логотип сайта www.goldbiblioteca.ru

Скачать
полное собрание сочинений русских классиков

 Книги он - лайн

В начало раздела русская классика

В начало раздела зарубежная классика

 Горький Максим (Пешков Алексей Максимович). Полное собрание сочинений в 30 томах. Том 17. Рассказы, очерки, воспоминания 1924-1936

Горький Максим
Собрание сочинений в тридцати томах
Том 17. Рассказы, очерки, воспоминания 1924-1936

«В.И. Ленин», «Леонид Красин», «Сергей Есенин», «О Гарине-Михайловском», «Н.Ф. Анненский»

В.И. Ленин

Владимир Ленин умер.
Даже некоторые из стана врагов его честно признают: в лице Ленина мир потерял человека, «который среди всех современных ему великих людей наиболее ярко воплощал в себе гениальность».
Немецкая буржуазная газета «Ргаgег Таgeblatt», напечатав о Ленине статью, полную почтительного удивления пред его колоссальной фигурой, закончила эту статью словами:
«Велик, недоступен и страшен кажется Ленин даже в смерти».

По тону статьи ясно, что вызвало её не физиологическое удовольствие, цинично выраженное афоризмом: «труп врага всегда хорошо пахнет», не та радость, которую ощущают люди, когда большой беспокойный человек уходит от них, — нет, в этой статье громко звучит человеческая гордость человеком.
Пресса русской эмиграции не нашла в себе ни сил, ни такта отнестись к смерти Ленина с тем уважением, какое обнаружили буржуазные газеты в оценке личности одного из крупнейших выразителей воли к жизни и бесстрашия разума.
Писать его портрет — трудно. Ленин, внешне, весь в словах, как рыба в чешуе. Был он прост и прям, как всё, что говорилось им.
Героизм его почти совершенно лишён внешнего блеска, его героизм — это нередкое в России скромное, аскетическое подвижничество честного русского интеллигента-революционера, непоколебимо убеждённого в возможности на земле социальной справедливости, героизм человека, который отказался от всех радостей мира ради тяжёлой работы для счастья людей.
То, что написано мною о нём вскоре после его смерти, — написано в состоянии удручённом, поспешно и плохо. Кое-чего я не мог написать по соображениям «такта», надеюсь вполне понятным. Проницателен и мудр был этот человек, а «в многой мудрости — много печали».
Далеко вперёд видел он и, размышляя, разговаривая о людях в 19–21 годах, нередко и безошибочно предугадывал, каковы они будут через несколько лет. Не всегда хотелось верить в его предвидения, и нередко они были обидны, но, к сожалению, не мало людей оправдало его скептические характеристики. Воспоминания мои о нём написаны, кроме того что плохо, ещё и непоследовательно, с досадными пробелами. Мне следовало начать с Лондонского съезда [1], с тех дней, когда Владимир Ильич встал передо мною превосходно освещённый сомнениями и недоверием одних, явной враждой и даже ненавистью других.
Я и сейчас вот всё ещё хорошо вижу голые стены смешной своим убожеством деревянной церкви на окраине Лондона, стрельчатые окна небольшого, узкого зала, похожего на классную комнату бедной школы. Это здание напоминало церковь только извне, а внутри её — полное отсутствие предметов культа, и даже невысокая кафедра проповедника помещалась не впереди, в глубине зала, а — у входа в него, между двух дверей.
До этого года я не встречал Ленина, да и читал его не так много, как бы следовало [2]. Но то, что удалось мне прочитать, а особенно восторженные рассказы товарищей, которые лично знали его, потянуло меня к нему с большой силой. Когда нас познакомили, он, крепко стиснув мне руку, прощупывая меня зоркими глазами, заговорил тоном старого знакомого, шутливо:
— Это хорошо, что вы приехали! Вы ведь драки любите? Здесь будет большая драчка.
Я ожидал, что Ленин не таков. Мне чего-то не хватало в нём. Картавит и руки сунул куда-то под мышки, стоит фертом. И вообще, весь — как-то слишком прост, не чувствуется в нём ничего от «вождя». Я — литератор. Профессия обязывает меня подмечать мелочи, эта обязанность стала привычкой, иногда — уже надоедливой.
Когда меня «подводили» к Г.В. Плеханову, он стоял скрестив руки на груди и смотрел строго, скучновато, как смотрит утомлённый своими обязанностями учитель ещё на одного нового ученика. Он сказал мне весьма обычную фразу: «Я поклонник вашего таланта». Кроме этого, он не сказал ничего, что моя память удержала бы. И на протяжении всего съезда ни у него, ни у меня не явилось желания поговорить «по душам».
А этот лысый, картавый, плотный, крепкий человек, потирая одною рукой сократовский лоб, дёргая другою мою руку, ласково поблёскивая удивительно живыми глазами, тотчас же заговорил о недостатках книги «Мать», оказалось, что он прочитал её в рукописи, взятой у И.П. Ладыжникова. Я сказал, что торопился написать книгу, но — не успел объяснить, почему торопился, — Ленин, утвердительно кивнув головой, сам объяснил это: очень хорошо, что я поспешил, книга — нужная, много рабочих участвовало в революционном движении несознательно, стихийно, и теперь они прочитают «Мать» с большой пользой для себя.
«Очень своевременная книга». Это был единственный, но крайне ценный для меня его комплимент. Затем он деловито осведомился, переводится ли «Мать» на иностранные языки, насколько испортила книгу русская и американская цензура, а узнав, что автора решено привлечь к суду, сначала — поморщился, а затем, вскинув голову, закрыв глаза, засмеялся каким-то необыкновенным смехом; смех его привлёк рабочих, подошёл, кажется, Фома Уральский и ещё человека три.
Я был настроен очень празднично, я находился в среде трёх сотен отборных партийцев, узнал, что они посланы на съезд полутораста тысячами организованных рабочих, я видел перед собою всех лидеров партии, старых революционеров: Плеханова, Аксельрода, Дейча. Праздничное моё настроение было вполне естественно и будет понятно читателю, если я скажу, что за два года, прожитых мною вне родины, обычное самочувствие моё сильно понизилось.
Понижаться оно начало с Берлина, где я видел почти всех крупнейших вождей социал-демократии, обедал у Августа Бебеля, сидя рядом с очень толстым Зингером и в среде других, тоже весьма крупных людей.
Обедали мы в просторной, уютной квартире, где клетки с канарейками были изящно прикрыты вышитыми салфеточками и на спинках кресел тоже были пришпилены вышитые салфеточки, чтобы сидящие не пачкали затылками чехлов. Всё вокруг было очень солидно, прочно, все кушали торжественно и торжественно говорили друг другу:
— Мальцейт.
Слово это было незнакомо мне, но я знал, что французское «маль» по-русски значит — плохо, немецкое «цейт» — время, вышло: плохое время.
Зингер дважды назвал Каутского «мой романтик». Бебель с его орлиным носом показался мне человеком немножко самодовольным. Пили рейнское вино и пиво; вино было кислое и тёплое, пиво хорошее; о русской революции и партии с.-д. говорили тоже кисловато и снисходительно, а о своей, немецкой партии — очень хорошо! Вообще — всё было очень самодовольно, и чувствовалось, что даже стулья довольны тем, что их отягощают столь почтенные мякоти вождей.
К немецкой партии у меня было «щекотливое» дело: видный её член, впоследствии весьма известный Парвус, имел от «Знания» доверенность на сбор гонорара с театров за пьесу «На дне». Он получил эту доверенность в 902 году в Севастополе, на вокзале, приехав туда нелегально. Собранные им деньги распределялись так: 20% со всей суммы получал он, остальное делилось так: четверть — мне, три четверти в кассу с.-д. партии. Парвус это условие, конечно, знал, и оно даже восхищало его. За четыре года пьеса обошла все театры Германии, в одном только Берлине была поставлена свыше 500 раз, у Парвуса собралось, кажется, 100 тысяч марок. Но вместо денег он прислал в «Знание» К.П. Пятницкому письмо, в котором добродушно сообщил, что все эти деньги он потратил на путешествие с одной барышней по Италии. Так как это, наверно, очень приятное путешествие лично меня касалось только на четверть, то я счёл себя вправе указать ЦК немецкой партии на остальные три четверти его. Указал через И.П. Ладыжникова. ЦК отнёсся к путешествию Парвуса равнодушно. Позднее я слышал, что Парвуса лишили каких-то партийных чинов, — говоря по совести, я предпочёл бы, чтоб ему надрали уши. Ещё позднее мне в Париже показали весьма красивую девицу или даму, сообщив, что это с ней путешествовал Парвус.
«Дорогая моя, — подумалось мне, — дорогая».
Видел я в Берлине литераторов, художников, меценатов и других людей, они различались друг от друга по степеням самодовольства и самолюбования.
В Америке весьма часто видел Мориса Хилквит, который хотел быть мэром или губернатором Нью-Йорка, старика Дебса, который одиноко и устало рычал на всех и на всё, — он только что вышел из тюрьмы, — видел очень многих и очень много, но не встречал ни одного человека, который понимал бы всю глубину русской революции, и всюду чувствовал, что к ней относятся как к «частному случаю европейской жизни» и обычному явлению в стране, где «всегда или холера или революция», по словам одной «гэнсом лэди», которая «сочувствовала социализму».
Идею поездки в Америку для сбора денег в кассу «большевиков» дал Л.Б. Красин; ехать со мною в качестве секретаря и организатора выступлений должен был В.В. Воровский, он хорошо знал английский язык, но ему партия дала какое-то другое поручение, и со мною поехал Н.Е. Буренин, член боевой группы при ЦК(б); он был «без языка», начал изучать его в дороге и на месте. Эс-эры, узнав, с какой целью я еду, юношески живо заинтересовались поездкой; ко мне — ещё в Финляндии — пришёл Чайковский с Житловским и предложили собирать деньги не для большевиков, а «вообще для революции». Я отказался от «вообще революции». Тогда они послали туда «бабушку», и перед американцами явились двое людей, которые, независимо друг от друга и не встречаясь, начали собирать деньги, очевидно, на две различных революции; сообразить, которая из них лучше, солиднее, — у американцев, конечно, не было ни времени, ни желания. «Бабушку» они, кажется, знали и раньше, американские друзья сделали ей хорошую рекламу, а мне царское посольство — устроило скандал. Американские товарищи, тоже рассматривая русскую революцию как «частное и неудавшееся дело», относились к деньгам, собранным мною на митингах, несколько «либерально», в общем я собрал долларов очень мало, меньше 10 тысяч. Решил «заработать» в газетах, но и в Америке нашёлся Парвус. Вообще поездка не удалась, но я там написал «Мать», чем и объясняются некоторые «промахи», недостатки этой книги.
Затем я переехал в Италию, на Капри, там погрузился в чтение русских газет, книг, — это тоже очень понижало настроение. Если зуб, выбитый из челюсти, способен чувствовать, он, вероятно, чувствовал бы себя так же одиноко, как я. Очень удивляла клоунская быстрота и ловкость, с которой знакомые люди перескакивали с одной «платформы» на другую.
Приезжали из России случайные революционеры, разбитые, испуганные, обозлённые на самих себя и на людей, которые вовлекли их в «безнадёжное предприятие».
— Всё пропало, — говорили они. — Всё разбито, истреблено, сослано, посажено в тюрьмы!
Было очень много смешного, но — ничего весёлого. Один гость из России, литератор, и — талантливый, доказывал мне, что я будто бы сыграл роль Луки из пьесы «На дне»: пришёл, наговорил молодёжи утешительных слов, она мне поверила и набила себе шишек на лбу, а я — убежал. Другой утверждал, что меня съела «тенденция», что я — «конченый человек» и отрицаю значение балета только потому, что он — «императорский». Вообще было весьма много смешного, глупого, и часто казалось, что из России несётся какая-то гнилая пыль.
И — вдруг, точно в сказке, я на съезде Российской социал-демократической партии. Конечно — праздник!
Но праздновал я только до первого заседания, до споров по вопросу о «порядке дня». Свирепость этих споров сразу охладила мои восторги и не столько тем, что я почувствовал, как резко расколота партия на реформаторов и революционеров, — это я знал с 903 года, — а враждебным отношением реформаторов к В.И.Ленину. Оно просачивалось и брызгало сквозь их речи, как вода под высоким давлением сквозь старую пожарную «кишку».
Не всегда важно — что говорят, но всегда важно, как говорят. Г.В. Плеханов в сюртуке, застёгнутом на все пуговицы, похожий на протестантского пастора, открывая съезд, говорил, как законоучитель, уверенный, что его мысли неоспоримы, каждое слово — драгоценно, так же как и пауза между словами. Очень искусно он развешивал в воздухе над головами съездовцев красиво закруглённые фразы, и когда на скамьях большевиков кто-нибудь шевелил языком, перешёптываясь с товарищем, почтенный оратор, сделав маленькую паузу, вонзал в него свой взгляд, точно гвоздь.
Одна из пуговиц на его сюртуке была любима Плехановым больше других, он её ласково и непрерывно гладил пальцем, а во время паузы прижимал её, точно кнопку звонка, — можно было думать, что именно этот нажим и прерывает плавное течение речи. На одном из заседаний Плеханов, собираясь ответить кому-то, скрестил руки на груди и громко, презрительно произнёс:
— Х-хе!
Это вызвало смех среди рабочих-большевиков, Г.В. поднял брови, и у него побледнела щека: я говорю: щека, потому что сидел сбоку кафедры и видел лица ораторов в профиль.
За время речи Г.В.Плеханова в первом заседании на скамьях большевиков чаще других шевелился Ленин, то — съёживаясь, как бы от холода, то — расширяясь, точно ему становилось жарко; засовывал пальцы куда-то под мышки себе, потирал подбородок, встряхивая светлой головой, и шептал что-то М.П.Томскому. А когда Плеханов заявил, что «ревизионистов в партии нет», Ленин согнулся, лысина его покраснела, плечи затряслись в беззвучном смехе, рабочие, рядом с ним и сзади его, тоже улыбались, а из конца зала кто-то угрюмо и громко спросил:
— А по ту сторону — какие сидят?
Коротенький Фёдор Дан говорил тоном человека, которому подлинная истина приходится родной дочерью, он её родил, воспитал и всё ещё воспитывает. Сам же он, Фёдор Дан, является совершенным воплощением Карла Маркса, а большевики — недоучки, неприличные ребята, что особенно ясно из их отношения к меньшевикам, среди которых находятся — «все выдающиеся теоретики марксизма», сказал он.
— Вы — не марксисты, — пренебрежительно говорил он, — нет, вы не марксисты! — И толкал в воздух, направо, жёлтым кулаком. Кто-то из рабочих осведомился у него:
— А когда вы опять пойдёте чай пить с либералами?
Не помню, выступал ли на первом заседании Мартов. Этот удивительно симпатичный человек говорил юношески пламенно, и казалось, что он особенно глубоко чувствует драму раскола, боль противоречий.
Он весь содрогался, качался, судорожно расстегивал воротник крахмальной рубашки, размахивал руками; обшлага, выскакивая из рукава пиджака, закрывали ему кисть руки, он высоко поднимал руку и тряс ею, чтобы водрузить обшлаг на его законное место. Мне казалось, что Мартов не доказывает, а — упрашивает, умоляет: раскол необходимо изжить, партия слишком слаба для того, чтобы разбиваться на две, рабочий прежде всего нуждается в «свободах», надобно поддерживать душу. Иногда его первая речь звучала почти истерически, обилие слов делало её непонятной, а сам оратор вызывал впечатление тяжёлое. В конце речи и как будто вне связи её, всё-таки «боевым» тоном, он всё так же пламенно стал кричать против боевых дружин и вообще работы, направленной к подготовке вооружённого восстания. Хорошо помню, как на скамьях большевиков кто-то изумлённо воскликнул:
— Вот те и раз!
А, кажется, М.П. Томский, спросил:
— Может, нам и руки обрубить, для того чтоб т[оварищ] Мартов успокоился?
Повторяю: не уверен, что Мартов говорил на первом заседании, я упомянул о нём только для того, чтоб рассказать, к а к говорили.
После его речи рабочие, в помещении перед залом заседания, угрюмо беседовали:
— Вот вам и Мартов! А — «искрист» был!
— Линяют товарищи интеллигенты.
Красиво, страстно и резко говорила Роза Люксембург, отлично владея оружием иронии. Но вот поспешно взошёл на кафедру Владимир Ильич, картаво произнёс «товарищи». Мне показалось, что он плохо говорит, но уже через минуту я, как и все, был «поглощён» его речью. Первый раз слышал я, что о сложнейших вопросах политики можно говорить так просто. Этот не пытался сочинять красивые фразы, а подавал каждое слово на ладони, изумительно легко обнажая его точный смысл. Очень трудно передать необычное впечатление, которое он вызывал.
Его рука, протянутая вперёд и немного поднятая вверх, ладонь, которая как бы взвешивала каждое слово, отсеивая фразы противников, заменяя их вескими положениями, доказательствами права и долга рабочего класса идти своим путём, а не сзади и даже не рядом с либеральной буржуазией, — всё это было необыкновенно и говорилось им, Лениным, как-то не от себя. а действительно по воле истории. Слитность, законченность, прямота и сила его речи, весь он на кафедре — точно произведение классического искусства: всё есть, и ничего лишнего, никаких украшений, а если они были — их не видно, они также естественно необходимы, как два глаза на лице, пять пальцев на руке.
По счёту времени он говорил меньше ораторов, которые выступали до него, а по впечатлению — значительно больше; не один я чувствовал это, сзади меня восторженно шептали:
— Густо говорит…
Так оно и было; каждый его довод развёртывался сам собою — силою, заключённой в нём.
Меньшевики, не стесняясь, показывали, что речь Ленина неприятна им, а сам он — более чем неприятен.
Чем убедительнее он доказывал необходимость для партии подняться на высоту революционной теории для того, чтобы всесторонне проверить практику, тем озлоблённее прерывали его речь.
— Съезд не место для философии!
— Не учите нас, мы — не гимназисты!
Особенно старался кто-то рослый, бородатый, с лицом лавочника, он вскакивал со скамьи и, заикаясь, кричал:
— З-загово-орчики… в з-заговорчики играете! Б-бланкисты!
Одобрительно кивала головой Роза Люксембург; она очень хорошо сказала меньшевикам на одном из следующих заседаний:
— Вы не стоите на марксизме, а сидите, даже — лежите на нём.
Злой, горячий ветерок раздражения, иронии, ненависти гулял по залу, сотни глаз разнообразно освещали фигуру Владимира Ильича. Не заметно было, что враждебные выпады волнуют его, говорил он горячо, но веско, спокойно; через несколько дней я узнал, чего стоило ему это внешнее спокойствие. Было очень странно и обидно видеть, что вражду к нему возбуждает такая естественная мысль: только с высоты теории партия может ясно увидеть причины разногласий среди её. У меня образовалось такое впечатление: каждый день съезда придаёт Владимиру Ильичу всё новые и новые силы, делает его бодрее, уверенней, с каждым днём речи его звучат всё более твёрдо и вся большевистская часть членов съезда настраивается решительнее, строже. Кроме его речей, меня почти так же взволновала прекрасная и резкая речь против меньшевиков Розы Люксембург.
Свободные минуты, часы он проводил среди рабочих, выспрашивал их о самых мизерных мелочах быта.
— Ну, а женщины как? Заедает хозяйство? Всё-таки — учатся, читают?
В Гайд-парке несколько человек рабочих, впервые видевших Ленина, заговорили о его поведении на съезде. Кто-то из них характерно сказал:
— Не знаю, может быть, здесь, в Европе, у рабочих есть и другой, такой же умный человек — Бебель или ещё кто. А вот чтобы был другой человек, которого я бы сразу полюбил, как этого, — не верится!
Другой рабочий добавил, улыбаясь:
— Этот — наш!
Ему возразили:
— И Плеханов — наш.
Я услышал меткий ответ:
— Плеханов — наш учитель, наш барин, а Ленин — вождь и товарищ наш.
Какой-то молодой парень юмористически заметил:
— Сюртучок Плеханова-то стесняет.
Был такой случай: по дороге в ресторан Владимира Ильича остановил меньшевик-рабочий, спрашивая о чём-то. Ильич замедлил шаг, а его компания пошла дальше. Придя в ресторан минут через пять, он, хмурясь, рассказал:
— Странно, что такой наивный парень попал на партийный съезд! Спрашивает меня: в чём же всё-таки истинная причина разногласий? Да вот, говорю, ваши товарищи желают заседать в парламенте, а мы убеждены, что рабочий класс должен готовиться к бою. Кажется — понял…
Обедали небольшой компанией всегда в одном и том же маленьком, дешёвом ресторане. Я заметил, что Владимир Ильич ест очень мало: яичницу из двух-трёх яиц, небольшой кусок ветчины, выпивает кружку густого, тёмного пива. По всему видно было, что к себе он относится небрежно, и поражала меня его удивительная заботливость о рабочих. Питанием их заведовала М.Ф.Андреева, и он спрашивал её:
— Как вы думаете: не голодают товарищи? нет? Гм, гм… А может, увеличить бутерброды?
Пришёл в гостиницу, где я остановился, и вижу: озабоченно щупает постель.
— Что это вы делаете?
— Смотрю — не сырые ли простыни.
Я не сразу понял: зачем ему нужно знать — какие в Лондоне простыни? Тогда он, заметив моё недоумение, объяснил:
— Вы должны следить за своим здоровьем.
Осенью 18 года я спросил сормовского рабочего Дмитрия Павлова, какова, на его взгляд, самая резкая черта Ленина?
— Простота. Прост, как правда.
Сказал он это как хорошо продуманное, давно решённое.
Известно, что строже всех судят человека его служащие. Но шофёр Ленина, Гиль, много испытавший человек, говорил:
— Ленин — особенный. Таких — нет. Я везу его по Мясницкой, большое движение, едва еду, боюсь — изломают машину, даю гудки, очень волнуюсь. Он открыл дверь, добрался ко мне по подножке, рискуя, что его сшибут, уговаривает: «Пожалуйста, не волнуйтесь, Гиль, поезжайте, как все». Я — старый шофёр, я знаю — так никто не сделает.
Трудно передать, изобразить ту естественность и гибкость, с которыми все его впечатления вливались в одно русло.
Его мысль, точно стрелка компаса, всегда обращалась остриём в сторону классовых интересов трудового народа. В Лондоне выдался свободный вечер, пошли небольшой компанией в «мюзик-холл» — демократический театрик. Владимир Ильич охотно и заразительно смеялся, глядя на клоунов, эксцентриков, равнодушно смотрел на всё остальное и особенно внимательно на рубку леса рабочими Британской Колумбии. Маленькая сцена изображала лесной лагерь, перед нею, на земле, двое здоровых молодцов перерубали в течение минуты ствол дерева, объёмом около метра.
— Ну, это, конечно, для публики, на самом деле они не могут работать с такой быстротой, — сказал Ильич. — Но ясно, что они и там работают топорами, превращая массу дерева в негодные щепки. Вот вам и культурные англичане!
Он заговорил об анархии производства при капиталистическом строе, о громадном проценте сырья, которое расходуется бесплодно, и кончил сожалением, что до сей поры никто не догадался написать книгу на эту тему. Для меня было что-то неясное в этой мысли, но спросить Владимира Ильича я не успел, он уже интересно говорил об «эксцентризме» как особой форме театрального искусства.
— Тут есть какое-то сатирическое или скептическое отношение к общепринятому, есть стремление вывернуть его наизнанку, немножко исказить. показать алогизм обычного. Замысловато, а — интересно!
Года через два, на Капри, беседуя с А.А. Богдановым-Малиновским об утопическом романе, он сказал ему:
— Вот вы бы написали для рабочих роман на тему о том, как хищники капитализма ограбили землю, растратив всю нефть, всё железо, дерево, весь уголь. Это была бы очень полезная книга, синьор махист! [3].

Прощаясь, в Лондоне, он сказал мне, что обязательно приедет на Капри отдыхать.
Но раньше, чем он собрался приехать, я увидел его в Париже [4], в студенческой квартирке из двух комнат, — студенческой она была только по размерам, но не по чистоте и строгому порядку в ней. Надежда Константиновна, сделав нам чай, куда-то ушла, мы остались вдвоём. Тогда разваливалось «Знание», и я приехал поговорить с Владимиром Ильичом об организации нового издательства, которое объединяло бы, по возможности, всех наших литераторов. Редактуру издательства за границей я предлагал Владимиру Ильичу, В.В. Воровскому и ещё кому-то, а в России представлял бы их Е.А. Десницкий-Строев.
Мне казалось, что нужно написать ряд книг по истории западных литератур и по русской литературе, книги по истории культуры, которые дали бы богатый фактический материал рабочим для самообразования и пропаганды.
Но Владимир Ильич разрушил этот план, указав на цензуру, на трудность организовать своих людей; большинство товарищей занято практической партийной работой, писать им — некогда. Но главный и наиболее убедительный для меня довод его был приблизительно таков: для толстой книги — не время, толстой книгой питается интеллигенция, а она, как видите, отступает от социализма к либерализму, и нам её не столкнуть с пути, ею избранного. Нам нужна газета, брошюра, хорошо бы восстановить библиотечку «Знания», но в России это невозможно по условиям цензуры, а здесь по условиям транспорта: нам нужно бросить в массы десятки, сотни тысяч листовок, такую кучу нелегально не перевезёшь. Подождём с издательством до лучших времён.
С поразительной, всегда присущей ему живостью и ясностью он заговорил о Думе, о кадетах [5], которые «стыдятся быть октябристами» [6], о том, что «пред ними один путь направо», а затем привёл ряд доказательств в пользу близости войны и, «вероятно, не одной, но целого ряда войн», — это его предвидение вскоре оправдалось на Балканах.
Встал, характерным жестом сунул пальцы рук за жилет под мышками и медленно шагал по тесной комнатке, прищуриваясь, поблескивая глазами.
— Война будет. Неизбежно. Капиталистический мир достиг состояния гнилостного брожения, уже и сейчас люди начинают отравляться ядами шовинизма, национализма. Я думаю, что мы ещё увидим общеевропейскую войну. Пролетариат? Едва ли пролетариат найдёт в себе силу предотвратить кровавую склоку. Как это можно сделать? Общеевропейской забастовкой рабочих? Для этого они недостаточно организованы, сознательны. Такая забастовка была бы началом гражданской войны, мы, реальные политики, не можем рассчитывать на это.
Остановясь, шаркая подошвой по полу, угрюмо сказал:
— Пролетариат, конечно, пострадает ужасно — такова, пока, его судьба. Но враги его — обессилят друг друга. Это — тоже неизбежно.
И, подойдя ко мне, он сказал, как бы с изумлением, с большой стой, но негромко:
— Нет, вы подумайте: чего ради сытые гонят голодных на бойню друг против друга? Можете вы назвать преступление более идиотическое и отвратительное? Страшно дорого заплатят за это рабочие, но в конце концов выиграют они. Это — воля истории.
Он часто говорил об истории, но никогда в его речах я не чувствовал фетишистического преклонения пред её волей и силой.
Речь взволновала его, присев к столу, он вытер вспотевший лоб, хлебнул холодного чая и неожиданно спросил:
— Что это за скандал был у вас в Америке? По газетам я знаю, в чём дело, но — как это вышло?
Я кратко рассказал ему мои приключения.
Никогда я не встречал человека, который умел бы так заразительно смеяться, как смеялся Владимир Ильич. Было даже странно видеть, что такой суровый реалист, человек, который так хорошо видит, глубоко чувствует неизбежность великих социальных трагедии, непримиримый, непоколебимый в своей ненависти к миру капитализма, может смеяться по-детски, до слёз, захлёбываясь смехом. Большое, крепкое душевное здоровье нужно было иметь, чтобы так смеяться.
— Ох, да вы — юморист! — говорил он сквозь смех. — Вот не предполагал. Чёрт знает как смешно…
И, стирая слёзы смеха, он уже серьёзно, с хорошей, мягкой улыбкой сказал:
— Это — хорошо, что вы можете относиться к неудачам юмористически. Юмор — прекрасное, здоровое качество. Я очень понимаю юмор, но не владею им. А смешного в жизни, пожалуй, не меньше, чем печального, право, не меньше.
Условились, что я зайду к нему через день, но погода была плохая, вечером у меня началось обильное кровохарканье, и на другой день я уехал.

После Парижа мы встретились на Капри. Тут у меня осталось очень странное впечатление: как будто Владимир Ильич был на Капри два раза и в двух резко различных настроениях [7].
Один Ильич, как только я встретил его на пристани, тотчас же решительно заявил мне:
— Я знаю, вы, Алексей Максимович, всё-таки надеетесь на возможность моего примирения с махистами, хотя я вас предупредил в письме: это — невозможно! Так уж вы не делайте никаких попыток.
По дороге на квартиру ко мне и там я пробовал объяснить ему, что он не совсем прав: у меня не было и нет намерения примирять философские распри, кстати — не очень понятные мне. К тому же я, от юности, заражён недоверием ко всякой философии, а причиной этого недоверия служило и служит разноречие философии с моим личным, «субъективным» опытом: для меня мир только что начинался, «становился», а философия шлёпала его по голове и совершенно неуместно, несвоевременно спрашивала:
«Куда идёшь? Зачем идёшь? Почему — думаешь?»
Некоторые же философы просто и строго командовали:
«Стой!»
Кроме того, я уже знал, что философия, как женщина, может быть очень некрасивой, даже уродливой, но одета настолько ловко и убедительно, что её можно принять за красавицу. Это рассмешило Владимира Ильича.
— Ну, это — юмористика, — сказал он. — А что мир только начинается, становится — хорошо! Над этим вы подумайте серьёзно, отсюда вы придёте, куда вам давно следует придти.
Затем я сказал ему, что А.А. Богданов, А.В. Луначарский, В.А. Базаров — в моих глазах крупные люди, отлично, всесторонне образованные, в партии я не встречал равных им.
— Допустим. Ну, и что же отсюда следует?
— В конце концов я считаю их людьми одной цели, а единство цели, понятое и осознанное глубоко, должно бы стереть, уничтожить философические противоречия…
— Значит — всё-таки надежда на примирение жива? Это — зря. — сказал он. — Гоните её прочь и как можно дальше, дружески советую вам! Плеханов тоже, по-вашему, человек одной цели, а вот я — между нами — думаю, что он — совсем другой цели, хотя и материалист, а не метафизик.
На этом беседа наша и кончилась. Я думаю, что нет надобности напоминать, что я воспроизвёл её не в точных словах, не буквально. В точности смысла — не сомневаюсь.
И вот я увидел пред собой Владимира Ильича Ленина ещё более твёрдым, непреклонным, чем он был на Лондонском съезде. Но там он волновался, и были моменты, когда ясно чувствовалось, что раскол в партии заставляет переживать его очень тяжёлые минуты.
Здесь он был настроен спокойно, холодновато и насмешливо, сурово отталкивался от бесед на философские темы и вообще вёл себя настороженно. А.А. Богданов, человек удивительно симпатичный, мягкий и влюблённый в Ленина, но немножко самолюбивый, принуждён был выслушивать весьма острые и тяжёлые слова:
— Шопенгауэр говорит: «Кто ясно мыслит — ясно излагает», я думаю, что лучше этого он ничего не сказал. Вы, т[оварищ] Богданов, излагаете неясно. Вы мне объясните в двух-трёх фразах, что даёт рабочему классу ваша «подстановка» и почему махизм — революционнее марксизма?
Богданов пробовал объяснить, но он говорил действительно неясно и многословно.
— Бросьте, — советовал Владимир Ильич. — Кто-то, кажется Жорес, сказал: «Лучше говорить правду, чем быть министром», я бы прибавил: и махистом.
Затем он азартно играл с Богдановым в шахматы и, проигрывая, сердился, даже унывал, как-то по-детски. Замечательно: даже и это детское уныние, так же как его удивительный смех, — не нарушали целостной слитности его характера.
Был на Капри другой Ленин — прекрасный товарищ, весёлый человек, с живым и неутомимым интересом ко всему в мире, с поразительно мягким отношением к людям.
Как-то поздним вечером, когда все ушли гулять, он говорил мне и М.Ф. Андреевой, — невесело говорил, с глубоким сожалением:
— Умные, талантливые люди, не мало сделали для партии, могли бы сделать в десять раз больше, а — не пойдут они с нами! Не могут. И десятки, сотни таких людей ломает, уродует этот преступный строй.
В другой раз он сказал:
— Луначарский вернётся в партию, он — менее индивидуалист, чем те двое. На редкость богато одарённая натура. Я к нему «питаю слабость» — чёрт возьми, какие глупые слова: питать слабость! Я его, знаете, люблю, отличный товарищ! Есть в нём какой-то французский блеск. Легкомыслие у него тоже французское, легкомыслие — от эстетизма у него.
Он подробно расспрашивал о жизни каприйских рыбаков, о их заработке, о влиянии попов, о школе — широта его интересов не могла не изумлять меня. Когда ему указали, что вот этот попик — сын бедного крестьянина, он сейчас же потребовал, чтоб ему собрали справки: насколько часто крестьяне отдают своих детей в семинариумы, и возвращаются ли дети крестьян служить попами в свои деревни?
— Вы — понимаете? Если это не случайное явление — значит, это политика Ватикана. Хитрая политика!
Не могу представить себе другого человека, который, стоя так высоко над людьми, умел бы сохранить себя от соблазна честолюбия и не утратил бы живого интереса к «простым людям».
Был в нём некий магнетизм, который притягивал к нему сердца и симпатии людей труда. Он не говорил по-итальянски, но рыбаки Капри, видевшие и Шаляпина и не мало других крупных русских людей, каким-то чутьём сразу выделили Ленина на особое место. Обаятелен был его смех, — «задушевный» смех человека, который, прекрасно умея видеть неуклюжесть людской глупости и акробатические хитрости разума, умел наслаждаться детской наивностью «простых сердцем».
Старый рыбак, Джиованни Спадаро, сказал о нём:
— Так смеяться может только честный человек.
Качаясь в лодке, на голубой и прозрачной, как небо, волне, Ленин учился удить рыбу «с пальца» — лесой без удилища. Рыбаки объясняли ему, что подсекать надо, когда палец почувствует дрожь лесы:
— Кози: дринь-дринь. Капиш?
Он тотчас подсёк рыбу, повёл её и закричал с восторгом ребёнка, с азартом охотника:
— Ага! Дринь-дринь!
Рыбаки оглушительно и тоже, как дети, радостно захохотали и прозвали рыбака:
«Синьор Дринь-дринь».
Он уехал, а они всё спрашивали:
— Как живёт синьор Дринь-дринь? Царь не схватит его, нет?

Не помню, до Владимира Ильича или после его на Капри был Г.В. Плеханов.
Несколько эмигрантов каприйской колонии — литератор Н. Олигер, Лоренц-Метнер, присуждённый к смертной казни за организацию восстания в Сочи, Павел Вигдорчик и ещё, кажется, двое — хотели побеседовать с ним. Он отказался. Это было его право, он — был больной человек, приехал отдохнуть. Но Олигер и Лоренц говорили мне, что он сделал это в форме очень обидной для них. Нервозный Олигер настаивал, что Г.В. сказано было нечто об «усталости от обилия желающих говорить, но не способных делать». Он, будучи у меня, действительно не пожелал никого видеть из местной колонии, — Владимир Ильич видел всех. Плеханов ни о чём не расспрашивал, он уже всё знал и сам рассказывал. По-русски широко талантливый, европейски воспитанный, он любил щегольнуть красивым, острым словцом и, кажется, именно ради острого словца жестоко подчёркивал недостатки иностранных и русских товарищей. Мне показалось, что его остроты не всегда удачны, в памяти остались только неудачные: «не в меру умеренный Меринг», «самозванец Энрико Ферри, в нём нет железа ни золотника» — тут каламбур построен на слове «ферро» — «железо». И всё — в этом роде. Вообще же он относился к людям снисходительно, разумеется, не так, как бог, но несколько похоже. Талантливейший литератор, основоположник партии, он вызвал у меня глубокое почтение, но не симпатию. Слишком много было в нём «аристократизма». Может быть, я сужу ошибочно. У меня нет особенной любви к ошибкам, но, как все люди, я тоже ошибаюсь. А факт остаётся фактом: редко встречал я людей до такой степени различных, как Г.В. Плеханов и В.И. Ленин. Это и естественно: один заканчивал свою работу разрушения старого мира, другой уже начал строить новый мир.

Жизнь устроена так дьявольски искусно, что, не умея ненавидеть, невозможно искренно любить. Уже только эта одна, в корне искажающая человека, необходимость раздвоения души, неизбежность любви сквозь ненависть осуждает современные условия жизни на разрушение.
В России, стране, где необходимость страдания проповедуется как универсальное средство «спасения души», я не встречал, не знаю человека, который с такой глубиной и силой, как Ленин, чувствовал бы ненависть, отвращение и презрение к несчастиям, горю, страданию людей.
В моих глазах эти чувства, эта ненависть к драмам и трагедиям жизни особенно высоко поднимают Владимира Ленина, человека страны, где во славу и освящение страдания написаны самые талантливые евангелия и где юношество начинает жить по книгам, набитым однообразными, в сущности, описаниями мелких, будничных драм. Русская литература — самая пессимистическая литература Европы; у нас все книги пишутся на одну и ту же тему о том, как мы страдаем, — в юности и зрелом возрасте: от недостатка разума, от гнёта самодержавия, от женщин, от любви к ближнему, от неудачного устройства вселенной; в старости: от сознания ошибок жизни, недостатка зубов, несварения желудка и от необходимости умереть.
Каждый русский, посидев «за политику» месяц в тюрьме или прожив год в ссылке, считает священной обязанностью своей подарить России книгу воспоминаний о том, как он страдал. И никто до сего дня не догадался выдумать книгу о том, как он всю жизнь радовался. А так как русский человек привык выдумывать жизнь для себя, делать же её плохо умеет, то весьма вероятно, что книга о счастливой жизни научила бы его, как нужно выдумывать такую жизнь.
Для меня исключительно велико в Ленине именно это его чувство непримиримой, неугасимой вражды к несчастиям людей, его яркая вера в то, что несчастие не есть неустранимая основа бытия, а — мерзость, которую люди должны и могут отмести прочь от себя.
Я бы назвал эту основную черту его характера воинствующим оптимизмом материалиста. Именно она особенно привлекала душу мою к этому человеку, — Человеку — с большой буквы.

