь кровью, вскрикивал:
— Ну, люди! Ну, разбойники!..
За лето я дважды видел панику на пароходе, и оба раза она была вызвана не прямой опасностью, а страхом перед возможностью её. Третий раз пассажиры поймали двух воров, — один из них был одет странником, — били их почти целый час потихоньку от матросов, а когда матросы отняли воров, публика стала ругать их:
— Вор вора кроет, известно!
— Сами вы жульё, вот и мирволите жуликам…
Жулики были забиты до бесчувствия, они не могли стоять на ногах, когда их сдавали полиции на какой-то пристани…
И много было такого, что, горячо волнуя, не позволяло понять людей — злые они или добрые? смирные или озорники? И почему именно так жестоко, жадно злы, так постыдно смирны?
Я спрашивал об этом повара, но он, окружая лицо своё дымом папиросы, говорил нередко с досадой:
— Эх, что тебя щекотит! Люди, ну, и люди… Один — умный, другой — дурак. Ты читай книжки, а не бормочи. В книжках, когда они правильные, должно быть всё сказано…
Церковных (Духовных — в ред. 1960 г.) книг и житий он не любил.
— Ну, это для попов, для поповых сынов…
Мне захотелось сделать ему приятное — подарить книгу. В Казани на пристани я купил за пятачок «Предание о том, как солдат спас Петра Великого», но в тот час повар был пьян, сердит, и я не решился отдать ему подарок и сначала сам прочитал «Предание». Оно мне очень понравилось, — всё так просто, понятно, интересно и кратко. Я был уверен, что эта книга доставит удовольствие моему учителю.
Но, когда я поднёс ему книгу, он молча смял её ладонями в круглый ком и швырнул за борт.
— Вот как твою книгу, дурень! — сказал он угрюмо. — Я ж тебя учу, как собаку, а ты всё хочешь дичь жрать, а?
Топнул ногой и заорал:
— Это — какая книга? Я глупости все уж читал! Что в ней написано — правда? Ну, говори!
— Не знаю.
— Так я знаю! Когда человеку отрубить голову, он упадёт с лестницы вниз, и другие уж не полезут на сеновал — солдаты не дураки! Они бы подожгли сено и — шабаш! Понял?
— Понял.
— То-то ж! Я знаю про царя Петра — этого с ним не было! Пошёл прочь…
Я понимал, что повар прав, но книжка всё-таки нравилась мне: купив ещё раз «Предание», я прочитал его вторично и с удивлением убедился, что книжка действительно плохая. Это смутило меня, и я стал относиться к повару ещё более внимательно и доверчиво, а он почему-то всё чаще, с большей досадой говорил:
— Эх, как бы надо учить тебя! Не место тебе здесь…
Я тоже чувствовал — не место. Сергей относился ко мне отвратительно; я несколько раз замечал, что он таскает у меня со стола чайные приборы и продаёт их пассажирам потихоньку от буфетчика. Я знал, что это считается воровством, — Смурый не однажды предупреждал меня:
— Смотри, не давай официантам чайной посуды со своего стола!
Было и ещё много плохого для меня, часто мне хотелось убежать с парохода на первой же пристани, уйти в лес. Но удерживал Смурый: он относился ко мне всё мягче, — и меня страшно пленяло непрерывное движение парохода. Было неприятно, когда он останавливался у пристани, и я всё ждал — вот случится что-то, и мы поплывем из Камы в Белую, в Вятку, а то — по Волге, я увижу новые берега, города, новых людей.
Но этого не случилось — моя жизнь на пароходе оборвалась неожиданно и постыдно для меня. Вечером, когда мы ехали из Казани к Нижнему, буфетчик позвал меня к себе, я вошёл, он притворил дверь за мною и сказал Смурому, который угрюмо сидел на ковровой табуретке:
— Вот.
Смурый грубо спросил меня:
— Ты даёшь Серёжке приборы?
— Он сам берёт, когда я не вижу.
Буфетчик тихонько сказал:
— Не видит, а — знает.
Смурый ударил себя по колену кулаком, потом почесал колено, говоря:
— Постойте, успеете…
И задумался. Я смотрел на буфетчика, он — на меня, но казалось, что за очками у него нет глаз.
Он жил тихо, ходил бесшумно, говорил пониженным голосом. Иногда его выцветшая борода и пустые глаза высовывались откуда-то из-за угла и тотчас исчезали. Перед сном он долго стоял в буфете на коленях у образа с неугасимой лампадой, — я видел его сквозь глазок двери, похожей на червонного туза, но мне не удалось видеть, как молится буфетчик: он просто стоял и смотрел на икону и лампаду, вздыхая, поглаживая бороду.
Помолчав, Смурый спросил:
— Серёжка давал тебе денег?
— Нет.
— Никогда?
— Никогда.
— Он не соврёт, — сказал Смурый буфетчику, а тот негромко ответил:
— Всё равно. Пожалуйста.
— Идём! — крикнул мне повар, подошел к моему столу и легонько щёлкнул меня пальцем в темя. — Дурак! И я — дурак! Мне надо было следить за тобой…
В Нижнем буфетчик рассчитал меня: я получил около восьми рублей — первые крупные деньги, заработанные мною.
Смурый, прощаясь со мною, угрюмо говорил:
— Н-ну, вот… Теперь гляди в оба — понимаешь? Рот разевать нельзя…
Он сунул мне в руку пёстрый бисерный кисет.
— На-ка, вот тебе! Это хорошее рукоделье, это мне крестница вышила… Ну, прощай! Читай книги — это самое лучшее!
Взял меня под мышки, приподнял, поцеловал и крепко поставил на палубу пристани. Мне было жалко и его и себя; я едва не заревел, глядя, как он возвращается на пароход, расталкивая крючников, большой, тяжёлый, одинокий…
Сколько потом встретил я подобных ему добрых, одиноких, отломившихся от жизни людей!..

VII

Дед и бабушка снова переехали в город. Я пришёл к ним, настроенный сердито и воинственно, на сердце было тяжело, — за что меня сочли вором?
Бабушка встретила меня ласково и тотчас ушла ставить самовар; дед насмешливо, как всегда, спросил:
— Много ли золота накопил?
— Сколько есть — всё моё, — ответил я, садясь у окна. Торжественно вынул из кармана коробку папирос и важно закурил.
— Та-ак, — сказал дед, пристально всматриваясь в мои действия, — вот оно что. Чортово зелье куришь? Не рано ли?
— Мне вот даже кисет подарили, — похвастал я.
— Кисет! — завизжал дедушка. — Ты что, дразнишь меня?
Он бросился ко мне, вытянув тонкие, крепкие руки, сверкая зелёными глазами; я вскочил, ткнул ему головой в живот, — старик сел на пол и несколько тяжёлых секунд смотрел на меня, изумлённо мигая, открыв тёмный рот, потом спросил спокойно:
— Это ты меня толкнул, деда? Матери твоей родного отца?
— Довольно уж вы меня били, — пробормотал я, поняв, что сделал отвратительно.
Сухонький и лёгкий, дед встал с пола, сел рядом со мною, ловко вырвал папиросу у меня, бросил её за окно и сказал испуганным голосом:
— Дикая башка, понимаешь ли ты, что это тебе никогда богом не простится, во всю твою жизнь? Мать, — обратился он к бабушке, — ты гляди-ка, он меня ударил ведь? Он! Ударил. Спроси-ка его!
Она не стала спрашивать, а просто подошла ко мне и схватила за волосы, начала трепать, приговаривая.
— А за это — вот как его, вот как…
Было не больно, но нестерпимо обидно, и особенно обижал ехидный смех деда, — он подпрыгивал на стуле, хлопая себя ладонями по коленям, и каркал сквозь смех:
— Та-ак, та-ак…
Я вырвался, выскочил в сени, лёг там в углу, подавленный, опустошённый, слушая, как гудит самовар.
Подошла бабушка, наклонилась надо мной и чуть слышно шепнула:
— Ты меня прости, ведь я не больно потрепала тебя, я ведь нарочно! Иначе нельзя, — дедушка-то старик, его надо уважить, у него тоже косточки наломаны, ведь он тоже горя хлебнул полным сердцем, — обижать его не надо. Ты не маленький, ты поймешь это… Надо понимать, Олёша! Он — тот же ребёнок, не боле того…
Слова её омывали меня, точно горячей водой, от этого дружеского шопота становилось и стыдно и легко, я крепко обнял её, мы поцеловались.
— Иди к нему, иди, ничего! Только не кури при нём сразу-то, дай привыкнуть…
Я вошёл в комнату, взглянул на деда и едва удержался от смеха — он действительно был доволен, как ребёнок, весь сиял, сучил ногами и колотил лапками в рыжей шерсти по столу.
— Что, козёл? Опять бодаться пришёл? Ах ты, разбойник! Весь в отца! Фармазон, вошёл в дом — не перекрестился, сейчас табак курить, ах ты, Бонапарт, цена-копейка!
Я молчал. Он истёк словами и тоже замолчал устало, но за чаем начал поучать меня:
— Страх перед богом человеку нужен, как узда коню. Нет у нас друга, кроме господа! Человек человеку — лютый враг!
Что люди — враги, в этом я чувствовал какую-то правду, а всё остальное не трогало меня.
— Теперь опять иди к тётке Матрёне, а весной — на пароход. Зиму-то проживи у них. А не сказывай, что весной уйдёшь от них…
— Ну, зачем же обманывать людей? — сказала бабушка, только что обманув деда притворной трёпкой, данной мне.
— Без обмана не проживёшь, — настаивал дед, — ну-ка скажи — кто живёт без обмана?
Вечером, когда дед сел читать псалтырь, я с бабушкой вышел за ворота, в поле; маленькая, в два окна, хибарка, в которой жил дед, стояла на окраине города, «на задах» Канатной улицы, где когда-то у деда был свой дом.
— Вот куда заехали! — посмеиваясь, говорила бабушка. — Не может старик места по душе себе найти, всё переезжает. И здесь нехорошо ему, а мне — хорошо!
Перед нами раскинулось версты на три скудное дёрновое поле, изрезанное оврагами, ограниченное гребнем леса, линией берёз казанского тракта. Из оврагов высунулись розгами ветки кустарника, лучи холодного заката окрасили их кровью. Тихий вечерний ветер качал серые былинки; за ближним оврагом — тоже, как былинки, — маячили тёмные фигуры мещанских парней и девиц. Вдали, направо, стояла красная стена старообрядческого кладбища, его звали «Бугровский скит», налево, над оврагом, поднималась с поля тёмная группа деревьев, там — еврейское кладбище. Всё вокруг бедно, всё безмолвно прижималось к израненной земле. Маленькие домики окраины города робко смотрели окнами на пыльную дорогу, по дороге бродят мелкие, плохо кормленные куры. У Девичьего монастыря идёт стадо, мычат коровы; из лагеря доносится военная музыка — ревут и ухают медные трубы.
Идёт пьяный, жестоко растягивая гармонику, спотыкается и бормочет:
— Я дойду до тебя… обязательно…
— Дурачок, — щурясь на красное солнце, говорит бабушка, — куда тебе дойти? Упадёшь скоро, уснёшь, а во сне тебя оберут… И гармония, утеха твоя, пропадёт…
Я рассказываю ей, как жил на пароходе, и смотрю вокруг. После того, что я видел, здесь мне грустно, я чувствую себя ершом на сковороде. Бабушка слушает молча и внимательно, так же, как я люблю слушать её, и, когда я рассказал о Смуром, она, истово перекрестясь, говорит:
— Хороший человек, помоги ему богородица, хороший! Ты, гляди, не забывай про него! Ты всегда хорошее крепко помни, а что плохо — просто забывай…
Мне очень трудно было рассказать ей, почему меня рассчитали, но, скрепя сердце, я рассказал. Это не произвело на неё никакого впечатления, она только заметила равнодушно:
— Мал ты ещё, не умеешь жить…
— Вот все говорят друг другу: не умеешь жить, — мужики, матросы, тётка Матрёна — сыну, а что надо уметь?
Поджав губы, она покачала головой.
— Уж этого я не знаю!
— А тоже говоришь!
— Отчего не сказать? — спокойно молвила бабушка. — Ты не обижайся, ты еще маленький, тебе и не должно уметь. Да и кто умеет? Одни жулики. Вон дедушка-то и умён и грамотен, а тоже ничего не сумел…
— Ты сама-то хорошо жила?..
— Я? Хорошо. И плохо жила — всяко…
Мимо нас не спеша проходили люди, влача за собою длинные тени, дымом вставала пыль из-под ног, хороня эти тени. Вечерняя грусть становилась всё тяжелей, из окон изливался ворчливый голос деда:
— «Господи, да не яростию твоею обличиши мене, ниже гневом твоим накажеши мене…»
Бабушка сказала, улыбаясь:
— Надоел же он богу-то, поди! Каждый вечер скулит, а о чём? Ведь уж старенький, ничего не надо, а всё жалуется, всё топорщится… Бог-от, чай, прислушается к вечерним голосам да и усмехнётся: опять Василий Каширин бубнит!.. Пойдём-ка спать…
Я решил заняться ловлей певчих птиц; мне казалось, что это хорошо прокормит: я буду ловить, а бабушка — продавать. Купил сеть, круг, западни, наделал клеток, и вот, на рассвете, я сижу в овраге, в кустах, а бабушка с корзиной и мешком ходит по лесу, собирая последние грибы, калину, орехи.
Только что поднялось усталое сентябрьское солнце; его белые лучи то гаснут в облаках, то серебряным веером падают в овраг ко мне. На дне оврага ещё сумрачно, оттуда поднимается белёсый туман; крутой глинистый бок оврага тёмен и гол, а другая сторона, более пологая, прикрыта жухлой травой, густым кустарником в жёлтых, рыжих и красных листьях; свежий ветер срывает их и мечет по оврагу.
На дне, в репьях, кричат щеглята, я вижу в серых отрепьях бурьяна алые чепчики на бойких головках птиц. Вокруг меня щёлкают любопытные синицы; смешно надувая белые щеки, они шумят и суетятся, точно молодые кунавинские мещанки в праздник; быстрые, умненькие, злые, они хотят всё знать, всё потрогать — и попадают в западню одна за другою. Жалко видеть, как они бьются, но моё дело торговое, суровое; я пересаживаю птиц в запасные клетки и прячу в мешок, — во тьме они сидят смирно.
На куст боярышника опустилась стая чижей, куст облит солнцем, чижи рады солнцу и щебечут ещё веселей; по ухваткам они похожи на мальчишек-школьников. Жадный, домовитый сорокопут запоздал улететь в тёплые края, сидит на гибкой ветке шиповника, чистит носом перья крыла и зорко высматривает добычу чёрными глазами. Вспорхнул вверх жаворонком, поймал шмеля, заботливо насадил его на шип и снова сидит, вращая серой, вороватой головкой. Бесшумно пролетела вещая птица щур, предмет жадных мечтаний моих, — вот бы поймать! Снегирь, отбившийся от стаи, сидит на ольхе, красный, важный, как генерал, и сердито поскрипывает, качая чёрным носом.
Чем выше солнце, тем больше птиц и веселее их щебет. Весь овраг наполняется музыкой, её основной тон — непрерывный шелест кустарника под ветром; задорные голоса птиц не могут заглушить этот тихий, сладко-грустный шум, — я слышу в нём прощальную песнь лета, он нашёптывает мне какие-то особенные слова, они сами собою складываются в песню. А в то же время память, помимо воли моей, восстановляет картины прожитого.
Откуда-то сверху кричит бабушка:
— Ты — где?
Она сидит на краю оврага, разостлала платок, разложила на нём хлеб, огурцы, репу, яблоки; среди всей этой благостыни стоит, блестя на солнце, маленький, очень красивый гранёный графин, с хрустальной пробкой — головой Наполеона, в графине — шкалик водки, настоянной на зверобое.
— Хорошо-то как, господи! ~ благодарно говорит бабушка.
— А я песню сложил!
— Да ну?
Я говорю ей что-то, похожее на стихи:
Всё ближе зима, всё заметнее,
Прощай, моё солнышко летнее!..


Но она, не дослушав меня, перебивает:
— Такая песня — есть, только она — лучше! И нараспев говорит:
Ой, уходит солнце летнее
В тёмные ночи, за далёкие леса!
Эх, осталася я, девушка,
Без весенней моей радости, одна…
Выйду ль утром за околицу,
Вспомню майские гулянки мои, —
Поле чистое нерадостно глядит, —
Потеряла я в нём молодость свою.
Ой, подруженьки, любезные мои!
Уж как выпадет да первый лёгкий снег, —
Выньте сердце из белой моей груди,
Схороните моё сердце во снегу!..


Мое авторское самолюбие нимало не страдает, мне очень нравится песня и очень жалко девушку.
А бабушка говорит:
— Вот как горе поется! Это, видишь, девица сложила: погуляла она с весны-то, а к зиме мил любовник бросил её, может, к другой отошёл, и восплакала она от сердечной обиды… Чего сам не испытаешь — про то хорошо-верно не скажешь, а она, видишь, как хорошо составила песню!
Когда она впервые продала птиц на сорок копеек, это очень удивило её.
— Гляди-ка ты! Я думала ~ пустое дело, мальчишья забава, а оно вон как обернулось!
— Дёшево ещё продала…
— Да ну?
В базарные дни она продавала на рубль и более, и всё удивлялась: как много можно заработать пустяками!
— А женщина целый день стирает бельё или полы моет по четвертаку в день, вот и пойми! А ведь нехорошо это! И птиц держать в клетках нехорошо. Брось-ка ты это, Олёша!
Но я очень увлекся птицеловством, оно мне нравилось и, оставляя меня независимым, не причиняло неудобств никому, кроме птиц. Я обзавёлся хорошими снастями; беседы со старыми птицеловами многому научили меня, — я один ходил ловить птиц почти за тридцать вёрст, в Кстовский лес, на берег Волги, где, в мачтовом сосняке, водились клесты и ценимые любителями синицы-аполлоновки — длиннохвостые белые птички редкой красоты.
Бывало — выйдешь с вечера и всю ночь шлёпаешь по казанскому тракту, иногда — под осенним дождём, по глубокой грязи. За спиною обшитый клеёнкой мешок, в нём садки и клетки с приманочной птицей. В руке солидная ореховая палка. Холодновато и боязно в осенней тьме, очень боязно!.. Стоят по сторонам дороги старые, битые громом берёзы, простирая над головой моей мокрые сучья; слева, под горой, над чёрной Волгой, плывут, точно в бездонную пропасть уходя, редкие огоньки на мачтах последних пароходов и барж, бухают колёса по воде, гудят свистки.
С чугунной земли встают избы придорожных деревень, подкатываются под ноги сердитые, голодные собаки, сторож бьёт в било и пугливо кричит:
— Кто идёт? Кого черти носят — не к ночи будь сказано?
Я очень боялся, что у меня отнимут снасти, и брал с собой для сторожей пятаки. В деревне Фокиной сторож подружился со мной и всё ахал:
— Опять идёшь? Ах ты, бесстрашный, непокойный житель ночной, а?
Звали его Нифонт, был он маленький, седенький, похожий на святого, часто он доставал из-за пазухи репу, яблоко, горсть гороху и совал мне в руки, говоря:
— На-ка, друг, я те гостинцу припас, покушай в сладость.
И провожал меня до околицы.
— Айда, с богом!
В лес я приходил к рассвету, налаживал снасти, развешивал манков, ложился на опушке леса и ждал, когда придёт день. Тихо. Всё вокруг застыло в крепком осеннем сне; сквозь сероватую мглу чуть видны под горою широкие луга; они разрезаны Волгой, перекинулись через неё и расплылись, растаяли в туманах. Далеко, за лесами луговой стороны, восходит, не торопясь, посветлевшее солнце, на чёрных гривах лесов вспыхивают огни, и начинается странное, трогающее душу движение: всё быстрее встаёт туман с лугов и серебрится в солнечном луче, а за ним поднимаются с земли кусты, деревья, стога сена, луга точно тают под солнцем и текут во все стороны, рыжевато-золотые. Вот солнце коснулось тихой воды у берега, — кажется, что вся река подвинулась, подалась туда, где окунулось солнце. Восходя всё выше, оно, радостное, благословляет, греет оголённую, озябшую землю, а земля кадит сладкими запахами осени. Прозрачный воздух показывает землю огромной, бесконечно расширяя её. Всё плывет вдоль и манит дойти до синих краёв земли. Я видел восход солнца в этом месте десятки раз и всегда предо мною рождался новый мир, по-новому красивый…
Я как-то особенно люблю солнце, мне нравится самое имя его, сладкие звуки имени, звон, скрытый в них; люблю, закрыв глаза, подставить лицо горячему лучу, поймать его на ладонь руки, когда он проходит мечом сквозь щель забора или между ветвей. Дедушка очень почитает «князь Михаила Черниговского и болярина Фёдора, не поклонившихся солнцу», — эти люди кажутся мне чёрными, как цыгане, угрюмыми, злыми, и у них всегда большие глаза, как у бедной мордвы. Когда солнце поднимется над лугами, я невольно улыбаюсь от радости.