В 17–18 годах мои отношения с Лениным были далеко не таковы, какими я хотел бы их видеть, но они не могли быть иными.
Он — политик. Он в совершенстве обладал тою чётко выработанной прямолинейностью взгляда, которая необходима рулевому столь огромного, тяжёлого корабля, каким является свинцовая крестьянская Россия.
У меня же органическое отвращение к политике, и я плохо верю в разум масс вообще, в разум же крестьянской массы — в особенности. Разум, не организованный идеей, — ещё не та сила, которая входит в жизнь творчески. В разуме массы — нет идеи до поры, пока в ней сознания общности интересов всех её единиц.
Тысячелетия живёт она стремлением к лучшему, но это стремление создаёт из плоти её хищников, которые её же порабощают, её кровью живут, и так будет до поры, пока она не осознает, что в мире есть только одна сила, способная освободить её из плена хищников, — сила правды Ленина.
Когда в 17 году Ленин, приехав в Россию, опубликовал свои «тезисы» [8], я подумал, что этими тезисами он приносит всю ничтожную количественно, героическую качественно рать политически воспитанных рабочих и всю искренно революционную интеллигенцию в жертву русскому крестьянству. Эта единственная в России активная сила будет брошена, как горсть соли, в пресное болото деревни и бесследно растворится, рассосётся в ней, ничего не изменив в духе, быте, в истории русского народа.
Научная, техническая — вообще квалифицированная интеллигенция, с моей точки зрения, революционна по существу своему, и вместе с рабочей, социалистической интеллигенцией — для меня была самой драгоценной силой, накопленной Россией, — иной силы, способной взять власть и организовать деревню, я — в России 17 года не видел. Но эти силы, количественно незначительные и раздробленные противоречиями, могли бы выполнить свою роль только при условии прочнейшего внутреннего единения. Пред ними стояла грандиозная работа: овладеть анархизмом деревни, культивировать волю мужика, научить его разумно работать, преобразить его хозяйство и всем этим быстро двинуть страну вперёд; всё это достижимо лишь при наличии подчинения инстинктов деревни организованному разуму города. Первейшей задачей революции я считал создание таких условий, которые бы содействовали росту культурных сил страны. В этих целях я предложил устроить на Капри школу для рабочих и в годы реакции, 1907–1913, посильно пытался всячески поднять бодрость духа рабочих.
Ради этой цели тотчас после февральского переворота, весною 17 года, была организована «Свободная ассоциация для развития и распространения положительных наук» — учреждение, которое ставило задачей своей, с одной стороны, организацию в России научно-исследовательских институтов, с другой — широкую и непрерывную популяризацию научных и технических знаний в рабочей среде. Во главе ассоциации встали крупные учёные, члены Российской Академии наук В.А. Стеклов, Л.А. Чугаев, академик Ферсман, С.П. Костычев, А.А. Петровский и ряд других. Деятельно собирались средства; С.П. Костычев уже приступил к поискам места для устройства исследовательского института по вопросам зооботаники.
Для большей ясности скажу, что меня всю жизнь угнетал факт подавляющего преобладания безграмотной деревни над городом, зоологический индивидуализм крестьянства и почти полное отсутствие в нём социальных эмоций. Диктатура политически грамотных рабочих, в тесном союзе с научной и технической интеллигенцией, была, на мой взгляд, единственно возможным выходом из трудного положения, особенно осложнённого войной, ещё более анархизировавшей деревню.
С коммунистами я расходился по вопросу об оценке роли интеллигенции в русской революции, подготовленной именно этой интеллигенцией, в число которой входят и все «большевики», воспитавшие сотни рабочих в духе социального героизма и высокой интеллектуальности. Русская интеллигенция — научная и рабочая — была, остаётся и ещё долго будет единственной ломовой лошадью, запряжённой в тяжкий воз истории России. Несмотря на все толчки и возбуждения, испытанные им, разум народных масс всё ещё остаётся силой, требующей руководства извне.
Так думал я 13 лет тому назад и так — ошибался. Эту страницу моих воспоминаний следовало бы вычеркнуть. Но — «написано пером — не вырубишь топором». К тому же: «на ошибках — учимся» — часто повторял Владимир Ильич. Пусть же читатели знают эту мою ошибку. Было бы хорошо, если б она послужила уроком для тех, кто склонен торопиться с выводами из своих наблюдений.
Разумеется, после ряда фактов подлейшего вредительства со стороны части спецов я обязан был переоценить — и переоценил — моё отношение к работникам науки и техники. Такие переоценки кое-чего стоят, особенно — на старости лет.

Должность честных вождей народа — нечеловечески трудна. Но ведь и сопротивление революции, возглавляемой Лениным, было организовано шире и мощнее. К тому же надо принять во внимание, что с развитием «цивилизации» — ценность человеческой жизни явно понижается, о чём неоспоримо свидетельствует развитие в современной Европе техники истребления людей и вкуса к этому делу.
Но скажите голосом совести: насколько уместно и не слишком ли отвратительно лицемерие тех «моралистов», которые говорят о кровожадности русской революции, после того как они, в течение четырёх лет позорной общеевропейской бойни, не только не жалели миллионы истребляемых людей, но всячески разжигали «до полной победы» эту мерзкую войну? Ныне «культурные нации» оказались разбиты, истощены, дичают, а победила общечеловеческая мещанская глупость: тугие петли её и по сей день душат людей.
Много писали и говорили о жестокости Ленина. Разумеется, я не могу позволить себе смешную бестактность защиты его от лжи и клеветы. Я знаю, что клевета и ложь — узаконенный метод политики мещан, обычный приём борьбы против врага. Среди великих людей мира сего едва ли найдётся хоть один, которого не пытались бы измазать грязью. Это — всем известно.
Кроме этого, у всех людей есть стремление не только принизить выдающегося человека до уровня понимания своего, но и попытаться свалить его под ноги себе, в ту липкую, ядовитую грязь, которую они, сотворив, наименовали «обыденной жизнью».
Мне отвратительно памятен такой факт: в 19 году, в Петербурге, был съезд «деревенской бедноты» [9]. Из северных губерний России явилось несколько тысяч крестьян, и сотни их были помещены в Зимнем дворце Романовых. Когда съезд кончился и эти люди уехали, то оказалось, что они не только все ванны дворца, но и огромнее количество ценнейших севрских, саксонских и восточных ваз загадили, употребляя их в качестве ночных горшков. Это было сделано не по силе нужды, — уборные дворца оказались в порядке, водопровод действовал. Нет, это хулиганство было выражением желания испортить, опорочить красивые вещи. За время двух революций и войны я сотни раз наблюдал это тёмное, мстительное стремление людей ломать, искажать, осмеивать, порочить прекрасное.
Не следует думать, что поведение «деревенской бедноты» было подчёркнуто мною по мотивам моего скептического отношения к мужику, нет, — я знаю, что болезненным желанием изгадить прекрасное страдают и некоторые группы интеллигенции, например, те эмигранты, которые, очевидно, думают, что, если их нет в России, — в ней нет уже ничего хорошего.
Злостное стремление портить вещи исключительной красоты имеет один и тот же источник с гнусным стремлением опорочить во что бы то ни стало человека необыкновенного. Всё необыкновенное мешает людям жить так, как им хочется. Люди жаждут — если они жаждут — вовсе не коренного изменения своих социальных навыков, а только расширения их. Основной стон и вопль большинства:
«Не мешайте нам жить, как мы привыкли!»
Владимир Ленин был человеком, который так помешал людям жить привычной для них жизнью, как никто до него не умел сделать это.
Ненависть мировой буржуазии к нему обнажённо и отвратительно ясна, её синие, чумные пятна всюду блещут ярко. Отвратительная сама по себе, эта ненависть говорит нам о том, как велик и страшен в глазах мировой буржуазии Владимир Ленин — вдохновитель и вождь пролетариев всех стран. Вот он не существует физически, а голос его всё громче, победоноснее звучит для трудящихся земли, и уже нет такого угла на ней, где бы этот голос не возбуждал волю рабочего народа к революции, к новой жизни, к строительству мира людей равных. Всё более уверенно, крепче, успешней делают великое дело ученики Ленина, наследники его силы.
Меня восхищала ярко выраженная в нём воля к жизни и активная ненависть к мерзости её, я любовался тем азартом юности, каким он насыщал всё, что делал. Меня изумляла его нечеловеческая работоспособность. Его движения были легки, ловки, и скупой, но сильный жест вполне гармонировал с его речью, тоже скупой словами, обильной мыслью. И на лице, монгольского типа, горели, играли эти острые глаза неутомимого борца против лжи и горя жизни, горели, прищуриваясь, подмигивая, иронически улыбаясь, сверкая гневом. Блеск этих глаз делал речь его ещё более жгучей и ясной.
Иногда казалось, что неукротимая энергия его духа брызжет из глаз искрами и слова, насыщенные ею, блестят в воздухе. Речь его всегда вызывала физическое ощущение неотразимой правды.
Необычно и странно было видеть Ленина гуляющим в парке Горок, — до такой степени срослось с его образом представление о человеке, который сидит в конце длинного стола и, усмехаясь, поблескивая зоркими глазами рулевого, умело, ловко руководит прениями товарищей или же, стоя на эстраде, закинув голову, мечет в притихшую толпу, в жадные глаза людей, изголодавшихся о правде, чёткие, ясные слова.
Они всегда напоминали мне холодный блеск железных стружек.
С удивительной простотой из-за этих слов возникала художественно выточенная фигура правды.

Азарт был свойством его натуры, но он не являлся корыстным азартом игрока, он обличал в Ленине ту исключительную бодрость духа, которая свойственна только человеку, непоколебимо верующему в своё призвание, человеку, который всесторонне и глубоко ощущает свою связь с миром и до конца понял свою роль в хаосе мира, — роль врага хаоса. Он умел с одинаковым увлечением играть в шахматы, рассматривать «Историю костюма», часами вести спор с товарищем, удить рыбу, ходить по каменным тропам Капри, раскалённым солнцем юга, любоваться золотыми цветами дрока и чумазыми ребятами рыбаков. А вечером, слушая рассказы о России, о деревне, завистливо вздыхал:
— А мало я знаю Россию. Симбирск, Казань, Петербург, ссылка и — почти всё!
Он любил смешное и смеялся всем телом, действительно «заливался» смехом, иногда до слёз. Краткому характерному восклицанию «гм-гм» он умел придавать бесконечную гамму оттенков, от язвительной иронии до осторожного сомнения, и часто в этом «гм-гм» звучал острый юмор, доступный человеку очень зоркому, хорошо знающему дьявольские нелепости жизни.
Коренастый, плотный, с черепом Сократа и всевидящими глазами, он нередко принимал странную и немножко комическую позу — закинет голову назад и, наклонив её к плечу, сунет пальцы рук куда-то под мышки, за жилет. В этой позе было что-то удивительно милое и смешное, что-то победоносно-петушиное, и весь он в такую минуту светился радостью, великое дитя окаянного мира сего, прекрасный человек, которому нужно было принести себя в жертву вражды и ненависти ради осуществления дела любви.

До 18 года, до пошлейшей и гнусной попытки убить Ленина, я не встречался с ним в России и даже издали не видал его. Я пришёл к нему, когда он ещё плохо владел рукой и едва двигал простреленной шеей. В ответ на моё возмущение он сказал неохотно, как говорят о том, что надоело:
— Драка. Что делать? Каждый действует как умеет.
Мы встретились очень дружески, но, разумеется, пронзительные, всевидящие глазки милого Ильича смотрели на меня, «заблудившегося», с явным сожалением.
Через несколько минут Ленин азартно говорил:
— Кто не с нами, тот против нас. Люди, независимые от истории, — фантазия. Если допустить, что когда-то такие люди были, то сейчас их — нет, не может быть. Они никому не нужны. Все, до последнего человека, втянуты в круговорот действительности, запутанной, как она ещё никогда не запутывалась. Вы говорите, что я слишком упрощаю жизнь? Что это упрощение грозит гибелью культуре, а?
Ироническое, характерное:
— Гм-гм…
Острый взгляд становится ещё острее, и пониженным голосом Ленин продолжает:
— Ну, а по-вашему, миллионы мужиков с винтовками в руках — не угроза культуре, нет? Вы думаете, Учредилка [10] справилась бы с их анархизмом? Вы, который так много шумите об анархизме деревни, должны бы лучше других понять нашу работу. Русской массе надо показать нечто очень простое, очень доступное её разуму. Советы и коммунизм — просто.
— Союз рабочих с интеллигенцией, да? Это — не плохо, нет. Скажите интеллигенции, пусть она идёт к нам. Ведь, по-вашему, она искренно служит интересам справедливости? В чём же дело? Пожалуйте к нам: это именно мы взяли на себя колоссальный труд поднять народ на ноги, сказать миру всю правду о жизни, мы указываем народам прямой путь к человеческой жизни, путь из рабства, нищеты, унижения.
Он засмеялся и беззлобно сказал:
— За это мне от интеллигенции и попала пуля.
А когда температура беседы приблизилась к нормальной, он проговорил с досадой и печалью:
— Разве я спорю против того, что интеллигенция необходима нам? Но вы же видите, как враждебно она настроена, как плохо понимает требования момента? И не видит, что без нас она бессильна, не дойдёт к массам. Это — её вина будет, если мы разобьём слишком много горшков.
Беседы с ним на эту тему возникали почти при каждой встрече. И, хотя на словах его отношение к интеллигенции оставалось недоверчивым, враждебным, — на деле он всегда правильно оценивал значение интеллектуальной энергии в процессе революций и как будто соглашался с тем, что, в сущности, революция является взрывом именно этой энергии, не нашедшей для себя в изжитых и тесных условиях возможности закономерного развития.
Помню, я был у него с тремя членами Академии наук [11]. Шёл разговор о необходимости реорганизации одного из высших научных учреждений Петербурга. Проводив учёных, Ленин удовлетворённо сказал:
— Это я понимаю. Это — умники. Всё у них просто, всё сформулировано строго, сразу видишь, что люди хорошо знают, чего хотят. С такими работать — одно удовольствие. Особенно понравился мне этот…
Он назвал одно из крупных имён русской науки, а через день уже говорил мне по телефону:
— Спросите С., пойдёт он работать с нами?
И когда С. принял предложение, это искренно обрадовало Ленина, потирая руки, он шутил:
— Вот так, одного за другим, мы перетянем всех русских и европейских Архимедов, тогда мир, хочет не хочет, а — перевернётся!

На 8 съезде партии Н.И. Бухарин, между прочим, сказал:
— Нация — значит буржуазия вместе с пролетариатом. Ни с чем не сообразно признавать право на самоопределение какой-то презренной буржуазии.
— Нет, извините, — возразил Ленин, — это сообразно с тем, что есть. Вы ссылаетесь на процесс дифференциации пролетариата от буржуазии, но — посмотрим ещё, как оно пойдёт.
Затем, показав на примере Германии, как медленно и трудно развивается процесс этой дифференциации, и упомянув, что «не путём насилия внедряется коммунизм», — он так высказался по вопросу о значении интеллигенции в промышленности, армии и кооперации. Цитирую по отчёту «Известий» о прениях на съезде:
«Этот вопрос на предстоящем съезде должен быть решён с полной определённостью. Мы можем построить коммунизм лишь тогда, когда средства буржуазной науки и техники сделают его более доступным массам.
А для этого надо взять аппарат от буржуазии, надо привлечь к работе всех специалистов. Без буржуазных специалистов нельзя поднять производительной силы. Их надо окружить атмосферой товарищеского сотрудничества, рабочими комиссарами, коммунистами, поставить в такие условия, чтобы они не могли вырваться, но надо дать возможность работать им лучше, чем при капиталистах, ибо этот слой, воспитанный буржуазией, иначе работать не станет. Заставить работать из-под палки целый слой нельзя. Буржуазные специалисты привыкли к культурной работе, они двигали её в рамках буржуазного строя, то есть обогащали буржуазию огромными материальными предприятиями и в ничтожных дозах уделяли её для пролетариата. Но они всё-таки двигали культуру — в этом их профессия. Поскольку они видят, что рабочий класс не только ценит культуру, но и помогает проведению её в массах, они меняют своё отношение к нам. Тогда они будут порабощены морально, а не только политически устранены от буржуазии. Надо вовлечь их в наш аппарат, а для этого надо иногда и на жертвы идти. По отношению к специалистам мы не должны придерживаться системы мелких придирок. Мы должны дать им как можно более хорошие условия существования. Это будет лучшая политика. Если вчера мы говорили о легализации мелкобуржуазных партий, а сегодня арестовывали меньшевиков и левых эс-эров, то через эти колебания всё же идёт одна самая твёрдая линия: контрреволюцию отсекать, культурно-буржуазный аппарат использовать».
В этих прекрасных словах великого политика гораздо больше живого, реального смысла, чем во всех воплях мещанского, бессильного и, в сущности, лицемерного «гуманизма». К сожалению, многие из тех, кто должен был понять и оценить этот призыв к честному труду вместе с рабочим классом, — не поняли, не оценили призыва. Они предпочли вредительство из-за угла, предательство.
После отмены крепостного права многие из «дворовых людей», холопов по натуре, тоже оставались служить своим господам в тех же конюшнях, где, бывало, господа драли их.

Мне часто приходилось говорить с Лениным о жестокости революционной тактики и быта.
— Чего вы хотите? — удивлённо и гневно спрашивал он. — Возможна ли гуманность в такой небывало свирепой драке? Где тут место мягкосердечию и великодушию? Нас блокирует Европа, мы лишены ожидавшейся помощи европейского пролетариата, на нас, со всех сторон, медведем лезет контрреволюция, а мы — что же? Не должны, не в праве бороться, сопротивляться? Ну, извините, мы не дурачки. Мы знаем: то, чего мы хотим, никто не может сделать, кроме нас. Неужели вы допускаете, что, если б я был убеждён в противном, я сидел бы здесь?
— Какою мерой измеряете вы количество необходимых и лишних ударов в драке? — спросил он меня однажды после горячей беседы. На этот простой вопрос я мог ответить только лирически. Думаю, что иного ответа — нет.
Я очень часто одолевал его просьбами различного рода и порою чувствовал, что мои ходатайства о людях вызывают у Ленина жалость ко мне. Он спрашивал:
— Вам не кажется, что вы занимаетесь чепухой, пустяками?
Но я делал то, что считал необходимым, и косые, сердитые взгляды человека, который знал счёт врагов пролетариата, не отталкивали меня. Он сокрушённо качал головою и говорил:
— Компрометируете вы себя в глазах товарищей, рабочих.
А я указывал, что товарищи, рабочие, находясь «в состоянии запальчивости и раздражения», нередко слишком легко и «просто» относятся к свободе, к жизни ценных людей и что, на мой взгляд, это не только компрометирует честное, трудное дело революции излишней, порою и бессмысленной жестокостью, но объективно вредно для этого дела, ибо отталкивает от участия в нём немалое количество крупных сил.
— Гм-гм, — скептически ворчал Ленин и указывал мне на многочисленные факты измены интеллигенции рабочему делу.
— Между нами, — говорил он, — ведь многие изменяют, предательствуют не только из трусости, но из самолюбия, из боязни сконфузиться, из страха, как бы
не пострадала возлюбленная теория в её столкновении с практикой. Мы этого не боимся. Теория, гипотеза для нас не есть нечто «священное», для нас это — рабочий инструмент.
И всё-таки я не помню случая, когда бы Ильич отказал в моей просьбе. Если же случалось, что они не исполнялись, это было не по его вине, а, вероятно, по силе тех «недостатков механизма», которыми всегда изобиловала неуклюжая машина русской государственности. Допустимо и чьё-то злое нежелание облегчить судьбу ценных людей, спасти их жизнь. Возможно и здесь «вредительство», враг циничен так же, как хитёр. Месть и злоба часто действуют по инерции. И, конечно, есть маленькие, психически нездоровые люди с болезненной жаждой наслаждаться страданиями ближних.
Однажды он, улыбаясь, показал мне телеграмму:
«Опять арестовали скажите чтобы выпустили».
Подписано: Иван Вольный.
— Я читал его книгу, — очень понравилась. Вот в нём я сразу по пяти словам чувствую человека, который понимает неизбежность ошибок и не сердится, не лезет на стену из-за личной обиды. А его арестуют, кажется, третий раз. Вы бы посоветовали ему уехать из деревни, а то ещё убьют. Его, видимо, не любят там. Посоветуйте. Телеграммой.
Нередко меня очень удивляла готовность Ленина помочь людям, которых он считал своими врагами, и не только готовность, а и забота о будущем их. Так, например, одному генералу, учёному, химику, угрожала смерть.
— Гм-гм, — сказал Ленин, внимательно выслушав мой рассказ. — Так, по-вашему, он не знал, что сыновья спрятали оружие в его лаборатории? Тут есть какая-то романтика. Но — надо, чтоб это разобрал Дзержинский, у него тонкое чутьё на правду.
Через несколько дней он говорил мне по телефону в Петроград:
— А генерала вашего — выпустим, — кажется, уже и выпустили. Он что хочет делать?
— Гомоэмульсию…
— Да, да — карболку какую-то! Ну вот, пусть варит карболку. Вы скажите мне, чего ему надо…
И для того, чтоб скрыть стыдливую радость спасения человека, Ленин прикрывал радость иронией.
Через несколько дней он снова спрашивал:
— А как — генерал? Устроился?

В 19 году в петербургские кухни являлась женщина, очень красивая, и строго требовала:
— Я княгиня Ч., дайте мне кость для моих собак!
Рассказывали, что она, не стерпев унижения и голода, решила утопиться в Неве, но будто бы четыре собаки её, почуяв недобрый замысел хозяйки, побежали за нею и своим воем, волнением заставили её отказаться от самоубийства.
Я рассказал Ленину эту легенду. Поглядывая на меня искоса, снизу вверх, он всё прищуривал глаза и наконец, совсем закрыв их, сказал угрюмо:
— Если это и выдумано, то выдумано неплохо. Шуточка революции.
Помолчал. Встал и, перебирая бумаги на столе, сказал задумчиво:
— Да, этим людям туго пришлось, история — мамаша суровая и в деле возмездия ничем не стесняется. Что ж говорить? Этим людям плохо. Умные из них, конечно, понимают, что вырваны с корнем и снова к земле не прирастут. А трансплантация, пересадка в Европу, умных не удовлетворит. Не вживутся они там, как думаете?
— Думаю — не вживутся.
— Значит — или пойдут с нами, или же снова будут хлопотать об интервенции.
Я спросил: кажется мне это, или действительно он жалеет людей?
— Умных — жалею. Умников мало у нас. Мы — народ по преимуществу талантливый, но ленивого ума.
И, вспомнив некоторых товарищей, которые изжили классовую зоопсихологию, работают с «большевиками», он удивительно ласково заговорил о них.

Человек изумительно сильной воли, Ленин в высшей степени обладал качествами, свойственными лучшей революционной интеллигенции, — самоограничением, часто восходящим до самоистязания, самоуродования, до рахметовских гвоздей, отрицания искусства, до логики одного из героев Л. Андреева:
«Люди живут плохо — значит, я тоже должен плохо жить».
В тяжёлом, голодном 19 году Ленин стыдился есть продукты, которые присылали ему товарищи, солдаты и крестьяне из провинции. Когда в его неуютную квартиру приносили посылки, он морщился, конфузился и спешил раздать муку, сахар, масло больным или ослабевшим от недоедания товарищам. Приглашая меня обедать к себе, он сказал:
— Копчёной рыбой угощу — прислали из Астрахани.
И, нахмурив сократовский лоб, скосив в сторону всевидящие глаза, добавил:
— Присылают, точно барину! Как от этого отвадишь? Отказаться, не принять — обидишь. А кругом все голодают.
Неприхотливый, чуждый привычки к вину, табаку занятый с утра до вечера сложной, тяжёлой работой, он совершенно не умел заботиться о себе, но зорко следил за жизнью товарищей. Сидит за столом у себя в кабинете, быстро пишет и говорит, не отрывая пера от бумаги:
— Здравствуйте, как здоровье? Я сейчас кончу. Тут один товарищ, в провинции, скучает, видимо — устал. Надо поддержать. Настроение — немалая вещь!
Как-то в Москве прихожу к нему, спрашивает:
— Обедали?
— Да.
— Не сочиняете?
— Свидетели есть, — обедал в кремлёвской столовой.
— Я слышал — скверно готовят там.
— Не скверно, а — могли бы лучше.
Он тотчас же подробно допросил: почему плохо, как может быть лучше?
И начал сердито ворчать:
— Что же они там, умелого повара не смогут найти? Люди работают буквально до обморока, их нужно кормить вкусно, чтобы они ели больше. Я знаю, что продуктов мало и плохи они, — тут нужен искусный повар. — И — процитировал рассуждение какого-то гигиениста о роли вкусных приправ в процессе питания и пищеварения. Я спросил:
— Как это вы успеваете думать о таких вещах?
Он тоже спросил:
— О рациональном питании?
И тоном своих слов дал мне понять, что мой вопрос неуместен.
Старый знакомый мой, П.А.Скороходов, тоже сормович, человек мягкой души, жаловался на тяжесть работы в Чеке. Я сказал ему:
— И мне кажется, что это не ваше дело, не по характеру вам.
Он грустно согласился:
— Совсем не по характеру.
Но, подумав, сказал:
— Однако вспомнишь, что ведь Ильичу тоже, наверное, частенько приходится держать душу за крылья, и — стыдно мне слабости своей.
Я знал и знаю немало рабочих, которым приходилось и приходится, крепко сжав зубы, «держать душу за крылья» — насиловать органический «социальный идеализм» свой ради торжества дела, которому они служат.
Приходилось ли самому Ленину «держать душу за крылья»?
Он слишком мало обращал внимания на себя для того, чтобы говорить о себе с другими, он, как никто, умел молчать о тайных бурях в своей душе. Но однажды, в Горках, лаская чьих-то детей, он сказал:
— Вот эти будут жить уже лучше нас; многое из того, чем жили мы, они не испытают. Их жизнь будет менее жестокой.
И, глядя в даль, на холмы, где крепко осела деревня, он добавил раздумчиво:
— А всё-таки я не завидую им. Нашему поколению удалось выполнить работу, изумительную по своей исторической значительности. Вынужденная условиями, жестокость нашей жизни будет понята и оправдана. Всё будет понято, всё!
Детей он ласкал осторожно, какими-то особенно лёгкими и бережными прикосновениями.

Как-то пришёл к нему и — вижу: на столе лежит том «Войны и мира».
— Да, Толстой! Захотелось прочитать сцену охоты, да вот, вспомнил, что надо написать товарищу. А читать — совершенно нет времени. Только сегодня ночью прочитал вашу книжку о Толстом.
Улыбаясь, прижмурив глаза, он с наслаждением вытянулся в кресле и, понизив голос, быстро продолжал:
— Какая глыба, а? Какой матёрый человечище! Вот это, батенька, художник… И — знаете, что еще изумительно? До этого графа подлинного мужика в литературе не было.
Потом, глядя на меня прищуренными глазками, спросил:
— Кого в Европе можно поставить рядом с ним?
Сам себе ответил:
— Некого.
И, потирая руки, засмеялся, довольный.
Я нередко подмечал в нём черту гордости Россией, русскими, русским искусством. Иногда эта черта казалась мне странно чуждой Ленину и даже наивной, но потом я научился слышать в ней отзвук глубоко скрытой, радостной любви к рабочему народу.
На Капри он, глядя, как осторожно рыбаки распутывают сети, изорванные и спутанные акулой, заметил:
— Наши работают бойчее.
А когда я выразил сомнение по этому поводу, он, не без досады, сказал:
— Гм-гм, а не забываете вы России, живя на этой шишке?
В.А. Десницкий-Строев сообщил мне, что однажды он ехал с Лениным по Швеции, в вагоне, и рассматривал немецкую монографию о Дюрере.
Немцы, соседи по купе, его спросили, что это за книга. В дальнейшем оказалось, что они ничего не слышали о своём великом художнике. Это вызвало почти восторг у Ленина, и дважды, с гордостью, он сказал Десницкому:
— Они своих не знают, а мы знаем.
Как-то вечером, в Москве, на квартире Е.П. Пешковой, Ленин, слушая сонаты Бетховена в исполнении Исая Добровейн, сказал:
— Ничего не знаю лучше «Араssionаtа», готов слушать её каждый день. Изумительная, нечеловеческая музыка. Я всегда с гордостью, может быть, наивной, думаю: вот какие чудеса могут делать люди!
И, прищурясь, усмехаясь, он прибавил невесело:
— Но часто слушать музыку не могу, действует на нервы, хочется милые глупости говорить и гладить по головкам людей, которые, живя в грязном аду, могут создавать такую красоту. А сегодня гладить по головке никого нельзя — руку откусят, и надобно бить по головкам, бить безжалостно, хотя мы, в идеале, против всякого насилия над людьми. Гм-гм, — должность адски трудная!

Сам почти уже больной, очень усталый, он писал мне 9.VIII.1921 года:
А. М.!
Переслал Ваше письмо Л.Б. Каменеву. Я устал так, что ничегошеньки не могу. А у Вас кровохарканье и Вы не едете!! Это ей-же-ей и бессовестно и не расчётливо. В Европе, в хорошей санатории будете и лечиться и втрое больше дело делать. Ей-ей. А у нас — ни леченья, ни дела, одна суетня, зряшняя суетня. Уезжайте, вылечитесь. Не упрямьтесь, прошу Вас!
Ваш Ленин.

Он больше года с поразительным упрямством настаивал, чтоб я уехал из России, и меня удивляло: как он, всецело поглощённый работой, помнит о том, что кто-то, где-то болен, нуждается в отдыхе?
Таких писем, каково приведённое, он написал разным людям, вероятно, десятки.

Я уже говорил о его совершенно исключительном отношении к товарищам, о внимании к ним. которое проницательно догадывалось даже о неприятных мелочах их жизни. Но в этом его чувстве я никогда не мог уловить своекорыстной заботливости, которая иногда свойственна умному хозяину в его отношении к честным и умелым работникам.
Нет, это было именно сердечное внимание истинного товарища, чувство любви равного к равным. Я знаю, что между Владимиром Лениным и даже крупнейшими людьми его партии невозможно поставить знака равенства, но сам он этого как бы не знал, а вернее — не хотел знать. Он был резок с людьми, споря с ними, безжалостно высмеивал, даже порою ядовито издевался — всё это так.
Но сколько раз в его суждениях о людях, которых он вчера распинал и «разносил», я совершенно ясно слышал ноты искреннего удивления пред талантами и моральной стойкостью этих людей, пред их упорной и тяжёлой работой адовых условий 1918–1921 годов, работой в окружении шпионов всех стран и партий, среди заговоров, которые гнилыми нарывами вздувались на истощённом войною теле страны. Работали — без отдыха, ели мало и плохо, жили в непрерывной тревоге.
Но сам Ленин как будто не испытывал тяжести этих условии и тревог жизни, потрясённой до самых глубочайших основ своих кровавой бурей гражданской распри. И только один раз, в беседе с М.Ф.Андреевой, у него, по её словам, вырвалось что-то подобное жалобе:
— Что же делать, милая Мария Федоровна? Надо бороться. Необходимо! Нам тяжело? Конечно! Вы думаете: мне тоже не бывает трудно? Бывает — и ещё как! Но — смотрите на Дзержинского, — на что стал похож он! Ничего не поделаешь! Пусть лучше нам будет тяжело, только бы одолеть!
Лично я слышал от него лишь одну жалобу:
— Жаль — Мартова нет с нами, очень жаль! Какой это удивительный товарищ, какой чистый человек!
Помню, как весело и долго хохотал он, прочитав где-то слова Мартова:
«В России только два коммуниста: Ленин и Коллонтай».
А посмеявшись, сказал, со вздохом:
— Какая умница! Эх…
Именно с уважением и удивлением он сказал, проводив из кабинета одного товарища «хозяйственника»:
— Вы давно знаете его? Он был бы во главе кабинета министров любой европейской страны.
И, потирая руки, посмеиваясь, добавил:
— Европа беднее нас талантливыми людьми.
Я предложил ему съездить в Главное артиллерийское управление посмотреть изобретённый одним большевиком, бывшим артиллеристом [12], аппарат, корректирующий стрельбу по аэропланам.
— А что я в этом понимаю? — спросил он, но — поехал. В сумрачной комнате, вокруг стола, на котором стоял аппарат, собралось человек семь хмурых генералов, все седые, усатые старики, учёные люди. Среди них скромная штатская фигура Ленина как-то потерялась, стала незаметной. Изобретатель начал объяснять конструкцию аппарата. Ленин послушал его минуты две, три, одобрительно сказал:
— Гм-гм! — и начал спрашивать изобретателя так же свободно, как будто экзаменовал его по вопросам политики:
— А как достигнута вами одновременно двойная работа механизма, устанавливающая точку прицела? И нельзя ли связать установку хоботов орудий автоматически с показаниями механизма?
Спрашивал про объём поля поражения и ещё о чём-то, — изобретатель и генералы оживлённо объясняли ему, а на другой день изобретатель рассказывал мне:
— Я сообщил моим генералам, что придёте вы с товарищем, но умолчал, кто — товарищ. Они не узнали Ильича, да, вероятно, и не могли себе представить, что он явится без шума, без помпы, охраны. Спрашивают: это техник, профессор? Ленин? Страшно удивились — как? Не похоже! И — позвольте! — откуда он знает наши премудрости? Он ставил вопросы как человек технически сведущий! Мистификация! — Кажется, так и не поверили, что у них был именно Ленин…
А Ленин, по дороге из ГАУ, возбуждённо похохатывал и говорил об изобретателе:
— Ведь вот как можно ошибаться в оценке человека! Я знал, что это старый честный товарищ, но — из тех, что звёзд с неба не хватают. А он как раз именно на это и оказался годен. Молодчина! Нет, генералы-то как окрысились на меня, когда я выразил сомнение в практической ценности аппарата! А я нарочно сделал это, — хотелось знать, как именно они оценивают эту остроумную штуку.
Залился смехом, потом спросил:
— Говорите, у И. есть ещё изобретение? В чём дело? Нужно, чтоб он ничем иным не занимался. Эх, если б у нас была возможность поставить всех этих техников в условия идеальные для их работы! Через двадцать пять лет Россия была бы передовой страной мира!
Да, часто слышал я его похвалы товарищам. И даже о тех, кто — по слухам — не пользовался его личными симпатиями, Ленин умел говорить, воздавая должное их энергии.
Я был очень удивлён его высокой оценкой организаторских способностей Л.Д. Троцкого, — Владимир Ильич подметил моё удивление.
— Да, я знаю, о моих отношениях с ним что-то врут. Но — что есть — есть, а чего нет — нет, это я тоже знаю. Он вот сумел организовать военных спецов.
Помолчав, он добавил потише и невесело:
— А всё-таки не наш! С нами, а — не наш. Честолюбив. И есть в нём что-то… нехорошее, от Лассаля…
Эти слова: «С нами, а — не наш» я слышал от него дважды, второй раз они были сказаны о человеке тоже крупном. Он умер вскоре после Владимира Ильича. Людей Владимир Ильич чувствовал, должно быть, очень хорошо. Как-то, входя в его кабинет, я застал там человека, который, пятясь к двери задом, раскланивался с Владимиром Ильичом, а Владимир Ильич, не глядя на него, писал.
— Знаете этого? — спросил он, показав пальцем на дверь; я сказал, что раза два обращался к нему по делам «Всемирной литературы».
— И — что?
— Могу сказать: невежественный и грубый человек.
— Гм-гм… Подхалим какой-то. И, вероятно, жулик. Впрочем, я его первый раз вижу, может быть, ошибаюсь.
Нет, Владимир Ильич не ошибся; через несколько месяцев человек этот вполне оправдал характеристику Ленина.
О людях он думал много, обеспокоенный тем, что, по его словам:
— Аппарат у нас — пёстренький, после Октября много влезло в него чужих людей. Это — по вине благочестивой и любимой вами интеллигенции, это — следствие её подлого саботажа, да-с!
Это он говорил, гуляя со мною в Горках. Не помню, почему я заговорил об Алексинском [13] кажется, он выкинул в это время какую-то дрянную штуку.
— Можете представить — с первой же встречи с ним у меня явилось к нему чисто физическое отвращение. Непобедимое. Никогда, никто не вызывал у меня такого чувства. Приходилось вместе работать, всячески одёргивал себя, неловко было, а — чувствую: не могу я терпеть этого выродка!
И, удивлённо пожав плечами, сказал:
— А вот негодяя Малиновского не мог раскусить. Очень это тёмное дело, Малиновский… [14]

Его отношение ко мне было отношением строгого учителя и доброго «заботливого друга».
— Загадочный вы человек, — сказал он мне шутливо, — в литературе как будто хороший реалист, а в отношении к людям — романтик. У вас все — жертвы истории? Мы знаем историю, и мы говорим жертвам: опрокидывайте жертвенники, ломайте храмы, долой богов! А вам хочется убедить меня, что боевая партия рабочего класса обязана прежде всего удобно устроить интеллигентов.
Может быть, я ошибаюсь, но мне казалось, что беседовать со мною Владимиру Ильичу было приятно. Он почти всегда предлагал:
— Приедете — позвоните, повидаемся.
А однажды сказал:
— Потолковать с вами всегда любопытно, у вас разнообразнее и шире круг впечатлений.
Расспрашивал о настроении интеллигенции, особенно внимательно об учёных, — я в то время работал с А.Б.Халатовым в «Комиссии по улучшению быта учёных». Интересовался пролетарской литературой:
— Чего вы ждёте от неё?
Я говорил, что жду много, но считаю совершенно необходимым организацию литвуза с кафедрами по языкознанию, иностранным языкам — Запада и Востока, — по фольклору, по истории всемирной литературы, отдельно — русской.
— Гм-гм, — говорил он, прищуриваясь и похохатывая. — Широко и ослепительно! Что широко — я не против, а вот — ослепительно будет, а? Своих-то профессоров у нас нет по этой части, а буржуазные такую историю покажут… Нет, сейчас нам этого не поднять. Годика три, пяток подождать надо.
И жаловался:
— Читать — совершенно нет времени!
Усиленно и неоднократно подчёркивал агитационное значение работы Демьяна Бедного, но говорил:
— Грубоват. Идёт за читателем, а надо быть немножко впереди.
К Маяковскому относился недоверчиво и даже раздражённо:
— Кричит, выдумывает какие-то кривые слова, и всё у него не то, по-моему, — не то и мало понятно. Рассыпано всё, трудно читать. Талантлив? Даже очень? Гм-гм, посмотрим! А вы не находите, что стихов пишут очень много? И в журналах целые страницы стихов, и сборники выходят почти каждый день.
Я сказал, что тяготение молодежи к песне — естественно в такие дни и что — на мой взгляд — посредственные стихи легче писать, чем хорошую прозу, и времени требуют стихи — меньше; к тому же у нас очень много хороших учителей по технике стихосложения.
— Ну, что стихи легче прозы — я не верю! Не могу представить. С меня хоть кожу сдерите — двух строчек не напишу, — сказал он и нахмурился. — В массу надобно двинуть всю старую революционную литературу, сколько её есть у нас и в Европе.

Он был русский человек, который долго жил вне России, внимательно разглядывал свою страну, — издали она кажется красочнее и ярче. Он правильно оценил потенциальную силу её — исключительную талантливость народа, ещё слабо выраженную, не возбуждённую историей, тяжёлой и нудной, но талантливость всюду, на тёмном фоне фантастической русской жизни блестящую золотыми звёздами.
Владимир Ленин, большой, настоящий человек мира сего, — умер. Эта смерть очень больно ударила по сердцам тех людей, кто знал его, очень больно!
Но чёрная черта смерти только ещё резче подчеркнёт в глазах всего мира его значение, — значение вождя всемирного трудового народа.
И если б туча ненависти к нему, туча лжи и клеветы вокруг имени его была ещё более густа — всё равно: нет сил, которые могли бы затемнить факел, поднятый Лениным в душной тьме обезумевшего мира.
И не было человека, который так, как этот, действительно заслужил в мире вечную память.
Владимир Ленин умер. Наследники разума и воли его — живы. Живы и работают так успешно, как никто, никогда, нигде в мире не работал.