Надо мною звенит хвойный лес, отряхая с зелёных лап капли росы; в тени, под деревьями, на узорных листьях папоротника сверкает серебряной парчой иней утреннего заморозка. Порыжевшая трава примята дождями, склонённые к земле стебли неподвижны, но когда на них падает светлый луч — заметен лёгкий трепет в травах, быть может, последнее усилие жизни.
Проснулись птицы; серые московки пуховыми шариками падают с ветки на ветку, огненные клесты крошат кривыми носами шишки на вершинах сосен, на конце сосновой лапы качается белая аполлоновка, взмахивая длинными рулевыми перьями, чёрный бисерный глазок недоверчиво косится на сеть, растянутую мной. И как-то вдруг слышишь, что уже весь лес, за минуту важно задумчивый, налился сотнями птичьих голосов, наполнен хлопотами живых существ, чистейших на земле, — по образу их человек, отец красоты земной, создал в утешение себе эльфов, херувимов, серафимов и весь ангельский чин.
Мне немножко жалко ловить пичужек, совестно сажать их в клетки, мне больше нравится смотреть на них, но охотничья страсть и желание заработать денег побеждают сожаление.
Птицы смешат меня своими хитростями: лазоревая синица внимательно и подробно осмотрела западню, поняла, чем она грозит ей, и, зайдя сбоку, безопасно, ловко таскает семя сквозь палочки западни. Синицы очень умны, но они слишком любопытны, и это губит их. Важные снегири — глуповаты: они идут в сеть целой стаей, как сытые мещане в церковь; когда их накроешь, они очень удивлены, выкатывают глаза и щиплют пальцы толстыми клювами. Клёст идёт в западню спокойно и солидно; поползень, неведомая, ни на кого не похожая птица, долго сидит перед сетью, поводя длинным носом, опираясь на толстый хвост; он бегает по стволам деревьев, как дятел, всегда сопровождая синиц. В этой дымчатой пичужке есть что-то жуткое, она кажется одинокой, никто её не любит, и она никого. Он, как сорока, любит воровать и прятать мелкие блестящие вещи.
К полудню я кончаю ловлю, иду домой лесом и полями, — если идти большой дорогой, через деревни, мальчишки и парни отнимут клетки, порвут и поломают снасть, — это уж было испытано мною.
Я прихожу к вечеру усталый, голодный, но мне кажется, что за день я вырос, узнал что-то новое, стал сильнее. Эта новая сила даёт мне возможность слушать злые насмешки деда спокойно и беззлобно; видя это, дед начинал говорить толково, серьёзно:
— Бросай пустые-то дела, брось! Через птиц никто в люди не выходил, не было такого случая, я знаю! Избери-ка ты себе место и расти на нём свой разум. Человек не для пустяков живёт, он — богово зерно, он должен дать колос зёрен добрых! Человек — вроде рубля: перевернулся в хорошем обороте — три целковых стало! Думаешь, легко жить-то? Нет, очень не легко! Мир человеку — темная ночь, каждый сам себе светить должен. Всем дано по десятку пальцев, а всякий хочет больше взять своими-то руками. Надо явить силу, а нет силы — хитрость; кто мал да слаб, тот — ни в рай, ни в ад! Живи будто со всеми, а помни, что — один; всякого слушай, никому не верь; на глаз поверишь, криво отмеришь. Помалкивай, — дома да города строят не языком, а рублём да топором. Ты не башкирец, не калмык, у коих всё богатство — вши да овцы…
Он мог говорить этими словами целый вечер, и я знал их на память. Слова нравились мне, но к смыслу их я относился недоверчиво. Из его слов было ясно, что человеку мешают жить, как он хочет, две силы: бог и люди.
Сидя у окна, бабушка сучила нитки для кружев; жужжало веретено в её ловких руках, она долго слушала дедову речь молча и вдруг говорила:
— Всё будет так, как матерь божия улыбнётся.
— Чего это? — кричал дед. — Бог! Я про бога не забыл, я бога знаю! Дура старая, что — бог-то дураков на землю посеял, что ли?
…Мне казалось, что лучше всех живут на земле казаки и солдаты; жизнь у них — простая, весёлая. В хорошую погоду они рано утром являлись против нашего дома, за оврагом, усеяв голое поле, точно белые грибы, и начинали сложную, интересную игру: ловкие, сильные, в белых рубахах, они весело бегали по полю с ружьями в руках, исчезали в овраге и вдруг, по зову трубы, снова высыпавшись на поле, с криками «ура», под зловещий бой барабанов, бежали прямо на наш дом, ощетинившись штыками, и казалось, что сейчас они сковырнут с земли, размечут наш дом, как стог сена.
Я тоже кричал «ура» и самозабвенно бежал с ними; злая трель барабана вызывала у меня кипучее желание разрушить что-нибудь, изломать забор, бить мальчишек.
Во время отдыха солдаты угощали меня махоркой, показывали тяжёлые ружья, иногда тот или другой, направив штык в живот мне, кричал нарочито свирепо:
— Коли таракана!
Штык блестел, казалось, что он живой, извивается, как змея, и хочет ужалить, — это было немножко боязно, но больше приятно.
Мордвин-барабанщик учил меня колотить палками по коже барабана; сначала он брал кисти моих рук и, вымотав их до боли, совал мне палки в намятые пальца.
— Стучи — рас-дува, рас-дува! Трам-та-та-там! Стучи ему — левы — тиха, правы — шибка, трам-та-та-там! — грозно кричал он, расширяя птичьи глаза.
Я бегал по полю с солдатами вплоть до конца учения и потом провожал их через весь город до казарм, слушая громкие песни, разглядывая добрые лица, всё такие новенькие, точно пятачки, только что отчеканенные.
Плотная масса одинаковых людей весело текла по улице единою силою, возбуждавшей чувство приязни к ней, желание погрузиться в неё, как в реку, войти, как в лес. Эти люди ничего не боятся, на всё смотрят смело, всё могут победить, они достигнут всего, чего захотят, а главное — все они простые, добрые.
Но однажды, во время отдыха, молодой унтер дал мне толстую папиросу.
— Покури! Она у меня — этакая, никому бы не дал, да уж больно ты — парень хорош!
Я закурил. Он отодвинулся на шаг, и вдруг красное пламя ослепило меня, обожгло мне пальцы, нос, брови; серый солёный дым заставил чихать и кашлять; слепой, испуганный, я топтался на месте, а солдаты, окружив меня плотным кольцом, хохотали громко и весело. Я пошёл домой, — свист и смех катились за мной, что-то щёлкнуло, точно кнут пастуха. Болели обожжённые пальцы, саднило лицо, из глаз текли слёзы, но меня угнетала не боль, а тяжёлое, тупое удивление: зачем это сделано со мной? Почему это забавляет добрых парней?
Дома я залез на чердак и долго сидел там, вспоминая всё необъяснимо жестокое, что так обильно встречалось на пути моём. Особенно ярко и живо вспомнился мне маленький солдатик из Сарапула, — стоит предо мной и, словно живой, спрашивает:
— Что? Понял?
Вскоре мне пришлось пережить ещё нечто более тяжёлое и поразительное.
Я стал бегать в казармы казаков, — они стояли около Печёрской слободы. Казаки казались иными, чем солдаты, не потому, что они ловко ездили на лошадях и были красивее одеты, — они иначе говорили, пели другие песни и прекрасно плясали. Бывало, по вечерам, вычистив лошадей, они соберутся в кружок около конюшен, и маленький рыжий казак, встряхнув вихрами, высоким голосом запоёт, как медная труба; тихонько, напряжённо вытягиваясь, заведёт печальную песню про тихий Дон, синий Дунай. Глаза у него закрыты, как закрывает их зорянка-птица, которая часто поёт до того, что падает с ветки на землю мёртвой, ворот рубахи казака расстёгнут, видны ключицы, точно медные удила, и весь этот человек — литой, медный. Качаясь на тонких ногах, точно земля под ним волнуется, разводя руками, слепой и звонкий, он как бы перестал быть человеком, стал трубою горниста, свирелью пастуха. Иногда мне казалось, что он опрокинется, упадёт спиною на землю и умрёт, как зорянка, — потому что истратил на песню всю свою душу, всю её силу.
Спрятав руки в карманы и за широкие спины, вокруг него венком стоят товарищи, строго смотрят на его медное лицо, следят за рукою, тихо плавающей в воздухе, и поют важно, спокойно, как в церкви на клиросе. Все они — бородатые и безбородые — были в эту минуту похожи на иконы: такие же грозные и отдалённые от людей. Песня длинна, как большая дорога, она такая же ровная, широкая и мудрая; когда слушаешь её, то забываешь — день на земле или ночь, мальчишка я или уже старик, забываешь всё! Замрут голоса певцов, — слышно, как вздыхают кони, тоскуя по приволью степей, как тихо и неустранимо двигается с поля осенняя ночь; а сердце растёт и хочет разорваться от полноты каких-то необычных чувств и от великой, немой любви к людям, к земле.
Маленький, медный казак казался мне не человеком, а чем-то более значительным — сказочным существом, лучше и выше всех людей. Я не мог говорить с ним. Когда он спрашивал меня о чём-нибудь, я счастливо улыбался и молчал смущённо. Я готов был ходить за ним молча и покорно, как собака, только бы чаще видеть его, слышать, как он поёт.
Однажды я видел, как он, стоя в углу конюшни, подняв к лицу руку, рассматривает надетое на пальце гладкое серебряное кольцо; его красивые губы шевелились, маленькие рыжие усы вздрагивали, лицо было грустное, обиженное.
Но как-то раз, тёмным вечером, я пришёл с клетками в трактир на Старой Сенной площади, трактирщик был страстный любитель певчих птиц и часто покупал их у меня.
Казак сидел около стойки, в углу, между печью и стеной; с ним была дородная женщина, почти вдвое больше его телом, её круглое лицо лоснилось, как сафьян, она смотрела на него ласковыми глазами матери, немножко тревожно; он был пьян, шаркал вытянутыми ногами по полу и, должно быть, больно задевал ноги женщины, — она, вздрагивая, морщилась, просила его тихонько:
— Не дурите…
Казак с великим усилием поднимал брови, но они вяло снова опускались. Ему было жарко, он расстегнул мундир и рубаху, обнажив шею. Женщина, спустив платок с головы на плечи, положила на стол крепкие белые руки, сцепив пальцы докрасна. Чем больше я смотрел на них, тем более он казался мне провинившимся сыном доброй матери; она что-то говорила ему ласково и укоризненно, а он молчал смущённо, — нечем было ответить на заслуженные упрёки.
Вдруг он встал, словно уколотый, неверно — низко на лоб — надел фуражку, пришлёпнул её ладонью и, не застегиваясь, пошёл к двери; женщина тоже поднялась, сказав трактирщику:
— Мы сейчас воротимся, Кузьмич…
Люди проводили их смехом, шутками. Кто-то сказал густо и сурово:
— Вернётся лоцман, — он ей задаст!
Я ушёл вслед за ними; они опередили меня шагов на десять, двигаясь во тьме, наискось площади, целиком по грязи, к откосу, высокому берегу Волги. Мне было видно, как шатается женщина, поддерживая казака, я слышал, как чавкает грязь под их ногами; женщина негромко, умоляюще спрашивала:
— Куда же вы? Ну, куда же?
Я пошёл за ними по грязи, хотя это была не моя дорога. Когда они дошли до панели откоса, казак остановился, отошёл от женщины на шаг и вдруг ударил её в лицо; она вскрикнула с удивлением и испугом:
— Ой, да за что же это?
Я тоже испугался; подбежал вплоть к ним, а казак схватил женщину поперёк тела, перебросил её через перила под гору, прыгнул за нею, и оба они покатились вниз, по траве откоса, чёрной кучей. Я обомлел, замер, слушая, как там, внизу, трещит, рвётся платье, рычит казак, а низкий голос женщины бормочет, прерываясь:
— Я закричу… закричу…
Она громко, болезненно охнула, и стало тихо. Я нащупал камень, пустил его вниз, — зашуршала трава. На площади хлопала стеклянная дверь кабака, кто-то ухнул, должно быть, упал, и снова тишина, готовая каждую секунду испугать чем-то.
Под горою появился большой белый ком; всхлипывая и сопя, он тихо, неровно поднимается кверху, — я различаю женщину. Она идёт на четвереньках, как овца, мне видно, что она по пояс голая, висят её большие груди, и кажется, что у неё три лица. Вот она добралась до перил, села на них почти рядом со мною, дышит, точно запаленная лошадь, оправляя сбитые волосы; на белизне её тела ясно видны тёмные пятна грязи; она плачет, стирает слёзы со щёк движениями умывающейся кошки, видит меня и тихонько восклицает:
— Господи — кто это? Уйди, бесстыдник!
Я не могу уйти, окаменев от изумления и горького, тоскливого чувства, — мне вспоминаются слова бабушкиной сестры:
«Баба — сила, Ева самого бога обманула…»
Женщина встала и, прикрыв грудь обрывками платья, обнажив ноги, быстро пошла прочь, а из-под горы поднялся казак, замахал в воздухе белыми тряпками, тихонько свистнул, прислушался и заговорил весёлым голосом:
— Дарья! Что? Казак всегда возьмёт что надо… ты думала — пьяный? Не-е, это я тебе показался… Дарья!
Он стоит твердо, голос его звучит трезво и насмешливо. Нагнувшись, он вытер тряпками свои сапоги и заговорил снова:
— Эй, возьми кофту… Дашк! Да не ломайся…
И казак громко произнёс позорное женщине слово.
Я сижу на куче щебня, слушая этот голос, одинокий в ночной тишине и такой подавляюще властный.
Перед глазами пляшут огни фонарей на площади; справа, в чёрной куче деревьев, возвышается белый институт благородных девиц. Лениво нанизывая грязные слова одно на другое, казак идёт на площадь, помахивая белым тряпьём, и наконец исчезает, как дурной сон.
Внизу, под откосом, на водокачке пыхтит пароотводная трубка, по съезду катится пролётка извозчика, вокруг — ни души. Отравленный, я иду вдоль откоса, сжимая в руке холодный камень, — я не успел бросить его в казака. Около церкви Георгия Победоносца меня остановил ночной сторож, сердито расспрашивая — кто я, что несу за спиной в мешке.
Я подробно рассказал ему о казаке — он начал хохотать, покрикивая:
— Ловко-о! Казаки, брат, дотошный народ, они не нам чета! А бабёнка-то сука…
Он подавился смехом, а я пошёл дальше, не понимая — над чем же он смеётся?
И думал в ужасе: а что, если бы такое случилось с моей матерью, с бабушкой?

VIII

Когда выпал снег, дед снова отвёл меня к сестре бабушки.
— Это не худо для тебя, не худо, — говорил он мне.
Мне казалось, что за лето я прожил страшно много, постарел и поумнел, а у хозяев в это время скука стала гуще. Всё так же часто они хворают, расстраивая себе желудки обильной едой, так же подробно рассказывают друг другу о ходе болезней, старуха так же страшно и злобно молится богу. Молодая хозяйка после родов похудела, умалилась в пространстве, но двигается столь же важно и медленно, как беременная. Когда она шьёт детям бельё, то тихонько поёт всегда одну песню:
Спиря, Спиря, Спиридон, —
Спиря, братик мой родной;
Сама сяду в саночки,
Спирю — на запяточки…


Если войти в комнату, она тотчас перестаёт петь и сердито кричит:
— Чего тебе?
Я уверен, что она не знала ни одной песни, кроме этой.
Вечером хозяева зовут меня в комнату и приказывают:
— Ну-ка, расскажи, как ты жил на пароходе!
Я сажусь на стул около двери уборной и говорю; мне приятно вспоминать о другой жизни в этой, куда меня сунули против моей воли. Я увлекаюсь, забываю о слушателях, но — ненадолго; женщины никогда не ездили на пароходе и спрашивают меня:
— А всё-таки поди-ка боязно?
Я не понимаю — чего бояться?
— А вдруг он свернёт на глубокое место да и потонет!
Хозяин хохочет, а я — хотя и знаю, что пароходы не тонут на глубоких местах, — не могу убедить в этом женщин. Старуха уверена, что пароход не плавает по воде, а идёт, упираясь колёсами в дно реки, как телега по земле.
— Коли он железный, как же он плывёт? Небось топор не плавает…
— А ковш ведь не тонет в воде?
— Сравнил! Ковш — маленький, пустой…
Когда я говорю о Смуром и его книгах, они смотрят на меня подозрительно; старуха говорит, что книги сочиняют дураки и еретики.
— А псалтирь? А царь Давид?
— Псалтирь — священное писание, да и то царь Давид прощенья просил у бога за псалтирь.
— Где это сказано?
— На ладони у меня, — я те вот хвачу по затылку, и узнаешь — где!
Она всё знает, обо всём говорит уверенно и всегда — дико.
— На Печорке татарин помер, так душа у него горлом излилась, чёрная, как дёготь!
— Душа — дух, — говорю я, но она презрительно кричит:
— У татарина-то? Дурак!
Молодая хозяйка тоже боится книг.
— Это очень вредно книжки читать, а особенно — в молодых годах, — говорит она. — У нас на Гребешке одна девица хорошего семейства читала-читала, да — в дьякона и влюбилась. Так дьяконова жена так срамила её — ужас даже! На улице, при людях…
Иногда я употреблял слова из книг Смурого; в одной из них, без начала и конца, было сказано: «Собственно говоря, никто не изобрел пороха; как всегда, он явился в конце длинного ряда мелких наблюдений и открытий».
Не знаю почему, но мне очень запомнилась эта фраза, особенно же полюбилось сочетание двух слов: «собственно говоря»; я чувствовал в них силу, — много они принесли горя мне, смешного горя. Есть такое.
Однажды, на предложение хозяев рассказать им ещё что-нибудь о пароходе, я ответил:
— Мне уж нечего рассказывать, собственно говоря…
Это их изумило, они закаркали:
— Как? Как ты сказал?
И все четверо начали дружно хохотать, повторяя:
— Собственно говоря, а — ба-атюшки!
Даже хозяин сказал мне:
— Плохо ты выдумал, чудак!
С той поры они долго звали меня:
— Эй, собственно говоря! Иди-ка подотри пол за ребенком, собственно говоря…
Это бестолковое издевательство не обижало, но очень удивляло меня.
Я жил в тумане отупляющей тоски и, чтобы побороть её, старался как можно больше работать. Недостатка в работе не ощущалось, — в доме было двое младенцев, няньки не угождали хозяевам, их постоянно меняли; я должен был возиться с младенцами, каждый день мыл пелёнки и каждую неделю ходил на Жандармский ключ полоскать бельё, — там меня осмеивали прачки.
— Ты что за бабье дело взялся?
Иногда они доводили меня до того, что я шлёпал их жгутами мокрого белья, они щедро платили мне тем же, но с ними было весело, интересно.
Жандармский ключ бежал по дну глубокого оврага, спускаясь к Оке, овраг отрезал от города поле, названное именем древнего бога — Ярило. На этом поле, по семикам, городское мещанство устраивало гулянье; бабушка говорила мне, что в годы её молодости народ ещё веровал Яриле и приносил ему жертву: брали колесо, обвёртывали его смолёной паклей и, пустив под гору, с криками, с песнями, следили — докатится ли огненное колесо до Оки. Если докатится, бог Ярило принял жертву: лето будет солнечное и счастливое.
Прачки были, в большинстве, с Ярила, всё бойкие, зубастые бабы; они знали всю жизнь города, и было очень интересно слушать их рассказы о купцах, чиновниках, офицерах, на которых они работали. Полоскать бельё зимою, в ледяной воде ручья — каторжное дело; у всех женщин руки до того мёрзли, что трескалась кожа. Согнувшись над ручьём, запертым в деревянную колоду, под стареньким, щелявым навесом, который не защищал от снега и ветра, бабы полоскали бельё; лица их налиты кровью, нащипаны морозом; мороз жжёт мокрые пальцы, они не гнутся, из глаз текут слёзы, а женщины неуёмно гуторят, передавая друг другу разные истории, относясь ко всем и ко всему с какой-то особенной храбростью.
Лучше всех рассказывала Наталья Козловская, женщина лет за тридцать, свежая, крепкая, с насмешливыми глазами, с каким-то особенно гибким и острым языком. Она пользовалась вниманием всех подруг, с нею советовались о разных делах и уважали её за ловкость в работе, за аккуратную одежду, за то, что она отдала дочь учиться в гимназию. Когда она, сгибаясь под тяжестью двух корзин с мокрым бельём, спускалась с горы по скользкой тропе, её встречали весело, заботливо спрашивали:
— Как дочка-то?