Леонид Красин

В первый раз я услышал имя Леонида Красина из уст Н.Г. Гарина-Михайловского; это было в Самаре в 95-6 годах. Убеждая меня в чём-то, в чём я не мог убедиться, Гарин пригрозил:
— Вас надо познакомить с Леонидом Красиным, он бы с вас в один месяц все анархические шишки сточил, он бы вас отшлифовал!
Угроза эта вызвала в памяти моей образ Павла Скворцова, нижегородца, одного из первых марксистов, фанатика книги, не симпатичного мне. В течение десяти лет я встретил на путях моих не мало апостолов, и мне уже казалось, что все они требуют одного: чтоб личный опыт мой я, как можно скорее и с явным ущербом для опыта, уложил в предлагаемые ими формы.
Зимою 1903 года я жил в курорте Сестрорецк, один в огромной комнате; она во время сезона служила, кажется, «пневматическим ингаляторием», её освещали два окна, выходившие в парк, окна были высокие и шире дверей, но мелкие переплеты их рам напоминали о тюремных решётках. Труба парового отопления каждое утро шипящим голосом спрашивала:
— Не хотите ли рыбы?
Кроме меня, в курорте жила А.Г. Достоевская, банщик Прохоров рассказал мне, что это вдова кавказского генерала Грибоедова, казнённого за измену царю Николаю I, почему она и живёт под чужой фамилией.
Я был предупреждён, что ко мне приедет «Никитич», недавно кооптированный в члены ЦК, но, когда увидал в окно, что по дорожке парка идёт элегантно одетый человек в котелке, в рыжих перчатках, в щегольских ботинках без галош, я не мог подумать, что это он и есть «Никитич».
— Леонид Красин, — назвал он себя, пожимая мою руку очень сильной и жёсткой рукою рабочего человека. Рука возбуждала доверие, но костюм и необычное, характерное лицо всё-таки смущали, — время было «зубатовское», хотя и на ущербе. Вспоминались слова Гарина, Павел Скворцов, десятки знакомых мне активных работников партий, всегда несколько растрёпанных, усталых, раздражённых. Этот не казался одетым для конспирации «барином», костюм сидел на нём так ловко, как будто Красин родился в таком костюме. От всех партийцев, кого я знал, он резко отличался — разумеется, не только внешним лоском и спокойной точностью речи, но и ещё чем-то, чего я не умею определить. Он представил вполне убедительные доказательства своей «подлинности», да, это — «Никитич», он же Леонид Красин. О «Никитиче» я уже знал, что это один из энергичнейших практиков партии и талантливых организаторов её.
Он сел к столу и тотчас же заговорил, что, по мысли Ленина, необходимо создать кадр профессиональных революционеров, интеллигентов и рабочих.
— Так сказать — мастеров, инженеров, наконец — художников этого дела, — пояснил он, улыбаясь очень хорошей улыбкой, которая удивительно изменила его сухощавое лицо, сделав его мягче, но не умаляя его энергии.
Затем он сообщил о намерении партии создать общерусский политический орган социал-демократии.
— На всё это нужны деньги. Так вот, мы решили просить вас: не можете ли вы использовать ваши, кажется, приятельские отношения с Саввой Морозовым? Конечно, — наивно просить у капиталиста денег на борьбу против него, но — «чем чорт не шутит, когда бог спит»! Что такое этот Савва?
Внимательно выслушав характеристику Морозова, постукивая пальцами по столу, он спросил:
— Так, значит, попробуете? И даже имеете надежду на успех? Чудесно.
Эту часть беседы он кончил быстро, и всё вышло у него так округлённо, законченно, что уж нечего было добавить, не о чем спросить. Затем, с увлечением юноши, он начал рассказывать о борьбе Ленина с экономистами, ревизионистами и закончил памятным пророчеством:
— Вероятно — расколемся. Ленина это не пугает. Он говорит, что разногласия организаторов и вождей — верный признак роста революционного настроения масс. Как будто — он прав, но как будто — несколько торопится. Но пока он ещё не ошибался, забегая вперёд.
Прохоров принёс самовар, за чаем Красин начал говорить о литературе, удивляя меня широкой начитанностью, спорил о театре, восхищаясь В.Ф.Комиссаржевской, Московским Художественным. Когда я сказал, что пьесы Чехова следовало бы ставить не как лирические драмы, а как лирические комедии, он расхохотался.
— Но ведь это был бы почти скандал! — вскричал он, но затем полусогласился:
— Может быть, вы правы, пожалуй, как комедии они более отвечали бы слагающейся социальной обстановке и настроению молодёжи. Панихиды — не ко времени, хотя и красивы.
Рассказал, посмеиваясь, о своём посещении Льва Толстого.
— Тогда я был солдат и только что, так сказать, внюхался в Маркса.
Рассказывал он живо, прекрасно, с весёлым юмором, в память мою крепко врезалось сердитое лицо Толстого и колючий взгляд его глаз.
Через три часа Леонид Борисович ушёл к поезду в Петербург, сказав мне на прощанье:
— Вы тут — точно муха на лысине, сыщикам очень удобно следить за теми, кто у вас бывает. Предупреждаю: за мной хвостов нет. Я — человек без тени, как Питер Шлемиль.
Свидание с Морозовым состоялось через три дня. Аккуратно и внимательно читая «Искру» и вообще партийную литературу, Савва был знаком с позицией Ленина, одобрял её, и, когда я предупредил его, с кем он будет говорить, он сказал ничего не обещающее слово:
— Поговорим.
Чтобы последующее не удивило читателя так, как тогда оно удивило меня, я нахожу нужным сказать здесь несколько слов о Савве Морозове. Я познакомился с ним в 1901 году, и за два года между нами образовались отношения дружбы, мы даже говорили на ты, к чему я вообще не склонен. Морозов был исключительный человек по широте образования, по уму, социальной прозорливости и резко революционному настроению. Настроение это возникло у него медленно и постепенно, но и за семь лет пред этим он не скрывал своего «радикализма».
В 96 году, в Нижнем, на заседании одной из секций Всероссийского торгово-промышленного съезда обсуждались вопросы таможенной политики. Встал, возражая кому-то, Дмитрий Иванович Менделеев и, тряхнув львиной головой, раздражённо заявил, что с его взглядами был солидарен сам Александр Третий. Слова знаменитого химика вызвали смущённое молчание. Но вот из рядов лысин и седин вынырнула круглая, гладко остриженная голова, выпрямился коренастый человек с лицом татарина и, поблескивая острыми глазками, звонко, отчётливо, с ядовитой вежливостью сказал, что выводы учёного, подкрепляемые именем царя, не только теряют свою убедительность, но и вообще компрометируют науку. В то время это были слова дерзкие. Человек произнёс их, сел, и от него во все стороны зала разлилась, одобрительно и протестующе, волна негромких, ворчливых возгласов.
Я спросил: кто это?
— Савва Морозов.
…Через несколько дней в ярмарочном комитете всероссийское купечество разговаривало об отказе Витте в ходатайстве комитета о расширении срока кредитов государственного банка. Ходатайство было вызвано тем, что в этот год нижегородская ярмарка была открыта вместе с выставкой, на два месяца раньше обычного. Представители промышленности говорили жалобно и вяло, смущенные отказом.
— Беру слово! — заявил Савва Морозов, привстав и опираясь руками о стол. Выпрямился и звонко заговорил, рисуя широкими мазками ловко подобранных слов значение русской промышленности для России и Европы. В памяти моей осталось несколько фраз, сильно подчёркнутых оратором:
«У нас много заботятся о хлебе, но мало о железе, а теперь государство надо строить на железных балках… Наше соломенное царство не живуче… Когда чиновники говорят о положении фабрично-заводского дела, о положении рабочих, вы все знаете, что это — «положение во гроб»…»
В конце речи он предложил возобновить ходатайство о кредите и чётко продиктовал текст новой телеграммы Витте, — слова её показались мне резкими, задорными. Купечество оживлённо, с улыбочками и хихикая, постановило: телеграмму отправить. На другой день Витте ответил, что ходатайство комитета удовлетворено.
Дважды мелькнув предо мною, татарское лицо Морозова вызвало у меня противоречивое впечатление: черты лица казались мягкими, намекали на добродушие, но в звонком голосе и остром взгляде проницательных глаз чувствовалось пренебрежение к людям и привычка властно командовать ими. Не преувеличивая, можно сказать, что он почти ненавидел людей своего сословия, о тех, которые «либеральничали» в 901-5 годах, он говорил:
— Щенки. Играют.
Он вообще говорил о промышленниках с иронией, и, кажется, друзей среди них у него не было. Может быть, лучше всего говорит о нём тот факт, что рабочие Орехова-Зуева не поверили в его смерть, а объяснили её так: Савва бросил все свои дела, «пошёл в революционеры» и, под чужим именем, ходит по России, занимаясь пропагандой. Это говорилось даже в 1914 году.
А некто Марк Азадовский в книжке «Беседы собирателя», изданной в 24 году Восточносибирским отделом географического общества, сообщает, что в 15 году им записана на реке Лене такая легенда:
«Во время войны с японцами Савва Морозов пожертвовал миллион аршин полотна на солдат. Пожертвовал он их великому князю. Вот сколько-то времени прошло, заходит Савва Морозов в лавку купить там что-то и видит: его полотно продают. Значит, смошенничали. Он возьми да и скажи об этом великому князю. Тот в обиду принял. Велит арестовать за эти слова Савву Морозова. Как Савву Морозова арестовали, тут заводы остановились, работы нету — что тут будешь делать. Устроили рабочие забастовку и пошли к царю просить, чтоб Савву Морозова освободили. А царь их всех перестрелял. 9 января это было».
Для того, чтоб после 1906 года в памяти рабочих удержалась такая легенда, необходимо, чтоб личность её героя очень много говорила социальному чутью людей труда.

Деловая беседа фабриканта с профессиональным революционером, разжигавшим классовую вражду, была так же интересна, как и коротка. Вначале Леонид заговорил пространно и в «популярной» форме, но Морозов, взглянув на него острыми глазами, тихо произнёс:
— Это я читал, знаю-с. С этим я согласен. Ленин — человек зоркий-с.
И красноречиво посмотрел на свои скверненькие, капризные часы из никеля, они у него всегда отставали или забегали вперёд на двенадцать минут. Затем произошло приблизительно следующее:
— В какой же сумме нуждаетесь? — спросил Савва.
— Давайте больше.
Савва быстро заговорил, — о деньгах он всегда говорил быстро, не скрывая желания скорее кончить разговор.
— Личный мой доход ежегодно в среднем шестьдесят тысяч, бывает, конечно, и больше, до ста. Но треть обыкновенно идёт на разные мелочи, стипендии и прочее такое. Двадцать тысяч в год — довольно-с?
— Двадцать четыре — лучше! — сказал Красин.
— По две в месяц? Хорошо-с.
Леонид усмехнулся, взглянув на меня, и спросил: нельзя ли получить сразу за несколько месяцев?
— Именно?
— За пять, примерно?
— Подумаем.
И, широко улыбаясь, пошутил:
— Вы с Горького больше берите, а то он извозчика нанимает за двугривенный, а на чай извозчику полтинник даёт.
Я сказал, что фабрикант Морозов лакеям на чай даёт по гривеннику и потом пять лет вздыхает по ночам от жадности, вспоминая, в каком году монета была чеканена.
Беседа приняла весёлый характер, особенно оживлён и остроумен был Леонид. Было видно, что он очень нравится Морозову, Савва посмеивался, потирая руки. И неожиданно спросил:
— Вы — какой специальности? Не юрист ведь?
— Электротехник.
— Так-с.
Красин рассказал о своей постройке электростанции в Баку.
— Видел. Значит, это — ваша? А не могли бы вы у меня в Орехове-Зуеве установку освещения посмотреть?
В нескольких словах они договорились съездить в Орехово, а, кажется, с весны 1904 года Красин уже работал там. Затем они отправились к поезду, оставив меня в некотором разочаровании. Прощаясь, Красин успел шепнуть мне:
— С головой мужик!
Я воображал, что их деловая беседа будет похожа на игру шахматистов, что они немножко похитрят друг с другом, поспорят, порисуются остротой ума. Но всё вышло как-то слишком просто, быстро и не дало мне, литератору, ничего интересного. Сидели друг против друга двое резко различных людей, один среднего роста, плотный, с лицом благообразного татарина, с маленькими, невесёлыми и умными глазами, химик по специальности, фабрикант, влюблённый в поэзию Пушкина, читающий на память множество его стихов и почти всего «Евгения Онегина». Другой — тонкий, сухощавый, лицо, по первому взгляду, будто «суздальское», с хитрецой, но, всмотревшись, убеждаешься, что этот резко очерченный рот, хрящеватый нос, выпуклый лоб, разрезанный глубокой складкой, — всё это знаменует человека, по-русски обаятельного, но не по-русски энергичного.
Савва, из озорства, с незнакомыми людьми притворялся простаком, нарочно употребляя «слово-ер-с», но с Красиным он скоро оставил эту манеру. А Леонид говорил чётко, ясно, затрачивая на каждую фразу именно столько слов, сколько она требует для полной точности, но всё-таки речь его была красочна, исполнена неожиданных оборотов, умело взятых поговорок. Я заметил, что Савва, любивший русский язык, слушает речь Красина с наслаждением.
Сближение с Красиным весьма заметно повлияло на него, подняв его настроение, обычно невесёлое, скептическое, а часто и угрюмое. Месяца через три он говорил мне о Леониде:
— Хорош. Прежде всего — идеальный работник. Сам любит работу и других умеет заставить. И — умён. Во все стороны умён. Глазок хозяйский есть: сразу видит цену дела.
Другой раз он сказал:
— Если найдётся человек тридцать таких, как этот, они создадут партию покрепче немецкой.
— Одни? Без рабочих?
— Зачем? Рабочие с ними пойдут…
Он говорил:
— Хоть я и не народник, но очень верую в силу вождей.
И каламбурил:
— Без вожжей гоголевская тройка разнесёт экипаж вместе со всеми ненужными и нужными седоками.
Красин, в свою очередь, говорил о Савве тоже хвалебно.
— Европеец, — говорил он. — Рожица монгольская, а — европеец!
Усмехаясь, он прибавил:
— Европеец по-русски, так сказать. Я готов думать, что это — новый тип, и тип с хорошим будущим.
В 1905 году, когда, при помощи Саввы, в Петербурге организовывалась «Новая жизнь», а в Москве «Борьба», Красин восхищался:
— Интереснейший человек Савва! Таких вот хорошо иметь не только друзьями, но и врагами. Такой враг — хороший учитель.
Но, расхваливая Морозова, Леонид, в сущности, себя хвалил, разумеется, не сознавая этого. Его влияние на Савву для меня несомненно, я видел, как Савва, подчиняясь обаянию личности Л.Б., растёт, становится всё бодрее, живей и всё более беззаботно рискует своим положением. Это особенно ярко выразилось, когда Морозов, спрятав у себя на Спиридоновке Баумана, которого шпионы преследовали по пятам, возил его, наряженного в дорогую шубу, в Петровский парк, на прогулку. Обаяние Красина вообще было неотразимо, его личная значительность сразу постигалась самыми разнообразными людями.
После слуха о его аресте на квартире Леонида Андреева, вместе с другими членами ЦК, В.Ф.Комиссаржевская говорила мне:
— Моя первая встреча с ним была в Баку. Он пришёл просить, чтоб я устроила спектакль в пользу чего-то или кого-то. Очень хорошо помню странное впечатление: щеголеватый мужчина, ловкий, весёлый, сразу видно, что привык ухаживать за дамами и даже несколько слишком развязен в этом отношении. Но и развязен как-то особенно, не шокируя, не раздражая. Ничего таинственного в нём нет, громких слов не говорит, но заставил меня вспомнить героев всех революционных романов, прочитанных мною в юности. Никак не могла подумать, что это революционер, но совершенно ясно почувствовала, что пришёл большой человек, большой и по-новому новый. Потом, когда мне сказали, что он был в ссылке, сидел в тюрьмах, я и в это не сразу поверила.
— Чудовищно энергичен, — говорил о Леониде в 20 году известный электротехник-профессор. — И удивительно организованы внешние проявления его энергии и в слове и в деле.
И так всегда, все видели, что Леонид Красин, «Никитич», «Винтер», «Зимин» — исключительный человек.
— Не знаю товарища, который был бы так надёжно наш, как «Никитич», — сказал о нём мой земляк «выборжец» П.Л. Скороходов во дни наступления Юденича на Петербург, как раз в тот день, когда отряды Юденича, наступая на Тосно, грозили отрезать Петербург от Москвы.
В тот день многие в Петербурге растерялись, подчиняясь панике, а Леонид, стоя у окна в моей квартире на Кронверкском и слушая, как бухает пушка броненосца, ворчал:
— В Гавани, вероятно, крыши сносит с домов и все стёкла в окнах к чорту летят. Раззор!
Кто-то спросил его:
— Отразим?
— Конечно, прогоним. Дураки — убегут, а убытки останутся. И удивлённо передёрнул плечами:
— Чего лезут, чорт их побери? Ведь и слепому ясно, что дело их — дохлое.
Затем пожаловался:
— Ну, и накурено у вас! Дышать нечем!
Он возбуждал к себе в людях настолько глубокую симпатию, что иногда она принимала характер романтический. Я знаю, что по его слову люди благодарно и весело шли на самые рискованные предприятия.
Знаменитый «Камо», «Чорт»-Богомолов, Грожан, убитый в Москве чёрной сотней, один из тех рабочих, с которыми Леонид устраивал подпольную типографию в 1904 году в Москве, кажется, на Лесной улице, — все, кого я знал и кто знал Красина, говорили о нём, как о человеке почти легендарном.
И, может быть, лучше всех сказал о нём мой друг, доктор Алексин, человек, относившийся к революции равнодушно, к революционерам — скептически, находя, что «от них пахнет непрожёванными книгами», — сам он никаких книг не «жевал». Однажды я сидел с доктором у Леонида Андреева, в Грузинах, а Красин приехал туда за мною по какому-то делу. Андреев был плохо настроен и как-то неловко, неуместно заговорил, что он не может верить в благодетельное воздействие революции на людей. Красин тоже был не в духе, озабочен; послушав пессимистические изъявления хозяина, он спросил:
— Если вы утверждаете, что мыться не стоит, — зачем же мыло варить? А ведь вы написали «Василия Фивейского», «Красный смех» и ещё немало вещей, революционное значение которых — вне спора.
И, как это нередко бывало с Леонидом Борисовичем, он вдруг вспыхнул, засверкал красивыми глазами и произнёс одну из тех речей, которые, если и не могут убедить противника, то совершенно обезоруживают его. Все знают, как великолепно мог говорить Красин, когда бывал «в ударе». И во время его речи доктор Алексин шопотом сказал мне:
— Вот от этого пахнет историей.
В Куоккале и на Капри, в Берлине, где Красин, работая у Сименса-Шуккерта или у Сименса-Гальске за триста марок в месяц, едва перебивался с семьёю, в моей квартире, в доме, где теперь ВЦИК, в Петербурге, работая по установке освещения на военных судах, везде, где «Никитич» встречался со мной, он вызывал у меня впечатление человека несокрушимой, неисчерпаемой энергии. Известно, что он не сразу пошёл работать с советской властью, у него, как у многих в 17–18 годах, были колебания.
— Не сладят, — говорил он мне. — Но, разумеется, эта революция даст ещё больше бойцов для будущей, несравнимо больше, чем дали пятый, шестой год. Третья революция будет окончательной и разразится скоро. А сейчас будет, кажется, только анархия, мужицкий бунт.
Но он скоро убедился, что «сладят», и тотчас же встал на работу. И тотчас же предложил мне организовать «Комиссию по улучшению быта учёных».
— Если буржуазия умела — хотя и не очень ловко — пользоваться силами квалифицированной интеллигенции, тем более должны уметь делать это мы, — говорил он. — Ильич совершенно согласен со мною, необходимо дать учёным всё, что только мы можем дать в этих дьявольски трудных условиях.
Ещё раньше этого, весною 17 года, он способствовал возникновению «Ассоциации по развитию и распространению положительных наук», в члены которой, вместе с такими учёными, как академики Марков, Фёдоров, Стеклов, как Лев Чугаев, Заболотный, Филипченко, Петровский, Костычев и другие, вошли также и капиталисты Нобель, Улеман и ещё кто-то. Целью «Ассоциации» было организовать в России ряд научно-исследовательских институтов.
По инициативе Красина же учреждена в Петербурге «Экспертная комиссия», на обязанности которой возложен был отбор вещей, имевших художественную, историческую или высокую материальную ценность, в петербургских складах и на бесхозяйственных квартирах, подвергавшихся разграблению хулиганами и ворами. Эта комиссия сохранила для Эрмитажа и других музеев Петербурга сотни высокоценных предметов искусства.

На мой взгляд, для большинства людей дело — ярмо. И даже для многих, заражённых жадностью к наживе, дело всё-таки — хомут, а они — волы и рабы. Но есть художники нашего, земного дела, для них работа — наслаждение. Леонид Красин был из тех редких людей, которые глубоко чувствуют поэзию труда, для них вся жизнь — искусство.

Сергей Есенин

В седьмом или восьмом году, на Капри, Стефан Жеромский рассказал мне и болгарскому писателю Петко Тодорову историю о мальчике, жмудине или мазуре, крестьянине, который, каким-то случаем, попал в Краков и заплутался в нём. Он долго кружился по улицам города и всё не мог выбраться на простор поля, привычный ему. А когда наконец почувствовал, что город не хочет выпустить его, встал на колени, помолился и прыгнул с моста в Вислу, надеясь, что уж река вынесет его на желанный простор. Утонуть ему не дали, он помер оттого, что разбился.
Незатейливый рассказ этот напомнила мне смерть Сергея Есенина. Впервые я увидал Есенина в 1914 году, где-то встретил его вместе с Клюевым. Он показался мне мальчиком 15–17 лет. Кудрявенький и светлый, в голубой рубашке, в поддёвке и сапогах с набором, он очень напомнил слащавенькие открытки Самокиш-Судковской, изображавшей боярских детей, всех с одним и тем же лицом. Было лето, душная ночь, мы, трое, шли сначала по Бассейной, потом через Симеоновский мост, постояли на мосту, глядя в чёрную воду. Не помню, о чём говорили, вероятно, о войне; она уже началась. Есенин вызвал у меня неяркое впечатление скромного и несколько растерявшегося мальчика, который сам чувствует, что не место ему в огромном Петербурге.
Такие чистенькие мальчики — жильцы тихих городов, Калуги, Орла, Рязани, Симбирска, Тамбова. Там видишь их приказчиками в торговых рядах, подмастерьями столяров, танцорами и певцами в трактирных хорах, а в самой лучшей позиции — детьми небогатых купцов, сторонников «древлего благочестия».
Позднее, когда я читал его размашистые, яркие, удивительно сердечные стихи, не верилось мне, что пишет их тот самый нарочито картинно одетый мальчик, с которым я стоял, ночью, на Симеоновском и видел, как он, сквозь зубы, плюёт на чёрный бархат реки, стиснутой гранитом.
Через шесть-семь лет я увидел Есенина в Берлине, в квартире А.Н. Толстого. От кудрявого, игрушечного мальчика остались только очень ясные глаза, да и они как будто выгорели на каком-то слишком ярком солнце. Беспокойный взгляд их скользил по лицам людей изменчиво, то вызывающе и пренебрежительно, то, вдруг, неуверенно, смущённо и недоверчиво. Мне показалось, что в общем он настроен недружелюбно к людям. И было видно, что он — человек пьющий. Веки опухли, белки глаз воспалены, кожа на лице и шее — серая, поблекла, как у человека, который мало бывает на воздухе и плохо спит. А руки его беспокойны и в кистях размотаны, точно у барабанщика. Да и весь он встревожен, рассеян, как человек, который забыл что-то важное и даже неясно помнит, что именно забыто им?
Его сопровождали Айседора Дункан и Кусиков.
— Тоже поэт, — сказал о нём Есенин, тихо и с хрипотой.
Около Есенина Кусиков, весьма развязный молодой человек, показался мне лишним. Он был вооружён гитарой, любимым инструментом парикмахеров, но, кажется, не умел играть на ней. Дункан я видел на сцене за несколько лет до этой встречи, когда о ней писали как о чуде, а один журналист удивительно сказал: «Её гениальное тело сжигает нас пламенем славы».
Но я не люблю, не понимаю пляски от разума и не понравилось мне, как эта женщина металась по сцене. Помню — было даже грустно, казалось, что ей смертельно холодно и она, полуодетая, бегает, чтоб согреться, выскользнуть из холода.
У Толстого она тоже плясала, предварительно покушав и выпив водки. Пляска изображала как будто борьбу тяжести возраста Дункан с насилием её тела, избалованного славой и любовью. За этими словами не скрыто ничего обидного для женщины, они говорят только о проклятии старости.
Пожилая, отяжелевшая, с красным, некрасивым лицом, окутанная платьем кирпичного цвета, она кружилась, извивалась в тесной комнате, прижимая ко груди букет измятых, увядших цветов, а на толстом лице её застыла ничего не говорящая улыбка.
Эта знаменитая женщина, прославленная тысячами эстетов Европы, тонких ценителей пластики, рядом с маленьким, как подросток, изумительным рязанским поэтом, являлась совершеннейшим олицетворением всего, что ему было не нужно. Тут нет ничего предвзятого, придуманного вот сейчас; нет, я говорю о впечатлении того, тяжёлого дня, когда, глядя на эту женщину, я думал: как может она почувствовать смысл таких вздохов поэта:
Хорошо бы, на стог улыбаясь,
Мордой месяца сено жевать!


Что могут сказать ей такие горестные его усмешки:
Я хожу в цилиндре не для женщин —
В глупой страсти сердце жить не в силе —
В нём удобней, грусть свою уменьшив,
Золото овса давать кобыле.


Разговаривал Есенин с Дункан жестами, толчками колен и локтей. Когда она плясала, он, сидя за столом, пил вино и краем глаза посматривал на неё, морщился. Может быть, именно в эти минуты у него сложились и в строку стиха слова сострадания:
Излюбили тебя, измызгали…


И можно было подумать, что он смотрит на свою подругу, как на кошмар, который уже привычен, не пугает, но всё-таки давит. Несколько раз он встряхнул головой, как лысый человек, когда кожу его черепа щекочет муха.
Потом Дункан, утомлённая, припала на колени, глядя в лицо поэта с вялой, нетрезвой улыбкой. Есенин положил руку на плечо ей, но резко отвернулся. И снова мне думается: не в эту ли минуту вспыхнули в нём и жестоко и жалостно отчаянные слова:
Что ты смотришь так синими брызгами?
Иль в морду хошь?
…Дорогая, я плачу,
Прости… прости…


Есенина попросили читать. Он охотно согласился, встал и начал монолог Хлопуши. Вначале трагические выкрики каторжника показались театральными.
Сумасшедшая, бешеная, кровавая муть!
Что ты? Смерть?


Но вскоре я почувствовал, что Есенин читает потрясающе, и слушать его стало тяжело до слёз. Я не могу назвать его чтение артистическим, искусным и так далее, все эти эпитеты ничего не говорят о характере чтения. Голос поэта звучал несколько хрипло, крикливо, надрывно, и это как нельзя более резко подчёркивало каменные слова Хлопуши. Изумительно искренно, с невероятной силою прозвучало неоднократно и в разных тонах повторенное требование каторжника:
Я хочу видеть этого человека!


И великолепно был передан страх:
Где он? Где? Неужель его нет?


Даже не верилось, что этот маленький человек обладает такой огромной силой чувства, такой совершенной выразительностью. Читая, он побледнел до того, что даже уши стали серыми. Он размахивал руками не в ритм стихов, но это так и следовало, ритм их был неуловим, тяжесть каменных слов капризно разновесна. Казалось, что он мечет их, одно — под ноги себе, другое — далеко, третье — в чьё-то ненавистное ему лицо. И вообще всё: хриплый, надорванный голос, неверные жесты, качающийся корпус, тоской горящие глаза — всё было таким, как и следовало быть всему в обстановке, окружавшей поэта в тот час.
Совершенно изумительно прочитал он вопрос Пугачёва, трижды повторенный:
Вы с ума сошли?


Громко и гневно, затем тише, но ещё горячей:
Вы с ума сошли?


И наконец совсем тихо, задыхаясь в отчаянии:
Вы с ума сошли?
Кто сказал вам, что мы уничтожены?


Неописуемо хорошо спросил он:
Неужели под душой так же падаешь, как под ношею?


И, после коротенькой паузы, вздохнул, безнадёжно, прощально:
Дорогие мои…
Хор-рошие…


Взволновал он меня до спазмы в горле, рыдать хотелось. Помнится, я не мог сказать ему никаких похвал, да он — я думаю — и не нуждался в них.
Я попросил его прочитать о собаке, у которой отняли и бросили в реку семерых щенят.
— Если вы не устали…
— Я не устаю от стихов, — сказал он и недоверчиво спросил:
— А вам нравится о собаке?
Я сказал ему, что, на мой взгляд, он первый в русской литературе так умело и с такой искренней любовью пишет о животных.
— Да, я очень люблю всякое зверьё, — молвил Есенин задумчиво и тихо, а на мой вопрос, знает ли он «Рай животных» Клоделя, не ответил, пощупал голову обеими руками и начал читать «Песнь о собаке». И когда произнёс последние строки:
Покатились глаза собачьи
Золотыми звёздами в снег


на его глазах тоже сверкнули слёзы.
После этих стихов невольно подумалось, что Сергей Есенин не столько человек, сколько орган, созданный природой исключительно для поэзии, для выражения неисчерпаемой «печали полей»[15], любви ко всему живому в мире и милосердия, которое — более всего иного — заслужено человеком. И ещё более ощутима стала ненужность Кусикова с гитарой, Дункан с её пляской, ненужность скучнейшего бранденбургского города Берлина, ненужность всего, что окружало своеобразно талантливого и законченно русского поэта.
А он как-то тревожно заскучал. Приласкав Дункан, как, вероятно, он ласкал рязанских девиц, похлопав её по спине, он предложил поехать:
— Куда-нибудь в шум, — сказал он.
Решили: вечером ехать в Луна-парк.
Когда одевались в прихожей, Дункан стала нежно целовать мужчин.
— Очень хороши рошен, — растроганно говорила она. — Такой — ух! Не бывает…
Есенин грубо разыграл сцену ревности, шлёпнул её ладонью по спине, закричал:
— Не смей целовать чужих!
Мне подумалось, что он сделал это лишь для того, чтоб назвать окружающих людей чужими.

Безобразное великолепие Луна-парка оживило Есенина, он, посмеиваясь, бегал от одной диковины к другой, смотрел, как развлекаются почтенные немцы, стараясь попасть мячом в рот уродливой картонной маски, как упрямо они влезают по качающейся под ногами лестнице и тяжело падают на площадке, которая волнообразно вздымается. Было неисчислимо много столь же незатейливых развлечений, было много огней, и всюду усердно гремела честная немецкая музыка, которую можно бы назвать «музыкой для толстых».
— Настроили — много, а ведь ничего особенного не придумали, — сказал Есенин и сейчас же прибавил: — Я не хаю.
Затем, наскоро, заговорил, что глагол «хаять» лучше, чем «порицать».
— Короткие слова всегда лучше многосложных, — сказал он.
Торопливость, с которой Есенин осматривал увеселения, была подозрительна и внушала мысль: человек хочет всё видеть для того, чтоб поскорей забыть. Остановясь перед круглым киоском, в котором вертелось и гудело что-то пёстрое, он спросил меня неожиданно и тоже торопливо:
— Вы думаете — мои стихи — нужны? И вообще искусство, то есть поэзия — нужна?
Вопрос был уместен как нельзя больше, — Луна-парк забавно живёт и без Шиллера.
Но ответа на свой вопрос Есенин не стал ждать, предложив:
— Пойдёмте вино пить.
На огромной террасе ресторана, густо усаженной весёлыми людями, он снова заскучал, стал рассеянным, капризным. Вино ему не понравилось:
— Кислое и пахнет жжёным пером. Спросите красного, французского.
Но и красное он пил неохотно, как бы по обязанности. Минуты три сосредоточенно смотрел вдаль; там, высоко в воздухе, на фоне чёрных туч, шла женщина по канату, натянутому через пруд. Её освещали бенгальским огнём, над нею и как будто вслед ей летели ракеты, угасая в тучах и отражаясь в воде пруда. Это было почти красиво, но Есенин пробормотал:
— Всё хотят как страшнее. Впрочем, я люблю цирк. А — вы?
Он не вызывал впечатления человека забалованного, рисующегося, нет, казалось, что он попал в это сомнительно весёлое место по обязанности или «из приличия», как неверующие посещают церковь. Пришёл и нетерпеливо ждёт, скоро ли кончится служба, ничем не задевающая его души, служба чужому богу.

О Гарине-Михайловском

Изредка в мире нашем являются люди, которых я назвал бы весёлыми праведниками.
Я думаю, что родоначальником их следует признать не Христа, который, по свидетельству евангелий, был всё-таки немножко педантом; родоначальник весёлых праведников, вероятно, Франциск Ассизский: великий художник любви к жизни, он любил не для того, чтоб поучать любви, а потому что, обладая совершеннейшим искусством и счастьем восторженной любви, не мог не делиться этим счастьем с людями.
Я говорю именно о счастье любви, а не о силе сострадания, заставившей Анри Дюнана создать международную организацию «Красного Креста» и создающей такие характеры, как прославленный доктор Гааз, практик-гуманист, живший в тяжёлую эпоху царя Николая Первого.
Но — жизнь такова, что чистому состраданию уже нет места в ней, и, кажется, в наше время оно существует только как маска стыда.
Весёлые праведники — люди не очень крупные. А может быть, они кажутся не крупными потому, что с точки зрения здравого смысла их плохо видно на тёмном фоне жестоких социальных отношений. Они существуют вопреки здравому смыслу, бытие этих людей совершенно ничем не оправдано, кроме их воли быть такими, каковы они есть.
Мне посчастливилось встретить человек шесть весёлых праведников; наиболее яркий из них — Яков Львович Тейтель, бывший судебный следователь в Самаре, некрещёный еврей.
Тот факт, что судебный следователь — еврей, служил для Якова Львовича источником бесчисленных невзгод, ибо христианское начальство смотрело на него как на пятно, затемняющее чистейший блеск судебного ведомства, и всячески старалось выбить его из позиции, которую он занял, кажется, ещё в «эпоху великих реформ». Тейтель — здравствует, о своей войне с министерством юстиции он сам рассказал в книге «Воспоминаний», изданной им. Да, он ещё благополучно здравствует, недавно праздновали его семидесяти- или восьмидесятилетний юбилей. Но он следует примеру А.В. Пешехонова и В.А. Мякотина, которые — как я слышал — «не присчитывают, а отсчитывают» года своей жизни. Вполне солидный возраст Тейтеля нимало не мешает ему делать привычное дело, которому он посвятил всю свою жизнь: он всё так же неутомимо и весело любит людей и так же усердно помогает им жить, как делал это в Самаре, в 95–96 годах.
Там, в его квартире, еженедельно собирались все наиболее живые, интересные люди города, впрочем — не очень богатого такими людями. У него бывали все, начиная с председателя окружного суда Анненкова, потомка декабриста, великого умника и «джентльмена», включая марксистов, сотрудников «Самарского вестника» и сотрудников враждебной «Вестнику» «Самарской газеты», — враждебной, кажется, не столь «идеологически», как по силе конкуренции. Бывали адвокаты-либералы и молодые люди неопределённого рода занятий, но очень преступных мыслей и намерений. Странно было встречать таких людей «вольными» гостями судебного следователя, тем более странно, что они отнюдь не скрывали ни мыслей, ни намерений своих.
Когда появлялся новый гость, хозяева не знакомили его со своими друзьями, и новичок никого не беспокоил, все были уверены, что плохой человек не придёт к Якову Тойтелю. Царила безграничная свобода слова. Тейтель сам был пламенным полемистом и, случалось, даже топал ногами на совопросника. Красный весь, седые, курчавые волосы яростно дыбятся, белые усы грозно ощетинились, даже пуговицы на мундире шевелятся. Но это никого не пугало, потому что прекрасные глаза Якова Львовича сияли весёлой и любовной улыбкой.
Самоотверженно гостеприимные хозяева Яков Львович и Екатерина Дмитриевна, супруга его, ставили на огромный стол огромное блюдо мяса, зажаренного с картофелем, публика насыщалась, пила пиво, а иногда густолиловое, должно быть, кавказское вино, обладавшее привкусом марганцево-кислого калия; на белом это вино оставляло несмываемые пятна, но на головы почти не действовало.
Покушав, гости начинали словесный бой. Впрочем, бои начинались и во время процесса насыщения.