— Ничего, спасибо, учится, слава богу!
— Гляди — барыней будет?
— А того ради и учу. Откуда баре, холёные хари? Все из нас, из черноты земной, а откуда ещё-то? Чем больше науки, тем длинней руки, больше возьмут; а кем больше взято, у того дело и свято… Бог посылает нас сюда глупыми детьми, а назад требует умными стариками, значит — надо учиться!
Когда она говорила, все молчали, внимательно слушая складную, уверенную речь. Её хвалили в глаза и за глаза, удивлялись её выносливости, разуму, но — никто не подражал ей. Она обшила себе рукава кофты рыжей кожей от голенища сапога, — это позволяло ей не обнажать рук по локти, не мочить рукава. Все говорили, что она хорошо придумала, но никто не сделал этого себе, а когда сделал я — меня осмеяли:
— Эх ты, у бабы разуму учишься?
Про дочь её говорили:
— Эко важное дело! Ну, одной барыней больше будет, легко ли? Да, может, ещё и не доучится, помрёт…
— Тоже ведь и учёные не сладко живут: вон у Бахилова дочь-то училась-училась, да и сама в учительши пошла, ну, а коли учительша, значит — вековуша…
— Конешно! Замуж-то и без грамоты возьмут, было бы за что взять…
— Бабий ум не в голове…
Было странно и неловко слушать, что они сами о себе говорят столь бесстыдно. Я знал, как говорят о женщинах матросы, солдаты, землекопы, я видел, что мужчины всегда хвастаются друг перед другом своей ловкостью в обманах женщин, выносливостью в сношениях с ними; я чувствовал, что они относятся к «бабам» враждебно, но почти всегда за рассказами мужчин о своих победах, вместе с хвастовством, звучало что-то, позволявшее мне думать, что в этих рассказах хвастовства и выдумки больше, чем правды.
Прачки не рассказывали друг другу о своих любовных приключениях, но во всём, что говорилось ими о мужиках, я слышал чувство насмешливое, злое и думал, что, пожалуй, это правда: баба — сила!
— Как ни кружись, с кем ни дружись, а к бабе придёшь, не минуешь, — сказала однажды Наталья, и какая-то старуха простуженным голосом крикнула ей:
— А куда кроме? От бога и то к нам уходят, монахи-те, отшельники-те…
Эти разговоры под плачущий плеск воды, шлёпанье мокрых тряпок, на дне оврага, в грязной щели, которую даже зимний снег не мог прикрыть своим чистым покровом, эти бесстыдные, злые беседы о тайном, о том, откуда все племена и народы, вызывали у меня пугливое отвращение, отталкивая мысль и чувство в сторону от «романов», назойливо окружавших меня; с понятием о «романе» у меня прочно связалось представление о грязной, распутной истории.
Но всё-таки в овраге, среди прачек, в кухнях у денщиков, в подвале у рабочих-землекопов было несравнимо интереснее, чем дома, где застывшее однообразие речей, понятий, событий вызывало только тяжкую и злую скуку. Хозяева жили в заколдованном кругу еды, болезней, сна, суетливых приготовлений к еде, ко сну; они говорили о грехах, о смерти, очень боялись её, они толклись, как зёрна вокруг жернова, всегда ожидая, что вот он раздавит их.
В свободные часы я уходил в сарай колоть дрова, желая побыть наедине с самим собою, но это редко удавалось, — приходили денщики и рассказывали о жизни на дворе.
Чаще других ко мне являлись в сарай Ермохин и Сидоров. Первый — длинный, сутулый калужанин, весь свитый из толстых и крепких жил, малоголовый, с мутными глазами. Он был ленив, досадно глуп, двигался медленно, неловко, а когда видел женщину, то мычал и наклонялся вперед, точно хотел упасть в ноги ей. Все на дворе удивлялись быстроте его побед над кухарками, горничными, завидовали ему, боялись его медвежьей силы. Сидоров, тощий и костлявый туляк, был всегда печален, говорил тихонько, кашлял осторожно, глаза его пугливо горели, он очень любил смотреть в тёмные углы; рассказывает ли что-нибудь вполголоса, или сидит молча, но всегда смотрит в тот угол, где темнее.
— Ты что смотришь?
— А может, мыша выбежит… Люблю мышей, такие, катаются, тихонькие…
Я писал денщикам письма в деревни, записки возлюбленным, мне это нравилось; но было приятнее, чем для других, писать письма для Сидорова, — он аккуратно каждую субботу посылал письма сестре в Тулу.
Пригласив меня к себе в кухню, он садился за стол рядом со мною, крепко растирал ладонями стриженую голову и шептал в ухо мне:
— Ну, валяй! Сначала — как надо: любезнейшая моя сестрица, здравствуй на много лет — как надо! Теперь пиши: рубль я получил, только этого не надо и благодарю. Мне ничего не надо, мы живём хорошо, — мы живём вовсе не хорошо, а как собаки, ну, ты про то не пиши, а пиши — хорошо! Она — маленькая, ей четырнадцать лет всего — зачем ей знать? Теперь пиши сам, как тебя учили…
Он наваливался на меня с левого бока, горячо и пахуче дышал в ухо мне и шептал настойчиво:
— Чтоб она не давала парням обниматься с нею и трогать её за груди и никак! Пиши: если кто говорит ласково, ты ему не верь, это он хочет обмануть вас, испортить…
От усилий сдержать кашель серое лицо его наливалось кровью, он надувал щёки, на глазах выступали слёзы, он ёрзал по стулу и толкал меня.
— Ты мешаешь!
— Ничего, пиши!.. Господам не верь больше всего, они обманут девушку в один раз. Он знает свои слова и всё может сказать, а как ты ему поверила, то — тебя в публичный дом. А если накопишь рубль, так отдай попу, он и сохранит, когда хороший человек. А лучше зарывай в землю, чтоб никто не видел, и помни — где.
Было очень грустно слушать этот шопот, заглушаемый визгом жестяного вертуна форточки. Я оглядываюсь на закопчённое чело печи, на шкаф с посудой, засиженный мухами, — кухня невероятно грязна, обильна клопами, горько пропахла жареным маслом, керосином, дымом. На печи, в лучине, шуршат тараканы, уныние вливается в душу, почти до слёз жалко солдата, его сестру. Разве можно, разве хорошо жить так?
Я пишу что-то, уже не слушая шопот Сидорова, пишу о том, как скучно и обидно жить, а он, вздыхая, говорит мне:
— Много пишешь, спасибо! Теперь она будет знать, чего надо бояться…
— Ничего не надо бояться, — сердито говорю я, хотя сам боюсь многого.
Солдат смеётся прикашливая:
— Чудачок! Как же не бояться? А — господа, а — бог? Да мало ли!
Получив письмо от сестры, он беспокойно просил:
— Читай, пожалуйста, скорее…
И заставлял меня прочитывать написанное каракулями, обидно краткое и пустое письмо по три раза.
Был он добрый, мягкий, но к женщинам относился так же, как все, — по-собачьи грубо и просто. Вольно и невольно наблюдая эти отношения, часто с поразительной и поганой быстротой развивающиеся на моих глазах с начала до конца, я видел, как Сидоров возбуждал у бабы доброе чувство жалобами на свою солдатскую жизнь, как он опьяняет её ласковой ложью, а после всего, рассказывая Ермохину о своей победе, брезгливо морщится и плюёт, точно принял горького лекарства. Это меня било по сердцу, я сердито спрашивал солдата — зачем все они обманывают баб, лгут им, а потом, издеваясь над женщиной, передают её один другому и часто — бьют?
Он только тихонько усмехался и говорил:
— Тебе не надо интересоваться этими делами, это всё плохо, это — грех! Ты — маленький, тебе рано…
Но однажды я добился ответа более определённого и очень памятного мне.
— Думаешь — она не знает, что я её обманываю? — сказал он, подмигнув и кашляя. — Она — зна-ет! Она сама хочет, чтобы обманули. Все врут в этом деле, это уж такое дело, стыдно всем, никто никого не любит, а просто — баловство! Это больно стыдно, вот, погоди, сам узнаешь! Нужно, чтоб было ночью, а днём — в темноте, в чулане, да! За это бог из рая прогнал, из-за этого все несчастливы…
Он говорил так хорошо, так грустно, покаянно, что это немного примирило меня с его романами; я относился к нему более дружественно, чем к Ермохину, которого ненавидел и всячески старался высмеять, раздражить — это мне удавалось, и частенько он бегал за мной по двору с недобрыми намерениями, которые только по неловкости редко удавались ему.
— Это — запрещено, — говорил Сидоров.
Что запрещено — я знал, но что от этого люди несчастны — не верилось. И видел, что несчастны, а не верил потому, что нередко наблюдал необычное выражение в глазах влюбленных людей, чувствовал особенную доброту любящих; видеть этот праздник сердца всегда было приятно.
Но всё-таки жизнь, помню, казалась мне всё более скучной, жёсткой, незыблемо установленной навсегда в тех формах и отношениях, как я видел её изо дня в день. Не думалось о возможности чего-либо лучшего, чем то, что есть, что неустранимо является перед глазами каждый день.
Но однажды солдаты рассказали мне историю, сильно взволновавшую меня.
В одной из квартир жил закройщик лучшего портного в городе, тихий, скромный, нерусский человек. У него была маленькая, бездетная жена, которая день и ночь читала книги. На шумном дворе, в домах, тесно набитых пьяными людьми, эти двое жили невидимо и безмолвно, гостей не принимали, сами никуда не ходили, только по праздникам в театр.
Муж с утра до позднего вечера был на службе, жена, похожая на девочку-подростка, раза два в неделю днём выходила в библиотеку. Я часто видел, как она, покачиваясь, словно прихрамывая, мелкими шагами идёт по дамбе, с книгами в ремнях, словно гимназистка, простенькая, приятная, новая, чистая, в перчатках на маленьких руках. Лицо у неё птичье, с быстрыми глазками, вся она красивенькая, как фарфоровая фигурка на подзеркальнике. Солдаты говорили, что у неё не хватает ребра в правом боку, оттого она и качается так странно на ходу, но мне это казалось приятным и сразу отличало её от других дам на дворе — офицерских жён; эти, несмотря на их громкие голоса, пёстрые наряды и высокие турнюры, были какие-то подержанные, точно они долго и забыто лежали в тёмном чулане, среди разных ненужных вещей.