У Тейтеля я и познакомился с Николаем Георгиевичем Михайловским-Гариным.
Подошёл ко мне человек в мундире инженера путей сообщения, заглянул в глаза и заговорил быстро, бесцеремонно:
— Это вы — Горький, да? Недурно пишете. А как Хламида — плохо. Это ведь тоже вы, Хламида?
Я сам знал, что Иегудиил Хламида пишет плохо, очень огорчался этим, и поэтому инженер не понравился мне. А он пиявил меня:
— Фельетонист вы слабый. Фельетонист должен быть немножко сатириком, — а у вас этого нет. Юмор есть, но грубоватый, и владеете вы им неумело.
Очень неприятно, когда вот так наскочит на вас незнакомый человек и начнёт говорить правду в глаза вам. И — хоть бы ошибся в чём-нибудь, но — не ошибается, всё верно.
Стоял он вплоть ко мне и говорил так быстро, как будто хотел сказать очень много и опасался, что не успеет. Он был ростом ниже меня, и я хорошо видел его тонкое лицо, украшенное холёной бородкой, красивый лоб под седоватыми волосами и удивительно молодые глаза; смотрели они не совсем понятно, как будто ласково, но в то же время вызывающе, задорно.
— Вам не нравится, как я говорю? — спросил он и, точно утверждая своё право говорить неприятности мне, назвал себя: — Я — Гарин. Читали что-нибудь?
Я читал в «Русской мысли» его скептические «Очерки современной деревни» и слышал о жизни автора среди крестьян несколько забавных анекдотов. Сурово встреченные народнической критикой, «Очерки» весьма понравились мне, а рассказы о Гарине рисовали его человеком «с фантазией».
— Очерки — не искусство, даже не беллетристика, — сказал он, явно думая о чём-то другом, — это было видно по рассеянному взгляду его юношеских глаз.
Я спросил: правда ли, что он однажды засеял сорок десятин маком?
— Почему же непременно — сорок? — как будто возмутился Николай Георгиевич и, прихмурив красивые брови, озабоченно пересчитал: — Сорок грехов долой, если убъёшь паука, сорок сороков церквей в Москве, сорок дней после родов женщину в церковь не пускают, сорокоуст, сороковой медведь — самый опасный. Чорт знает, откуда эта сорочья болтовня? Как вы думаете?
Но, видимо ему было не очень интересно знать, как я думаю, потому что тотчас же, хлопнув меня по плечу маленькой, крепкой рукой, он сказал с восхищением:
— Но если б вы, батенька, видели этот мак, когда он зацвёл!
Затем Гарин, отскочив от меня, устремился в словесное побоище, разгоревшееся за столом.
Эта встреча не вызвала у меня симпатии к Н.Г., мне почудилось в нём нечто искусственное. Зачем это он исчислял со'роки? И не скоро привык я к его барственной щеголеватости, к «демократизму», в котором мне сначала чудилось тоже что-то показное.
Был он строен, красив, двигался быстро, но изящно, чувствовалось, что эта быстрота не от нервной расшатанности, а от избытка энергии. Говорил как будто небрежно, но на самом деле очень ловко и своеобразно построенными фразами. Замечательно искусно владел вводными предложениями, которые терпеть не мог А.П. Чехов. Однако я никогда не замечал у Н.Г. свойственной адвокатам привычки любоваться своим красноречием. В его речах всегда было «словам — тесно, мыслям — просторно».
Должно быть, с первой встречи он часто вызывал впечатление, не очень выгодное для себя. Драматург Косоротов жаловался на него:
— Мне с ним хотелось о литературе побеседовать, а он меня угостил лекцией о культуре корнеплодов, потом говорил что-то о спорынье.
А Леонид Андреев на вопрос: как понравился ему Гарин? — ответил:
— Очень милый, умный, интересный, очень! Но — инженер. Это — плохо, Алексеюшка, когда человек — инженер. Я боюсь инженера, опасный человек! И не заметишь, как он приладит тебе какое-нибудь лишнее колёсико, а ты вдруг покатишься по чужим рельсам. Гарин этот очень склонен ставить людей на свои рельсы, да, да! Напористый, толкается…

Николай Георгиевич строил ветку железной дороги от Самары на Сергиевские серные воды, и эта постройка сопряжена была у него со множеством различных анекдотов.
Понадобился ему локомотив какой-то особенной конструкции, и он заявил министерству путей сообщения о необходимости купить локомотив в Германии. Но министр путей или Витте, запретив покупку, предложил заказать локомотив в Сормове или на коломенских заводах. Не помню, путём каких сложных и смелых ухищрений Гарин купил локомотив всё-таки за границей и контрабандно пригнал его в Самару; это, должно быть, сохранило несколько тысяч денег и несколько недель времени, более дорогого, чем деньги.
Но он юношески восторженно хвастался не тем, что сэкономил время и деньги, а именно тем, что исхитрился пригнать контрабандно локомотив.
— Вот это — подвиг! — восклицал он. — Не правда ли?
Казалось, что «подвиг» был вызван не столько силою деловой необходимости, сколько желанием преодолеть поставленное препятствие и даже проще: желанием созорничать. Как во всяком талантливом русском человеке, склонность к озорству была очень заметна в характере Н.Г.
Добр он был тоже по-русски. Деньги разбрасывал так, как будто они его отягощали и он брезговал разноцветными бумажками, на которые люди обменивают силы свои. Первым браком он был женат на богатой женщине, кажется, дочери генерала Черевина, личного друга Александра Третьего. Но её миллионное состояние он в краткий срок истратил на сельскохозяйственные опыты и в 95–96 годах жил личным заработком. Жил широко, угощая знакомых изысканными завтраками и обедами, дорогим вином. Сам ел и пил так мало, что нельзя было понять: чем же питается его неукротимая энергия? Любил делать подарки и вообще любил делать приятное людям, но не для того, чтоб расположить их в свою пользу, нет, этого он легко достигал обаянием своей талантливости и «динамичности». Принимая жизнь как праздник, он бессознательно заботился, чтоб и окружающие его так же принимали её.
Невольным участником одного из анекдотов, походя создававшихся Гариным, оказался и я. Как-то утром, в воскресенье, я сидел в редакции «Самарской газеты», любуясь моим фельетоном, который был вытоптан цензором, как овсяное поле лошадью. Вощёл сторож, ещё совершенно трезвый, и сказал:
— Вам часы привезли из Сызрани.
В Сызрани я не был, часов не покупал, о чём и заявил сторожу. Он ушёл, пробормотал что-то за дверью и снова явился:
— Еврей говорит: вам часы.
— Позови.
Вошёл старенький еврей в стареньком пальто и невероятной формы шляпе, недоверчиво осмотрел меня и положил на стол предо мною листок отрывного календаря, на листке неразборчивым почерком Гарина было написано: «Пешкову Горькому» и ещё что-то, чего нельзя было понять.
— Это вам дал инженер Гарин?
— А я знаю? Я же не спрашиваю, как зовут покупателя, — сказал старик.
Протянув руку, я предложил ему:
— Покажите часы.
Но он отшатнулся от стола и, глядя на меня, как на пьяного, спросил:
— Может, есть другой Пешков-Горьков — нет?
— Нет. Давайте часы и уходите.
— Ну, хорошо, хорошо, — сказал еврей и, пожав плечами, ушёл, а часов не дал мне. Через минуту сторож и ломовой извозчик внесли большой, но не тяжёлый ящик, поставили его на пол, а старик предложил мне:
— Распишите на записку, что получили.
— Это что такое? — осведомился я, показывая на ящик; еврей равнодушно ответил:
— Вы знаете: часы.
— Стенные?
— Ну да. Десять часов.
— Десять штук часов?
— Пусть будет штук.
Хотя всё это было смешно, но я сердился, потому что и еврейские анекдоты не всегда хороши. Они особенно плохи, когда не понимаешь их или когда приходится самому играть в анекдоте роль глупую. Я спросил старика: что значит всё это?
— Подумайте, кто же едет из Самары в Сызрань покупать часы?
Но еврей тоже почему-то осерчал.
— А какое мне дело думать? — спросил он. — Мне сказали: сделай! И я сделал. «Самарская газета»? Верно. Пешков-Горьков? И это верно. И распишитесь на записку. Что вы от меня хотите?
Я уже ничего не хотел. А старик, видимо, думал, что его втянули в какую-то тёмную историю, у него дрожали руки, и он ломал пальцами поля своей шляпы. Он так смотрел на меня, что я почувствовал себя виноватым в чём-то пред ним. Отпустив его, я попросил сторожа убрать ящик в корректорскую.
Дней через пять явился Николай Георгиевич, запыленный, усталый, но всё-таки бодрый. И тужурка инженера на нём — как его вторая кожа. Я спросил:
— Это вы прислали мне часы?
— Ах, да! Я, я. А — что?
И, с любопытством глядя на меня, он тоже спросил:
— Что вы думаете делать с ними? Мне они совершенно не нужны.
Затем я услышал следующее: гуляя на закате солнца в Сызрани, по берегу Волги, Николай Георгиевич Гарин-Михайловский увидал мальчика-еврея, который удил рыбу.
— И всё, знаете, батенька, удивительно неудачно. Ерши клюют жадно, но из трёх два срываются. В чём дело? Оказалось, он ловит не на крючок, а на медную булавку.
Разумеется, мальчик оказался красавцем и необыкновенного ума. Человек, далёкий от наивности и не очень добродушный, Гарин чрезвычайно часто встречал людей «необыкновенного ума». Видишь то, что сильно хочешь видеть.
— И уже изведавший горечь жизни, — продолжал он рассказывать. — Живёт у деда, часовщика, учится мастерству, ему одиннадцать лет. Он и дед — кажется, единственные евреи в городе. Ну и так далее. Пошёл с ним к деду. Магазин скверненький, старик чинит горелки ламп, притирает самоварные краны. Пыль, грязь, нищета. У меня бывают припадки… сентиментальности. Предложить денег? Неловко. Ну, я и купил весь его товар, а мальчишке дал денег. Вчера послал ему книг.
И совершенно серьёзно Н.Г. сказал:
— Если вам эти часы некуда девать, я, пожалуй, пришлю за ними. Можно отдать рабочим на ветке.
Он рассказал всё это, как всегда, торопливо, но несколько смущённо и, говоря, всё как-то отмахивался коротким, резким жестом правой руки.

Иногда он печатал в «Самарской газете» небольшие рассказы. Одни из них — «Гений» — подлинная история еврея Либермана, который самостоятельно додумался до дифференциального исчисления. Именно так: полуграмотный, чахоточный еврей, двенадцать лет оперируя с цифрами, открыл дифференциальное исчисление и когда узнал, что это уже сделано задолго до него, то, поражённый горем, умер от лёгочного кровоизлияния на перроне станции Самара.
Написан был рассказ не очень искусно, но Н.Г. поведал в редакции на словах историю Либермана с поразительным драматизмом. Он вообще рассказывал превосходно и, нередко, лучше, чем писал. Как литератор он работал в условиях совершенно неподходящих, и удивительно, что он мог, при его непоседливости, написать такие вещи, как «Детство Тёмы», «Гимназисты», «Студенты», «Клотильда», «Бабушка».
Когда «Самарская газета» попросила его написать рассказ о математике Либермане, он, после долгих увещаний, сказал, что напишет в вагоне, по дороге куда-то на Урал. Начало рассказа, написанное на телеграфных бланках, привёз в редакцию извозчик с вокзала Самары. Ночью была получена длиннейшая телеграмма с поправками к началу, а через день или два ещё телеграмма: «Присланное — не печатать, дам другой вариант». Но другого варианта он не прислал, а конец рассказа прибыл, кажется, из Екатеринбурга.
Писал он так неразборчиво, что рукопись нужно было расшифровывать, а это, конечно, несколько изменяло рассказ. Затем рукопись переписывалась знаками, доступными пониманию наборщиков. Вполне естественно, что, читая рассказ в газете, Н.Г. сказал, сморщив лицо:
— Чорт знает чего я тут наплёл!
Кажется, о рассказе «Бабушка» он сообщил:
— Это написано в одну ночь, на почтовой станции. Какие-то купцы пьянствовали, гоготали, как гуси, а я писал.
Я видел черновики его книг о Маньчжурии и «Корейских сказок»; это была куча разнообразных бумажек, бланки «Отдела службы тяги и движения» какой-то железной дороги, линованные страницы, вырванные из конторской книги, афиша концерта и даже две китайские визитные карточки; всё это исписано полусловами, намеками на буквы.
— Как же вы читаете это?
— Ба! — сказал он. — Очень просто, ведь это мною написано.
И бойко начал читать одну из милых сказок Кореи. Но мне показалось, что читает он не по рукописи, а «по памяти».
Я думаю, что к себе, литератору, он относился недоверчиво и несправедливо. Кто-то похвалил «Детство Тёмы».
— Пустяки, — сказал он, вздохнув. — О детях все хорошо пишут, о них трудно написать плохо.
И, как всегда, тотчас же уклонился в сторону:
— А вот мастерам живописи трудно написать портрет ребёнка, у них дети — куклы. Даже «Инфанта» Ван-Дейка — кукла.
С.С. Гусев, талантливый фельетонист «Слово-Глаголь», попенял ему:
— Грешно, что вы так мало пишете!
— Должно быть, потому, что я больше инженер, чем литератор, — сказал он и невесело усмехнулся. — Инженер я тоже, кажется, не той специальности, мне нужно бы строить не по горизонталям, а по вертикальным линиям. Нужно было взяться за архитектуру.
Но о своей работе путейца он рассказывал прекрасно, с великим жаром, как поэт.
И так же отлично, увлечённо рассказывал темы своих литературных работ. Помню две: на пароходе между Нижним и Казанью он говорил, что хочет писать большой роман на тему легенды о Цин Гиутонге, китайском дьяволе, который пожелал делать добро людям; в русской литературе легенду эту использовал старинный романист Рафаил Зотов. Герой Гарина, хороший, очень богатый фабрикант, которому скучно стало жить, тоже захотел делать добро людям. Добродушный мечтатель, он вообразил себя Робертом Оуэном, наделал очень много смешного и, затравленный людями здравого смысла, умер в настроении Тимона Афинского.
В другой раз, ночью, сидя у меня в Петербурге, он совершенно изумительно рассказал мне случай, который ему хотелось изобразить:
— На трёх страницах, не больше!
Рассказ, насколько я его помню, таков: лесной сторож, человек углублённый в себя, подавленный одинокой жизнью и только чувствующий зверя в человеке, идёт к ночи в свою сторожку. Обогнал бродягу, пошли вместе. Вялая и осторожная беседа людей, взаимно не верящих друг другу. Собирается гроза, в природе напряжение, над землёю мечется ветер, деревья прячутся друг за друга, жуткий шорох. Вдруг сторож почувствовал, что бродягу соблазняет желание убить его. Он старается идти сзади попутчика, но тот, явно не желая этого, шагает рядом. Оба замолчали. И сторож думает: всё равно, что бы он ни делал — бродяга убьёт его, — судьба! Пришли в сторожку, лесник накормил бродягу, поел сам, помолился и лёг, а нож, которым резал хлеб, оставил на столе да ещё перед тем, как лечь, осмотрел ружьё, стоявшее в углу у печки. Разыгралась гроза. Гром в лесу гудит особенно жутко и молнии страшнее. Хлещет ливень, сторожка дрожит, как будто сорвалась с земли и плывёт. Бродяга посмотрел на нож, на ружьё, встал и надел шапку.
— Куда? — спросил лесник.
— Уйду я, ну тя к чорту.
— Зачем?
— Знаю! Убить меня хочешь ты.
Сторож схватил его, говорит:
— Полно, брат! Я ведь думал: ты меня убить хочешь. Не уходи!
— Уйду! Уж коли оба думали об этом, значит: одному не жить.
И ушёл бродяга. А сторож, оставшись один, сел на лавку, заплакал скупыми, мужицкими слезами.
Помолчав, Гарин спросил:
— А может быть, не надо, чтобы плакал? Хотя он говорил мне: заплакал я горько. Я спрашиваю: «О чём?» — «Не знаю, Николай Егорович, — сказал он, — горестно стало». Может быть, сделать так, чтобы бродяга не уходил, а сказал бы что-нибудь, например: «Вот, братец ты мой, каковы мы люди!» Или просто: легли бы они спать?
Было видно, что эта тема очень волнует его и что он остро чувствует тёмную глубину её. Рассказал он очень тихо, почти шопотом, быстренькими словами; чувствовалось, что он прекрасно видит лесника, бродягу, синий блеск молний в чёрных деревьях, слышит гром, и вой, и шорох. И странно было, что этот изящный человек, с таким тонким лицом и руками женщины, весёлый, энергичный, носит в себе такие тяжёлые темы. Не похоже это на него, общий тон его книг — лёгкий, праздничный. Н.Г. Гарин улыбался людям, видел себя работником, нужным миру, и обладал бодрой, подкупающей самоуверенностью человека, который знает, что он добьётся всего, чего хочет. Встречаясь с ним нередко, хотя всегда «наскоро», ибо он вечно куда-то спешил, я помню его только бодрым, но не помню задумчивым, усталым, озабоченным.
А о литературе он почти всегда говорил нерешительно, стеснённо, пониженным тоном. И когда, спустя много времени, я спросил его:
— Написали о леснике?
Он сказал:
— Нет, это не моя тема. Это — для Чехова, тут нужен его лирический юмор.

Я думаю, что он считал себя марксистом, потому что был инженером. Его привлекала активность учения Маркса, и когда при нём говорили о детерминизме Марксовой философии экономики, — одно время говорить об этом было очень модно, — Гарин яростно спорил против этого, так же яростно, как, впоследствии, спорил против афоризма Э. Бернштейна: «Конечная цель — ничто, движение — всё».
— Это — декадентщина! — кричал он. — На земном шаре нельзя построить бесконечной дороги.
Марксов план реорганизации мира восхищал его своей широтой, будущее он представлял себе как грандиозную коллективную работу, исполняемую всей массой человечества, освобождённого от крепких пут классовой государственности.
Он был по натуре поэт, это чувствовалось каждый раз, когда он говорил о том, что любит, во что верит. Но он был поэтом труда, человеком с определённым уклоном к практике, к делу. Нередко приходилось слышать от него чрезвычайно оригинальные и смелые утверждения. Так, например, он был уверен, что сифилис следует лечить прививкой тифа, и утверждал, что ему известен не один случай, когда сифилитики излечивались, переболев тифом. Он даже написал об этом: именно так излечился один из героев его книги «Студенты». Тут он едва ли не оказался пророком, ибо прогрессивный паралич уже начинают лечить прививкой плазмодия лихорадки и учёные медики всё более часто говорят о возможности «паратерапии».
Любил Гарин говорить о «паразитоводстве», но, кажется, тогда уже был найден и применялся в Соединённых Штатах паразит, убивающий картофельного жучка.
Вообще Н.Г. был разносторонне, по-русски даровит и по-русски же разбрасывался во все стороны. Однако всегда было удивительно интересно слушать его речи о предохранении ботвы корнеплодов от вредителей, о способах борьбы с гниением шпал, о баббите, автоматических тормозах, — обо всём он говорил увлекательно.
Савва Мамонтов, строитель Северной дороги, будучи на Капри уже после смерти Н.Г., вспомнил о нём такими словами:
— Талантлив был, во все стороны талантлив! Даже инженерскую тужурку свою талантливо носил.
А Мамонтов хорошо чувствовал талантливых людей, всю жизнь прожил среди них, многих таких, как Фёдор Шаляпин, Врубель, Виктор Васнецов, — и не только этих, — поставил на ноги, да и сам был исключительно, завидно даровит.

Возвратясь из Маньчжурии и Кореи, Гарин был приглашён в Аничков дворец к вдовствующей царице, Николай Второй пожелал выслушать его рассказ о путешествии.
— Это провинциалы! — недоуменно пожимая плечами, говорил Гарин после приёма во дворце.
И рассказал о своём визите приблизительно так:
— Не скрою: я шёл к ним очень подтянувшись и даже несколько робея. Личное знакомство с царём ста тридцати миллионов народа — это не совсем обыкновенное знакомство. Невольно думалось: такой человек должен что-то значить, должен импонировать. И вдруг: сидит симпатичный пехотный офицер, курит, мило улыбается, изредка ставит вопросы, но всё не о том, что должно бы интересовать царя, в царствование которого построен действительно великий Сибирский путь и Россия выезжает на берега Тихого океана, где её встречают вовсе не друзья и — не радостно. Может быть, я рассуждаю наивно, царь не должен беседовать о таких вопросах с маленьким человеком? Но тогда — зачем же звать его к себе? А если позвал, то умей отнестись серьёзно и не спрашивай: любят ли нас корейцы? Что ответишь? Я тоже спросил и неудачно: «Вы кого подразумеваете?» Забыл, что меня предупредили: спрашивать я не могу, должен только отвечать. Но ведь как же не спросить, если сам он спрашивает и скупо и глупо, а дамы — молчат? Старая царица удивлённо поднимает то одну, то другую бровь. Молодая, рядом с ней, точно компаньонка, сидит в застывшей позе, глаза каменные, лицо — обиженное. Внешне она напомнила мне одну девицу, которая, прожив до тридцати четырёх лет, обиделась на природу за то, что природа навязала женщине обязанность родить детей. А — ни детей, ни даже простенького романа у девицы не было. И сходство царицы с нею тоже как-то мешало, стесняло меня. В общем было очень скучно.
Он и рассказал всё это очень торопливо и точно досадуя, что приходится рассказывать неинтересное.
Через несколько дней его официально известили, что царь дал ему орден, кажется, Владимира, но ордена он не получил, потому что вскоре был административно выслан из Петербурга за то, что вместе с другими литераторами подписал протест против избиения студентов и публики, демонстрировавшей у Казанского собора.
Над ним посмеялись:
— Ускользнул орден-то, Николай Георгиевич?
— Чорт бы их подрал, — возмущался он, — у меня тут серьёзное дело, и вот — надо ехать! Нет, сообразите, как это глупо! Ты нам не нравишься, поэтому не живи и не работай в нашем городе! Но ведь в другом-то городе я останусь таким же, каков есть!
Через несколько минут он говорил уже о необходимости лесонасаждения в Самарской губернии, для того чтоб преградить движение песков с востока.
У него всегда были в голове широкие проекты, и, пожалуй, чаще всего он говорил:
— Надо бороться.
Бороться надобно было с обмелением Волги, популярностью «Биржевых ведомостей» в провинции, с распространением оврагов, вообще — бороться!
— С самодержавием, — подсказал ему рабочий Петров, гапоновец, а Н.Г. весело спросил его:
— Вы недовольны тем, что ваш враг — глуп, хотите поумнее, посильнее?
Слепой Шелгунов, старый революционер, один из первых рабочих-эсдеков, осведомился:
— Это — кто сказал? Хорошо сказал.

Было это в Куоккале, летом 1905 года. Н.Г. Гарин привёз мне для передачи Л.Б. Красину в кассу партии 15 или 25 тысяч рублей и попал в компанию очень пёструю, скромно говоря. В одной комнате дачи заседали с П.М. Рутенбергом два ещё не разоблачённых провокатора — Евно Азеф и Татаров. В другой — меньшевик Салтыков беседовал с В.Л.Бенуа о передаче транспортной техники «Освобождения» петербургскому комитету и, если но ошибаюсь, при этом присутствовал тоже ещё не разоблачённый Доброскок — Николай Золотые Очки. В саду гулял мой сосед по даче пианист Осип Габрилович с И.Е. Репиным; Петров, Шелгунов и Гарин сидели на ступеньках террасы. Гарин, как всегда, торопился, поглядывал на часы и вместе с Шелгуновым поучал неверию Петрова, всё ещё веровавшего в Гапона. Потом Гарин пришёл ко мне в комнату, из которой был выход к воротам дачи.
Мимо нас проследовали к поезду массивный, толстогубый, со свиными глазками Азеф, в тёмносинем костюме, дородный, длинноволосый Татаров, похожий на переодетого соборного дьякона, вслед за ними ушли хмурый, сухонький Салтыков, скромный Бенуа. Помню, Рутенберг, подмигнув на своих провокаторов, похвастался мне:
— Наши-то солиднее ваших.
— Сколько у вас бывает народа, — сказал Гарин и вздохнул. — Интересно живёте!
— Вам ли завидовать?
— А — что я? Я вот езжу туда-сюда, как будто кучер дьявола, а жизнь проходит, скоро — шестьдесят лет, а что я сделал?
— «Детство Тёмы», «Гимназисты», «Студенты», «Инженеры» — целая эпопея!
— Вы очень любезны, — усмехнулся он. — Но ведь вы знаете, что все эти книжки можно бы и не писать.
— Очевидно — нельзя было не писать.
— Нет, можно. Да и вообще теперь время не для книжек…
Кажется, впервые я видел его усталым и как бы в некотором унынии, но это потому, что он был нездоров, его лихорадило.
— Вас, батенька, скоро посадят, — вдруг сказал он. — предчувствие. А меня закопают — тоже предчувствие.
Но через несколько минут, за чаем, он снова был самим собой и говорил:
— Счастливейшая страна Россия! Сколько интересной работы в ней, сколько волшебных возможностей, сложнейших задач! Никогда никому не завидовал, но завидую людям будущего, тем, кто будет жить лет через тридцать, сорок после нас. Ну-с, до свидания! Я — пошёл.
Это было последнее наше свидание. Он так и умер «на ходу», — участвовал в каком-то заседании по литературным делам, сказал горячую речь, вышел в соседнюю комнату, прилёг на диван, и паралич сердца оборвал жизнь этого талантливого, неистощимо бодрого человека.

Михаил Вилонов

Один из хороших советских поэтов, Дмитрий Семёновский, в стихотворении своём «Слава злобе», напечатанном, если не ошибаюсь, в одном из номеров «Прожектора» за прошлый год, сказал:
Мне тяжело, когда, подобя
Людей зверям, слепая кровь
Темнит их взор. Но — слава злобе,
Воинствующей за любовь!


Если бы это четверостишие говорило не о злобе, а о более глубоком и творческом чувстве, чем она, — о ненависти, — я мог бы взять его эпиграфом к моему воспоминанию о Михаиле Вилонове. Был такой Человек; думаю, что те из товарищей, которые встречались с ним, чётко помнят его.
Он был создан природой крепко, надолго, для великой работы. Монументальная, стройная фигура его была почти классически красива.
— Какой красивый человек! — восхищались каприйские рыбаки, когда Вилонов, голый, грелся на солнце, на берегу моря.
Правильно круглый череп покрыт тёмным бархатом густых, коротко остриженных волос, смуглое лицо хорошо освещено большими глазами, белки — синеваты, зрачки — цвета спелой вишни; взгляд этих глаз сначала показался мне угрюм и недоверчив. Лицо его нельзя было назвать красивым: черты слишком крупны и резки, но, увидав такое лицо однажды, не забываешь никогда. На бритых щеках зловеще горел матовый румянец туберкулеза.
Вилонов был рабочий, большевик; несколько раз сидел в тюрьме; после 1906 года тюремщики, где-то на Урале, избили его и, бросив в карцер, облили нагого, израненного, круто посоленной водой. Восемь дней он купался в рассоле, валяясь на грязном, холодном асфальте; этим и было разрушено его могучее здоровье.
И в первые дни знакомства он вызвал у меня впечатление мрачного, угнетённого болезнью, очень самолюбивого, зачитавшегося книг не по силе его уму и подавленного книжностью. Мне рассказывали легенды о его партийной работе в пятом-шестом годах, о его бесстрашии, нечеловеческой выносливости, и я подумал, что человеку этому естественно было устать и что живёт он по инерции, автоматически, как многие жили в ту пору.
Ошибиться было легко: я так много видел людей нервно истерзанных, озлобленных до бешенства, до отчаяния, почти до безумия, — побеждённых и смертельно уставших людей. Были и такие побеждённые, которые, казалось, завидуют «торжеству победителей», гораздо сильнее, чем ненавидят их. Люди этого типа, помня поговорку «победителей не судят», с явным и злым пристрастием несчастливых игроков судили своих товарищей, тоже побеждённых, но оказавшихся неспособными сложить оружие.
Вилонов на первых же выступлениях своих по организации преподавания в Каприйской школе обнаружил удивительную страстность, прямоту мысли и непоколебимую уверенность в правильности отрицательного отношения Владимира Ильича к школе. Говорил он глуховатым голосом человека с больными лёгкими, иногда вскрикивая несколько истерически, но я заметил, что он кричит книжные слова лишь тогда, когда у него не хватает своих.
Меня, привыкшего слышать личные выпады и едкие колкости нервозных людей, Вилонов очень радостно удивил сочетанием в нём пламенной страстности с совершенным беззлобием.
— Ну, а чего же злиться? — спросил он меня в ответ на моё замечание. — Это уж пусть либералы злятся, меньшевики, журналисты и вообще разные торговцы старой рухлядью.
Помолчал и довольно сурово прибавил:
— Революционный пролетариат должен жить не злостью, а — ненавистью.
Затем, хлопая ладонью по колену своему, сказал с явным недоумением:
— Тут, у вас, какая-то чортова путаница: идея воспитания профессиональных революционеров — идея Ленина, а его — нет здесь! Против этой идеи могут спорить только шляпы и сапоги, а ведь тут…
Не договорив, он ушёл.
Разговориться с ним трудно мне было, первые дни он не очень ладил со мной, смотрел на меня недоверчиво, как на некое пятно неопределённых очертаний. Но как-то само собою случилось, что однажды, кончив занятия в школе, он остался обедать у меня, а после обеда, сидя на террасе, заговорил с добродушной суровостью:
— Пишете вы — не плохо, читать вас я люблю, а — не совсем понимаю. Зачем это возитесь вы с каким-то человеком, пишете его с большой буквы даже? Я эту штуку «Человек» в тюрьме читал, досадно было. Человек с большой буквы, а тут — тюрьма, жандармы, партийная склока! Человека-то нет ещё. Да и быть не может — разве вы не видите?
Когда я сказал ему, что для меня вот он, Вилонов, уже Человек с большой буквы, он, нахмурясь, отмахнулся рукой и протянул:
— Ну-у, что там? Таких, как я, — сотни, мы — чернорабочий народ в революции, у нас ещё не всё… в порядке. А отдельные фигуры, вроде Ленина, Бебеля, — не опора для вашего оптимизма. Нет, не опора.
Он отрицательно покачал бархатной головой, закрыл глаза и потише, отрывисто произнёс:
— Мастеров, практиков, художников революции, как Ленин, Бебель, да ещё двое, трое… и — всё тут! А человека — нет ещё. Нельзя быть человеком. И жить ему негде, не на чём. Почвы нет. Он явится тогда, когда Ленин и вообще мы — расчистим ему место. Да.
Встал и начал шагать по террасе, возбуждённо жестикулируя. Оказалось, что он весьма склонен философствовать о будущем, и я бы сказал, что у него было развито чувство осязания будущего. Он видел, нащупывал, — хотя бы сквозь туман, сквозь темноту, — какие-то своеобразные формы общественности, каких-то особенно оригинальных людей. Помню, я не очень понимал его, да, кажется, и не очень внимательно слушал: меня в нём интересовало не это. Но я понимал, что его представления независимы от социалистов-утопистов и что он видит в будущем человечество сильных, человечество героев, развившееся до степени космической силы. Впоследствии я не один раз наблюдал романтизм революционеров-рабочих, — романтизм, который как будто конфузит их и о котором они разрешают себе говорить лишь в минуты исключительные.

Меня особенно заинтересовали его слова о злости и ненависти, он часто, в разных формах, повторял эти слова, и чувствовалось, что за ними скрыта основная тема, вокруг которой вьются все мысли этого большого человека, молодого, сильного, но уже осуждённого на смерть идиотами и скотами.
Я чувствовал, что Вилонов — человек как-то своеобразно ненавидящий. Ненависть была как бы его органическим свойством, он насквозь пропитан ею, с нею родился, это чувство дышало в каждом его слове. Совершенно лишённая признаков «словесности», театральности, фанатизма, она была удивительно дальнозоркой, острой и тоже совершенно лишена мотивов личной обиды, личной мести. Меня удивила именно чистота этого чувства, его спокойствие, завершённость, полное отсутствие в нём мотивов, посторонних общей идее, вдохновлявшей ненависть. А удивило это меня потому, что после пятого-шестого годов я увидел очень много революционеров, которые были таковыми Христа ради, из авантюризма, по «увлечениям молодости», по мести за карьеру, испорченную случайным арестом, из романтизма, даже из страха пред революцией и ещё по многим мотивам, весьма личным, очень далёким от идеи революционного социализма, видел, наконец, и революционеров, бывших таковыми «скуки ради».
Вилонов, человек безукоризненно правдивый в своём отношении к людям, прямодушный до резкости, говорил:
— Вы, может, думаете, что побои имели какое-то значение для меня? Никакого. Здоровья, конечно, жаль. Но не могу же я винить палку за то, что меня ударили ею. Меня били не один раз. И ведь всё равно, кто бьёт: отец, мать или чужие. Бить человека — это в порядке жизни. Да и — что мне побои? Вот я какой!
Забыв о своём туберкулёзе, он медленно поднял руку на уровень головы и опустил её до колена, указывая на своё стройное тело.
— Когда тюремщики топтали меня ногами, я, конечно, чувствовал и боль и обиду, но, право же, гораздо больше — страх: что, если б на моём месте оказался другой товарищ, не такой крепкий, как я?
И, покашливая, задыхаясь, он продолжал потише, нахмурив густые брови:
— Ведь они всякого могут растоптать, попади им в злую минуту Ленин, они и его… Вот где ужас! Главное-то и непростительное преступление классового общества в том, что оно воспитало в людях страсть к мучительству, какое-то бешенство. С наслаждением мучают, сукины дети, это я очень знаю! Вот наслаждение-то и есть преступность, которую уж никак, никто не оправдает. В природе такой гадости — нет! Кошка мышью играет, так она, кошка, — зверь и никаких подлостей лицемерных, вроде гуманизма, не выдумала.
Он долго говорил на эту тему, рассказывал об истязаниях в Орловском централе, о страшных драмах на Амурской колёсной дороге и заставил меня почувствовать, что ему знаком лишь один страх — страх за жизнь товарища.
А к себе он относился так, как будто не понимал, насколько опасно болен, хотя однажды сказал очень спокойно:
— Ну, меня ненадолго хватит.

В праздничный день школа поехала осматривать Неаполитанский музей, Вилонов остался, пришёл ко мне и сердито попросил:
— Дайте почитать что-нибудь лёгкое. Плохо чувствую себя, душит, и голова чугунная.
Взял «Простое сердце» Флобера и ушёл читать в сад.
Дул горячий, раздражающий нервы ветер из Африки — сирокко. Над морем опаловое небо, как бы пропылённое знойной пылью; море цвета снятого молока и кипит, рычит, бухая в камень острова высокой волной. Яростно трещали цикады, сухо шумел жёсткий лист олив, — в такие дни юг Италии особенно богат различными драмами.
Вечером я сидел на берегу, в серых, горячих камнях; за островом Искией опускалось солнце, окрасив море в неестественный, лиловатый цвет. Волна била в камни, брызги её сверкали радужно. Медленно, тяжёлыми шагами подошёл Вилонов, сел рядом со мной, положил на колени мне книгу.
— Прочитали?
— Ну да.
— Понравилось?
Он снял шляпу с бархатной своей головы, тщательно укрепил её в трещине камня, чтобы ветром не сдуло. Покашлял, вытер пот с лица и спросил:
— Ведь если я скажу: хорошо, а — не нравится, так вы мне не поверите?
Я ответил, что не очень тороплюсь верить, но хотел бы понять, а он согнулся, зачерпнул ковшом широкой ладони треть мелкой гальки и долго молчал, бросая отшлифованные камешки в брызги воды. Потом ворчливо заговорил:
— Не люблю жалостной литературы! В каких людях она рассчитывает пробудить жалость и прочие добрые чувства? Он «чувства добрые лирой пробуждал», а его застрелили. Командующие классы властвуют посредством насилия, — на кой чорт нужны им добрые чувства? Что же — это мы, что ли, должны заразиться жалостью к бессчастным и всяким униженным? Слезой грязи не смоешь. Тем более не смоешь крови. А задача — смыть с людей кровь и грязь.
Взяв книгу из моих рук, он поднял её, как бы показывая её кому-то вдали, в пустоте.
— Это — хорошо! Как он мог написать глупую кухарку столь… убедительно? Даже странно, как будто видишь её. Интересный фокус.
Пересыпая гальку с ладони на ладонь, он продолжал задумчиво и тихо:
— Как-то… обидно видеть, что книги лучше людей, а ведь это верно: лучше! Как можно, будучи явным буржуем, написать «Углекопов», «Разгром» или «Девяносто третий год»? Непонятно.
Бросил камешком в книгу на колене моём и спросил:
— Знаете, что тут хорошо? Ненависть автора, правда ненависти. Вот так и надо: спокойно, решительно, без оглядки! Когда говорят или пишут о святой, великой и ещё какой-то там правде, я понимаю это только как правду ненависти. Никакой другой правды не может быть. Всякая другая — ложь. Вот Ленин это понимает.
Помолчав, он прибавил:
— Пожалуй, он один и понимает.
Вилонов бросил гальку, встал, встряхнулся:
— Уйдёмте отсюда, тут — оглохнешь, да и сыро.
Доро'гой, медленно шагая в гору, спросил:
— А что, есть какая-нибудь формула ненависти?
— Не знаю.
— Я где-то прочитал, что чувство ненависти стремится в корне уничтожить не только всё, что её возбуждает, но даже и самую мысль о возможности существования таких возбудителей. Там как-то мудрёно было сказано…
Он задыхался, но, когда я сказал, что вредно ему говорить поднимаясь в гору, он не обратил внимания на мои слова, продолжая:
— Классовая ненависть — самая могучая творческая сила. Читали вы «Государство будущего»? По-моему, Бебель в этой книжке недалеко смотрит. Это — ремонт, а не новая постройка.
И, остановясь, сказал с усмешкой:
— Надо отдохнуть. Эдакий идиотский ветер!

В другой раз он засиделся со мною до поздней ночи; весь день ожесточённо спорил, возбуждение его разрешилось кровохарканием, и он был несколько угнетён этим. Сидели мы на маленьком дворике, залитом цементом, на каменных ступенях лестницы в сад, разбитый по горе, среди скал.
Вилонов снова говорил на свою тему о единой правде — правде ненависти, но говорил как будто не для меня, а для того, чтоб ещё раз послушать свои мысли. Потом надолго задумался, замолчал, отмахиваясь от комаров веткой акации, и, наконец, предложил:
— Вот я расскажу вам одну историю, может быть, пригодится, напишете когда-нибудь.
Пересел ступени на две выше меня, прислонился плечом к стене и рассказал:
— Где-то на Урале, — помнится, на Сергино-Уфалейских заводах, — была семья рабочих: отец-старовер, два сына и две дочери, одна — замужем за конторщиком — жила с отцом, другая отбилась от семьи и работала в заводской школе помощницей учительницы. Она ввела старшего брата в кружок рабочих, а старший скоро потянул за собой и младшего. Через некоторое время среди рабочих появились листки, затем последовал обыск в школе; отец доглядел, что старший сын прячет что-то в бане, на чердаке; нашёл спрятанное, прочитал, позвал сына. «Ты — что? Против царя?» Тот ответил честно. «Ну, — сказал отец, — я тебе приказываю: брось это!» — «А если не брошу?» — «А если не бросишь, так я вот эти бумаги сам начальству объявлю, понял? И сестре скажи, чтобы не смела пакостничать, голову оторву ей!» Сын был тоже неподатлив характером, угроза отца не испугала его. Сестру ненадолго арестовали, а выпустив, запретили ей учительствовать и отдали, конечно, под надзор полиции, принудив её жить в доме отца. Отец, старшая сестра, зять — стали всячески травить её, дважды жестоко избили, братья вступились за неё, и в доме началась жизнь адова. В январе, накануне своих именин, дочь — её звали Татьяна — внезапно умерла. Старик отказался похоронить её в одной ограде с матерью, заявив: «Я не знаю, отчего она сдохла, может, сама на себя руки наложила». Братья были уверены, что старшая сестра, с благословения отца, отравила Татьяну, но доказательств этому не было, да братья и не решались искать их. Отец очень приблизил к себе старшую сестру и зятя, братьев всячески стесняли, следили за каждым их шагом. Старший, не стерпев, ушёл из дому, а младший был ещё несовершеннолетен и хотя вспыльчив, но характером нетвёрд. Отец и зять в несколько месяцев забили его до идиотизма и немоты, — во время побоев парень перекусил себе язык, рана заросла плохо, и парень стал говорить так, что его уже трудно было понимать. А старший брат начал пьянствовать, буянить, с завода его рассчитали, он ушёл куда-то и пропал без вести.
Как сейчас — пред собою вижу маленький дворик виллы Спинола, с пальмой посредине его; беспощадно ярко светит луна, придавая цементу двора блеск оксидированного серебра; шумят, качаются деревья в саду над головами нашими. Тёмносерая стена поросла мхами, покрыта вьющимися розами, к ней прижался большой круглоголовый человек с суровым, спокойным лицом. Он — в синей сатиновой рубахе, и сатин светится, как шёлк.
Рассказывал Вилонов бесстрастно, без лишних слов, покашливал и отирал рот платком, оставляя на нём тёмные пятна крови.
— Вот как отстаивают они себя, своё, — сказал он, вздохнув со свистом, обрывая с ветки акации её мелкий лист, подбрасывая его на ветер. — Я, конечно, старика понимаю, что ж? Дед, отец его всю жизнь работали, сам он лет сорок работал, дом хороший, в два этажа, садишко, огород, две коровы, свиньи и вообще — хозяйство, будь оно проклято! По брёвнышку, по кирпичику, по копейке создавалось, да! И, кроме его, никакой иной правды человек не знает, да и узнал бы, так не принял её. А дети, сразу трое, пошли против этой правды, грозят разрушить её, говорят о какой-то отдалённой, неведомой, непонятной. Ну, конечно, злые враги, и щадить их — нечего. Да, я старичка понимаю! Но, будь я на месте старшего брата, я бы за сестрёнку да за младшего горячо заплатил отцу. Тоже — не пощадил бы!
Вилонов крепко постучал кулаком по колену.
— Много я, товарищ, таких историй знаю и слышал. Ну, не таких уж… страшненьких, поскромнее, а суть-то — одна! Может быть, скромные-то истории ещё злее по скрытым чувствам, по ядовитым думам в бессонные ночи. Иной раз даже как будто жалко людей: до какого озлобления доведены, и — ведь чем? Только жадностью к делу рук своих да к меновому знаку — копейке. А тут вы, писатели, подсказываете: жалей! Задумаешься над книгой: а может, не доглядел чего-то, не понял, не дочувствовал? Потом — встряхнёшься: нет, одна только правда есть — правда ненависти к старому миру. Одна.
Он тяжело встал, опираясь рукою в камень стены.
— Спать пора. Пойду.
И, пожимая широкой ладонью руку мою, сказал мне простодушный, хороший комплимент:
— Слушаете вы хорошо. И спрашиваете тоже хорошо.
Ушёл, сопровождаемый своей тенью, очень тёмной и густой в эту светлую ночь.
Его разногласия с организаторами школы всё обострялись, и через несколько дней он и ещё, кажется, двое товарищей, — из которых один был агент полиции, — уехали в Париж к Владимиру Ильичу.
Из этой поездки Вилонов возвратился на Капри уже почти совсем без сил, но ещё более твёрдым ленинцем. Его пришлось отправить в Давос, где он вскоре и умер.
Долго, как видите, берёг я память о нём, всё хотелось написать как-то особенно хорошо. Но очень трудно писать о людях такого типа, да и не привыкло перо русского литератора изображать настоящих героев.
Но вот к пятнадцатилетию работы «Правды» я счёл за лучшее всяких поздравлений рассказать её неутомимым работникам о Человеке, который, на мой взгляд, так хорошо понимал и чувствовал правду ненависти.

Н.Ф. Анненский

В 90 или 91 году, в Н.-Новгороде у адвоката Щеглова, Павел Скворцов, один из первых проповедников Маркса, читал свой доклад на тему об экономическом развитии России. Читал Скворцов невнятно и сердито, простудно кашлял, задыхался дымом папиросы. Слушали его люди новые для меня и крайне интересные: человек пять либеральных адвокатов, И.И. Сведенцов, старый, угрюмый народоволец-беллетрист, много писавший под псевдонимом Иванович; благожелательный барин-революционер А.И. Иванчин-Писарев; Аполлон Карелин, длинноволосый, как поэт Фофанов; Н.Н. Фрелих, красавец, о котором я знал, что он тоже революционер. Было и ещё несколько таких же солидных людей, с громкими именами, с героическим прошлым.
Когда Скворцов кончил читать, на него почти все закричали, но особенно яростно — брат казнённого Степана Ширяева, Пётр, человек бородатый, с лицом алкоголика. Грубо кричал Сведенцов, ему вторил Егор Васильевич Барамзин, тяжело переживавший в то время свой отход от народничества к марксизму. Скворцов огрызался во все стороны, размахивая длинным камышовым мундштуком, но сочувствующих ему в гостиной не было, его не слушали, забивали криками, уже оскорбляли. Сведенцов, сказав что-то очень сильное, проклинающее, парадно отошёл в угол, в облако синего дыма, а навстречу ему из угла поднялся плотный человек, седоватый, с красным лицом и в костюме более небрежном, чем на всех остальных; не то чтоб он был бедно одет, но именно небрежно, как человек, не чувствующий нужды украшать себя извне.
— Я протестую, господа, — сказал он неожиданно молодым голосом; глаза у него тоже были очень молодые, ясные; помню, я подумал: «Вот удивительные глаза!»
Откровенно поддёрнув брюки, что вышло у него вовсе не смешно, он выдвинулся из дыма и горячо, но не сердито, а как-то особенно неоспоримо и внушительно стал говорить об уважении к человеку и свободе человеческой мысли. Мне очень понравилась необыкновенная ясность его речи, умелый подбор простых, но веских слов, они ложились в память, как слова песни.
— Человеческая мысль, стремясь разрешить загадки жизни, имеет право ошибаться, — сказал он между прочим.
Эти слова пришлись мне так по душе, что я впоследствии попросил Николая Фёдоровича написать их на оттиске его статьи «О катедер-социалистах».

Расхаживая «на поисках истины» из квартиры в квартиру «неблагонадёжных» людей, я несколько раз встречал Н.Ф. у Н.И. Дрягина, где собирались воспитанные Анненским известнейшие статистики: Кисляков, Константинов, остроносый Шмит, маленький М.А. Плотников и много других людей.
Каждая встреча с Николаем Фёдоровичем вызывала у меня удивление перед этим человеком и углубляла уважение к нему. Удивляла меня бодрость его духа, его вера и добрые силы жизни, его рыцарское отношение к человеку.
Во время столкновения двух миропонимании, непримиримых по сущности своей, были люди, переживавшие свой личный раскол глубоко и тяжко, но встречалось немало любителей новизны, которые слишком торопливо натягивали европейский костюм марксизма на русский зипун народничества. Не один раз случалось мне наблюдать, с какой удивительной чуткостью, как бережно относился Н.Ф. к первым и с каким безжалостным остроумием обнажал он суетливую поспешность вторых.
В речах своих он был юношески горяч, великолепно владел острым словом, метко, как художник, попадал им в цель; он умел высмеять противника, даже немножко уязвить его, но я не помню случая, когда бы его слово обидно задело человека. Всегда бывало так, что противник вместе с другими искренно смеялся над тем, как Н.Ф., поймав его на противоречиях, ставил в тупик. Помню, возражая Барамзину, он так и начал:
— Рыбу ловят на червей, человеков — на противоречиях.
Он был по-русски красноречив, и особенно подкупало меня блестящее умение, с которым он владел афоризмом, этой характерной особенностью подлинной русской речи. Точно фольклорист, он знал бесчисленное количество пословиц, поговорок и артистически вплетал их в свою яркую речь, однако не перегружая её. Не знаю, это ли называется «талантом оратора», но слушать его было наслаждением. Помню, что по поводу какой-то статьи М.Меньшикова о Льве Толстом или о князе Вяземском, толстовце, он сказал:
— Верблюд, рассказывая о коне, неизбежно изобразит его горбатым.
Два человека были для меня в ту пору «настоящими» — В.Г. Короленко, который всегда знал, что надобно делать, и говорил о трудных делах жизни со спокойствием стоика, и Н.Ф. Анненский, чья духовная бодрость действовала благотворно на меня, переживавшего в ту пору весьма тяжёлые дни. Конечно, эта бодрость заражала всех, кто знал его, но мне она была действительно «лекарством по недугу».
В лице Н.Ф. я видел человека, который счастлив тем, что он живёт, и тем, что умеет наслаждаться делом, которое он делает.

Через десять лет я видел Н.Ф. в Петербурге, на демонстрации 4 марта. Как раз в тот момент, когда казаки и полиция со свирепостью, которая вначале показалась мне наигранной и театральной, — так неестественно внезапна была она, — так вот в минуту, когда пьяное воинство бросилось в толпу демонстрантов, тесно сгрудившуюся на паперти и на крыльях между колонн Казанского собора, я увидел характерную фигуру Николая Фёдоровича.
Он один бежал от монумента Барклая-де-Толли встречу публики, стремительно спасавшейся от избиения, бежал к паперти, где уже сверкали шашки, шлёпали нагайки, мелькал красный флаг и откуда раздавался оглушительный, тысячеустый вой, рёв, стон. Казаки, ловко повёртывая лошадей в людском потоке, гикали, сбивали бежавших с ног, хлестали нагайками по головам. Пешая полиция била шашками плашмя. Полицейские были, кажется, трезвы, а казаки — пьяны, это я знаю совершенно точно, видел, как легко стаскивали их за ноги с лошадей и выбивали палками из сёдел. Николая Фёдоровича я, конечно, тотчас потерял из глаз.
Вечером он пришёл в Дом литераторов с разбитым и опухшим лицом. Битых людей в тот день я видел немало, и хотя это грустно, а надо сказать правду: очень многие из них оценивали синяки и царапины свои несколько высоко, как, примерно, солдаты — георгиевский крест. В этой повышенной оценке чувствовалось нечто смешное и конфузившее, ибо ведь шишка от удара на затылке человека не всегда свидетельство мужества его.
У Н.Ф. был очень большой синяк под глазом и, если не ошибаюсь, была разбита губа. Но казалось, что он забыл об этом или вообще не заметил. Все другие тоже как будто не замечали этого, а когда Н.Г. Гарин-Михайловский сказал что-то сочувственное, он услышал, должно быть, не очень любезный ответ, потому что смутился и, покраснев, отошёл.
Н.Ф. очень оживлён, мягко улыбался, дружелюбно командовал. Сказал краткую речь о необходимости гласного протеста против действий полиции; стоявшая рядом со мной Капитолина Назарьева «единогласно» откликнулась:
— Всех и вышлют из Петербурга.
— Не знаете куда? — спросил Н.Ф. и усадил кого-то писать протест.
Но, должно быть, вспомнив пословицу «Без спора скоро, да не крепко», несколько голосов заговорило о литературных недостатках протеста. Тогда Н.Ф. сказал очень серьёзно:
— Прошу, господа, подписывайте в порядке алфавита! — и, помнится, подписался первым.
Е.А. Соловьёв-Андреевич, человек, который не любил говорить о людях хорошо, сказал:
— Есть в Анненском что-то неотразимое, импонирующее, — и, покусав губу, пьяную, как всегда, добавил, вздохнув:
— Поистине «рыцарь без страха и упрёка». При этом — весёлый рыцарь,

9 января 1905 года я с утра был на улицах, видел, как рубили и расстреливали людей, видел жалкую фигуру раздавленного «вождя» и «героя дня» Гапона, видел «больших» людей наших в мучительном сознании ими своего бессилия. Всё было жутко, всё подавляло в этот проклятый, но поучительный день.
И одним из самых жутких впечатлений моих этого дня был Николай Фёдорович Анненский — в слезах. Я увидал его в вестибюле Публичной библиотеки, забежав туда зачем-то, Анненского вели под руки, — не помню кто, кажется, Т.А. Кроль и ещё кто-то. Я вот сейчас вижу перед собою его хорошее лицо, невыразимо измученное, в судорогах и мокрое от слёз. Рыдал он, кажется, беззвучно, но показалось мне, что он оглушительно кричит.
Наверху, в зале библиотеки, истерически шумели, точно на погибающем пароходе. Николай Фёдорович, поддерживаемый под руки, медленно, как очень древний человек, спускался с лестницы, ноги его подгибались, и он плакал.
Я много видел слёз отчаяния и скорби, но мне думается, что слёзы Н.Ф. Анненского в день 9 января — самые страшные и сжигающие душу человеческие слёзы.

Из прошлого

На Крутую я был переведён зимой 1889 или 90 года со станции Борисоглебск, где заведовал починкой брезентов и мешков, руководя работой весёлых казачек, которые работали очень лениво, но ловко воровали мешки для своих хозяйственных нужд и превосходно пели донские песни. Очень помню Серафиму Бодягину, бойкую «жолнерку» [16]; она обладала голосом редчайшей густоты, — итальянцы зовут такие голоса «бассо профондо» — глубокий бас, — владела она им отлично, и любимой песней её была такая:
Поехал казак на чужбину далече,
На борзом своём, вороном он коне,


эти слова Серафима пела задумчивым говорком, — «речитативом», а хор, голосов двадцать, подхватывал:
Свою он краину навеки покинул,
Ему не вернуться в отеческий дом.


Работали в открытом пакгаузе, на холоде; со степи набегал резкий ветер, царапал бабам лица, точно рашпилем; мимо пакгауза двигались вагоны с хлебом, жмыхом, с подсолнечным маслом; пыхтели, посвистывали, маневрируя, паровозы, а казачки, работая за три гривенника в день, пели торжественно и печально:
Напрасно казачка его молодая
И утро и вечер до полночи ждёт,
Всё ждёт, поджидает: с далекого края
Когда её милый казак прилетит.


Красивые песни были у них; я записал десятка три, но один приятель взял их у меня «почитать» и потерял. А Серафима понесла чиненые мешки в кладовую и попала под пассажирский поезд. Ей отрезало колёсами левую руку с плечом и голову.
На Крутую меня назначили «весовщиком», но вешать там нечего было, и обязанность моя заключалась в поверке грузов, которые шли на Поворино Грязе-Царицынской дороги и на Калач Волго-Донской ветки. Из вагонов назначения на Калач нужно было перегружать в вагоны на Поворино товары с персидского берега из Астары, Узун-Ада и др., это я делал вместе со сторожем Черногоровым-Крамаренком. Но это случалось не так часто, а главным делом моим была проверка бочек рыбы, которая шла с Волжской через Крутую на Поворино. Обычно с Волжской приходило от четырнадцати до двадцати поездов в сутки, составом не более, кажется, шестнадцати платформ. Пока паровоз маневрировал, я бегал с платформы на платформу с накладными в руках, а ночью — ещё с фонарём у пояса. Работа требовала некоторого знания акробатического искусства, потому что машинист дёргал состав весьма бесцеремонно, а бочки — скользкие или обмёрзли, прыгать с одной на другую было неудобно, особенно же неудобно зимними ночами, в метель.
Проверять грузы необходимо было, потому что от Волжской на Крутую по подъёму поезда шли медленно и этим очень пользовалось удалое казачество, — бочки сельдей, севрюги, бочата икры фокусно исчезали. В ту пору Грязе-Царицынская дорога до того прославилась воровством на ней, что начальнику товарного отдела М.Е. Ададурову разрешено было пригласить на службу «политически неблагонадёжных», как людей, которые не умеют и не станут воровать.

Почему-то мне кажется, что на Крутой всегда, зимою и летом, буйствовал ветер, а в тихие, летние ночи людей истязали комары. Станция стояла «на пустом месте», как говорил её начальник; кроме станционных зданий, никаких жилищ вокруг её не было, и не было никаких людей, кроме служащих. По направлению к Волге, верстах, если не ошибаюсь, в двух, существовала деревня Пески, а версты на четыре в степь — небольшая казацкая станица, забыл — какая. Ежедневно на Крутой стояли по минуте пассажирские поезда Калач — Царицын; каждый час вползали с Волжской товарные, катились пустые вагоны и платформы из Калача, с Поворина. День и ночь по путям станции двигались, фыркали, посвистывали локомотивы, стучали буфера вагонов, бегали стрелочники, два великомученика; дико орал длинный смазчик Мирославский, бывший семинарист; работал богобоязненный «составитель» Егоршин; бабы и девицы из Песок чистили пути, но вся эта суета была однообразна, люди всегда одни и те же. И хотя в двенадцати верстах был богатый уездный город, со множеством пароходных пристаней, с двумя вокзалами, но по ночам я всё-таки чувствовал себя заброшенным «к чёрту на кулички», в какую-то шумную бестолковщину, среди которой однако нужно было «держать ухо востро». Уже в первые дни Мирославский предложил мне, очень просто и как нечто обычное, «вступить в долю», получать «полтину» с каждой краденой бочки сельдей и по трёшнице «с места персидского груза». А когда я сказал, что не пойду на это, — он очень искренно удивился и спросил:
— На кой же чёрт нужен ты?
Товарищ по работе, милый человек Крамаренко, предупреждал:
— Ты, Максимыч, осторожно ходи-говори, тебя жандарм не любит. Он с Тихомировым обыск делал в казарме, Тихомиров ему книжки-тетрадки твои читал.
А через некоторое время предупредил и сам жандарм, толстый, равнодушный старик Петров:
— Тихомиров жалуется, что ты в бога не веришь. Гляди — за это не хвалят.
Жандарм, машинист водокачки Мицкевич, Егоршин и старший телеграфист Тихомиров жили дружно, играли в карты. Помощник начальника станции Ковшов страдал запоем, запоем же читал уголовные романы; он очень берёг книги, никому не давал, но в своё дежурство увлечённо рассказывал телеграфистам, мне и всем, кто хотел слушать, приключения парижских воров и сыщиков. Он был человек болезненно самолюбивый, злой и любил похвастаться неудачами и несчастиями своей жизни. Среднего роста, но коротконогий и толстый, он казался маленьким, а лицо у него было серое, как студень, с круглыми и неглупыми глазами, с едкой усмешечкой на толстых губах. Тихомиров, мрачный брюнет, бритый досиня, был глуп, седьмой год учился играть на скрипке, но играл всё ещё только гаммы; он терпеть не мог людей, которые читают книги, и убеждал Ковшова:
— От книг ты и пьёшь.
Было на станции ещё несколько уже совсем бесцветных людей, о которых ничего не скажешь. Были женщины, почему-то все беременные, но детей я не замечал, дети прятались по квартирам. У начальника станции две дочери-девицы и тощенькая, сердитая жена. Всех этих людей ветер зимою солил снегом, летом — горячим песком, и Черногоров, принюхиваясь к ветру, говорил мне:
— Этот — с Уральска. А этот — с верха Волги. Из Красноярска песок.
Черногоров обошёл Каспий кругом.
— Как муха по краям тарелки ополз-ошагал, — говорил он.
Был он одним из тех русских одиноких людей, которые живут как бы поневоле, углубясь в какую-то неисчерпаемую думу. Ко всем окружающим он относился внимательно и ласково, как большой к маленьким, но никогда никого не учил. Нередко, ночами, я видел, что он на ходу точно спотыкался обо что-то и, остановясь, с минуту смотрел под ноги себе.

Начальником станции был Захар Ефимович Басаргин. Служебную карьеру свою он начал стрелочником на станции Царицын. Это был недюжинный человек, один из тех талантливых русских «самородков», которыми всегда была богата, а особенно теперь может гордиться наша удивительная страна.
Когда я попал под его крепкую и безжалостную руку, ему было лет полсотни, но — сухонький, крепкий, ловкий — он казался значительно моложе. Лицо у него — копчёное, темнокожее, в сероватой, растрёпанной бородке; под густыми бровями, в глубоких ямах — горячие, острые глаза янтарного цвета. Походка лёгкая, быстрая, на ходу он как-то подпрыгивал, жесты — резкие, голосок — сиповат, но властный. Меня он встретил подозрительно и даже враждебно, — я был прислан из Борисоглебска, от управления дороги и, может быть, прислан для шпионажа.
Как человек, прошедший тяжёлую школу жизни, он превосходно умел эксплуатировать людей, заставлял их работать так, что только косточки трещали. Станцию держал в образцовом порядке, и скоро я отметил, что хотя служащие уважают его, но боятся, не любят. Они, с первых же дней, стали настраивать меня против него, но я уже достаточно повертелся «в людях» и не верил, когда мне говорили о человеке слишком плохо. Ангелов на путях моих я не встречал, сам тоже был мало похож на ангела.
Боевые мои отношения с Басаргиным начались с того, что он отказался дать мне комнату в одном из станционных зданий. По должности «весовщика» я имел право на эту комнату, а Басаргин отправил меня жить в казарму, где жили сторожа и куда часто приходили ночевать бабы и девицы из Песок, очищавшие пути от снега. Казарма была далеко от станции, примерно в полуверсте. Ночами к этим гостьям приходила холостёжь станции, не брезговали и женатые. Конечно, выпивали, веселились. Среди казармы стояла огромная неуклюжая печь, я помещался между нею и стеной, построив себе нару и стол, а на печи повизгивали бабы. Хотя я был молод и здоров, но энергия моя поглощалась размышлениями над Спенсером и Михайловским; бабы очень мешали мне размышлять, к тому же они ещё взяли привычку издеваться надо мною, а это было уже совсем плохо. И, когда одна из девиц, рябая красавица с зелёными глазами, стащив у меня тетрадь, куда я записывал мои соображения по социологии, содрала с неё обложку и, сделав из неё подруге и себе козырьки на глаза, уничтожила записи мои, я рассердился и решительно потребовал у Басаргина:
— Комнату!
Он тоже рассердился, воткнул в меня глаза, как два шила, показал мне кукиш, и было ясно, что ему хочется избить меня. Но вместо этого он сказал:
— Идём!
И привёл меня в маленькую, очень светлую и тёплую комнату с двумя окнами в палисадник и во двор; вся комната с пола и почти до потолка была заставлена горшками цветов.
— Ну, куда же я цветы помещу, верблюд? — с тоской и с яростью спросил он меня. — Куда? Ты что — барин? Тебе, чёрту, может пуховую перину ещё нужно?
И великолепно, со страстью, он рассказал мне, что третий год уже выводит новый вид трёхцветной виолы.
— Виола триколор — понимаешь? — шептал он мне. — Отстань ты от меня!
В цветоводстве я ничего не понимал, но понял, что от комнаты надо отказаться, — на глазах Басаргина стояли слёзы. С этого часа мы подружились, и скоро я почувствовал к Басаргину искреннее уважение, потому что увидел: он умеет не только заставлять работать других, но изумительно эксплуатирует и все свои способности.
Его квартира была обстановлена удобной, прекрасно сделанной мебелью, всю её он сделал своими руками, искусно украсив «рыбьим зубом», — в песках вокруг станции ветер обнажал множество каких-то трёхугольных костей, действительно похожих на зубы акулы. Он занимался гончарным делом, — все цветочные банки делал сам, обжигая их в печи казармы; изобрёл поливу, расплавляя бутылочное стекло, подкрашивая его суриком и ещё чем-то ярко-синим. Увидав у Грекова, начальника станции Волжская, «Аристон», модный в то время музыкальный ящик, он сам сделал и аристон. Чинил гармоники, усовершенствовал токарный станок, на котором работал; варил нефть с графитом, добиваясь сделать мазь, которая бы предохраняла шпалы от гниения, мечтал сконструировать «буксу», чтобы сократить трение оси. Эта букса особенно сводила его с ума, он рисовал её мне пальцем в воздухе, царапал ногтем на стенах, чертил карандашом, пером и жаловался:
— Эх, если б не служба, не дочери! Сделал бы я эту штуку. Сделал бы…
Он ложился спать в полночь, вставал в пять часов, а остальные девятнадцать вертелся, как обожжённый, бегал от гончарного круга к верстаку, пилил, строгал, клеил, пересаживал цветы, варил в котелке на костре какие-то мази, на ходу командовал, ругался, рассказывал злые анекдоты о начальстве; всегда, зимою и летом, в парусиновом пальто, промасленном нефтью, запачканном красками.
Весною он бешено обрадовался — расцвели его «виолы», и цветы их оказались поразительно похожи на бородатое человечье лицо с широким синим носом и круглыми глазами.
— Видал, чёрт? Ага! — кричал он, подпрыгивая.
Он высадил цветы в клумбы вокзального палисадника, а через несколько дней какое-то важное начальство проездом в Калач, присмотревшись к цветам, захохотало:
— Но, — посмотрите, ведь это — рожа Ададурова.
Басаргин тоже визгливо и радостно засмеялся, и с той поры не только все на Крутой, но и проезжие служаки так и стали называть цветы: «Рожа Ададурова».

К весне на Крутой образовался «кружок самообразования», в него вошло пятеро: младший телеграфист Юрин, горбатый, злоумный парень; телеграфист с Кривой Музги Ярославцев; «монтёр весов», а проще сказать — слесарь Верин, разъезжавший по станциям проверять точность весов «Фербенкс», и царицынский наборщик, он же переплётчик — Лахметка, переплетавший книги Ковшова, человек необыкновенной душевной чистоты. Он был старше всех нас по возрасту и моложе всех душой; тоненький, стройный, светловолосый, с голубыми глазами, глаза его ласково и радостно улыбались всему на свете, хотя он, «подкидыш», безродный человек, прожил на земле уже двадцать семь очень трудных лет.
По характеру моей работы я не мог ни на час отлучиться со станции, и связь с Царицыном была возложена на Лахметку. Я познакомил его с «поднадзорными» города, — в то время там жили М.Я. Началов, бывший ялуторовский ссыльный, Соловьёва — невеста сидевшего в тюрьме казанского марксиста Федосеева, студент Подбельский, убитый в Якутске во время известного «вооружённого сопротивления властям» [17], саратовцы — братья Степановы, только что приехавшие из Берёзова, из ссылки, поручик Матвеев и ещё несколько человек. Эти люди снабжали нас книгами. Каждую субботу Лахметка приезжал на Крутую, Верин и Ярославцев тоже являлись более или менее аккуратно, и по ночам, в телеграфной, мы читали брошюру А.Н. Баха «Царь-Голод», «Календарь Народной воли», литографированные брошюры Л. Толстого, рассуждали по Михайловскому о «прогрессе», о том, какова «роль личности в истории». Лахметке эта роль была особенно понятна: существует на земле, в России, в Царицыне, какая-то обидная и непонятная чепуха, теснота, и всё это необходимо уничтожить. Начинать надобно с истребления сусликов, саранчи, комаров и вообще всего, что извне мешает людям жить. А очистив землю от различных пустяков, расселить по ней городских жителей, чтобы они не теснились, не мешали друг другу.
— Чтобы каждый гадил на своей земле, а не у соседа, — объяснил злоумный Юрин.
У меня не было такого разработанного плана спасения людей от плохой жизни, но я с Лахметкой не спорил: всё равно, с чего начать дело, лишь бы поскорее начать. Не спорил и потому ещё, что Лахметка был совершенно глух к возражениям; когда с ним не соглашались, он смотрел на несогласного так красноречиво, что было ясно: уступить он ни в чём не может, хоть на огне его жарь!
Иногда к нам заходил Черногоров и, постояв, послушав, решительно говорил:
— Все эти разговоры-словоторы никуда, парни! Мала пчела, а и та без бога не живёт, а вы хотите — без бога.
Но с богом у него отношения были тоже неладные: не нравилось ему, что бог скормил медведям сорок человек детей за то, что они посмеялись над лысиной пророка Елисея, и хотя я, «учёный», сомневался в том, чтобы медведи водились там, где гулял пророк, — Черногоров, отмахиваясь от меня, увещевал:
— А ты — брось это! Не маленький, пора перестать книжкам верить.
Но ещё больше, чем богова жестокость к детям, смущал его тот факт, что бог, неизвестно для чего, создал землю не везде одинаково плодородной и слишком обильно посыпал её песком.
— По тот бок Каспия песку насыпано — и-и — бугры! Конца-краю нет пескам. Это я не понимаю — зачем же?
Это с ним, с Черногоровым, произошёл случай, описанный мною в рассказике «Книга». [18]
Да, так вот мы и жили. Чтение и беседы наши прерывались стуком телеграфного ключа, и по треску этому мы знали, когда соседняя станция спрашивает:
— Могу ли отправить поезд номер…?
Через некоторое время на станцию вкатывался поезд, и я бежал считать бочки.

Басаргин о наших ночных чтениях знал, и, если ему, в жаркие ночи, не спалось, приходил к нам в ночном белье, босой, встрёпанный, напоминая сумасшедшего, который только что убежал из больницы.
— Ну, — катай, катай, — я не мешаю! — говорил он, присаживаясь в конторе перед окошком телеграфа, но не мешал минуты три, пять, а затем, положив волосатый подбородок на полочку перед окошком, спрашивал нас, насмешливо поблескивая глазами:
— Будто — понимаете что-нибудь? Врёте. Я впятеро умнее вас, да и то ни слова не понимаю. Чепуху читаете. Вы лучше послушайте настоящее…
«Нестоящее» было очень далеко от «теории прогресса» и Спенсерова учения о «надорганическом развитии», настоящее бойко рассказывало о том, как «личность» — стрелочник Захар Басаргин — лезла сквозь дикие заросли невероятно оскорбительной и трудной действительности к своей цели.
— Каждый должен жить, как в церкви, — учил он нас. — Чтобы всё вокруг блестело, и сам гори, как свеча! Трудов — не бойся!
Слушать его живую напористую речь было не менее интересно, чем разбираться в трудной словесности Спенсера и Михайловского. Я слушал жадно. Человек — нравился мне, а дела его — не очень. Вероятно, Захар Басаргин был одним из первых людей, наблюдая которых, я укреплялся в убеждении, что сам по себе человек хорош, даже очень хорош, а вот делишки его, жизнь его… так себе. Делишки-то могли бы лучше быть.
Теперь я дожил до времени, когда у всех людей есть возможность, а у многих и охота делать большие дела, и вот — я вижу — делают! Значит — не ошибся я: человек особенно хорош, когда он понимает, что, кроме его самого, никаких чудес на земле — нет и что всё хорошее на ней создаётся его волею, его воображением, его разумом.

Большинство людей на Крутой относилось ко мне враждебно. Ковшов подозревал, что Басаргин хочет женить меня на своей старшей дочери и продвинуть на его, Ковшова, место. Тихомирову я мешал, потому что он сам давно прицеливался на место Ковшова, а кроме того, он привык видеть себя умнейшим человеком на станции, с людьми разговаривал снисходительно, и с ним никто, кроме Басаргина, не спорил. Но мне часто и легко удавалось доказать поклонникам его ума, что он — невежда и враль, а люди типа Тихомирова считают разоблачение их вранья — кровным оскорблением. Машинист водокачки, страстный, но несчастливый картёжник, имел дурную привычку бить свою чахоточную жену и косоглазенькую племянницу Юлию, которую все звали Жуликом за то, что она год тому назад похитила у кого-то печёное яйцо; с машинистом у меня «произошло столкновение на кулаках, после чего оба публично разодрались», как написал в рапорте жандарм Петров, медленно умиравший от сахарного мочеизнурения [19] и поэтому равнодушный ко всем людям на станции. Егоршин благочестиво ненавидел меня за безбожие, а ещё больше за то, что я дружил с Крамаренком, который тихо и упрямо ухаживал за его молодой, но до истерики замученной женой.
Однако враги мои не могли не признать за мной некоторых достоинств: я научил всех баб станции печь хлеб лучше, чем они пекли, научил их делать сдобное тесто, варить пельмени и многим другим кулинарным премудростям. Я заливал худые резиновые галоши, вставлял стёкла в рамы и вообще немножко помогал бабам жить, кое в чём помогал и мужьям, делая это от избытка силы и от скуки однообразных трудовых дней. Было признано, что я «образованнее» Тихомирова, о котором Басаргин говорил:
— Никуда эта дубина не годна, кроме как жениться. В его года Христа уже распяли, Скобелев генералом был, а он всё ещё в дураках стоит.
Ежедневно по три часа Тихомиров играл гаммы, — Басаргин уговаривал его:
— Ты бы пожалел скрипку-то, лучше пилил бы старые шпалы на дрова.
Тихомиров, делая каменное лицо, урчал:
— Вы не можете музыку ценить, у вас уши волосами заросли.
А меня прямодушный Захар Ефимович убеждал:
— Сюртука нету у тебя? Плюнь на сюртук. Умишко — есть? Работать можешь? Выбери девицу, женись и делай жизнь по вкусу.
Программа эта не улыбалась мне, хотя между мной и старшей дочерью Басаргина уже возникла взаимная симпатия, девушка уже несколько раз слушала наши ночные беседы и чтения, сидя в саду под окном телеграфной, — входить к нам запрещала мать, очень сердитая женщина.
Всё это благополучие кончилось неожиданно и необыкновенно. Старые служаки Грязе-Царицынской дороги всячески старались «подсиживать ададуровцев», мешавших воровству в товарном отделе; пускались на различные хитрости и подлости, чтобы замарать «неблагонадёжных», поднадзорных. Начальником станции Калач был некто Артобалевский, кажется — бывший полицейский чиновник, а смотрителем товарных складов на Калаче служил киевлянин Амвросий Кулеш, бывший ссыльный, маленький, суетливый и не совсем душевно здоровый человечек лет сорока. Амвросий Семёнович очень любил птиц, и однажды Артобалевский застал его, когда он, доставая из распоротого мешка горстями просо, кормил им голубей и воробьёв. Артобалевский послал на него донос в правление дороги, обвиняя в порче и хищении груза. Кулеш был вытребован в Борисоглебск для объяснений, поехал и — пропал.
А через несколько дней в «Царицынском листке» появилась корреспонденция, сообщавшая, что между станциями, — если не ошибаюсь — Грибановка и Терповка, — найден труп, по документам при нём установлено, что это — смотритель товарных складов станции Калач А.С. Кулеш, а в записке, найденной при трупе, сказано, что Кулеш покончил с собой, будучи оскорблён несправедливым обвинением. «Ададуровцы» и все «порядочные» люди возмутились, начальник дороги Надеждин заставил духовенство Борисоглебска служить панихиду по самоубийце и атеисте, в Царицыне решили сделать то же самое.
За мною приехал на Крутую Лахметка, и вот мы с ним отправились в город, идём по улице, а по другой её стороне навстречу нам бойко шагает покойник Кулеш.
— Вот, чёрт, до чего на Кулеша похож! — удивлённо пробормотал Лахметка, но в следующую минуту мы оба убедились, что не «похож», а — воскрес из мёртвых, снял шляпу и, превесело улыбаясь, размахивает ею.
Затем он встал перед нами, настоящий, живой, с бородкой, в розовом галстуке и, радостно смеясь, спросил:
— Испугались?
И весьма оживлённо сообщил нам, что корреспонденцию о смерти своей он сам написал и послал в листок.
— Чтоб всем сукиным детям стыдно было, — убили человека за горсть проса!
Его худенькое счастливое лицо было лицом человека явно и радостно безумного.
Панихида, конечно, не состоялась, но разыгрался большой скандал на удовольствие всех врагов «поднадзорных», хотя Кулеша отправили куда-то в лечебницу. История эта немедленно стала известна по всей дороге, на Крутой меня стали немножко травить. А потом явился инспектор движения Сысоев, бывший офицер гвардии, большой, толстый, синещёкий, потевший голубым жиром. Тыкая меня пальцем в плечо, он ядовито храпел:
— Ну, что, а? Нигилисты, а? Просо воруете? Честные люди! Хо-хо-о!
После этого меня, с благословения начальства, начали травить уже, как собаки кошку, и я решил уйти.
— Терпи! Обойдётся! — утешал и уговаривал меня милейший Захар Ефимович Басаргин.
Но способность терпеть у меня слабо развита, и, сложив свои книжки в котомку, отказавшись от бесплатного билета до Царицына, вечером дождливого дня я отправился пешочком с Крутой в Москву.
Вот и всё.

И.И. Скворцов

Впервые я видел его в 1900 или 1901 году. На квартире московского либерала была организована платная вечеринка в пользу арестованных и ссыльных. Читали, пели, кто-то очень долго играл на скрипке; затем начали рассуждать. В.А. Гольцев, редактор «Русской мысли», стоя в углу, за трельяжем цветов, взял слово и тоже очень долго говорил жалобное о положении интеллигенции.
— Каковы же задачи дня? — спросил он.
Из другого угла ему ответили:
— Ясно — организация рабочего класса, борьба против самодержавия.
Меня очень удивило то, что прямота и даже грубоватость ответа необыкновенно соединялась с интонацией юноши, а человеку, который сказал это, было, вероятно, за тридцать, был он уже лысоватый, высоколобый, лицо в густой бороде.
Таким прямодушным, честнейшим юношей он остался для меня на всю его прекрасную и трудную жизнь борца, непоколебимого большевика. Встречался я с ним не часто, но каждый раз он возобновлял у меня первое впечатление — прямодушия, бодрости, глубокой веры в своё дело. В 1905 году, когда в Москве издавалась газета большевиков «Борьба», мы встречались почти ежедневно, и меня удивляло, даже несколько смешило, то самозабвение, с которым он и Н.А. Рожков бегали по улицам Москвы, особенно часто мелькая на площади, около манежа, а из дверей манежа, ещё более часто, постреливали в прохожих скучающие казаки.
Ушёл И.И. Скворцов-Степанов, но для молодёжи остался прекрасный пример жизни и работы революционера.
Да, прекрасные люди, идеальные товарищи уходят из жизни, но должен сознаться, что хотя лично я провожаю их с глубокой грустью, но над грустью этой всё-таки преобладает радостное изумление пред их духовной стойкостью, духовной красотой. Великое дело сделано ими, и хороших наследников себе, продолжателей этого дела, воспитали они. Смерть каждого из них как бы освещает историческое значение каждого из оставшихся товарищей, освещает их работу новым, всё более ярким огнём. Смерть каждого из них, вместе с грустью об ушедшем из жизни, всегда возбуждает одно и то же пламенное желание сказать живущим борцам:
«Ближе друг ко другу, товарищи: крепче дружба — больше силы!»

Факты. I

I
В часы, свободные от занятий в Трахтресте, ходит Иван Иванович Унывающий по улицам, посматривает на подобных ему совчеловеков и, выковыривая из действительности всё, что похуже, мысленно поёт весьма известный романс:
Скажи, Россия, сделай милость,
Куда, куда ты устремилась?


А в душе его тихо назревал розовый прыщик надежды…
Погуляет, сладостно насытится лицезрением злодеяний советской власти и, зайдя к тому или иному из сотоварищей по тихому озлоблению, рассказывает ему вполголоса:
— Окончательно погибают! Зашёл, знаете, в гастрономический магазин, главный приказчик, очевидно, чей-то знатный родственник и потому — глухонемой, помощники его в шахматы играют, а на улице — длиннейшая очередь голодного народа за яйцами, чайной колбасой, маслом, сыром; вообще — анархия! Спрашиваю: «Это — какой сыр?» Бесстыдно лгут: «Швейцарский!» — «Позвольте, — говорю, — как же у вас может быть швейцарский сыр, когда нет у вас никаких отношений со Швейцарией? И не может быть у вас ни сукна аглицкого, ни духов французских, ни обуви американской и ничего настоящего, а торгуете вы только имитациями и репродукциями общечеловеческих товаров, и сами вы отнюдь не настоящие культурные люди, а тоже имитации, и весь ваш карьеризм — тоже неудачная имитация европейского социал-демократизма, против которого я… впрочем, имею честь кланяться!» Иронически засмеялся и ушёл, знаете…
Сотоварищ по озлоблению не верит ему, но сочувственно мычит:
— Мужественный вы человек…
А Иван Иванович хорохорится:
— Вот увидите, я им скажу правду! Скажу прямо в глаза, за всех нас скажу! Потому что я уже не только надеюсь, но и верю!
И ведь действительно — сказал.
Как-то, находясь в состоянии глубокой задумчивости и нежно лелея прыщик сладкой надежды своей, зашёл Иван Иванович в магазин — лимон хотел купить — и на вопрос приказчика:
— Что желаете, гражданин? — ответил искренно:
— Мне бы — термидорчик!
Самокритик Словотёков.