Маленькая закройщица считалась во дворе полоумной, говорили, что она потеряла разум в книгах, дошла до того, что не может заниматься хозяйством, её муж сам ходит на базар за провизией, сам заказывает обед и ужин кухарке, огромной, нерусской бабе, угрюмой, с одним красным глазом, всегда мокрым, и узенькой розовой щелью вместо другого. Сама же барыня — говорили о ней — не умеет отличить буженину от телятины и однажды позорно купила вместо петрушки — хрен! Вы подумайте, какой ужас!
Все трое, они были чужими в доме, как будто случайно попали в одну из клеток этого большого садка для кур, напоминая синиц, которые, спасаясь от мороза, влетают через форточку в душное и грязное жилище людей.
И вдруг денщики рассказали мне, что господа офицеры затеяли с маленькой закройщицей обидную и злую игру: они почти ежедневно, то один, то другой, передают ей записки, в которых пишут о любви к ней, о своих страданиях, о её красоте. Она отвечает им, просит оставить её в покое, сожалеет, что причинила горе, просит бога, чтобы он помог им разлюбить её. Получив такую записку, офицеры читают её все вместе, смеются над женщиной и вместе же составляют письмо к ней от лица кого-либо одного.
Рассказывая мне эту историю, денщики тоже смеялись, ругали закройщицу.
— Дура несчастная, кривуля, — говорил Ермохин басом, а Сидоров тихонько поддерживал его:
— Всякая баба хочет, чтоб её обманули. Она всё знает…
Не поверил я, что закройщица знает, как смеются над нею, и тотчас решил сказать ей об этом. Выследив, когда её кухарка пошла в погреб, я вбежал по чёрной лестнице в квартиру маленькой женщины, сунулся в кухню — там было пусто, вошёл в комнаты — закройщица сидела у стола, в одной руке у неё тяжёлая золочёная чашка, в другой — раскрытая книга; она испугалась, прижала книгу к груди и стала негромко кричать:
— Кто это? Августа! Кто ты?
Я начал быстро и сбивчиво говорить ей, ожидая, что она бросит в меня книгой или чашкой. Она сидела в большом малиновом кресле, одетая в голубой капот с бахромою по подолу, с кружевами на вороте и рукавах, по её плечам рассыпались русые волнистые волосы. Она была похожа на ангела с царских дверей. Прижимаясь к спинке кресла, она смотрела на меня круглыми глазами, сначала сердито, потом удивлённо, с улыбкой.
Когда я сказал всё, что хотел, и, потеряв храбрость, обернулся к двери, она крикнула мне:
— Постой!
Ткнула чашку на поднос, бросила книгу на стол и, сложив ладошки, заговорила густым голосом взрослого человека:
— Какой ты странный мальчик… Подойди поближе! Я подвинулся очень осторожно, она взяла мою руку и, гладя её маленькими холодными пальцами, спросила:
— Тебя никто не научил сказать мне это, нет? Ну, хорошо, я вижу, верю — ты сам придумал…
Выпустив мою руку, она закрыла глаза и тихонько, протяжно сказала:
— Так об этом говорят грязные солдаты!
— Вы бы съехали с квартиры-то, — солидно посоветовал я.
— Зачем?
— Одолеют они вас.
Она приятно засмеялась, потом спросила:
— Ты учился? Книжки читать любишь?
— Некогда мне читать.
— Если бы любил, нашлось бы время. Ну — спасибо!
Она протянула мне щепотью сложенные пальцы и в них серебряную монету, — было стыдно взять эту холодную вещь, но я не посмел отказаться от неё и, уходя, положил её на столбик перил лестницы.
Я унёс от этой женщины впечатление глубокое, новое для меня; предо мною точно заря занялась, и несколько дней я жил в радости, вспоминая просторную комнату и в ней закройщицу в голубом, похожую на ангела. Вокруг всё было незнакомо красиво, пышный золотистый ковёр лежал под её ногами, сквозь серебряные стёкла окон смотрел, греясь около неё, зимний день.
Мне захотелось взглянуть на неё ещё раз, — что будет, если я пойду, попрошу у неё книжку?
Я сделал это и снова увидал её на том же месте, также с книгой в руках, но щека у неё была подвязана каким-то рыжим платком, глаз запух. Давая мне книгу в чёрном переплёте, закройщица невнятно промычала что-то. Я ушёл с грустью, унося книгу, от которой пахло креозотом и анисовыми каплями. Книгу я спрятал на чердак, завернув её в чистую рубашку и бумагу, боясь, чтобы хозяева не отняли, не испортили её.
Они, получая «Ниву» ради выкроек и премий, не читали её, но, посмотрев картинки, складывали на шкаф в спальне, а в конце года переплетали и прятали под кровать, где уже лежали три тома «Живописного обозрения». Когда я мыл пол в спальне, под эти книги подтекала грязная вода. Хозяин выписывал газету «Русский курьер» и вечерами, читая её, ругался:
— Чорт их поймёт, зачем они пишут всё это! Скучища же…
В субботу, развешивая на чердаке бельё, я вспомнил о книге, достал её, развернул и прочитал начальную строку: «Дома — как люди: каждый имеет свою физиономию». Это удивило меня своей правдой, — я стал читать дальше, стоя у слухового окна, и читал, пока не озяб, а вечером, когда хозяева ушли ко всенощной, снёс книгу в кухню и утонул в желтоватых, изношенных страницах, подобных осенним листьям; они легко уводили меня в иную жизнь, к новым именам и отношениям, показывая мне добрых героев, мрачных злодеев, непохожих на людей, приглядевшихся мне. Это был роман Ксавье де Монтепэна, длинный, как все его романы, обильный людьми и событиями, изображавший незнакомую, стремительную жизнь. Всё в романе этом было удивительно просто и ясно, как будто некий свет, скрытый между строк, освещал доброе и злое, помогая любить и ненавидеть, заставляя напряжённо следить за судьбами людей, спутанных в тесный рой. Сразу возникло настойчивое желание помочь этому, помешать тому, забывалось, что вся эта неожиданно открывшаяся жизнь насквозь бумажная; всё забывалось в колебаниях борьбы, поглощалось чувством радости на одной странице, чувством огорчения на другой.
Я зачитался до того, что, когда услыхал звонок колокольчика на парадном крыльце, не сразу понял, кто это звонит и зачем.
Свеча почти догорела, подсвечник, только что утром вычищенный мною, был залит салом; светильня лампадки, за которою я должен был следить, выскользнула из держальца и погасла. Я заметался по кухне, стараясь скрыть следы моих преступлений, сунул книгу в подпечек и начал оправлять лампадку. Из комнат выскочила нянька.
— Оглох? Звонят!
Я бросился отпирать двери.
— Дрых? — сурово спросил хозяин; жена его, тяжело поднимаясь по лестнице, жаловалась, что я её простудил, старуха ругалась. В кухне она сразу увидала сожжённую свечу и начала допрашивать меня — что я делал.
Я молчал, точно свалившись откуда-то с высоты, весь разбитый, в страхе, что она найдёт книгу, а она кричала, что я сожгу дом. Пришёл хозяин с женой ужинать, старуха пожаловалась им:
— Вот, глядите, всю свечу сжёг и дом сожгёт…
Ужиная, они все четверо пилили меня своими языками, вспоминая вольные и невольные проступки мои, угрожая мне погибелью, но я уже знал, что всё это они говорят не со зла и не из добрых чувств, а только от скуки. И было странно видеть, какие они пустые и смешные по сравнению с людьми из книги.
Вот они кончили есть, отяжелели, устало разошлись спать; старуха, потревожив бога сердитыми жалобами, забралась на печь и примолкла. Тогда я встал, вынул книгу из подпечка, подошёл к окну; ночь была светлая, луна смотрела прямо в окно, но мелкий шрифт не давался зрению. А читать хотелось мучительно. Взяв с полки медную кастрюлю, я отразил ею свет луны на книгу — стало ещё хуже, темнее. Тогда я забрался на лавку, в угол, к образам, начал читать стоя, при свете лампады, и, утомлённый, заснул, опустясь на лавку, а проснулся от крика и толчков старухи. Держа книгу в руках, она больно стучала ею по плечам моим, красная со зла, яростно вскидывая рыжей головою, босая, в одной рубахе. С полатей выл Виктор:
— Мамаша, да не орите вы! Жить нельзя…
«Пропала книга, изорвут», — думал я.
За утренним чаем меня судили. Хозяин строго спрашивал:
— Где ты взял книгу?
Женщины кричали, перебивая друг друга, Виктор подозрительно нюхал страницы и говорил:
— Духами пахнет, ей-богу…
Узнав, что книга принадлежит священнику, они все ещё раз осмотрели её, удивляясь и негодуя, что священник читает романы, но всё-таки это несколько успокоило их, хотя хозяин ещё долго внушал мне, что читать — вредно и опасно.
— Вон они, читатели-то, железную дорогу взорвали, хотели убить…
Хозяйка сердито и пугливо крикнула мужу:
— Ты с ума сошёл. Что ты ему говоришь?
Я отнёс Монтепэна солдату, рассказал ему, в чём дело, — Сидоров взял книгу, молча открыл маленький сундучок, вынул чистое полотенце и, завернув в него роман, спрятал в сундук, сказав мне:
— Не слушайся их — приходи ко мне и читай, я никому не скажу! А если придёшь — нет меня, ключ висит за образом, отопри сундук и читай…
Отношение хозяев к книге сразу подняло её в моих глазах на высоту важной и страшной тайны. То, что какие-то «читатели» взорвали где-то железную дорогу, желая кого-то убить, не заинтересовало меня, но я вспомнил вопрос священника на исповеди, чтение гимназиста в подвале, слова Смурого о «правильных книгах» и вспомнил дедовы рассказы о чернокнижниках-фармазонах:
«А при Благословенном государе Александре Павлыче дворянишки, совратясь к чернокнижию и фармазонству, затеяли предать весь российский народ римскому папе, езуиты! Тут Аракчеев-генерал изловил их на деле да, невзирая на чины-звания, — всех в Сибирь в каторгу, там они и исхизли, подобно тле…»
Вспоминался «умбракул, распещрённый звёздами», «Гервасий» и торжественные, насмешливые слова: «Профаны, любопытствующие знать наши дела! Никогда слабые ваши очи не узрят оных!»
Я чувствовал себя у порога каких-то великих тайн и жил, как помешанный. Хотелось дочитать книгу, было боязно, что она пропадёт у солдата или он как-нибудь испортит её. Что я скажу тогда закройщице?
А старуха, зорко следя, чтобы я не бегал к денщику, грызла меня:
— Книжник! Книжки-то вон распутству учат, вон она, книгочея, до чего дошла, — на базар сама сходить не может, только с офицерами путается, днём принимает их, я зна-аю!