По Союзу Советов

I

В Баку я был дважды: в 1892 и в 1897 годах. Нефтяные промысла остались в памяти моей гениально сделанной картиной мрачного ада. Эта картина подавляла все знакомые мне фантастические выдумки устрашённого разума, все попытки проповедников терпения и кротости ужаснуть человека жизнью с чертями, в котлах кипящей смолы, в неугасимом пламени адовом. Я — не шучу. Впечатление было ошеломляющее.
За несколько дней перед тем, как я впервые очутился в Баку, на промыслах был пожар, и над вышками, под синим небом, ещё стояла туча дыма, такая странно плотная, тяжёлая, как будто в воздух поднялось несколько десятин чернозёма. Когда я и товарищ мой Фёдор Афанасьев, шагали по песчаной дороге, жирно пропитанной нефтью, подходили к Чёрному городу и я увидел вершины вышек, воткнувшиеся в дым, мне именно так и показалось: над землёй образована другая земля, как бы второй этаж той, на которой живут люди, и эта вторая земля, расширяясь, скоро покроет небо вечной тьмой. Нелепое представление усилилось, окрепло при виде того, как из одной вышки бьёт в тучу дыма фонтан чёрной грязи, точно землю стошнило и она, извергая внутреннее своё, расширяет дымно-масляную крышу над землёй.
В стороне от дороги увязла в глубоком песке санитарная повозка, измазанная чёрным и красным; у неё сломалась ось; в повозке лежал человек, одна нога — босая, неестественно синяя, на другой — раздавленный и мокрый сапог, из него на песок падали тяжёлые, тёмные капли; рыжеволосый возница в кожаном переднике лежал на песке, связывая ось ремнём с грязной доской; на измятой железной бочке сидел санитар, присыпая песком влажные пятна на халате. Афанасьев спросил его:
— Убитый?
— Шагай мимо, дело не твоё.
Нас обгоняли и шли встречу нам облитые нефтью рабочие, блестя на солнце, точно муравьи. Обогнала коляска, запряжённая парой серых, очень тощих лошадей, в коляске полулежал, закрыв глаза, человек в белом костюме, рядом с ним покачивался другой, остробородый, в тёмных очках, с кокардой на фуражке, с жёлтой палкой на коленях. Коляску остановила группа рабочих, десятка два; сняв шапки, размахивая руками, они заговорили все сразу:
— Помилуйте! Как же это? Мы — не можем! Помилуйте!
Человек с кокардой привстал и крикнул:
— Назад! Кто вам позволил? Марш назад!
Кучер тронул лошадей, коляска покатилась, врезая колёса в песок, точно в тесто, рабочие отскочили и пошли вслед за нею, молча покрывая головы, не глядя друг на друга. Все они как будто выкупались в нефти, даже лица их были измазаны тёмным жиром её. На промысел они нас не пустили, угрожая побить.
Часа два, три мы ходили, посматривая издали на хаос грязных вышек, там что-то бухало влажным звуком, точно камни падали в воду, в тяжёлом, горячем воздухе плавал глуховатый, шипящий звук. Человек десять полуголых рабочих, дёргая верёвку, тащили по земле толстую броневую плиту, связанную железной цепью, и угрюмо кричали:
— Аа-а'! Аа-аа'!
На них падали крупные капли чёрного дождя. Вышка извергала толстый чёрный столб, вершина его, упираясь в густой, масляный воздух, принимала форму шляпки гриба, и хотя с этой шляпки текли ручьи, она как будто таяла, не уменьшаясь. Странно и обидно маленькими казались рабочие, суетившиеся среди вышек. Во всём этом было нечто жуткое, нереальное или уже слишком реальное, обезмысливающее. Федя Афанасьев, плюнув, сказал:
— Трижды с голода подохну, а работать сюда — не пойду!
…На промысла я попал через пять лет с одним из сотрудников газеты «Каспий»; он обещал рассказать мне подробно обо всём, но, когда мы приехали в Сураханы, познакомил меня с каким-то очень длинным человеком, а сам исчез.
— Смотрите, — угрюмо сказал мне длинный человек и прибавил ещё более угрюмо: — Ничего интересного здесь нет.
Весь день, с утра до ночи, я ходил по промыслу в состоянии умопомрачения. Было неестественно душно, одолевал кашель, я чувствовал себя отравленным. Плутая в лесу вышек, облитых нефтью, видел между ними масляные пруды зеленовато-чёрной жидкости, пруды казались бездонными. И земля, и всё на ней, и люди — обрызганы, пропитаны тёмным жиром, всюду зеленоватые лужи напоминали о гниении, песок под ногами не скрипел, а чмокал. И такой же чмокающий, сосущий звук «тартанья», истекая из нутра вышек, наполняет пьяный воздух чавкающим шумом. Скрипит буровая машина, гремит железо под ударами молота. Всюду суетятся рабочие: тюрки, русские, персы роют лопатами карьеры, канавы во влажном песке, перетаскивают с места на место длинные трубы, штанги, тяжёлые плиты стали. Всюду валялась масса изломанного, изогнутого железа, извивались по земле размотанные, раздёрганные проволочные тросы, торчали из песка куски разбитых труб и — железо, железо, точно ураган наломал его.
Рабочие вызывали впечатление полупьяных; раздражённо, бесцельно кричали друг на друга, и мне казалось, что движения их неверны. Какой-то, очень толстый, чумазый, бросился на меня и хрипло заорал:
— Что же ты, дьявол, желонку…
Но увидав, что я — не тот человек, побежал дальше, ругаясь и оставив в памяти моей незнакомое слово — «желонка»[20].
Среди хаоса вышек прижимались к земле наскоро сложенные из рыжеватых и серых неотёсанных камней длинные, низенькие казармы рабочих, очень похожие на жилища доисторических людей. Я никогда не видел так много всякой грязи и отбросов вокруг человеческого жилья, так много выбитых стёкол в окнах и такой убогой бедности в комнатках, подобных пещерам. Ни одного цветка на подоконниках, а вокруг ни кусочка земли, покрытой травой, ни дерева, ни кустарника. Жутко было смотреть на полуголых детей, они месили ногами зеленоватую, жирную слизь в лужах, группами по трое, по пяти уныло сидели в дверях жилищ, прижавшись друг к другу, играли на плоских крышах обломками железа, щепками. Как всё вокруг, дети тоже были испачканы нефтью, их чумазые рожицы, мелькая повсюду, напоминали мрачную сказку о детях в плену братьев-людоедов и рассказ древнего географа Страбона о том, как Александр Македонский пробовал горючесть нефти: он приказал облить ею мальчика и зажечь его.
Плотники тесали бревно, поблескивая щекастыми топорами, строилась ещё одна буровая вышка, по скелету её влезал чернобородый мужик, босой, без рубахи. Он держал в зубах конец верёвки, а руками хватался за рёбра вышки и тяжело, неловко лез всё выше; на земле, в луже грязи оливкового цвета, стоял старичок со связкой верёвки в руках, разматывая её, — похоже было, что он запускает бумажного змея.
— На небо не залезь, — крикнул он чернобородому, а тот, сверху, густо, громко и серьёзно ответил:
— Не бойсь.
Эти слова тоже остались в памяти, должно быть, потому, что всё вокруг кипело мрачным раздражением, все люди казались неестественно возбуждёнными, хотя, может быть, это впечатление внушила мне книга, — я где-то прочитал, что нефть обладает наркотическими свойствами.
На одном участке, в стороне от наиболее тесной группы вышек, сотни две людей работали особенно бешено, командовал ими широкоплечий детина в белом халате, в тюбетейке, обрызганный нефтью, точно маляр краской. Размахивая длинными руками и ни на минуту не закрывая волосатый рот, он истерически орал матерщину, сопровождая ею каждое слово, руками толкал рабочих в спину, в шею, раздавал пинки ногами, одного схватил за плечо и бросил на землю, точно кошку.
— Нагибай! — взвизгивал он и ругался трёхэтажно. — Клади! — и снова ругался. — Двигай!
Не видно было, что делает воющий клубок людей, мне казалось, что большинство их ничего не делает, подпрыгивая, толкая друг друга, заглядывая через плечи стоявших впереди в центре толпы, где «нагибали», «двигали» что-то и тоже ругались. Казалось, что все эти люди испуганы возможностью катастрофы и бьются над тем, чтоб предупредить её. А издали картина промысла и работы на нём создавала странное впечатление: на деревянный город напали враги, племя чёрных людей, и разрушают, грабят его. Я ушёл в поле очумевшим, испытывая анархическое желание поджечь эти деревянные пирамиды, пропитанные чёрным жиром земли, поджечь, чтоб сгорели не только пруды тёмно-оливковой масляной грязи в карьерах, но воспламенился весь жир в недрах земли и взорвал, уничтожил Сураханы, Балаханы, Романы, всю эту грязную сковороду, на которой кипели, поджаривались тысячи измученных рабочих людей.
Утром, стоя на корме шкуны, я с таким же чувством ненависти смотрел на город, гораздо более похожий на развалины города, на снимки разрушенной, мёртвой Помпеи, — на город, где среди серых груд камня возвышалась чёрная, необыкновенной формы, башня древней крепости, но где не видно было ни одного пятна зелени, ни одного дерева, а песок немощёных улиц, политый нефтью, приобрёл цвет железной ржавчины. В этом городе не было воды, — для богатых её привозили за сто вёрст в цистернах, бедняки пили опреснённую воду моря. Дул сильнейший ветер, яркое солнце освещало этот необыкновенно унылый город, пыль кружилась над ним. Казалось, что нагромождение домов с плоскими крышами высушено солнцем и рассыпается в прах. Маленькие фигурки людей на берегу, становясь всё меньше, сохнут, сгорают и тоже скоро обратятся в пыль.

На промысла Азнефти я поехал рано утром, прямо с вокзала, вместе с товарищем Румянцевым, помощником заведующего промыслами. Он — один из тех рабочих, которые воспитывались подпольем, затем — на фронтах, в битвах с белыми, работали в тылу врагов и побывали в «гуманных» руках защитников «культуры и свободы». Эти гуманные руки, обвязав череп товарища Румянцева пеньковой верёвкой, закручивали её клячом так, что лопнул черепной шов. Сколько слышал я таких рассказов о пытках! Сотни…
Едем не быстро. Товарищ Румянцев эпически спокойным тоном повествует о прошлом.
— В Ельце Мамонтов приказал собрать наиболее красивых девиц города; сначала их изнасиловали офицера, потом отдали казакам, а казаки, использовав девиц, привязали их за косы к хвостам коней и, стащив в реку Сосну, утопили.
— В Кизляре белые, выкинув из окон второго этажа тяжело раненных красноармейцев, заставили легко раненных, раздев их догола, отвозить убитых товарищей за город, в овраг. А — была зима. Оставшихся в живых перебили.
Рассказы звучат так просто и спокойно, точно всё это было не десять лет тому назад, а — сто. Слушая, я вспоминаю рассказ другого товарища, — очень мудрый рассказ:
— К белым я попадал трижды. Май-Маевский распорядился повесить меня, — не вышло, убежал я, хотя был здорово избит. У генерала Покровского тоже побывал, — вот это зверь! Тут меня так избили, что сочли мёртвым, так и спасся. Под Самарой провалился, тоже здорово попало, тогда я ушёл к своим с конвоем, — славные ребята! Четверо.
Вздохнув, он сказал:
— Зверьё — люди! Конечно, если и наши ребята развернутся, так уж… держись за свою шкуру крепче! Но мы всё-таки люди классовой ненависти, а личная у нас…
Он подумал и нашёл слово:
— Не живуча. Потому — нам не за что мстить, ну, а мы у них «горшки перебили», как сказал Ильич, так они за это мстят, за горшки. Нам вот случается работать под началом бывших врагов, а — ничего!
Он снова помолчал и, улыбаясь, толкнул меня локтем.
— Вы, товарищ, хотя и не рабочий, а правильно понимаете, что такое труд, — это к чести вашей. Замечательно объединяет людей работа, — честных, конечно, верующих в наше дело и в победу. Я говорю про работу на будущее, на наше государство. Она захватывает и большую силу придаёт. Главное — объединяет изнутри, вот что…
Он вдруг оживился и очень связно, с хорошей усмешкой, рассказал:
— Я работаю с личным врагом, он меня в девятнадцатом году ручкой револьвера по голове колотил, на его глазах с меня шомполами кожу драли. А теперь он — моё начальство, работаем мы с ним, как два коня в одной упряжи, и — друзья! Даже не верится, что врагами были, да и вспоминать об этом неловко. Мне — за него тяжело, а ему — передо мной. Ну, всё же, иной раз, вспоминаем, — для молодёжи поучительно. Крепко он приснастился к нам. Умник, образованный, а — главное, энергии у него, чёрта, — на хороший десяток людей. А тоже — и рублен, и строган, и пулей сверлен. Замечательный парень.
Выслушав этот необыкновенный рассказ, я подумал: «Вот прекрасная тема для молодых писателей: труд «на будущее», уничтожающий личную ненависть коренных врагов, — труд, который объединяет их в процессе создания новой культуры».
Едем уже по территории промыслов. Я оглядываюсь и, разумеется, ничего не узнаю, — сильно разрослись промысла, изумительно широко! Но ещё более изумляет тишина вокруг. Там, где я ожидал снова увидеть сотни выпачканных нефтью, ненормально возбуждённых людей, — люди встречаются редко, и это, чаще всего, строительные рабочие — каменщики, плотники, слесаря. Там и тут они возводят здания, похожие на бастионы крепостей, ставят железные колонны, строят леса, месят цемент. По необозримой площади промыслов ползают, позвякивая сцеплениями, железные тяжи; вышек стало значительно меньше, но повсюду качаются неуклюжие «богомолки», почти бесшумно высасывая нефть из глубин земли. В деревянном сарайчике кружится на плоскости групповой привод, протягивая во все стороны, точно паук, длинные, железные лапы. У двери сарая лежит на скамье и дремлет смазчик, старенький тюрк в синей куртке и таких же шароварах. Рабочих, облитых чёрным жиром, не видно нигде. И нет нигде жилищ доисторического вида — этих приземистых, грязных казарм, с выбитыми стёклами в окнах, нет полуголых детей, сердитых женщин, не слышно истерических криков и воя начальства, только лязгает, поскрипывает железо тяжей и кланяются земле «богомолки». Эта работа без людей сразу создает настроение уверенности, что в близком будущем люди научатся рационализировать свой труд во всех областях.
И совершенно ясно, что Румянцев, да и все тут, стараются скрыть свою законную гордость достигнутыми успехами, что все искренно заинтересованы независимостью впечатлений гостя и ничего не хотят подсказывать ему. Они не забывают сказать:
— Это было до нас. Это тоже было, здесь мы только увеличили количество котлов. Это — старый завод, тут нами поставлены новые холодильники.
Возможно, что не холодильники, а что-то другое. Я никогда не записываю того, что слышу и вижу, надеясь на мою зрительную память и вообще на уменье помнить.
Чем больше ходил я по промыслам, тем более удивляло меня незначительное, в сравнении с прошлым, количество рабочих на этой огромной площади, где железо, камень и бетон вытеснили деревянные вышки. Куда ни взглянешь — всюду цистерны, железные колонны, связанные дугообразными трубами, всюду растут каменные стены. И нигде нет этой нервной, бешеной суеты, которую я ожидал увидеть, нет пропитанных нефтью людей, замученных и крикливых, нет скоплений железного лома. Создаётся впечатление строительства монументального, спокойной и уверенной работы надолго; сказать: «на века» — уже нельзя в наше время фантастически быстрого роста промышленной техники.
Под открытым небом свирепо гудит ряд котлов, нагревая железную коробку объёма двух или трёх вагонов, коробка опоясана трубами и над нею — гребень изогнутых труб.
— В коробке греется нефть, — объясняют мне. — С другой стороны вы увидите, что мы получаем из этого.
С другой стороны я вижу масляные цветные ручьи от золотисто-рыжего до почти бесцветного.
За истечением этих ручьев наблюдает один человек, такой спокойный, домашний, в халате, точно доктор. За котлами следили трое рабочих. Странный завод.
На языке моём вертелся вопрос, давно и глубоко волновавший меня:
«Чувствует ли себя рабочий — и в какой мере чувствует — хозяином?»
Не веря моим впечатлениям, вопрос этот я ставил и пред рабочими и пред людьми, которые идут во главе рабочей массы, идут в ногу с нею, в хвосте её. Соответственно физической позиции каждого, ответы получались утвердительные, неопределённые, отрицательные, и в каждом из них, разумеется, была своя субъективная правда. Но я знаю, что среди нас мало мастеров, которые не верили бы, что они работают хорошо; не очень много людей, которые, делая своё небольшое дело, ясно сознают значение своей работы в общем потоке труда, обновляющего жизнь, и, наконец, немало людей, утомлённых работой, сделанной ими, немало разочарованных. Последние как будто ожидали, что тотчас, вслед за понедельником, снова наступит воскресенье, а пять трудовых дней уже навсегда вычеркнуты из жизни. Так что разнообразные ответы на мой вопрос ничего не прибавили к моим личным впечатлениям до Баку и ничего не отняли у них. Естественно, что я хотел поставить этот вопрос, но не успел, не нашёл времени сделать это и дождался, что мне ответил случай, ответил, на мой взгляд, очень объективно.
Когда мы осматривали новый масляный завод, — тяжёлый, горячий воздух над нами вдруг негромко, но глубоко вздохнул, в нём как бы лопнуло что-то, и чрез дорогу от завода, над группой труб, железных колонн, цистерн взлетело курчавое, чёрно-серое облако.
— Эх, бензин, — вскричал кто-то сзади меня.
Через минуту, мы, человек пять, стояли в двух десятках шагов от картины, которую я никогда не забуду: в тупике, между каменной стеной, железной колонной, отбензинивающей трубчатки, и белой цистерной, принимавшей бензин, бушевал поток странно белого, почти бесцветного огня, а в огонь совались, наклоняясь над ним, накрывая его чем-то, рабочие, человек пятнадцать, тюрки и русские; седобородый тюрк командовал:
— Давай кошма, давай! Скор-ро!
Я никогда не видел, чтоб огонь гасили так яростно, с такой бесстрашной дерзостью, с таким пренебрежением к боли ожогов, — в этой дружной, ловкой работе было что-то непонятное мне. Поток огня стремился к цистерне, а в ней, — как мне потом сказали, — было несколько тысяч пудов бензина.
Рабочие гасили огонь так, как будто это была хорошо знакомая, привычная работа. Не заметно было испуга на озабоченных лицах, не было и бестолковой суеты, обычной на пожарах. Синеволосый тюрк смачивал кошмы в рыжей воде канавы, их выхватывали у него ловкие, сильные руки, кошма быстро подвигалась в сторону огня и покрывала его.
— Довольно кошем, хватит, — крикнул кто-то, хотя огонь не иссякал, тогда тюрк сам подбежал к огню и накрыл его кошмой, точно птицу сетью.
— Знаим, знаим, — покрикивал он, прижимая кошму ногами, а из-под неё его хватали за ноги языки белого пламени. Кто-то из рабочих говорил:
— Переломилась, упала… перебила отводящую трубку, дала искру…
Ворвался автомобиль, огромная красная бочка, и тотчас из брандспойта, развёрнутого с поразительной быстротой, в огонь потекла рыжая пена. Щеголевато одетые, медноголовые люди пожарной команды деловито закричали:
— Отходи прочь, не мешай, ребята!
Я наблюдал внимательно. На своём веку много видел я пожаров, и всегда они вызывали бестолковую, бессмысленную суету. Повторяю, что быстрота, с которой рабочие бросились на огонь, ловкость, с которой они тушили его, и то, что они делали это без лишнего шума и крика, не мешая друг другу, с какой-то немецкой выдержкой, — всё это было ново для меня и очень удивительно. Огонь тоже был бесшумен, он шипел лишь тогда, когда встречался с рыжей пеной лакричного корня, когда она душила его густотой ее кружева. С огнём покончили в 12 минут.
…Мы — на Биби-Эйбате, где люди отнимают у моря часть его площади для того, чтоб освободить из-под воды нефтеносную землю. Каменная плотина отрезала у Каспия большой кусок, образовался тихий пруд, среди него дерзко возвышаются клетки буровых вышек, в клетках возится, поскрипывает железо, просверливая морское дно, мощные насосы выкачивают мутно-зеленоватую воду пруда в море, взволнованное дерзостью людей. В него непрерывно льются две сердито кипящие струи, каждая толщиною в десятивершковое бревно. Под шум этих не очень «поэтических» струй мне рассказывают нечто легендарное об инженере, кажется, Потоцком, который совершенно ослеп, но так хорошо знает Биби-Эйбат, что безошибочно указывает по карте места работ и точки, откуда следует начать новые работы.
Стучит мотор, покрикивают рабочие, шипит вода. Вдали, за бухтой, на серой горе, тоже стоят новенькие буровые, от одной из них к морю, вниз, тянется чёрная бархатная полоса ценнейшего жира земли.
Фантастики я видел уже немало на Днепрострое, в Москве, здесь, — как всюду, — её воплощают в железо, она превращается в мощную реальность, говорит о величии разума и о том, что недалеко время, когда рабочий класс Европы тоже почувствует себя единственным законным владельцем всех сокровищ земли и начнёт вот так же работать на себя, как начали эту работу в Союзе Советов…
В огромном складе различных материалов увидал человека, который шёл прихрамывая, опираясь на палку.
— Кто это? — спросил я.
— Наш инженер. Хороший парень. У него нога болит, ему лежать надо, а он…
Эта заботливость о здоровье ценного работника напомнила мне Владимира Ильича. Его образ часто встаёт в памяти на богатой этой земле, где рабочий класс трудится, утверждая своё могущество. О нём говорят и спрашивают так, как будто он был здесь и ещё придёт. Из Тыринской сопки на Джульфа-Бакинской железной дороге хотят сделать голову В. Ленина, «основателя государства». Особенно часто думалось о нём в рабочих поселках Азнефти. Если б он видел это, какую радость испытал бы он… Вспомнилось, как я пришёл к нему через несколько дней после разгрома Юденича, а он, крепко стиснув руку мою, весело блестя глазами, смеялся:
— Вздули рабочие генерала? А я, признаться, думал: не сладим!
Здесь он увидал бы, что рабочие «сладили» с делом гораздо более трудным и сложным, чем генеральский набег на столицу рабочих-металлистов.
…Из всех опытов строительства жилищ для рабочих в Союзе Советов наиболее удачным мне кажется опыт Азнефти. Бакинские посёлки рабочих построены прекрасно. Их, вероятно, уже не одна сотня: только в посёлке имени Разина я насчитал свыше пятидесяти, не менее того — в Сураханах, Балаханах, Романах. «Эти маленькие города построены умными людьми», — вот что прежде всего думаешь о них. Издали посёлок Разина похож на военный лагерь: одноэтажные домики на серой земле, точно палатки солдат, но, когда побываешь в посёлке, убеждаешься, что каждый дом — «молодец на свой образец», а все вместе они — начало оригинального и красивого города. Почти каждый дом имеет свою архитектурную физиономию, и это разнообразие типов делает посёлки удивительно весёлыми. Каждый дом имеет террасу, выходящую в палисадник, где уже посажены деревья, цветут цветы. Широкие бетонированные улицы, водопровод, канализация, площадки для игр детей, — сделано всё для того, чтобы поставить рабочих в культурные условия. В светлых, уютных комнатах газовые печи, экономно отапливающие и плиту кухни. Всё очень умело и очень умно. На промыслах сохранены две-три старых казармы для того, чтоб дети видели, в каких грязных пещерах держали их отцов хозяева-капиталисты. Дома посёлков построены одноэтажными, очевидно, для того, чтоб люди наименьше страдали от свирепых ветров, которыми издревле славится район Баку. В каждом посёлке семьи тюрков живут обок с русскими семьями, дети воспитываются вместе, и это возбуждает надежду, что через два десятка лет не будет ни тюрков, ни русских, а только люди, крепко объединённые идеей всемирного братства рабочих.
Да, что бы ни говорили враги Союза Советов, а его рабочий класс смело начал и хорошо продолжает «необходимейшее дело нашего века», как назвал Ромэн Роллан идею В.И. Ленина, воплощаемую в жизнь его учениками. Баку — неоспоримое и великолепное доказательство успешности процесса строения государства рабочих, создания новой культуры, — таково моё впечатление. Недели через две в Сормове это отлично формулировал один из старых рабочих, — очевидно, хороший ученик Ильича:
— На производстве наш брат обязан показать себя во всей своей силе хозяином разумнее буржуя, талантливее. Покажем это — значит: дело сделано.

В 1892 году, в Тифлисе, у В.В. Флеровского-Берви, автора книги «Положение рабочего класса в России», первой у нас книги по рабочему вопросу, автора оригинального опыта истории общечеловеческой культуры, озаглавленного «Азбука социальных наук», автора ещё многих книг, а также рассказов «Философия Стеши», «Галахов», — у человека, который подавлял нас, молодёжь, обширностью своих знаний и резкой нетерпимостью к чужим мнениям, — так вот у этого замечательного человека я был свидетелем такой сцены: тюрк-публицист, фамилию которого я забыл, рассказывал нам, молодёжи, интересно и красиво историю города Баку. «Бакуиэ», называл он его и, помню, объяснял: «Бад» — по-персидски — город, «ку» — ветер, «Баку» — город ветров.
Флеровский не любил, когда при нём слушали не его, а кого-то другого. И он, автор своеобразной истории прошлого, ворчливо сказал тюрку:
— Всё это — басни! Надо учиться и учить забывать прошлое.
— Я не могу забыть того, что вы сейчас сказали, а это уже прошлое, — вежливо ответил ему тюрк и спросил: — Как я узнаю себя сегодня, забыв о том, чем был вчера и кто был мой отец?
Они заспорили. Флеровский, как всегда, нетерпимо, грубовато; противник отвечал ему отлично закруглёнными фразами и как будто читая стихи. Эта сцена, а особенно слова тюрка, очень хорошо памятна, я точно вчера видел и слышал её.
Может быть, молодым читателям не нравится, что я так часто возвращаюсь к прошлому? Но я делаю это сознательно. Мне кажется, что молодёжь недостаточно хорошо знает прошлое, неясно представляет себе мучительную и героическую жизнь своих отцов, не знает тех условий, в которых работали отцы до дней, когда их организованная воля опрокинула и разрушила старый строй.
Я знаю, что память моя перегружена «старьём», но не могу забыть ничего и не считаю нужным забывать. Совершенно ясно вижу перед собой ужасающую грязь промыслов, зеленовато-чёрные лужи нефти, тысячи рабочих, обрызганных и отравленных ею, грязных детей на крышах казарм; согнутых под тяжестью груза, «в три погибели», персов-«амбалов», грузчиков на набережной Баку; нищих на улицах города и ребятишек, которые, разинув рты, провожают взглядами восхищения богатые экипажи, на редкость красивых людей, мужчин и женщин, одетых в белое; расплывшись на сиденьях колясок, они едут куда-то против ветра, закрыв или прищурив глаза. Был «царский день», на всех домах главной улицы трепались флаги, хлопая, точно плети пастухов, где-то гудела и гремела военная музыка. Ветер изумительной силы прижимал пешеходов к стенам домов, заставлял их бежать в ту сторону, куда он дует, идущих навстречу ему останавливал, сгибал пополам, под его ударами гривы лошадей вставали дыбом, а у тех, которые пытались обогнать его, ветер зачёсывал гривы вперёд, и это делало морды животных чудовищными. На скрещеньях улиц покачивались монументальные фигуры полицейских в белых перчатках, помогая ветру разгонять воробьиные стаи оборванных, полуголых мальчишек. Свиреп и непримирим был ветер, и так же непримиримо было всё вокруг: богатые здания набережной и полуразрушенные дома в кривых, узких улицах тюркской части города; множество нищих в лохмотьях и тяжёлые люди, плотно зашитые в дорогие ткани; женщины без лиц, с головы до ног окутанные в тёмное, и женщины в ярких костюмах или в белом, большие и сытые, как лошади. И бесчисленные стаи чумазых, худосочных детей с воспалёнными глазами.
Трудно узнать Баку, мало осталось в нём от хаотической массы унылых домов «татарской» части, которая была так похожа на кучу развалин после землетрясения. Проложены новые широкие улицы, выросли деревья, и зелень их оживила серый камень зданий; весело разрослись насаждения Приморского бульвара, шумно катаются вагоны трамвая, некоторые из них ярко, в восточном вкусе, расписаны цветами. Нет на улицах мрачных фигур женщин, завязанных с головами в тёмные мешки, нет нищих, и нигде не видишь позорной непримиримости, бесстыдной роскоши и грязной нищеты. Всюду много здоровых, весёлых детей, и я не мог различить, кто из них тюрк, кто русский. Даже древняя чёрная башня Кыз-Каляски кажется помолодевшей и не давит город, как давила раньше, а украшает его своей оригинальной формой и затейливой кладкой, отшлифованной до блеска ветрами и масляной копотью промыслов. Каждый вечер на эстраде какого-то общественного здания играет отличный симфонический оркестр, на Приморском бульваре тоже музыка, и часто слышишь прекрасные песни тюрков. Культурной работой в Баку ревностно и увлечённо руководит человек необыкновенной энергии, кажется, уже заработавший себе туберкулёз. Горят люди и, сгорая всё ярче, разжигают путеводные огни к новой жизни.
Ночью я смотрел на Баку с горы, где предположено устроить ботанический сад, и был поражён изумительным обилием и красотой огней в городе, на Биби-Эйбате, где идут ночные работы, на промыслах. До этой ночи я не представлял себе картины более красивой, чем Неаполь ночью с горы Вомеро, — богатейшая россыпь отражённых водами залива крупных самоцветов, густо рассеянных по древнему городу, по его порту. Но Баку освещено богаче, более густо, и так же, как в Неаполитанском заливе, в чёрном зеркале Каспия отражаются тысячи береговых огней.
Дважды я был потрясён до глубины души зрелищем энтузиазма людей, разбуженных к новой жизни, зрелищем их пламенного восторга: первый раз — на московских батрацких курсах, где сто сорок батраков, кончив общеобразовательные курсы и разъезжаясь по деревням, пропели «Интернационал» с такой изумительной силой, какой я не чувствовал никогда ещё, хотя и слышал, как «Интернационал» пели тысячи, — прекрасно пели, но это было пение верующих давно и крепко, а сто сорок батраков спели символ веры борцов как люди, только что и всем сердцем принявшие новую веру, и поразительной мощью звучал гимн ста сорока сердец, впервые объединённых в одно.
Но ещё более, неизмеримо более глубокое впечатление пережил я на культурном празднике тюрков в Баку.
Смотрел я на этих людей, слушал их речи и не верил, что не так давно русские чиновники, пытаясь укрепить власть царя, могли вызвать кровавую вражду тюрков и армян. Не верилось, что я, в своё время, писал об этом преступлении самодержавия, которое, провоцируя вражду племён, не брезговало гнусной работой подстрекателя к массовым убийствам. И вот вижу: повеял ветер той свободы, которую могут создать только люди труда, и кошмар прошлого рассеялся, как будто его не было; теперь нередко в тюркских школах преподают армянки, крестьяне Азербайджана пасут свой скот на склонах красивых гор Армении, и трудовой народ Союза Советов организуется в единую, творческую силу.
На многолюдном собрании рабкоров и начинающих писателей… Как всюду на таких собраниях, и в Баку я убеждался в широте и разнообразии интересов молодёжи, в силе её пытливости, в жажде знания. Когда я прочитал поданную мне записку с вопросом: «Должен ли писатель знать всю историю человечества или только своего народа?» — многие в толпе усмехнулись, а красноармеец, кажется, тюрк, громко сказал:
— Пустой вопрос. Писатель обязан знать всё.
Из наиболее характерных записок я сохранил десятка два, они спрашивают:
«Как вы смотрите на наши газеты, многим из нас они кажутся тяжёлыми, непонятными?» «Правда ли, что газеты портят язык?» «Почему так мало печатается популярно-научных книг?» «Был ли Ломоносов действительно великим ученым и в какой из наук?» «Верно ли, что экономист и философ Богданов — доктор и лечил переливанием крови?» «Почему у нас нет книг по истории европейской литературы, все старые?» «Переведён ли по-русски Рабле?» «В чьих руках наробраз Италии?» «Почему вам нравится Анатоль Франс?»
Но, разумеется, есть и такие наивные вопросы: «Кто первый начал утверждать, что есть бог?» «Знал ли поэт Кольцов грамматику?» «Правда ли, что наши эмигранты признают дуэль?» «Правда ли, что царь Николай Первый сын солдата?» «Можно ли чему-нибудь научиться по словарю Брокгауз и Эфрон?» Таких курьёзных вопросов — немало. Записки летят на стол, как ночные бабочки — на огонь.
Уехал я из Баку под впечатлением пожара на промысле, под впечатлением спокойной и успешной борьбы рабочих против стихийной силы, уехал с отрадным сознанием, что я видел настоящий город рабочих, где они — хозяева, как это и должно быть во всех городах, на всей земле Союза Советов, во всём мире.

По дороге в «Тифлис многобалконный» почти все станции отстроены заново, а на месте старых зданий — груды взорванного, раздробленного камня. Эта упрямая последовательность работы разрушения заставляет вообразить чудовище — огромного буйвола, который ослеп, содрогаясь от ужаса тьмы, идёт прямо и, встречая по пути своему вокзалы, водопроводные башни, разрушает их, подбрасывая вверх, расковыривая рогами, растаптывая копытами.
Тифлис мало изменился с той поры, как я был в нём, но окраины его — Навтлуг, Дидубэ — сильно разрослись. Просторнее, чище стало на Авлабаре, который в моё время именовался «азиатской» частью города. Расширен и превосходно обстроен знаменитый сад Муштаид. Расширяют музей Кавказа, увеличивая его втрое. Я видел только отдел зоологии и должен сказать, что его организуют образцово по наглядности, по красоте. Залы разделены огромными стёклами, задние стены каждого отделения расписаны пейзажами неплохим художником, на фоне пейзажа умело размещены флора и фауна, и всё вместе даёт вполне точную картину условий, в которых живёт разнообразное и обильное кавказское зверьё. В музее — чучело того тигра, который года три или четыре тому назад пришёл откуда-то на Кавказ, вызвал немало страха и был убит, кажется, где-то под Тифлисом. Зверь весьма крупный, у него такие солидные лапы и клыки, но в стеклянных глазах есть что-то недоумевающее и даже смешное, как будто он, в минуту смерти, подумал:
«Вот влопался!»
Как везде в Союзе Советов, в Тифлисе много строят. Оживлённо шумит милый грузинский народ-романтик, влюблённый в красоту своей страны, в её солнечное вино и чудесные песни. Очень заметно — и странно — что женщин на общественных собраниях маловато.
В Музее революции меня удивило отсутствие материалов по участию грузин в народническом и народовольческом движении, по участию грузинских дружин в персидской революции, а также материалов о жизни грузин в сибирской ссылке. Во Мцхете, в грандиозном соборе, построенном в IV веке, исчезла стенопись в алтаре, могучие, в два человеческих роста, фигуры двенадцати апостолов; в алтаре мне сказали, что эту древнейшую и величавую живопись замазали известью попы. Замазаны и наивные фрески, которые изображали историю римского воина-грузина, который при дележе одежд Христа получил часть их, пошёл домой, в свою Иберию, и всё мёртвое, к чему прикасалась одежда Христа, оживало. В.М.Васнецов в 1903 году до слёз восторга любовался живописью алтаря и этими фресками. Но для восторгов художника наша действительность даёт много нового материала, а старину следует охранять от разрушения для того, чтоб дети видели: в цепях каких суеверий, под гнётом какого варварства жили их отцы.
Очень красиво построена мощная силовая станция ЗаГЭС с её монументом В.И. Ленину на скале среди Куры. Впервые человек в пиджаке, отлитый из бронзы, действительно монументален и заставляет забыть о классической традиции скульптуры. Художник очень удачно, на мой взгляд, воспроизвёл знакомый властный жест руки Ильича, — жест, которым он, Ленин, указывает на бешеную силу течения Куры.

В Коджорах, на дачах тифлисских богачей — лагеря пионеров, дома отдыха, детские дома. Детей там, вероятно, более тысячи. Коджоры цвели и сверкали знамёнами, медью оркестров. Там был, кажется, съезд учительниц, и часа три мы слушали великолепное исполнение ими народных песен Грузии. Особенно мастерски пели две девицы, одна — блондинка с огромными весёлыми глазами и прекрасным, неистощимым голосом, человек исключительно талантливый, так же как её подруга, тоже искусная и неутомимая певица. Трогательно было задушевное гостеприимство учительниц, их простота и милая гордость волнующей красотой песен своего народа. Группы девушек и детей в саду, на пригорке, под ветвями старых деревьев, в сети солнечных лент напомнили мне лирическую красоту персидских миниатюр.
После этого — интереснейшая беседа с рабкорами в каком-то саду; здесь, в Тифлисе, беседа приняла характер горячего спора по вопросу о «самокритике». Убеждённым сторонником беспощадного обличения ошибок власти, недостатков её аппарата выступил рабкор — кажется, железнодорожник, человек средних лет, с лицом вояки, смелой речью, — человек, который хорошо видит сложную путаницу старого и нового. Он, должно быть, много претерпел на своём веку, немало подумал и знает людей, — это чувствовалось в каждом его слове. Он говорил:
— Надо, главное, чтоб молодёжь всё видела, всё знала, видела бы, что мы друг с другом не миндальничаем, не гуманничаем.
Ему возразили из толпы:
— Ты меня сначала научи, как мне себя держать, а когда научишь, тогда и ругай.
— Вас — десять лет учат, а — какой вы пример молодёжи? Как живёте?
Он произнёс небольшую, очень горячую речь о различных уродствах быта.
— Где тут новое-то, где? — обличительно покрикивал он.
В мою очередь, я, между прочим, сказал:
— Подумайте, сколько ума, сколько энергии мы тратим на то, чтоб рассказать и доказать людям, как они плохи, и представьте, что вся эта энергия тратится на то, чтоб объяснить людям, чем они хороши.
— Как? — спросил он. — Нуте-ка, повторите про энергию!
И, когда я повторил, он, тряхнув головой, усмехаясь, заговорил:
— Это, конечно, верно, дурное мы друг в друге охоче подмечаем, даже и с радостью. Это, конечно, глупость! Однако, товарищ, и это вопроса не решает: на чём полезнее учиться — на плохом или на хорошем? Письма ваши рабкорам читал я, ну, неубедительно всё-таки, уж как хотите! Нет, мы должны без пощады…
А за спиной у меня кто-то вполголоса торопливо и оживлённо рассказывал:
— Ругал он её, ругал, а она всё молчит и вдруг спрашивает: «Неужто за четыре года жизни ничего хорошего не нашёл ты во мне и ничего доброго не видел от меня?» Так он мне потом говорит: «Прямо с ног сбила она меня этими словами, чёрт! Замолчал я, а потом и смешно и даже совестно стало…»
Из толпы кричат:
— Вы, товарищ Горький, напишите нам книгу о хорошем и плохом…
Природа не наградила меня способностями оратора, и каждый раз, читая стенограммы публичных моих речей, я со стыдом убеждаюсь в их бессвязности. А вот такие беседы, когда каждый спрашивает о чём хочет и говорит мне всё, что ему угодно, — эти беседы — дело новое для меня, — много дали мне, многому научили. Огромное и глубокое наслаждение — наблюдать за игрою сотен разнообразных лиц, сотен пар разноречивых глаз, следить, как вспыхивает в них сочувствие или недоверие, дружеская улыбка или блеск насмешки, а иногда разгорается и огонёк вражды. Большая радость воочию убедиться в том, что люди заново живут, по-новому начинают думать и чувствовать. Убеждаешься в этом каждый раз, когда от живого искреннего слова вспыхивает яркий интерес и даёт тебе знать, что ты нужен, полезен. Много нового накопилось в людях, но нет ещё у них времени воплотить свои чувства и мысли в свои слова с достаточной ясностью и точностью.
Из беседы в великолепном доме грузинских литераторов по вопросу об издании журнала «Наши достижения» и альманахов, посвящённых национальным литературам, я не вынес определённого впечатления. Ярким моментом её была опасливая речь одного из молодых писателей, он её начал словами:
«Горький хочет перевести нас на смертельный ток».
Я хочу думать, что этот отзвук недоверия, а может быть, и вражды, всемерно и вполне объясняется грубейшим давлением старой, царской власти на культуру «нацменьшинств». Но всё же странно было слышать запоздалое эхо старины в те дни, когда так свободно и быстро развиваются национальные культуры даже маленьких поволжских племён, которые лишь несколько лет тому назад получили письменность, а сегодня уже издают газеты и книги на своих родных языках, организуют нацмузеи, консерватории. Вот предо мной сборник «Тысяча казакских-киргизских песен»; они положены на ноты, оригинальнейшие их мелодии — богатый материал для Моцартов, Бетховенов, Шопенов, Мусоргских и Григов будущего. Отовсюду — от зырян, бурят, чуваш, марийцев и так далее — для гениальных музыкантов будущего льются ручьи поразительно красивых мелодий. Я слышал, как эти песни нацменьшинств исполняет А.И.Загорская, концерты которой в Берлине имели громадный успех. И, когда слушаешь пение этой исключительно талантливой женщины, думаешь, конечно, не только о музыке будущего, а о будущем страны, где все разноязычные люди труда научатся уважать друг друга и воплотят в жизнь всю красоту, издревле накопленную ими. Это — должно быть, и это будет, — или все мы снова вернёмся на старые пути звериной вражды и кровавых преступлений друг против друга…

…В долине Делижана кто-то из товарищей сказал вполголоса:
— Много здесь турки перебили армян.
— Ну, что же вспоминать об этом в такой красоте, — ответили ему.
Да, удивительно красиво. Кажется, что горы обняли и охраняют долину с любовью и нежностью живых существ. На высоте 1500 метров воздух необыкновенно прозрачен и как будто окрашен в голубой мягко сияющий тон. Мягкость — преобладающее впечатление долины. Глубокое русло её наполнено пышной зеленью садов, и дома как бы тихо плывут в зелёных волнах по направлению к озеру Гокче. Южное Закавказье ошеломляет разнообразием и богатством своих красот, эта долина — одна из красивейших в нём. Но на красоту её неустранимо падает мрачная тень воспоминаний о недавнем прошлом. Мне показывают:
— Вот в это ущелье турки согнали и зарезали до шести тысяч армян. Много детей, женщин было среди них…
Меньше всего лирически прекрасная долина Делижана должна бы служить рамой для воспоминаний о картинах кошмарных, кровавых преступлений. Но уже помимо воли память воскрешает трагическую историю Армении конца XIX, начала XX веков, резню в Константинополе, Сасунскую резню, «Великого убийцу», гнусное равнодушие христиан «культурной» Европы, с которым они относились к истреблению их «братьев во Христе», позорнейший акт грабежа самодержавным правительством церковных имуществ Армении, ужасы турецкого нашествия последних лет, — трудно вспомнить все трагедии, пережитые этим энергичным народом.
Удивительно быстро и ловко забывают факты такого рода господа «гуманисты», идеалисты, защитники «культуры», основанной на жадности, зависти, на рабстве и на циническом истреблении народных масс. Ложь и лицемерие защитников этой «культуры по уши в крови и грязи» восходят до явного безумия, до преступления, которому нет достойной кары.
…Едем мимо армянских деревень, и, глядя на них, забываешь о том, что живёшь во второй четверти XX века, в царствование миллиардеров, миллионеров, в эпоху безумнейшей роскоши и поразительного развития техники. К суровой земле беспорядочно и почти неотличимо от неё прижались низенькие, сложенные из неотёсанных камней постройки без труб, без окон; они ещё менее, чем старые казармы рабочих на промыслах Азнефти, напоминают жилища людей, даже загоны для овец в степи Моздока построены солидней. На плохих местах, на голой земле прилепились эти жуткие, унылые деревни армян. Видеть их как-то стыдно, неловко. Кое-где около них торчат метёлки кукурузы, сизые пятна посевов ячменя. Изредка мелькают полуголые дети, женщины в тёмном, истощённые непосильным трудом. Холодно и одиноко, должно быть, в этих доисторических жилищах суровой зимой среди лысых гор, где прячутся погасшие вулканы. Зима на этой высоте стоит долго, бывают сильные морозы. Когда вот такие деревни мысленно поставишь рядом с Нью-Йорком, Лондоном, Парижем, Берлином — особенно хорошо видна преступная ложь современной культуры, и особенно понятна ненависть защитников её к Союзу Советов, — ненависть, которая пожрёт всех, кто ненавидит людей труда.

…Развёртывается грандиозное синее зеркало озера Гокча, — точно кусок неба, который опустился на землю между гор. Необыкновенен густо-синий цвет воды этого озера, отнявшего у земли площадь почти в 1395 квадратных километров. Озеро богато рыбой, больше других — лососью, и мне сказали, что скоро эту рыбу, замораживая её, будут отправлять в Париж.
На берегу озера большая русская деревня, в ней живут крупные, дородные бабы, большие, бородатые мужики, хорошо упитанные русоволосые дети. Очень здоровый народ, но глаза большинства — странно прозрачные и сонные, такие глаза я замечал у пастухов в горах Швейцарии, и мне подумалось, что это — глаза людей, живущих вне времени, вне действительности.
Один из туземцев с берега Гокчи, широкоплечий, стройный, с густейшей сивой бородой, стоял, спрятав руки за спину, и смотрел на автомобиль, точно вспоминая: видел он уже такую телегу или нет?
— В Эривань едете? — спросил он басом.
— Да.
— Эривань — далеко, — сообщил он и не торопясь отошёл прочь.
Дома в деревне солидные, деревянные, хотя земля вокруг безлесна, а горы почти сплошь из вулканических пород, и среди них — сказали мне — есть достаточно мягкие, удобные для строительства. В одном из домов — ихтиологическая станция, где изучают жизнь населения озера. Производится интересный опыт: в синюю воду Гокчи пустили 15 миллионов мальков сига из Ладожского озера и уверенно ожидают, что сиги приспособятся к жизни в этом огромном бассейне на высоте почти 2000 метров. Да, всюду, на всех точках земли Союза Советов делаются смелые, великого значения опыты, строится новая жизнь. Эта стройка — первое, что бросается в глаза, когда подъезжаешь к Эривани.
Серый каменный город на фоне хмурой массы среброглавого Арарата, в шапке красноватых облаков, — этот город издали вызвал у меня впечатление заключённого в клетку строительных лесов, на которых муравьиные фигурки рабочих лепят новые здания как будто непосредственно из каменной массы библейской горы. Такое впечатление явилось потому, что стройка идёт на окраине города и его видишь сквозь леса. Внутри города строят не так много, как это показалось издали, — бедна Армения, многократно растоптанная копытами врагов, разорённая той звериной ненавистью и жаждой крови, которые так умело разжигают жрецы золотого бога, имя которому капитализм — Желтый Дьявол.
Да, Армения бедна, но уже отличная силовая станция украшает Эривань, силою её работает завод, очищающий хлопок, масляный и мыльный заводы, богато освещён город. Энергично идёт стройка жилищ для рабочих, два больших корпуса уже заселены, всюду чувствуется смелая рука умного хозяина, и движение в городе носит характер движения накануне большого праздника.
Прекрасно организован музей, намечено множество работ, которые должны будут быстро преобразовать город, идут геологические исследования по всей стране. И уже сделано открытие, которое, несомненно, даст армянам значительные средства для развития промышленности и культуры страны: около Арарата найдены богатейшие залежи вулканического туфа. Из этого материала построен Неаполь и все города по берегам Неаполитанского залива, но туф Арарата плотнее везувианского, — вбитый в него гвоздь не колет массу, и в то же время она режется легко, почти как мыло. Из туфа можно, на месте разработки, резать колонны, наличники окон и дверей, консоли, карнизы, его можно резать по заданию архитектора на кубы любого объёма. Залежи его исчисляются сотнями миллионов тонн. Разработка этого богатства уже начата, прокладывается подъездной путь к Закавказской железной дороге. Думают, что туф этот будет дешевле кирпича и хорошо пойдёт в Северо-Кавказский край и на Украину, бедную строительным материалом. Вероятно, вулканическая почва Армении подарит народу своему и другие богатства. На обратном пути из Эривани в Тифлис мы видели выхода на поверхность земли чёрного обсидиана — вулканического стекла.
Вечером, после митинга, в городском саду эриванская молодёжь показывала танцы сасунских армян, нечто совершенно исключительное по оригинальности и красоте. Я — не знаток искусства танцев, равнодушен к балету, на характерные пляски смотрю как на лёгкую и весёлую акробатику, на фокстроты — без отвращения, но нахожу, что одежды в этом «танце» излишни и, должно быть, стесняют свободу танцоров, которых можно назвать также и бесстыдниками, хотя, конечно, в природе есть существа ещё более бесстыдные, например: мухи, петухи и куры, козлы, собачки.
Танцы сасунских армян не поражают затейливостью и разнообразием фигур и не стремятся к этому, в них есть нечто другое, более значительное и глубокое. На эстраду выходят двое музыкантов в ярких национальных костюмах, двое — большой барабан и пронзительно крикливая дудка, — а за ними выплывает ослепительно блестящее, разноцветное тело — двадцать человек мужчин. Они идут плечо с плечом, держа за спинами руки друг друга, они — единое тело, движимое единой, изумительно ритмически действующей силой. Это тело свёртывается в круг, в спираль, развёртывается в прямую линию, строит разнообразные кривые; идеальность ритма, лёгкость и плавность построения фигур всё более укрепляют чарующую иллюзию единства, слитности. Отдельных танцоров трудно различить, видишь, как пред тобой колеблется ряд красивых лиц, видишь их улыбки, блеск глаз, кажется, что вот их стало больше, а в следующую минуту — меньше; индивидуальные черты каждого отдельного лица почти неуловимы, и всё время с вами говорит, улыбается вам как будто одно лицо, — лицо фантастического существа, внутренняя жизнь которого невыразимо богата. Возбуждающе поёт дудка, но её высокий голос уже не кажется пронзительным; громко, но мягко отбивает такт барабан, и за этой музыкой видишь другую — музыку изумительно красивых движений гибкого человеческого тела, его свободную игру в разноцветной волне ярких одежд. Минутами, когда стремительность движений многоглавого тела, возрастая, превращалась в золотой и радужный вихрь, я ждал, что цепь танцоров разорвётся на отдельные звенья, но и в этом вихре они сохранили единодушную плавность движений, увеличивая, углубляя впечатление силы и единства. Никогда я не видел и не мог представить себе картину такой совершенной слитности, спаянности многих в едином действии. Несомненно, в этом, должно быть, очень древнем танце скрыто нечто символическое, но мне не удалось узнать — что это: религиозная пляска жрецов или танец воинов? Мне кажется, что есть в нём что-то общее с воинственным танцем гурийцев, — не помню, как называется он — «перхули» или «хорули». Но в нём не было ничего, что хоть немного напоминало бы бешеное «радение» хлыстов или истерические судороги «вертящихся дервишей», от которых — как говорят — заразились истерией и наши сектанты — «кавказские прыгуны». Вероятно, танец сасунских армян — победный танец воинов.
Не менее оригинально и так же обаятельно красиво танцевали женщины, одетые тоже по-восточному ярко и цветисто. Танцуя, они показывали, как причёсывают волосы, красят лицо, кормят птицу, прядут, — и снова все мы были очарованы изумительной ритмичностью их движений, красотой жестов. Женщины танцевали каждая отдельно от другой, и жесты каждой были индивидуальны, тем труднее было сохранить их ритмичность, единство во времени, а она сохранялась идеально. Затем они исполнили комический танец хромых, — танцевали так, точно у каждой из них перебито бедро, и, хотя смешные движения их были на границе уродливого, они поражали гармоничностью и грацией.
«Сколько талантов вызвала к жизни наша эпоха, сколько красоты воскресила живительная буря революции!» — думал я по пути из Эривани.
Возвращались мы другой дорогой, по долине более богатой, плодородной, через деревни сектантов-«прыгунов». Странное впечатление вызывают эти большие зажиточные селения без церквей и эти крупные бородатые люди с такими же пустыми и сонными глазами, как и у поселенцев на берегу Гокчи. Мне сообщили, что турецкое нашествие перешагнуло через «прыгунов», не причинив им вреда, и что защитой этим сектантам служит их пассивное безразличие ко всему, кроме интересов своей общины и личного хозяйства.
Разумеется, они считают себя единственными на земле людьми, которые исповедуют «истинную веру». В 1903 году один из них, Захарий, — кажется, Нищенков или Никонов, — снисходительно внушал В.М. Васнецову, доктору Алексину и мне:
— Наша вера — древнейша, она ещё от царя Давида, помните, как он «скакаше играя» пред ковчегом-то завета? Во-он она откуда…
Его товарищ, сухой, длинный старик, с глазами из тёмно-зелёного стекла, гладил острое своё колено, покачивался и говорил глухим голосом:
— Ты перестань, Захарий, господам московским это без интереса.
Но Захарий не унимался, его раздражали насмешки доктора, и ему, видимо, льстил горячий интерес художника, который выспрашивал его, как, вероятно, выспрашивают дикарей католики-миссионеры. Но Захарий держал себя не как дикарь, а как вероучитель.
— Отчего — скакаше? — поучал он Васнецова. — Оттого, что пророк был, знал, что из его колена Христос изыдет, — вот оно! Священны пляски и греки знали, не теперешние, а — еллены, царства Елены Прекрасной, они тут жили по берегу Чёрного моря, у них там, на мысу Пицунде, остатки церкви есть. Так они тоже скакали, радовались, возглашая: «Иван, двое…»
— «Эван, эвое»[21], — поправил Васнецов, но Захарий продолжал, горячась:
— Грек не может по-русски правильно сказать, он сюсюкает, я греков знаю. Иван — это Предтеча, а двое — значит за ним другой придёт, ну, а кто другой — сам пойми…
Доктор Алексин неприлично хохотал, Васнецов тоже горячился, как и Захарий, это обидело старика, он вытянулся во весь рост и решительно приказал:
— Идём! Нечего тут… зубы чесать.
Люди эти приехали к наместнику Кавказа с жалобой на какие-то притеснения, они жили в одной гостинице с нами, и старик вообразил, что солидный доктор — важный чиновник из Петербурга, а Васнецов — духовное лицо, путешествующее в «штатском» платье. Он и научил Захария поговорить с ними. А.П.Чехов, наш спутник, не присутствовал при этой беседе, чувствуя себя уставшим. Вечером, за чайным столом, когда Васнецов с досадой рассказывал ему о «прыгунах», он сначала беззвучно посмеивался, а затем вдруг и в разрез настроению художника, сердито сказал:
— Сектантство у нас — от скуки. Сектанты — сытые мужики, им скучно жить и хочется играть в деревне роль попов, — попы живут весело. Это только один Пругавин думает, что секты — культурное явление. Вы Пругавина знаете?
— Нет, — ответил Васнецов.
— Он — с бородой, но похож на кормилицу.
Где-то, вспоминая об А.С.Пругавине, я воспользовался этим сравнением, удивительно метким, несмотря на его необычность. А сцену беседы с «прыгунами» написал для «Нижегородского листка», но цензор, зачеркнув гранки, тоже написал:
«Скрытая проповедь церковной ереси. Не разрешаю. Самойлович».

…Четвёртый раз я на Военно-Грузинской дороге. Всё знакомо — кроме базы экскурсантов на станции Казбек. Экскурсии тянутся бесконечными вереницами; идут сотни здорового, весёлого народа, юноши и девицы, комсомол, студенчество. Это — люди, которые хотят знать геологию, петрографию, историю, этнографию, — всё хотят знать и как будто слишком торопятся приобрести знания. Когда много спрашивают, — мало думают и плохо помнят. Людям, которых отцы поставили в позицию полных хозяев своей страны, необходимо помнить, что каждый камень её требует серьёзного внимания к себе.
Никогда ещё пред молодёжью не открывался так широко и свободно путь к всестороннему познанию её страны. Она может спускаться в шахты под жёсткую кожу земли, подниматься на вершины гор, в область вечных снегов, пред нею открыты все заводы и фабрики, где создаётся всё необходимое для жизни, — учись, вооружайся! Нет университета более универсального, чем природа, всё ещё богатая не использованной нами энергией, и действительность, создаваемая волею и разумом человека.
…Дорога от Владикавказа до Сталинграда по бесконечной равнине. Пустынность её обидна и раздражает. Не должно быть земли, которую всепобеждающий труд человека не мог бы оплодотворить, не должно! Камни и болота Финляндии, пески Бранденбурга убедительно говорят нам, что, когда человек хочет заставить даже бесплодную землю работать на него, — он её заставляет работать.
Об этой чудотворящей силе воли, силе труда необходимо как можно чаще напоминать людям в наши дни, когда пред людьми широко развёрнута возможность работать для себя, на самих себя, для создания трудового государства, совершенно исключающего безвольных, лентяев, хищников и паразитов.
На мой взгляд — одним из крупных недостатков людей труда является тот факт, что они не знают, сколько хорошего сделано ими на земле, какие великие победы одержаны ими в борьбе за свою жизнь, и оттого, что это не известно им, они — в массе — работают всё ещё плохо, неохотно, безрадостно. Разумеется — не они виноваты этом, а те, кто держал их во тьме и так постыдно низко ценил их чудесный труд, преображающий землю. В школы следовало бы ввести ещё один и самый важный учебник — «Историю труда» — прекрасную и трагическую историю борьбы человека с природой, историю его открытий, изобретений — его побед и торжества его над слепыми силами природы.

…Пустыню перерезала широкая полоса Волги. С детства знакомая река не так оживлена, как была раньше, и, может быть, поэтому она кажется мне более широкой, мощной. Вода в ней стала как будто чище, не видно радужных пятен нефти. Нет буксирных пароходов, которые вели за собой «караваны» в четыре, пять и даже шесть деревянных барж-«нефтянок», теперь буксиры, один за другим, тащат по одной железной барже, вместимостью до девяти тысяч тонн и больше. Нет и плотов «самоплавов», теперь их тоже ведут буксирные суда, и плоты не в четыре яруса, как бывало раньше, а в семь-восемь. Это для меня ново. Но так же, как раньше, белыми лебедями плывут вверх и вниз огромные теплоходы и так же чисто, уютно на них, только всё стало проще, и, хотя пассажиры, по-старому, делятся на три класса, — «господ» среди них нет. На пристанях грузчики в прозодежде и в шляпах голландских моряков.
— Грузчики теперь — народ пёстрый, — рассказывает человек в очках, пассажир третьего класса. — У нас двое монахов работали, а потом один — часовщик, а другой — из цирка.
— Бывает, — подтвердила женщина, пожилая, с красной косынкой на шее, с газетой в руках. — В Самаре учитель наш два лета на пристанях работал, тоже из духовных. Летом — работает, а зимой — учит. Замечательный человек, скотину лечит, пчеловодство знает, садовое дело. Мужики долго уговаривали его: брось, живи в деревне весь год, не жадничай!
— Согласился?
— Согласился.
— А как — заработок грузчиков?
— Жалуются.
Старичок, стоя у трапа, говорит:
— Кабы люди не жаловались, так их бы не миловали.
Но тотчас вступается другой матрос, постарше.
— А — на кого жаловаться? Мы — сами хозяева, своё работаем. Чего там…
На корме пристани, в тесной группе людей, ожидающих парохода «вниз», ораторствует широкоплечий старичище, бритый, с разрубленным подбородком, в пальто из парусины и в полотняном колпаке.
— А я говорю: не от засухи голод был, а от страха! Ужаснула людей война, и опустились руки — вот причина…
— Да — засуха-то была? — кричат на него.
— Ну — была! А того хуже чехи были…
— Толкуй с ним!
— Вот и потолкуй! Ты живи смирно, и всё будет. У тебя не родит, я тебе помогу. Тебя чему учат?
— Ты по-оможешь, — иронически тянет какой-то рыжеватый человек в истёртой кожаной куртке.
Схватив котомку, старик растолкал собеседников и ушёл за угол конторки.
— Вы, граждане, не смейтесь над ним, он немножко чудовой. Он в голодное время большим деятелем был, его и американцы уважали. Настоящий, народный человек, хотя — из господ, из бедных, земелька была, десятин с полсотни, что ли-то. Сам работал с младшим сыном, старший — на войне остался. А младшего — чехи повесили, домишко сожгли, — старуха в нём нездорова лежала — со старухой. Сам он тоже бит был. Ну, немножко и — того, заговаривается.
Рассказывает это широколицый, бородатый человек в синем, новеньком пиджаке, он сидит на мешках, за поясом у него топор, лезвие топора — в кожаном чехле. У ног его ящик с инструментами столяра. Никогда не видал у русского мастерового инструментов, уложенных в порядке, и топора в чехле. Не видал и матроса, который, умываясь, чистит зубы щёткой. И капитана, который, проплавав по Волге тридцать шесть лет, сидит на своём пароходе в «красном уголке» и, вместе с верхней и нижней командой, интересуется вопросами политической и культурной жизни Запада. «Кубатура» уголка едва ли больше кубатуры обыкновенной одноместной каюты, люди сидят на коленях друг друга, большинство стоит, и эта сплошная масса крепких ребят наперебой ставит десятки разнообразных вопросов: о росте народонаселения в Англии, о её положении в Египте, о том, чем отличается фашизм Италии от фашизма Венгрии, а с палубы в дверь «уголка» кричат:
— Сколько женщин на тысячу мужчин в Европе? А у нас? Почему к нам, на Волгу, мало иностранцев приезжает?
Очень хорошо помню, что в годы моей юности вопросы этого порядка не интересовали кочегаров, матросов и палубных пассажиров на волжских пароходах.
Даже неизбежные курьёзы русской жизни как-то обносились, — впрочем, это не сделало их менее уродливыми. В третьем классе женщина лет пятидесяти, рыхлая, с лицом, точно присыпанным мукой, в чёрном платье, повязанная платком, обратилась ко мне с просьбой:
— Помогите, милостивец, возвратиться к нам батюшке Илиодору!
Перегруженный впечатлениями совершенно иного рода, я не сразу догадался, кто этот «батюшка».
— Ну, как же, милостивец, забыли вы невинного страдальца за нас иеромонаха Илиодора. Нам же известно, что вы помогли ему бежать за границы от злобы царя и распутинских архиереев…
Она говорила нараспев «причитающим» голоском с той привычной «жалостью» и привычкой жаловаться, которая вырабатывается десятилетиями непрерывной практики; тон, можно сказать, «древнерусский» и усвоенный не только старыми бабами, — таким тоном в девяностых годах в провинции русской либералы читали жалобные лекции, коими доказывалась обывателям необходимость конституции.
Пассажиры, с любопытством разглядывая поклонницу Илиодора, добродушно и снисходительно усмехались; пожилая женщина, только что проснувшись и расчёсывая седоватые волосы, удивлённо спросила:
— Это зачем же вам, гражданка, Илиодор понадобился?
Я действительно, по просьбе А.С. Пругавина и при помощи товарища Линде, устраивал иеромонаху переход через границу Финляндии в Стокгольм, куда он бежал писать о Распутине книгу «Святой чорт». Но, прежде чем я успел рассказать то, что знал о нём, меня опередил в этом какой-то человек.
— Брось, бабка, — сказал он. — Это — дело дохлое. Илиодор твой швейцаром при гостинице служит и сводничеством занимается.
Сказал, плюнул на пол и пошёл прочь, а вслед ему — молодой, протестующий голосок:
— На палубу плевать вас не просят, а — наоборот!
— Извиняюсь.
Женщина в чёрном «причитала»:
— Не верю я в это, клевещут на него попы да интеллигенты, скучно душеньке его без нас, и без духовного вождя, без пастыря трудно жить.
Я отметил, что никто, ни один из двух десятков свидетелей этой сцены, не посмеялся над этой женщиной грубо, обидно, смеялись добродушно. Только кто-то с верхней койки проворчал:
— Пастырь, — пастырь, эх…
…Хорошие, «ликующие» дни, солнце как будто даже хвастливо освещает красоту берегов Волги. Заметно разрослись сёла и деревни, везде видишь новые избы, крытые тёсом, иногда их стоит целый порядок; деревня, должно быть, горела. Впрочем, на богатых берегах могучей реки и прежде соломенные избы встречались так же редко, как мужики в поскони, сермяге и лаптях. На пристанях, так же как на станциях железных дорог Донского края и Северного Кавказа, нередко видишь группу женщин в платьях одноцветного ситца и одинакового рисунка, — это, очевидно, значит, что в деревню попал целый «кусок». Почти на каждой пристани мелькают красные повязки комсомолок, галстуки пионеров, группы экскурсантов с котомками за спиной — это заставляет вспоминать «Перелётных птиц» Германии, обширную организацию молодёжи, изучающей свою страну.

…Казань. Нижний Новгород. Но в этих городах ожило так много воспоминаний, что я сейчас не буду говорить о них.
Сормово. В детстве, когда мой вотчим служил на Сормовском заводе и скупал — вероятно, за полцены — у рабочих записки в фабричную лавку, — записки, которыми администрация платила вместо денег за труд и этим уменьшала заработок, — в детстве я был уверен, что Сормовский завод выделывает сахар, колбасу, изюм, чай, сухари, муку и вообще всё, что можно съесть. Затем я побывал в Сормове лет пятнадцати, надеясь получить работу, — на завод, разумеется, не пустили меня, видел его только издали. Не понравилось мне покрытое облаками дыма скопище грязных корпусов, и эти грязные каменные пальцы труб, и грохот, скрежет, лязг, визг, скрип железа. Визит мой кончился дракой с фабричными подростками и бегством от них. Кажется, в 90 году мой приятель Аким Чекин, пропагандист-народник, и Егор Барамзин, тоже народник, но уже склонный к марксизму, попробовали устроить меня на завод табельщиком, но не удалось. В 96 году я ходил по цехам завода с группой иностранных корреспондентов, которые приехали на Всероссийскую выставку. Но меня интересовала не работа завода и не рабочие, а то, что рассказывал иностранцам представитель администрации «Сормова». Говорил он по-французски, очень громко, но в адовом шуме голос его был не слышен мне, да и языка я не знал. Но по тому, какими резкими жестами этот человек стирал пот с лица и шеи, я был уверен, что он рассказывает интересно. Я спросил «собрата по перу», кажется, сотрудника «Степного края»:
— Что он говорит?
— Жалуется на рабочих.
Шли дальше сквозь грохот, среди невиданных мною машин и чёрных людей; всё вокруг дрожало, вертелось, двигалось, как будто весь завод и земля под ним — всё уплывало вниз по Волге.
— А теперь что он говорит?
— Жалуется на рабочих.
Дождь хлестал по крышам. В прокатном, где по земле бегали, извиваясь, жгучие красные змеи, а дождь, врываясь в разбитые окна, шипел на полу, я третий раз спросил всё о том же и получил ответ:
— Хвалит французских рабочих.
В корпусах было нестерпимо жарко, хотя жару пронзали сквозняки, заплёскивая в окна брызги холодного осеннего ливня; между корпусами текли чёрные ручьи, бегали, оскалив зубы, чёрные люди; дождь, словно метлою, снова заметал их в двери корпусов, в жару и дым. Иностранцы, подняв воротники пальто, шагали молча, с таким унынием на лицах, что их было почти жалко. Затем они и представитель «Нового времени» пошли обедать к администратору, а мы, четверо провинциалов, — в трактир.
Хорошо помню, что мне было неловко гулять по цехам с группой чужих, равнодушных людей, я не умею быть «зрителем». Ощущение этой неловкости тяготило и стесняло меня и теперь на всех заводах, которые так обильно и мощно разрослись под Нижним, на огромном треугольнике от Балахны на Волге до Растяпина на Оке [22], — на «Двигателе революции», «Красной Этне», «Суперзаводе», фосфорном и на изумительной бумажной фабрике за Балахной. Среди тысяч людей, поглощённых нелёгким и требующим напряжённого внимания трудом, морально неудобно «гулять», хотя бы и с той целью, чтоб описать эту прогулку. Гулять — не значит ознакомиться с производством. Поэтому я не считаю себя вправе говорить о новых заводах, на которых я был. Прекрасные, огромные заводы, и, вероятно, рабочим удобно работать в их просторных цехах.
А что видел я в несколько часов прогулки по Сормовскому заводу? Мне показалось, что на нём, в цехах, стало ещё теснее, чем было в 96 году. Станки стоят вплоть один к другому, рабочие почти трутся друг о друга. В горячих цехах, на мой взгляд неопытного человека, не хватает каких-то механических приспособлений, которые облегчали бы адски тяжёлый труд рабочих. Когда я смотрел, как раскалённый едва не добела коленчатый вал, весом, наверное, в несколько тонн, — вал для морских шкун, вместимостью в десять тысяч тонн, — когда я видел, как этот вал подводили из горна под паровой молот, пред моими глазами встала картина работы на заводе Балдвина в Филадельфии, на судостроительном под Нью-Йорком. Грустно и обидно было сравнить условия работы сормовских рабочих с картиной работы американцев, которую я видел двадцать два года тому назад.
Возможно, что я чего-то не понимаю, ошибаюсь и что лучше бы мне не говорить об этих делах. И, разумеется, я не забыл, что русские рабочие получили от бывших хозяев наследство технически плохонькое. Знаю я, что Сормовский завод — «ветеран труда», что горячие цеха уже выносят на новое место, что на заводе скоро будет просторней и удобней для восемнадцати тысяч носителей творческой силы, — всё это так. Но у меня есть своё отношение к труду, к рабочим, и, если я ошибаюсь, — мне на это укажут, а всё-таки я должен сказать то, что думаю. Я видел, вероятно, не один десяток дворцов культуры, дворцов труда, огромных, отлично построенных зданий, которыми рабочий класс имеет законнейшее право гордиться как одним из своих культурных достижений. Превосходнейшие дворцы эти стоят, конечно, много миллионов. Мне кажется, что было бы социально разумнее затратить эти миллионы на расширение своих заводов и фабрик, на улучшение условий труда, на охрану своего здоровья. Недавно товарищ Н.А. Семашко, призывая на «борьбу с изношенностью» человеческого организма, совершенно правильно сказал:
«Нужно работать так, чтобы принести больше пользы, больше сделать для социалистического строительства. А для этого нужно прежде всего организовать свой труд. Уменье правильно, то есть с максимальной пользой, работать — это один из основных признаков культурности, особенно в нашей трудовой стране. Достижения по правильной организации труда должны считаться основными достижениями на пути культурной революции».
Это — неоспоримо. И это должно понять особенно старое поколение квалифицированных рабочих, которые являются для молодёжи учителями труда.
Повторяю: дворцы труда и культуры — великолепны, и я не объявляю «войну дворцам» этого типа, это дворцы — крепости рабочих. Но рабочий класс — сила, которая должна беречь себя, сила, на которую историей возложена обязанность построить «новый мир» и которая страшной ценой крови своей завоевала право своё создавать этот мир.
Количественно — эта сила ещё не велика, а против неё — весь «старый мир» собственников. Чтоб устоять против натиска этой враждебной массы, рабочий должен быть и физически стоек, должен заботиться о том, чтоб прежде всего облегчить свой каторжный и героический труд на фабриках, заводах, шахтах. Каждый сознательный рабочий-революционер обязан понимать, что чем длиннее срок его жизни, тем более это полезно для его класса, тем продуктивнее должна быть его работа строителя «нового мира» и воспитателя молодёжи. Не надо забывать, что индивидуализм собственников проникает всюду, как дым, как угар, и что наша крестьянская страна дымит, к сожалению, всё более густо.
Я назвал труд рабочих героическим. Он — везде таков, но наиболее хорошо я видел это в Сормове, где теснота и примитивные условия труда не мешают работникам строить морские шкуны почти голыми руками, где нет для этой работы даже подъёмного крана и огромные тяжести рабочие «самосильно» передвигают с места на место под пение «Дубинушки». Дворцы культуры и «Дубинушка» — в этом, товарищи, есть что-то и смешное и грустное.
Именно это чувствовал я, когда ходил по железным палубам морских шкун, изумляясь терпению и талантливости рабочих людей Сормова. Ходил, похваливал и думал:
«А надолго ля вас хватит при такой работе, товарищи?»
И тут же рядом, в двух десятках вёрст, бумажная фабрика Балахны, о которой хочется говорить торжественными стихами как об одном из прекрасных созданий человеческого разума.
Там человек образцово показал, как разум, расчёт и воображение могут заставить работать иные силы, оставляя человеческую силу свободной и только наблюдающей, руководящей машинами. Это как раз то, к чему и должен стремиться рабочий класс, — превращать слепые и буйные силы природы в своих разумных слуг, освобождать свою физическую энергию для того, чтоб шире и глубже развить свой разум властелина земли и сокровищ её.
На бумажной фабрике Балахны брёвна с берега Волги из воды сами идут под пилу, распиленные без помощи человека, ползут в барабан, где вода моет их, снимает кору, ползут дальше по жёлобу на высоту сотни футов, падают оттуда вниз, образуя пирамиды, из этих пирамид также сами отправляются в машину, она растирает их в кашу, каша течёт на сукна другой машины, а из неё спускается огромными «рулонами» бумаги прямо на платформы товарного поезда.
Всё это так удивительно просто и мудро, что, повторяю, о таких фабриках следует писать стихами как о торжестве человеческого разума. Зал, где стоит огромная, кажется, в семьдесят метров длиною машина, выпускающая готовую бумагу, просторен, светел и похож на танцевальный зал, да и все отделы фабрики удивительны по обилию света, простору, чистоте, гигиеничности. Было ясно, что рабочие уже гордятся этим новым своим хозяйством и понимают его глубоко воспитательное значение. Я вышел с этой фабрики в настроении человека, заглянувшего в светлое будущее, которое готовит для себя рабочий класс.
Всюду на треугольнике Сормово — Растяпино — Балахна широко развивается строительство новых рабочих посёлков. А вместе с этим строятся индивидуальные гнёзда, красивенькие домики в три-четыре окна по фасаду, с наличниками резной работы, с точёными колонками и со всякой иной «красивостью», соблазнявшей ещё дедов и прадедов. Болотистая почва «старого мира» даёт себя знать. Люди всё ещё не верят, что частная собственность — источник всех несчастий жизни, всех её уродств, преступлений и всего, что веками угнетало и сейчас угнетает человека.
А я не верю, что эта зараза надолго, не верю, что рабочий класс позволит снова надеть ярмо на шею себе. Слушал я на дворе одного из заводов речь молодого товарища-рабочего, кажется Зиновьева, — слушал и думал:
«Этот — не соблазнится, не станет строить для себя индивидуальное гнездо! Этот — действительно строитель «нового мира».
А таких, как он, я видел и слышал сотни, знаю, что их — десятки тысяч.
Сердечно приветствую товарищей строителей нового мира!

II

Начну с Курска, гнездилища рыцарей, прозванных в начале XX века «зубрами». Предок одного из этих зубров, черносотенца Государственной думы Маркова-Валяй, Евгений Марков, усердно прославлял курское рыцарство в своих романах «Курские порубежники», «Черноземные поля» и в автобиографической, неплохо написанной повести «Барчуки». Ещё более усердно защищал Евгений Марков феодальные права дворянства статьями в знаменитой газете «Новое время». Вообще этот курянин исполнял в русской истории роль капитолийского гуся, тревожно гоготал, предупреждая самодержавие царя о натиске сил, враждебных ему и дворянству.
В 91 году я видел, как на одной из улиц Курска солидный господин в поддёвке из чесунчи и в белой фуражке хлестал по щекам толстую даму в зелёном платье; дама стояла, прижавшись спиною к решётке сада, и, хватаясь руками в перчатках за решётку, молча покачивалась под ударами. Господин в чесунче бил её тоже молча и даже как будто неохотно. Одною ногой он попирал шляпу дамы, — носок сапога его был засунут в шляпу, как в галошу. Я спросил полицейского, который, усумнясь в подлинности моего паспорта, вёл меня в участок:
— Это что же такое?
— Не твоё дело, — ответил полицейский, но через несколько шагов объяснил:
— Он — мировой судья.
И завистливо вздохнул.
Из окон, сквозь цветы, осторожно выглядывали обыватели. На крыльце приземистого особняка стояла, облизывая губы, крупная девица с рыжеватой косой. Был тихий, «поэтический» вечер; вдали, за вокзалом, опускалось очень красное солнце, как будто садясь на платформу товарного поезда.
В 905 году, ночью, по улице Курска шла, взявшись за руки, толпа пьяных, человек полсотни, в средине её — два офицера в белых кителях. Часть толпы нестройно кричала что-то весёленькое, другая пыталась петь «Боже, царя храни». Сзади толпы двое вели под руки человека в халате и ночных туфлях; он горько и громко выл, рыдал. Слуга гостиницы задумчиво сказал:
— Добровольцев провожают на войну. Вчерась у аптекаря стёкла выбили… — Помолчав, он прибавил:
— У нас даже приезжие скандалят. От скуки всё, я думаю.
В те годы Курск был чистенький, уютный городок; он вмещал тысяч пятьдесят обывателей, и все они были такие сытые, ленивенькие, как будто все — дворяне. Город переполнял душный, жирноватый запах, в лавках поражало обилие колбас, ветчины, а на улицах — отсутствие детей. Может быть, поэтому город казался особенно тихим и скучным.
Теперь Курск вызывает впечатление захудалого города. Мостовые избиты, разрушены дождями, приземистые домики ощипаны, обглоданы временем, на всех домах отпечаток унылого сиротства, приговорённости к разрушению. Слепенькие окна, покосившиеся вереи ворот и заборы — всё старенькое, жалкое. Особенно бросается в глаза дряхлость деревянных построек. На дворах густые заросли бурьяна — крапива, лопух, конский щавель. Земля, из которой создана вся эта рухлядь, сухая, потрескалась, в сердитых морщинах и кажется обеспложенной навсегда. Невольно вспоминаешь, что «город Курск основан вятичами в IX веке». Гражданская война не очень потревожила его.
— И те и наши постреляли около без особого вреда, — сказала мне одна из обывательниц. Вероятно, «наши» для неё — победители, кто б ни были, а цели и верования их ей не интересны.
Над всей этой дряхлостью и над всеми колокольнями двух десятков церквей возвышается до высоты шестидесяти аршин железная ажурная башня. Это А.Г. Уфимцев, внук известного астронома-самоучки Ф.А. Семенова, строит ветродвигатель и «уравнитель» для него. Уфимцев ещё молодой человек, но он — старый изобретатель: уже семнадцати лет, в 98 году, он придумал бомбу собственной конструкции и попробовал взорвать «чудотворную» икону Курской богоматери. Бомба взорвалась, но икона уцелела, — монахи были осведомлены о покушении. Изобретателя посадили в тюрьму, а затем сослали в Семипалатинскую область, где он продолжал работать над различными изобретениями. Леонид Андреев сделал из него героя своей пьесы «Савва».
Теперь Уфимцев вертится вокруг своей железной башни и торопливо говорит:
— Главная задача — технически обслужить деревню.
Его слова тотчас же будят эхо:
— Без этого до социализма не дойдём. Завет Ильича…
О заветах Ильича напоминает товарищ из губкома, человек с лицом, которое в царских паспортах определялось как «лицо обыкновенное». В этих паспортах отмечался цвет глаз, но никогда не писали о глазах — «умные».
Всё вокруг обыкновенно и знакомо с детства: посреди двух изжитых, покривившихся во все стороны деревянных особнячков тесный двор, стиснутый полуразрушенными сараями, заросший бурьяном, засоренный битым кирпичом и всяким хламом. Лет пятьдесят тому назад на таких двориках удивительно удобно было детям играть «в прятки». А в маленьких домиках взрослые уютно прятались от жизни. Но теперь в щелявом сарае куют, сгибают, сваривают железо, а из мусора и бурьяна высоко в небо вонзился железный каркас ветряка, который должен дать деревне энергию для освещения, для мельниц, маслобоек, крупорушек.
— Если всесторонне обслужить деревню техникой, — повторяет Уфимцев.
В старом, одряхлевшем городе молодые поэты воспевают:
Современности чёткий шаг.