Мне хотелось закричать:
«Это неправда! Она не путается…»
Но я боялся защищать закройщицу — вдруг старуха догадается, что книга-то её?
Несколько дней мне жилось отчаянно плохо; мною овладела рассеянность, тревожная тоска, я не мог спать, в страхе за судьбу Монтепэна, и вот однажды кухарка закройщицы, остановив меня на дворе, сказала:
— Принеси книгу!
Я выбрал время после обеда, когда хозяева улеглись отдыхать, и явился к закройщице сконфуженный, подавленный.
Она встретила меня такая же, какою я её встретил в первый раз, только одета иначе: в серой юбке, чёрной бархатной кофте, с бирюзовым крестом на открытой шее. Она была похожа на самку снегиря.
Когда я сказал ей, что не успел прочитать книгу и что мне запрещают читать, у меня от обиды и от радости видеть эту женщину глаза налились слезами.
— Ф-фу, какие глупые люди! — сказала она, сдвинув тонкие брови. — А ещё у твоего хозяина такое интересное лицо. Ты погоди огорчаться, я подумаю. Я напишу ему!
Это меня испугало, я объявил ей, что солгал хозяевам, сказал, что книга взята не у неё, а у священника.
— Не надо, не пишите! — просил я её. — Они будут смеяться над вами, ругать вас. Вас ведь никто не любит во дворе, все осмеивают, говорят, что вы дурочка и у вас не хватает ребра…
Выпалив всё это, я тотчас понял, что сказал лишнее и обидное для неё, — она закусила верхнюю губу и хлопнула себя по бедру, как будто сидела верхом на лошади. Я смущённо опустил голову, желая провалиться сквозь землю, но закройщица навалилась на стул и весело захохотала, повторяя:
— Ой, как глупо… как глупо! Но что же делать? — спросила она сама себя, пристально разглядывая меня, а потом, вздохнув, сказала: — Ты — очень странный мальчик, очень…
Взглянув в зеркало рядом с ней, я увидал скуластое, широконосое лицо, с большим синяком на лбу, давно не стриженные волосы торчали во все стороны вихрами, — вот это и называется «очень странный мальчик»?.. Не похож странный мальчик на фарфоровую тонкую фигурку…
— Ты не взял тогда денежку, которую я дала. Почему?
— Мне не надо.
Она вздохнула.
— Ну, что ж делать! Если тебе позволят читать, приходи, я тебе дам книги…
На подзеркальнике лежали три книги; та, которую я принёс, была самая толстая. Я смотрел на неё с грустью. Закройщица протянула мне маленькую розовую руку.
— Ну, прощай!
Я осторожно дотронулся до её руки и быстро ушёл.
А пожалуй, верно говорят про неё, что она ничего не знает, — вот, двугривенный назвала денежкой, точно ребёнок.
Но это мне нравилось…

IX

И грустно и смешно вспоминать, сколько тяжёлых унижений, обид и тревог принесла мне быстро вспыхнувшая страсть к чтению!
Книги закройщицы казались страшно дорогими, и, боясь, что старая хозяйка сожжёт их в печи, я старался не думать об этих книгах, а стал брать маленькие разноцветные книжки в лавке, где по утрам покупал хлеб к чаю.
Лавочник был очень неприятный парень — толстогубый, потный, с белым дряблым лицом, в золотушных шрамах и пятнах, с белыми глазами и коротенькими, неловкими пальцами на пухлых руках. Его лавка являлась местом вечерних собраний для подростков и легкомысленных девиц улицы; брат моего хозяина тоже почти каждый вечер ходил к нему пить пиво и играть в карты. Меня часто посылали звать его к ужину, и я не однажды видел в тесной, маленькой комнатке за лавкою придурковатую румяную жену лавочника сидевшей на коленях Викторушки или другого парня. Это, видимо, не обижало лавочника; не обижался он и тогда, когда его сестру, которая помогала ему торговать в лавке, крепко обнимали певчие, солдаты и все, кому это нравилось. Товару в лавочке было немного, он объяснял это тем, что дело у него новое, — он не успел наладить его, хотя лавка была открыта ещё осенью. Он показывал гостям и покупателям грязные картинки, давал — желающим — списывать бесстыдные стихи.
Я читал пустые книжонки Миши Евстигнеева, платя по копейке за прочтение каждой; это было дорого, а книжки не доставляли мне никакого удовольствия. «Гуак, или Непреоборимая верность», «Франциль Венециан», «Битва русских с кабардинцами, или Прекрасная магометанка, умирающая на гробе своего супруга» и вся литература этого рода тоже не удовлетворяла меня, часто возбуждая злую досаду: казалось, что книжка издевается надо мною, как над дурачком, рассказывая тяжёлыми словами невероятные вещи.
«Стрельцы», «Юрий Милославский», «Таинственный монах», «Япанча, татарский наездник» и подобные книги нравились мне больше — от них что-то оставалось; но ещё более меня увлекали жития святых — здесь было что-то серьёзное, чему верилось и что порою глубоко волновало. Все великомученики почему-то напоминали мне Хорошее Дело, великомученицы — бабушку, а преподобные — деда, в его хорошие часы.
Читал я в сарае, уходя колоть дрова, или на чердаке, что было одинаково неудобно, холодно. Иногда, если книга интересовала меня или надо было прочитать её скорее, я вставал ночью и зажигал свечу, но старая хозяйка, заметив, что свечи по ночам умаляются, стала измерять их лучинкой и куда-то прятала мерки. Если утром в свече недоставало вершка или если я, найдя лучинку, не обламывал её на сгоревший кусок свечи, в кухне начинался яростный крик, и однажды Викторушка возмущённо провозгласил с полатей:
— Да перестаньте же лаяться, мамаша! Жить нельзя! Конечно, он жгёт свечи, потому что книжки читает, у лавочника берёт, я знаю! Поглядите-ка у него на чердаке…
Старуха сбегала на чердак, нашла какую-то книжку и разодрала её в клочья.
Это, разумеется, огорчило меня, но желание читать ещё более окрепло. Я понимал, что, если в этот дом придет святой, — мои хозяева начнут его учить, станут переделывать на свой лад; они будут делать это от скуки. Если они перестанут судить людей, кричать, издеваться над ними — они разучатся говорить, онемеют, им не видно будет самих себя. Для того чтобы человек чувствовал себя, необходимо, чтобы он как-то относился к людям. Мои хозяева не умели относиться к ближним иначе, как учительно, с осуждением, и если бы начать жить так же, как они, — так же думать, чувствовать, — всё равно — они осуждали бы и за это. Уж такие люди.
Я всячески исхитрялся читать, старуха несколько раз уничтожала книги, и вдруг я оказался в долгу у лавочника на огромную сумму в сорок семь копеек! Он требовал денег и грозил, что станет отбирать у меня за долг хозяйские, когда я приду в лавку за покупками.
— Что тогда будет? — спрашивал он меня, издеваясь.
Был он нестерпимо противен мне и, видимо, чувствуя это, мучил меня разными угрозами, с наслаждением особенным: когда я входил в лавку, его пятнистое лицо расплывалось, и он спрашивал ласково:
— Долг принёс?
— Нет.
Это его пугало, он хмурился.
— Как же? Что же мне — к мировому подавать на тебя, а? Чтобы тебя описали да — в колонию?
Мне негде было взять денег — жалованье моё платили деду, я терялся, не зная — как быть? А лавочник, в ответ на мою просьбу подождать с уплатою долга, протянул ко мне масленую, пухлую, как оладья, руку и сказал:
— Поцелуй — подожду!
Но когда я схватил с прилавка гирю и замахнулся на него, он, приседая, крикнул:
— Что, что ты, что ты — я шучу!
Понимая, что он не шутит, я решил украсть деньги, чтобы разделаться с ним. По утрам, когда я чистил платье хозяина, в карманах его брюк звенели монеты, иногда они выскакивали из кармана и катились по полу, однажды какая-то провалилась в щель под лестницу, в дровяник; я позабыл сказать об этом и вспомнил лишь через несколько дней, найдя двугривенный в дровах. Когда я отдал его хозяину, жена сказала ему:
— Вот видишь? Надо считать деньги, когда оставляешь в карманах.
Но хозяин сказал, улыбаясь мне:
— Он не украдет, я знаю!
Теперь, решив украсть, я вспомнил эти слова, его доверчивую улыбку и почувствовал, как мне трудно будет украсть. Несколько раз я вынимал из кармана серебро, считал его и не мог решиться взять. Дня три я мучился с этим, и вдруг всё разрешилось очень быстро и просто; хозяин неожиданно спросил меня:
— Ты что, Пешко'в, скучный стал, нездоровится, что ли?
Я откровенно рассказал ему все мои печали; он нахмурился.
— Вот видишь, к чему они ведут, книжки-то? От них — так или эдак — непременно беда…
Дал полтинник и посоветовал строго:
— Смотри же, не проболтайся жене али матери — шум будет!
Потом, добродушно усмехаясь, сказал:
— Настойчив ты, чорт тебя возьми! Ничего, это хорошо. Однако — книжки брось! С Нового года я выпишу хорошую газету, вот тогда и читай…
И вот, вечерами, от чая до ужина, я читаю хозяевам вслух «Московский листок» — романы Вашкова, Рокшанина, Рудниковского и прочую литературу для пищеварения людей, насмерть убиенных скукой.
Мне не нравится читать вслух, это мешает мне понимать читаемое; но мои хозяева слушают внимательно, с некоторою как бы благоговейною жадностью, ахают, изумляясь злодейству героев, и с гордостью говорят друг другу:
— А мы-то живём — тихо, смирно, ничего не знаем, слава те, господи!
Они путают события, приписывают поступки знаменитого разбойника Чуркина ямщику Фоме Кручине, путают имена; я поправляю ошибки слушателей, — это очень изумляет их.
— Ну, и память же у него!
Нередко в «Московском листке» встречаются стихи Леонида Граве, мне они очень нравятся, я списываю некоторые из них в тетрадку, но хозяева говорят о поэте:
— Старик ведь, а стихи сочиняет.
— Пьяница, полоумный, ему всё равно.
Нравятся мне стихи Стружкина, графа Мементо-Мори, а женщины, и старая и молодая, утверждают, что стихи — балаганство.
— Это только петрушки да актёры стихами говорят.
Тяжёлые были мне эти зимние вечера на глазах хозяев, в маленькой, тесной комнате. Мёртвая ночь за окном; изредка потрескивает мороз, люди сидят у стола и молчат, как мороженые рыбы. А то — вьюга шаркает по стёклам и по стене, гудит в трубах, стучит вьюшками; в детской плачут младенцы, — хочется сесть в тёмный угол и, съёжившись, выть волком.
В одном конце стола сидят женщины, шьют или вяжут чулки; за другим — Викторушка, выгнув спину, копирует, нехотя, чертежи и время от времени кричит:
— Да не трясите стол! Жить нельзя, гвозди-козыри, собаки на мышах…
В стороне, за огромными пяльцами, сидит хозяин, вышивая крестиками по холстине скатерть; из-под его пальцев появляются красные раки, синие рыбы, жёлтые бабочки и рыжие осенние листья. Он сам составил рисунок вышивки и третью зиму сидит над этой работой, — она очень надоела ему, и часто, днём, когда я свободен, он говорит мне:
— Ну-ко, Пешко'в, садись за скатерть, действуй!
Я сажусь и действую толстой иглой, — мне жалко хозяина и всегда, во всём хочется посильно помочь ему. Мне всё кажется, что однажды он бросит чертить, вышивать, играть в карты и начнёт делать что-то другое, интересное, о чём он часто думает, вдруг бросая работу и глядя на неё неподвижно удивлёнными глазами, как на что-то незнакомое ему; волосы его спустились на лоб и щёки, он похож на послушника в монастыре.
— Ты о чём думаешь? — спрашивает его жена.
— Так, — отвечает он, принимаясь за работу.
Я молча удивляюсь: разве можно спрашивать, о чём человек думает? И нельзя ответить на этот вопрос, — всегда думается сразу о многом: обо всём, что есть перед глазами, о том, что видели они вчера и год тому назад; всё это спутано, неуловимо, всё движется, изменяется.
Фельетонов «Московского листка» не хватало на вечер, я предложил читать журналы, лежавшие в спальне под кроватью, молодая хозяйка недоверчиво сказала:
— Чего же там читать? Там только картинки…
Но под кроватью, кроме «Живописного обозрения», оказался ещё «Огонёк», и вот мы читаем Салиаса «Граф Тятин-Балтийский». Хозяину очень нравится придурковатый герой повести, он безжалостно и до слёз хохочет над печальными приключениями барчука и кричит:
— Нет, это забавная штука!
— Враньё поди-ка, — говорит хозяйка, ради оказания самостоятельности своего ума.
Литература из-под кровати сослужила мне великую службу: я завоевал право брать журналы в кухню и получил возможность читать ночами.
На моё счастье, старуха перешла спать в детскую, — запоем запила нянька. Викторушка не мешал мне. Когда все в доме засыпали, он тихонько одевался и до утра исчезал куда-то. Огня мне не давали, унося свечку в комнаты, денег на покупку свеч у меня не было; тогда я стал тихонько собирать сало с подсвечников, складывал его в жестянку из-под сардин, подливал туда лампадного масла и, скрутив светильню из ниток, зажигал по ночам на печи дымный огонь.
Когда я перевёртывал страницу огромного тома, красный язычок светильни трепетно колебался, грозя погаснуть, светильня ежеминутно тонула в растопленной пахучей жидкости, дым ел глаза, но все эти неудобства исчезали в наслаждении, с которым я рассматривал иллюстрации и читал объяснения к ним.
Эти иллюстрации раздвигали предо мною землю всё шире и шире, украшая её сказочными городами, показывая мне высокие горы, красивые берега морей. Жизнь чудесно разрасталась, земля становилась заманчивее, богаче людьми, обильнее городами и всячески разнообразнее. Теперь, глядя в заволжские дали, я уже знал, что там нет пустоты, а прежде, бывало, смотришь за Волгу, становится как-то особенно скучно: плоско лежат луга, в тёмных заплатах кустарника, на конце лугов зубчатая чёрная стена леса, над лугами — мутная, холодная синева. Пусто на земле, одиноко. И сердце тоже пустеет, тихая грусть щекочет его, все желания исчезают, думать — не о чём, хочется закрыть глаза. Ничего не обещает унылая пустота, высасывая из сердца всё, что там есть.
Объяснения к иллюстрациям понятно рассказывали про иные страны, иных людей, говорили о разных событиях в прошлом и настоящем; я многого не могу понять, и это меня мучит. Иногда в мозг вонзаются какие-то странные слова — «метафизика», «хилиазм», «чартист», — они нестерпимо беспокоят меня, растут чудовищно, всё заслоняют, и мне кажется, что я никогда не пойму ничего, если мне не удастся открыть смысл этих слов, — именно они стоят сторожами на пороге всех тайн. Часто целые фразы долго живут в памяти, как заноза в пальце, мешая мне думать о другом.
Помню, я прочитал странные стихи:
В сталь закован, по безлюдью,
Нем и мрачен, как могила,
Едет гуннов царь, Аттила, —
за ним чёрною тучею идут воины и кричат:
Где же Рим, где Рим могучий?


Рим — город, это я уже знал, но кто такие — гунны? Это необходимо знать.
Выбрав хорошую минуту, я спрашиваю хозяина.
— Гунны? — удивлённо повторяет он. — Чорт знает, что это такое! Ерунда, наверное…
И неодобрительно качает головою.
— Чепуха кипит в голове у тебя, это плохо, Пешко'в!
Плохо ли, хорошо ли, но я хочу знать.
Мне кажется, что полковому священнику Соловьёву должно быть известно — что такое гунны, и, поймав его на дворе, я спрашиваю.
Бледный, больной и всегда сердитый, с красными глазами, без бровей, с жёлтой бородкой, он говорит мне, тыкая в землю чёрным посохом:
— А тебе какое дело до этого, а?
Поручик Нестеров на мой вопрос свирепо ответил:
— Что-о?
Тогда я решил, что о гуннах нужно спросить в аптеке у провизора; он смотрит на меня всегда ласково, у него умное лицо, золотые очки на большом носу.
— Гунны, — сказал мне провизор Павел Гольдберг, — были кочевым народом, вроде киргизов. Народа этого больше нет, весь вымер.
Мне стало грустно и досадно — не потому, что гунны вымерли, а оттого, что смысл слова, которое меня так долго мучило, оказался столь простым и ничего не дал мне.
Но я очень благодарен гуннам, — после столкновения с ними слова стали меня меньше беспокоить, и благодаря Аттиле я познакомился с провизором Гольдбергом.
Этот человек знал простой смысл всех мудрых слов, у него были ключи ко всем тайнам. Поправив очки двумя пальцами, он пристально смотрел сквозь толстые стёкла в глаза мне и говорил, словно мелкие гвозди вбивая в мой лоб.
— Слова, дружище, это — как листья на дереве, и, чтобы понять, почему лист таков, а не иной, нужно знать, как растёт дерево, — нужно учиться! Книга, дружище, — как хороший сад, где всё есть: и приятное и полезное…
Я часто бегал к нему в аптеку за содой и магнезией для взрослых, которые постоянно страдали «изжогой», за бобковой мазью и слабительными для младенцев. Краткие поучения провизора внушали мне всё более серьёзное отношение к книгам, и незаметно они стали необходимыми для меня, как пьянице водка.
Они показывали мне иную жизнь — жизнь больших чувств и желаний, которые приводили людей к подвигам и преступлениям. Я видел, что люди, окружавшие меня, не способны на подвиги и преступления, они живут где-то в стороне от всего, о чём пишут книги, и трудно понять — что интересного в их жизни? Я не хочу жить такой жизнью… Это мне ясно, — не хочу…
Из пояснений к рисункам я знал, что в Праге, Лондоне, Париже нет среди города оврагов и грязных дамб из мусора, там прямые, широкие улицы, иные дома и церкви. Там нет шестимесячной зимы, которая запирает людей в домах, нет великого поста, когда можно есть только квашеную капусту, солёные грибы, толокно и картофель, с противным льняным маслом. Великим постом — нельзя читать книг, — у меня отобрали «Живописное обозрение», и эта пустая, постная жизнь снова подошла вплоть ко мне. Теперь, когда я мог сравнить её с тем, что знал из книг, она казалась мне ещё более нищей и безобразной. Читая, я чувствовал себя здоровее, сильнее, работал спорно и ловко, у меня была цель: чем скорее кончу, тем больше останется времени для чтения. Лишённый книг, я стал вялым, ленивым, меня начала одолевать незнакомая мне раньше болезненная забывчивость.
Помнится, именно в эти пустые дни случилось нечто таинственное: однажды вечером, когда все ложились спать, вдруг гулко прозвучал удар соборного колокола, он сразу встряхнул всех в доме, полуодетые люди бросились к окнам, спрашивая друг друга:
— Пожар? Набат?
Было слышно, что и в других квартирах тоже суетятся, хлопают дверями; кто-то бегал по двору с лошадью в поводу. Старая хозяйка кричала, что ограбили собор, хозяин останавливал её:
— Полноте, мамаша, ведь слышно же, что это не набат!
— Ну, так архиерей помер…
Викторушка слез с полатей, одевался и бормотал:
— А я знаю, что случилось, знаю!
Хозяин послал меня на чердак посмотреть, нет ли зарева, я побежал, вылез через слуховое окно на крышу — зарева не было видно; в тихом морозном воздухе бухал, не спеша, колокол; город сонно прилёг к земле; во тьме бежали, поскрипывая снегом, невидимые люди, взвизгивали полозья саней, и всё зловещее охал колокол. Я воротился в комнаты.
— Зарева нет.
— Фу ты, господи! — сказал хозяин, одетый в пальто и шапку, приподнял воротник и стал нерешительно совать ноги в калоши. Хозяйка умоляла его:
— Не ходи! Ну, не ходи же…
— Ерунда!
Викторушка, тоже одетый, дразнил всех:
— А я знаю…
Когда братья ушли на улицу, женщины, приказав мне ставить самовар, бросились к окнам, но почти тотчас с улицы позвонил хозяин, молча вбежал по лестнице и, отворив дверь в прихожую, густо сказал:
— Царя убили!
— Убили-таки! — воскликнула старуха.
— Убили, мне офицер сказал… Что ж теперь будет?
Позвонил Викторушка и, неохотно раздеваясь, сердито сказал:
— А я думал — война!
Потом все они сели пить чай, разговаривали спокойно, но тихонько и осторожно. И на улице стало тихо, колокол уже не гудел. Два дня они таинственно шептались, ходили куда-то, к ним тоже являлись гости и что-то подробно рассказывали. Я очень старался понять — что случилось? Но хозяева прятали газету от меня, а когда я спросил