Один из них поёт:
Зашумели в роще травы,
Лист осин:
Электрической отравы
Не вноси!
Пусть шумят сердито ели,
Но у пней
Чтоб динамо зашумели…


Молодая поэтесса пишет:
…В шумной стройке наша страна,
Романтичен в ней каждый кирпич,
В ней реальность мечту крепит,
В такт шагают подошвы дней
По пути к мировой весне…


В советской и, по её данным, в эмигрантской прессе о беспризорных печаталось много ужасного. Кое-что о жизни уличных детей я знаю от времён моего детства. В 91–92 годах видел сотни ребятишек, спасавшихся от голода в сытых краях: на Дону, на Украине и Кубани. Думаю, что много детей ещё в те годы на всю жизнь заразились ненавистью к сытым людям. Вообще — я довольно хорошо знаю прошлое, о чём, полемизируя со мною, забывают мои корреспонденты, не знающие прошлого и обиженные настоящим. О «колониях малолетних преступников» старого, царского времени у меня тяжёлые воспоминания. В нижегородскую колонию заключены были мои товарищи: сын богатого подрядчика Иван Смирнов, талантливейший парень, он отлично резал из корней дерева фигурки людей, животных; Ивана затравила мачеха до того, что он ранил её стамеской, и за это отец отдал его в «колонисты»; другим «колонистом» был сын прачки Борис Зубов, мальчик, который семи лет выучился у двенадцатилетнего гимназиста писать и читать, за что платил учителю яблоками, пряниками и голубями, воруя всё это. За воровство его били сторожа садов, пекаря, била мать. Он был костлявый, хилый и говорил глухим голосом человека, у которого в груди пустота. Одиннадцати лет он прочитал почти все «классические» книжки Жюль-Верна, Купера, Майн-Рида. Когда я сам прочитал эти книги, я убедился, что Борис, рассказывая о них товарищам, многое добавлял от себя и что в его изложении книги были как будто интересней. Тринадцати лет Зубов начал «сочинять песни», но вскоре его засадили в колонию и там он умер, — «колонисты» говорили, что Зубова убил кулаком сапожник, обучавший мальчиков ремеслу. Смирнову я помогал бежать из «колонии», что, наверное, помнит мой советчик в этом деле И.А. Картиковский, ныне профессор казанского университета. Побег удался, но через несколько дней Смирнова поймали и снова посадили в «колонию», предварительно избив его, сорвали кожу с головы, надорвали ухо. Вскоре он поджёг столярную мастерскую, снова бежал и — «пропал без вести». Засадили в колонию скромного мальчика Яхонтова, кажется, только за то, что он был слабосилен и не способен к работе, а отец его, церковный певчий, был осуждён за кражу со взломом. Много талантливых детей погибло на моих глазах, и мне кажется, что я не забуду о них, даже если проживу ещё шестьдесят лет. Горестная судьба этих детей — одно из самых мрачных пятен в памяти моей о прошлом. У меня сложилась такое впечатление: всё это были исключительно талантливые дети, и причиной гибели их послужила именно талантливость.
Естественно, что меня крайне волновал вопрос: что могла сделать советская власть для тысяч «беспризорных», потерявших родителей, беженцев из западных губерний, сирот гражданской войны и голода 21–22 годов, бездомных детей, которых анархизировала бродяжья жизнь, развратили соблазны города? Впервые я увидел «беспризорных» в московском «диспансере», куда их приводила милиция, вылавливая на улицах. Они являлись в невероятных лохмотьях, с рожицами в масках грязи и копоти; угрюмые, сердитые, они казались больными, замученными, растоптанными безжалостной жизнью города. Тем более странно было увидать их через час, два, когда они, вымытые, одетые в чистое, крепкие, точно вылитые из бронзы, ходили независимо по мастерским диспансера, с любопытством, но не очень доверчиво присматриваясь к работе своих товарищей, уже довольно искусных столяров, слесарей, кузнецов, сапожников. Почти вое ребята кажутся внешне здоровыми, все такие плотно сбитые, мускулистые.
— Это так и есть, — сказала заведующая диспансером, пожилая женщина, видимо, бывшая учительница гимназии. — Больных — мало, большинство болезней — накожные: сухая экзема, чесотка, нарывы; затем — желудочные. Туберкулёз, золотуха, рахит встречаются очень редко, венерические и сифилис — исключительно редко. Это объясняется тем, что слабосильные дети легко прикрепляются в детских домах, а главное тем, что городские «беспризорники» уже подобраны с улиц в трудколонии и теперь беспризорных очень много даёт деревня, уездные города. Идёт такой процесс: мальчик из бедной семьи, а нередко и из богатой, бежит в город, соблазнённый письмом товарища, например — пастушонка, который убежал раньше его, пристроился здесь, работает в мастерской, понял значение трудовой квалификации, учится грамоте, по праздникам участвует в образовательных экскурсиях, посещает зоосад, кино. Увлечённый всем этим, он расписывает свою жизнь товарищам в деревне хвастливо, преувеличенно яркими красками. Его письмо подтверждается картинками журналов, которые дети видят в «избе-читальне», рассказами красноармейцев, рабочих-отпускников. Соблазн растёт, и деревенский мальчуган в Москве, на улице, где ему приходится пережить немало тяжёлых дней, прежде чем милиционер приведёт его к нам. Нередко на вопрос: «Почему ушёл из деревни?» — получаешь ответ: «Там — скучно». Это стало настолько частым явлением, что нам приходится возвращать детей в деревни.
Заведующая показалась мне человеком не из тех, которые «поглощаются» делом, «с головой уходят в него», а из людей, которые организуют дело и, управляя им, развивая его, — не теряют голову. А потерять голову весьма легко в неугомонном кипении сотен детей, которые уже научились «свободно мыслить» и так же свободно действовать. Ежедневно улица даёт добрый десяток маленьких анархистов, и, разумеется, они действуют возбуждающе на тех, кто уже подчинился или готов подчиниться трудовой дисциплине. Чтоб держать эту армию буянов в порядке, необходимо очень много спокойствия, такта, а главное — любви к детям. Это — есть. Это чувствуется в отношении детей к заведующей, которая хорошо знает, за какую руку надо взять ребёнка для того, чтоб он быстро пошёл по пути к самодисциплине.
Среди массы бойких человечков — поэт, страдающий «предельной близорукостью» в прямом, физическом смысле понятия, а не иносказательно, как страдают многие поэты, для которых действительность затуманена словами из плохо прочитанных книг. Поэту уже лет семнадцать, он, помнится, подпасок, и стихи у него — на мой взгляд — интересные, очень бодрые. Указали мне мальчугана лет пятнадцати, с лицом очень резким, вихрастого, остроносого, с широко открытыми глазами. Он на вопрос: «Почему ушёл из деревни?» — ответил: «У меня отец — кулак». Скучающих детей я не видел. Все заняты работой, только недавно поступившие играют и бегают на дворе, возятся около гимнастических аппаратов и наблюдают за работой группы мальчиков, которые, готовясь к спектаклю, усердно красят декорации.
Диспансер помещён в здании военного госпиталя, в двух этажах огромного старого корпуса с маленькими окнами, длинными коридорами, в коридорах сумрачно и сыро, деревянный истоптанный пол только что вымыт. В спальнях детей и в комнатах для учебных занятий — бедновато, но чисто и уютно, дети украсили серые стены плакатами и картинками своей работы, в одной из бывших «палат» госпиталя устроен «утолок живой природы». Тут дети держат птиц, белых мышей, кроликов, морских свинок, ужей, ящериц. Столярная мастерская производит мебель, особенно хорошо делают обеденные раздвижные столы, продавая их по 25 рублей штуку. Слесарня и кузнечная вырабатывают отличные кровати — тоже на продажу. В общем диспансер вызвал у меня впечатление очень умной и серьёзной организации.
Разумеется, мне известно, что есть много людей, которым — по соображениям их «высокой политики» — хотелось бы, чтоб я видел это учреждение грязным и мрачным, а детей — больными, унылыми или хулиганами. Нет, я не могу доставить «механическим гражданам» сладострастного удовольствия ещё раз пошипеть на рабоче-крестьянскую власть Союза Советов.
Через несколько дней после этого я видел тысячу триста «беспризорных» в Николо-Угрешском монастыре. Это те самые ребята, которые осенью 1927 года устроили серьёзный скандал в Звенигороде; эмигрантская пресса злорадно раздула скандал этот до размеров кровавой «битвы мальчиков с войсками». Надо сказать, что «основания для преувеличения» были, — они находятся везде, если их хотят найти. В данном случае основание — удивительная талантливость и смелость беспризорников. Эти маленькие люди не знакомы с книгами Буссенара, Майн-Рида, Купера, но многим мальчикам довелось пережить столько удивительных и опасных приключений, что, наверное, из их среды со временем мы получим своих Майн-Ридов и Эмаров.
Тысяча триста смелых ребят, собранных в тихом Звенигороде и не занятых трудом, решили объявить войну скуке мещанского городка. Они достали где-то изрядное количество пороха, наделали ружей из водопроводных труб, и однажды ночью в городе загремели выстрелы. Крови не было пролито, но некоторые юные воины пострадали от ожогов, а обыватели — от страха; пострадали, конечно, и стёкла окон.
Всю эту армию «повстанцев» я и видел «в плену», в стенах Николо-Угрешского монастыря. Часть мальчиков занята производством обуви для себя, другая — делала койки, иные работали в кухне и хлебопекарне, большинство деятельно помогало плотникам и каменщикам, которые перестраивали корпуса монастырских гостиниц под слесарную и деревообделочную мастерские. Подавали материал, убирали мусор, устраивали клумбы для цветов, и монастырском парке рыли канавы, стараясь найти скважину, через которую уходили воды пруда. Вокруг церквей монастыря — волны весёлого шума. С полсотни мальчуганов работают в «скульптурной» мастерской, их обучает молодой художник, приглашённый из Допра, где он сидел, кажется, за растрату. Преподавательская работа его, конечно, оплачивается, и ему сокращён на треть срок заключения. Мальчики делают пепельницы, лепят различные фигурки, портреты Льва Толстого, всё это ярко раскрашивается и уже находит сбыт в кооперативной лавке колонии. Какой-то безыменный парень лет шестнадцати, лицом удивительно похожий на Фёдора Шаляпина в молодости, устроил в парке около монастырской стены «био-сад», как называет он огромную клетку из проволоки, в клетке сидят птенцы сороки, слепые совята, ёж и большая жаба, которой он дал имя Банкир. Парень — мечтатель, фантаст, говорун и, очевидно, из тех людей, которые могут всё делать, но ничего не доводят до конца. В нём чувствуется обилие зародышей различных талантов, каждый из них тянет его в свою сторону, и все мешают друг другу.
— Начнёшь учиться — другое в голову стучится, — говорит он в рифму, как «раешник», и на белобрысом лице его искреннее, весёлое недоумение.
Мальчик-брюнет, с тонкими чертами лица, с матовой кожей на щеках, черноглазый, стройный, и, должно быть, знакомый с другой жизнью, моментально написал и подарил мне очень хорошие стихи. Потом оказалось, что это стихи не его и уже были напечатаны.
Всюду мелькает «Лёнька», одиннадцатилетний кокет, но уже года четыре «беспризорный». Он только что возвратился из маленького путешествия под вагонами в Ташкент и обратно. Маленький, плотный, круглоголовый, он похож на двухпудовую гирю. На детском лице с пухлыми губами блестят хорошие, умные глаза. Вот он идёт — вразвалочку, руки в карманах — по дорожке парка, как франт по бульвару, идёт ко крыльцу кельи заведующего колонией, на крыльце сидит сам заведующий, я, мои спутники: сын и секретарь.
Лёнька идёт, распевая: «Как родная меня мать провожала», и будто бы настолько увлечён пением, что в десятке шагов не видит людей на крыльце.
— Ты куда, Лёнька?
Мальчик на секунду остановился, затем шагнул вперёд и независимо протянул грязную лапу.
В каждом движении, жесте, слове, в мимике круглого лица, пропылённого пылью всей России, чувствуется артист, уже знающий себе цену и увлечённый своей игрой с людьми, с жизнью.
— Что же, — скоро снова убежишь?
— Теперь — нет, честное слово! — солидно говорит Ленька и вздыхает: — Куда? Везде был.
— А в Сибири?
— Это — верно. В Сибири — не был.
— Во Владивостоке?
— Это — где?
— Не знаешь?
Прищурив глаз, Лёнька подумал.
— Знаю же, — около китайцев!
— Споёшь, что ли?
— Можно.
Мальчик становится в позу артиста: грудь — колесом, левая нога выдвинута вперёд, голова высоко вскинута. У него красивый, очень сильный альт, и поёт он умело, увлечённо, зная, что — хорошо поёт. Но он форсирует голос и, наверное, скоро сорвёт его.
Заведующий Бакинской трудовой колонией, — я забыл его фамилию, — и А.С. Макаренко, организатор колонии под Харьковом, в Куряже, — все эти «ликвидаторы беспризорности» не мечтатели, не фантазёры, это, должно быть, новый тип педагогов, это люди, сгорающие в огне действенной любви к детям, а прежде всего — это люди, которые, мне кажется, хорошо сознают и чувствуют свою ответственность пред лицом детей. Бесчисленные трагедии нашего века, возникнув на вулканической почве непримиримых классовых противоречий, достаточно убедительно рассказывают детям историю кровавых ошибок отцов. Это должно бы возбудить у отцов чувство ответственности пред детьми; должно бы, — пора!
Новый тип педагога уже нашёл своё отражение в литературе, намёки на этот тип есть в книге Огнева «Дневник Кости Рябцева» и даже в страшноватом рассказе талантливой Л.Копыловой «Химеры».
Старая наша литература от Помяловского до Чехова дала огромную галерею портретов педагогов-садистов и равнодушных чиновников, людей «в футляре», она показала нам ужасающую фигуру Передонова, классический тип раба — «мелкого беса». В старой художественной и мемуарной литературе так же редко и эпизодически, как в действительности, мелькает учитель, который любил своих учеников и понимал, что дети сего дня — завтра будут строителями жизни, завтра начнут проверять работу отцов и безжалостно обнаруживать все их ошибки, их двоедушие, трусость, жадность, лень.
Мне посчастливилось видеть в Союзе Советов учителей и учительниц, которые, работая в условиях крайне трудных, жестоко трудных, работают со страстью и пафосом художников.

Я был в Куряжском монастыре летом 91 года, беседовал там со знаменитым в ту пору Иоанном Кронштадтским. Но о том, что я когда-то был в этом монастыре, я вспомнил лишь на третьи сутки жизни в нём, среди четырёх сотен его хозяев, бывших «беспризорных» и «социально опасных», заочных приятелей моих. В памяти моей монастырь этот жил под именами Рыжовского, Песочинского. В 91 году он был богат и славен, «чудотворная» икона богоматери привлекала множество богомольцев; монастырь был окружён рощей, часть которой разделали под парк; за крепкими стенами возвышались две церкви и много различных построек, под обрывом холма, за летним храмом, стояла часовня, и в ней, над источником, помещалась икона — магнит монастыря. В годы гражданской войны крестьяне вырубили парк и рощу, источник иссяк, часовню разграбили, стены монастыря разобраны, от них осталась только тяжёлая, неуклюжая колокольня с воротами под нею; с летней церкви сняли главы, она превратилась в двухэтажное здание, где помещены клуб, зал для собраний, столовая на двести человек и спальня девиц-колонисток. В старенькой зимней церкви ещё служат по праздникам, в ней молятся десятка два-три стариков и старух из ближайших деревень и хуторов. Эта церковь очень мешает колонистам, они смотрят на неё и вздыхают:
— Эх, отдали бы её нам, мы бы её утилизировали под столовую, а то приходится завтракать, обедать и ужинать в две очереди, по двести человек, массу времени зря теряем.
Они пробовали завоевать её: ночью, под праздник, сняли с колокольни все мелкие колокола и расположили их на амвоне в церкви, устраивали и ещё много различных чудес, но всё это строго запретило им начальство из города.
С ребятами этой колонии я переписывался четыре года, следя, как постепенно изменяется их орфография, грамматика, растёт их социальная грамотность, расширяется познание действительности, — как из маленьких анархистов, бродяг, воришек, из юных проституток вырастают хорошие, рабочие люди.
Колония существует семь лет, четыре года она была в Полтавской губернии. За семь лет из неё вышло несколько десятков человек на рабфаки, в агрономические и военные школы, а также в другие колонии, но уже «воспитателями» малышей. Убыль немедленно пополняется мальчиками, которых присылает угрозыск, приводит милиция с улиц, немало бродяжек является добровольно; общее число колонистов никогда не спускается ниже четырёх сотен. В октябре прошлого года один из колонистов, Н.Денисенко, писал мне от лица всех «командиров»:
«Если бы вы знали, как у нас всё переменилось после вашего отъезда. Много старых наших колонистов вышли на самостоятельную жизнь: на производство, на рабфаки и ФЗУ. Совсем мало осталось старых ребят, все новенькие. Жизнь с новенькими, конечно, труднее наладить, чем с теми, которые уже привыкли к трудовой, общественной жизни. Дисциплина в колонии по уходе старших ребят стала упадать. Но мы, оставшаяся часть старших, не должны этого допустить и не допустим. Сейчас в нашей колонии вся школа перестроена, наново организована школа-семилетка, а для переростков школа учебных мастерских. Тяга к учёбе не слишком велика, но всё же из четырёхсот ни один не проходит мимо школьных дверей».
Сейчас в колонии шестьдесят два комсомольца, некоторые из них учатся в Харькове, один уже на втором курсе медицинского факультета. Но все они живут в колонии, — от неё до города восемь вёрст. И все принимают активное участие в текущих работах товарищей.
Четыреста человек разделены на двадцать четыре отряда: столяров, слесарей, рабочих в поле и на огородах, пастухов, свинарей, трактористов, санитаров, сторожей, сапожников и так далее. Хозяйство колонии: 43, - если не ошибаюсь, — гектара пахотной и огородной земли, 27 — леса, коровы, лошади, 70 штук породистых свиней, их весьма охотно покупают крестьяне. Есть сельскохозяйственные машины, два трактора, своя осветительная станция. Столяры работают заказ на взрывзавод — 12 тысяч ящиков.
Всё хозяйство колонии и весь распорядок её жизни фактически в руках двадцати четырёх выборных начальников рабочих отрядов. В их руках ключи от всех складов, они сами намечают план работ, руководят работой и обязательно принимают в ней личное, активное участие наравне со всем отрядом. Совет командиров решает вопросы: принять или не принимать добровольно приходящих, судит товарищей, небрежно исполнявших работу, нарушителей дисциплины и «традиции». Признанному виновным заведующий колонией А.С.Макаренко объявляет перед фронтом колонистов постановление совета командиров: выговор или назначение на работу не в очередь. Более серьёзные и повторные проступки: лень, упорное уклонение от тяжёлой работы, оскорбление товарища и вообще всякие нарушения интересов коллектива — наказываются исключением виновного из колонии. Но эти случаи крайне редки, каждый из совета командиров хорошо помнит свою жизнь на воле, помнит это и провинившийся, которому грозит жизнь в детдоме, учреждении, единодушно не любимом «беспризорными».
Одна из традиций колонии — «не заводить романов со своими девчатами». Она строго соблюдается, за всё время существования колонии была нарушена один раз, и это кончилось драмой — убийством ребёнка. Юная мать спрятала новорождённого под кроватью, и он задохся там, а она получила по суду «четыре года изоляции», но была отдана на поруки колонии и впоследствии, кажется, вышла замуж за отца ребёнка. Другая традиция: когда приводят мальчика или девочку из угрозыска, строго запрещается расспрашивать его: кто он, как жил, за что попал в руки уголовного розыска? Если «новенький» сам начинает рассказывать о себе — его не слушают, если он хвастается своими подвигами — ему не верят, его высмеивают. Это всегда отлично действует на мальчика. Ему говорят:
— Ты видишь: здесь — не тюрьма, хозяева здесь — это мы, такие же, как ты. Живи, учись, работай с нами, не понравится — уйдёшь.
Он быстро убеждается, что всё это — правда, и легко врастает в коллектив. За семь лет бытия колонии было, кажется, не более десяти «уходов» из неё.
Один из «начальников» Д. попал в колонию тринадцати лет, теперь ему семнадцать. С пятнадцати он командует отрядом в полсотни человек, большинство старше его возрастом. Мне рассказывали, что он — хороший товарищ, очень строгий и справедливый командир. В автобиографии своей он пишет:
«Бувши комсомольцем, захопився анархизмом, за що и був виключений». «Люблю життя, а йому наибильше музыку и книгу». «Люблю страшенно музыку».
По его инициативе колонисты сделали мне прекрасный подарок: двести восемьдесят четыре человека написали и подарили мне свои автобиографии. Он, Д., — поэт, пишет лирические стихи на украинском языке. Стихотворцев-колонистов — несколько человек. Издаётся отлично иллюстрированный журнал «Проминь», редактируют его трое, иллюстратор Ч., тоже «командир», человек безусловно талантливый и серьёзный, к таланту своему относится недоверчиво, осторожно.
Он — беженец из Польши и своё беспризорное существование начал восьми лет. Был в Ярославле в детколонии, но оттуда бежал и занялся работой по карманам в трамваях. Затем попал к технику-дантисту и у него «пристрастился к чтению и рисованию». Но «улица потянула», убежал от дантиста, захватив «несколько царских золотых монет». Растратил их на книги, бумагу, краски. Плавал по Белому морю помощником кочегара, но «по слабости зрения вынужден был сойти на берег». Работал «инструктором по сбору натурального налога» на Печоре, среди ижемских зырян, изучил язык зырян, жил у самоедов; перевалил на собаках через Уральский хребет в Обдорск, попал в Архангельск; воровал там, жил в ночлежке; затем стал писать вывески и декорации. Работал в изо, попутно приготовился за семилетку, подделал документы и поступил в вятский художественно-промышленный техникум. «Экзамен сдал одним из первых, а по живописи и рисованию был признан талантливым, но — не поверил в это». Выбрали в студенческий комитет, вёл культработу. Зимою, в каникулы, был арестован, «засыпался с документами, до весны просидел в исправдоме». Но и там не переставал работать над книгою, и там вёл культработу. Потом был репортёром «Северной правды».
Всё это рассказывается без хвастовства и, конечно, без тени желания вызвать сочувствие. Нет, рассказывается просто, так: шёл болотом, потом лесом, заплутался, вышел на просёлочную дорогу, песок, идти тяжело.
Пересказывать всю биографию Ч. - долго. Она, пока, закончилась тем, что вот он добровольно пришёл в колонию на Куряже, живёт там, деятельно работает, учится, учит маленьких. «По прежнему — хочу быть человеком, люблю книгу и карандаш», — говорит он. Это — красивый, стройный юноша в очках, лицо — гордое, говорит он кратко, сдержанно. Удивительно внимателен он с маленькими, удивительно мягок с товарищами, равными ему по возрасту. Может быть, это потому, что в жизни его был такой случай: в Архангельске он «познакомился с одним парнем, тоже художником, к тому же боготворившим литературу. Звали его Васькой. Но долго прожить с ним не пришлось, он повесился, наколов на груди своей бумажку: «Должен хозяйке восемь копеек, если будут — отдай».
Ч., несомненно, очень богато одарённый юноша, и теперь он уже не пропадёт, я думаю. Биография его — не исключительна, таких большинство среди прочитанных мною и рассказанных мне.

Откуда «беспризорные»? Это — дети «беженцев» из западных губерний, разбросанные по России вихрем войны, сироты людей, погибших в годы гражданской распри, эпидемий, голода. Дети с дурной наследственностью и неустойчивые пред соблазнами улицы, очевидно, уже погибли, остались только вполне способные к самозащите, к борьбе за жизнь, крепкие ребята. Они охотно идут на всякую работу, легко подчиняются трудовой дисциплине, если она тактична и не оскорбляет их сознания собственного достоинства; они хотят учиться и хорошо учатся. Им понятно значение коллективного труда, понятна его выгодность. Я бы сказал, что жизнь, хотя и суровая, но превосходная воспитательница сильных, воспитала этих детей коллективистами «по духу». Но в то же время почти каждый из них — индивидуальность, уже очерченная более или менее резко, каждый из них — человек «со своим лицом». Колонисты Куряжской трудовой колонии вызывают странное впечатление «благовоспитанных». Это особенно наблюдается в их отношении к «маленьким», к новичкам, которые только что пришли или которых привели. Маленькие сразу попадают в ошеломляющие условия умной заботливости со стороны страшноватых — на улице — подростков. Ведь вот такие подростки колотили их, эксплуатировали, учили воровать, пить водку, учили и ещё многому. Один из «маленьких», пастушонок, отлично играет в оркестре колонии на флейте, — выучился играть в пять месяцев. Очень забавно видеть, как он отбивает такт голой, чугунного цвета, лапой. Он сказал мне:
— Когда я сюда пришёл, так испугался; ой-ёй, думаю, сколько их тут! Уж как начнут бить — не вырвешься! А ни один и пальцем не тронул.
Удивительно легко и просто чувствовал я себя среди них, а я — человек, не умеющий говорить с детьми, всегда боюсь, как бы не сказать им что-то лишнее, и эта боязнь делает меня косноязычным. Но дети Куряжской колонии не будили у меня эту боязнь. Впрочем, и говорить с ними не было нужды, они сами хорошие рассказчики, и каждому из них есть что рассказать.
Отлично выработанное между ними чувство товарищества распространяется, конечно, и на «дивчат», — их в колонии свыше полусотни. Одна из них, лет шестнадцати, рыжеватая, весёлая, с умными глазами, рассказывая мне о прочитанных ею книжках, вдруг сказала задумчиво:
— Вот я говорю с вами, а два года была проституткой.
Потрясающие слова эти были сказаны так, как будто девушка вспомнила дурной сон. Да и я, в первую минуту, принял её слова так, как будто они только неожиданное «вводное предложение», ненужно вставленное в живые строки рассказа.
Так же, как юноши, девицы здоровы, так же «благовоспитанно» держатся, работают во всю силу и с тем жаром, который даже тяжёлую работу делает весёлой игрой. Они — «хозяйки» колонии, тоже разделены на отряды, тоже имеют своих «командиров». Они моют, шьют, чинят, работают в поле, на огороде. В столовой, спальнях колонии чисто и, хотя не «богато», серо, но — уютно. Руки девушек украсили углы и стены ветками зелени, букетами полевых цветов, пучками сухих пахучих трав. Всюду чувствуется любовный труд и стремление украсить жизнь четырёх сотен маленьких людей.
Кто мог столь неузнаваемо изменить, перевоспитать сотни детей, так жестоко и оскорбительно помятых жизнью? Организатором и заведующим колонией является А.С.Макаренко. Это бесспорно талантливый педагог. Колонисты действительно любят его и говорят о нём тоном такой гордости, как будто они сами создали его. Он — суровый по внешности, малословный человек лет за сорок, с большим носом, с умными и зоркими глазами, он похож на военного и на сельского учителя из «идейных». Говорит хрипло, сорванным или простуженным голосом, двигается медленно и всюду поспевает, всё видит, знает каждого колониста, характеризует его пятью словами и так, как будто делает моментальный фотографический снимок с его характера. У него, видимо, развита потребность мимоходом, незаметно, приласкать малыша, сказать каждому из них ласковое слово, улыбнуться, погладить по стриженой голове.
На собраниях командиров, когда они деловито обсуждают ход работы в колонии, вопросы питания, указывают друг другу на промахи в работе отрядов, на различные небрежности, ошибки, — Антон Макаренко сидит в стороне и лишь изредка вставляет в беседу два-три слова. Почти всегда это слова упрёка, но он произносит их как старший товарищ. Его слушают внимательно и не стесняются спорить с ним — как с двадцать пятым товарищем, который признан двадцатью четырьмя умней, опытней, чем все они.
Он ввёл в обиход колонии кое-что от военной школы, и это — причина его разногласия с украинским наробразом. В шесть часов утра на дворе колонии труба поёт сигнал: «Вставать!» В семь часов после завтрака новый сигнал, и колонисты строят каре посредине двора, в центре каре — знамя колонии, по бокам знаменосца — два товарища-колониста с винтовками. Перед фронтом Макаренко в краткой форме говорит ребятам о деловых задачах дня и, — если есть провинившиеся в чём-либо, — объявляются выговоры, установленные советом командиров. Затем командиры разводят отряды свои по работам. Весь этот «церемониал» нравится детям.
Но ещё более церемонно и даже торжественно колония сдавала пять вагонов ящиков представителю завода-заказчика. Гремел оркестр колонии, говорились речи о великом значении труда, создающего культуру, о том, что только свободный, коллективный труд приведёт людей к жизни справедливой, только уничтожение частной собственности сделает людей друзьями и братьями, уничтожит всё горе жизни, все её драмы. Невозможно было без глубочайшего волнения смотреть на ряды этих милых, серьёзных рожиц, на четыре сотни пар разноцветных глаз, когда они с гордостью, с улыбками смотрели на подводы, тяжело гружёные деревом, обработанным столярами-колонистами. Великолепно, дружно прозвучало гордое «ура» четырёх сотен грудей. А.С.Макаренко умеет говорить детям о труде с тою спокойной, скрытой силою, которая и понятней и красноречивее всех красивых слов. А о нём, на мой взгляд, прекрасно рассказывает вот эта выдержка из написанного им маленького предисловия к биографиям воспитанных им колонистов:
«Когда я печатал сотую биографию, я понял, что я читаю самую потрясающую книгу, которую мне приходилось когда-либо читать. Это концентрированное детское горе, рассказанное такими простыми, такими безжалостными словами. В каждой строчке я чувствую, что эти рассказы не претендуют на то, чтобы вызвать у кого-нибудь жалость, не претендуют ни на какой эффект, это простой, искренний рассказ маленького, брошенного в одиночестве человека, который уже привык не рассчитывать ни на какое сожаление, который привык только к враждебным стихиям и привык не смущаться в этом положении. В этом, конечно, страшная трагедия нашего времени, но эта трагедия заметна только для нас, для горьковцев здесь нет трагедии — для них это привычное отношение между ними и миром.
Для меня в этой трагедии, пожалуй, больше содержания, чем для кого-либо другого. Я в течение восьми лет должен был видеть не только безобразное горе выброшенных в канаву детей, но и безобразные духовные изломы у этих детей. Ограничиться сочувствием и жалостью к ним я не имел права. Я понял давно, что для их спасения я обязан быть с ними непреклонно требовательным, суровым и твёрдым. Я должен быть по отношению к их горю таким же философом, как они сами по отношению к себе.
В этом моя трагедия, и я её особенно почувствовал, читая эти записки. И это должно быть трагедией всех нас, от неё мы уклониться не имеем права. А те, кто даёт себе труд переживать только сладкую жалость и сахарное желание доставить этим детям приятное, те просто прикрывают своё ханжество этим обильным и поэтому дешёвым для них детским горем».
Кроме колонии в Куряже, я видел под Харьковом ещё колонию имени Ф.Э. Дзержинского. В ней только сотня или сто двадцать детей, и, очевидно, она основана для того, чтобы показать, какой, в идеале, должна быть детская трудовая колония для «правонарушителей», для «социально-опасных». Она помещается в двух этажах специально построенного для неё дома в девятнадцать окон по фасаду. Три мастерских — деревообделочная, обувная и слесарно-механическая — обставлены новейшими машинами, снабжены богатым набором инструментов. Отличная вентиляция, большие окна, много света. Дети — в удобной прозодежде, спальни — просторны, хорошее постельное бельё, ванны, души, чистенькие светлые комнаты для учебных занятий, зал для собраний, богатая библиотека, обилие учебных пособий, всюду блеск, чистота, — всё это образцово, «напоказ», да и дети подобраны тоже «как будто напоказ», — такие все здоровяки. В этой колонии можно многому научиться устроителям таких учреждений. При колонии — богато обставленный совхоз, летом дети работают в поле.
Затем — Бакинская колония в 500 человек, два корпуса за городом, среди выжженных солнцем холмов, на серой, сухой земле. Она недавно основана и находится в периоде организации, но дети уже мечтают о том, как они устроят зоосад. Напряжённо и весело кипит муравьиная работа маленьких, обожжённых солнцем людей. Колонией заведует человек, влюблённый в своё дело так же страстно, как А.С.Макаренко.
В общем я видел около 2500 «беспризорных», и это останется одним из глубочайших впечатлений на весь остаток моей жизни. Замечательно стойкие и своеобразные люди должны выработаться из этих детей, бодрых, здоровых, увлечённых серьёзным трудом.
В каждой колонии я невольно вспоминал немецких детей «военного времени» в Херингсдорфе, летом 22 года. Их там было, кажется, свыше тысячи рахитиков, золотушных, туберкулёзных, близоруких. В хорошую погоду они с утра до вечера играли на песке пляжа, купались в море. Собраны были дети возраста от шести до двенадцати лет, но — трудно было догадаться, кому из них восемь, кому двенадцать, — все они были измучены голодом, отравлены «эрзац»-пищей, награждены болезнями, и многие из них казались старенькими карликами. Среди этого племени невинно пострадавших за грехи отцов особенно трагическое впечатление вызывали маленькие люди в тёмных очках или в «очках стариков» с очень сильными стёклами.
А в то время как на песке пляжа невесело играли сотни живых укоров негодяям, которые, удовлетворяя свою жажду власти, жажду денег, затеяли преступнейшую европейскую бойню, в то время, как полуголодные дети устало шли есть свой горький хлеб, — в это время тут же, недалеко от них, один из детей Вильгельма Гогенцоллерна превесело играл мячиком на теннисе, а в купальнях толстые бабищи, наложницы шиберов [23], ожиревшие вместе с ними от выпитой крови, топали двухпудовыми ножищами, отплясывая в купальных костюмах фокстроты.
Творец культуры — человек, он же и цель её. Основным качеством действительно культурного человека должно бы служить именно сознание им его ответственности перед наследниками и продолжателями его работы — пред детьми. Изумительно, до чего слабо развито это сознание.
Я хорошо помню, как возмущались «культурные» отцы системой преподавания в гимназиях дореволюционного времени, глупейшим учебником русской истории Иловайского, катехизисом Филарета, греческим языком. И не менее хорошо я знаю, что эти же самые отцы устраивали детям своим драматические сцены, доводили их до истерики, а в двух случаях — до самоубийства, именно потому, что дети не могли преодолеть трудностей греческого языка и плохо усваивали глупости Иловайского и Филарета.

В коммуне «Авангард», — кстати, очень хорошо описанной Фёдором Гладковым [24], — я сказал организатору коммуны Лозницкому:
— Хороши у вас дети!
— Оттого, что живут не в семьях, — тотчас ответил он, а кто-то из коммунаров добавил:
— У вас о новом-то человеке говорят да пишут, а мы вот практически пробуем помочь ему вырасти…
Добавочка эта прозвучала довольно ехидно и как будто вызовом на словесный поединок, а в словах Лозницкого я почувствовал, что общественное воспитание детей для него — практическое дело, продуманное и решённое. Он, Лозницкий, человек среднего роста, внешне — «обыкновенный хлебороб», высушенный солнцем, степным ветром и заботами о своём маленьком государстве. На небритом лице металлически блестят глаза, должно быть, довольно зоркие. Заметно, что он не очень обрадован приездом гостей, он живёт уже в своём мире, и люди, явившиеся откуда-то издалека, мало интересны ему. Да, кажется, и все товарищи его любуются гостями как бездельниками. Говорит Лозницкий кратко, деловито, «конспективно» и явно не заботясь о том, чтоб убедить словами, но удивительно умело показывая хозяйство коммуны. Он, видимо, давно уже отвык от «я» и употребляет только «мы». За несколько часов он только два раза юмористически усмехнулся:
— Не знали мы, что мужикам стыдно какао пить, а вот в «Комсомольской правде» попрекнули нас за это. Непонятное дело: водку — пей, а какао — не моги! Так, что ли?
И усмехнулся, по небритому лицу его точно весёлый ветерок пробежал. А ещё усмехнулся он в ответ на мой вопрос: правда ли, что крестьяне ближайших деревень желают перестроить свои хозяйства тоже на коммунальный лад и будто бы подали немало заявлений об этом?
— Что ж — не верите? Может — показать документы?
И словцо «документы» прозвучало в его устах весьма нелестно для любителей документов. Я вспомнил, что вот в таком гордом тоне говорили с полицией люди, у которых документы были в полном порядке. Этот «обыкновенный хлебороб» стоит во главе ста шестидесяти коммунаров, у них около 760 гектаров земли, в 27 году общий оборот коммуны превысил 800 тысяч рублей. Продали тридцать тысяч пудов хлеба.
— Социализм в деревню можно вкрепить только так, как это мы делаем, — говорит он спокойно и уверенно. — Крестьянин — он прежде всего практик, он хорошо видит выгодность коллективного труда. Конечно — хозяйство коммуны нашей далеко не совершенно, однако мужик считать умеет. Край засушливый, — вздыхает Лозницкий. — Вот если б орошение… Водицы бы нагнал нам Днепрострой этот… Пишут, что где-то удобрения много нашли?
Показав работу в механической мастерской и силовую станцию, он снова возвращается к этой теме.
— Бабы, пожалуй, чувствуют выгоду коммуны едва ли не лучше мужиков. Видят, что нашим женщинам легче жить, свободней, да и дети у них… Ну, детей вы сами видели.
Видел. Десятка два хорошо упитанных ребятишек, грудных и годовалых, спали в общей спальне. В сумрачной прохладе её — ни одной мухи. Сон детей оберегает дежурная мать, она, в белом халате, двигается бесшумно. Молодая, лет двадцати. В этой же хате чистенькая, светлая комната для двух-трёхлетних коммунаров, с мебелью по росту им, игрушечные столы, стулья.
— Тесно, — жалуется учительница и товарищ руководитель культурной работой в колонии.
— Да, тесно живём, — подтверждает Лозницкий. — Лесу нет. Школу надо строить. Школа у нас плохая, а нам нужно образцовую школу. У нас всё должно быть образцово. Эти, наши чиновники… не понимают!
Судорожным движением разгневанного человека Лозницкий прячет крепкие руки свои за спину и тихонько крякает.
Потом мы обедаем в столовой коммуны, за два блюда- вкусный борщ и жареное мясо — с нас взяли по 16 копеек с человека.
— Вода скверная у нас, — говорит Лозницкий в тон глуховатому гулу электромотора механической мастерской, где изготовляют бороны для крестьян, чинят сельскохозяйственные машины. Постукивают молотки в кузнице. Где-то близко хрюкают свиньи, коммуной налажен «беконный завод». На дворе, в квадрате низеньких и длинных хат, шумно совещается группа детей школьного возраста — все такие хорошие, крепкие ребята, загоревшие на солнце. Они уже рассказали мне о разнообразии своей жизни, похвастались немножко знанием хозяйства коммуны, участием в её работе. И один из них, указывая на хаты жестом хозяина, совершенно серьёзно сказал:
— Мы их перестроим!
А другой, усмехаясь, сообщил:
— Эта — конюшней была, а вот в ней люди живут, и не узнаете, что конюшня.
Несколько часов в маленьком новом государстве похожи на сон. Мне вспомнилась старинная книжка затравленного мещанами, умершего в 1848 году революционера и атеиста Иоганна Цшокке «Делатели золота», я её прочитал, когда мне было лет пятнадцать, и, прочитав, тоже несколько дней жил, как во сне.
Когда оглядываешься назад — видишь, как поразительно далеко ушла жизнь от прошлого и как она всё быстрей идёт в будущее. Лозницкий кажется мне человеком давно знакомым, — лет сорок тому назад, на бесконечных, запутанных дорогах России, я встречал людей, похожих на него. Это были люди, оторвавшие себя от земли, от семьи, от нищенского хозяйства, бесплодно истощавшего их силы, это были упрямые искатели несокрушимо прочной правды, люди, гонимые мечтой о ней из конца в конец страны, из Вологды в Закавказье, из Смоленска в Сибирь. Были эти люди сумрачные, недоверчивые, не очень зрячие, иногда — озлобленные бесплодностью своих поисков, нередко — буйные, оттого, что потеряли все свои надежды «дойти до правды». Вероятно, они уже погибли за эти четыре десятка лет, износились, распылились на путях своих. Не жалко — бесполезные люди.
На место их жизнь выдвигает вот таких, как Лозницкий, людей, которые нашли правду, овладели ей, бережно, как любимое дитя, растят её, вкрепляют её в расшатанную жизнь, — строят правду так же, как предки их строили посады и крепости в лесных дебрях, среди полудиких племён.
Лозницкий — из тех еретиков, каким был коммунист Ян Гус, сожжённый на костре, разница только та, что Лозницкий и подобные ему сами разжигают костёр, на котором должно сгореть всё, что накоплено веками кошмарной жизни в душах рабов земли.

Снова — 117 километров — четыре часа на автомобиле от села к селу. Когда-то я ходил пешком по гладкой скуке этого края. Теперь, после того как пожил в странах, где города и сёла стоят почти бок о бок, эти степные места кажутся мне ещё более пустынными. О том, что это — неверно, я должен напоминать себе, потому что впечатление пустынности, незаселённости растёт. Огромная плоская равнина расползлась, размазана во все стороны, до горизонта, местами она лысая — хлеб снят, — но таких лысин немного, преобладают густые заросли подсолнуха и широкие полосы кукурузы: её жирная зелень, чередуясь с ярким золотом мохнатых цветов подсолнечника, одевает землю степи тяжёлой, пышной шубой.
Наш сильно пожилой автомобиль катится не торопясь, хрипит и чихает, вздымая облака пыли. Со стороны он, должно быть, похож на жука, так же как два трактора, ползающие далеко по лысине степи.
— Там совхоз, — сказал один из провожатых, другой поправил его:
— Колхоз.
Этот другой — «товарищ из Запорожья», — человек очень скромный, без «особых примет»; людей такой «обыкновенной» внешности я часто встречал среди батраков в экономиях Украины. Необыкновенна в нём ёмкость его зрительной памяти и поразительное знание края.
— Тут скоро песок будет, — хектара два, — предупредил он шофёра. — Вы, товарищ, вертайте у леву сторону. Оно не так, чтоб настоящий песок, а — очень мятая дорога. В этой балочке бандиты много людей порезали, — рассказывает он так просто, как будто говорит о кустарном промысле.
— Потом чего-сь не поделили меж собой и друг друга начали убивать. Тут скрозь Махно гулял. Одних мостов взорвано по всему краю двадцать восемь. Видели? Ще много сковерканного железа лежит не убрано коло линии. Вредный был, сучий сын! Много разврату и разорения внёс. Ну, есть, конечно, люди, что и побогатели около него…
Он коренастый, крепкий, «человек надолго». Смотрит в пустынные дали, спокойно прищурив глаза, и, не возмущаясь, рассказывает:
— Кровавая земля. Много людей побито здесь, ну, и сами они тоже чужой крови не жалели.
— А теперь — разумнее живут?
— Это — так, — говорит он, но, помолчав, продолжает: — Для себя — разумней, а для жизни — не скажу. Вот — дорога. Разве это — дорога? Только мучить коней. А сами поправить — не хотят, всё должен делать для них город, — «казна», говорят они. Не понимают ще, что разумом только для себя уже и невыгодно да и стыдно жить…
Он, должно быть, из тех «дальнозорких», которые хорошо видят, как трудна дорога в будущее, но не смущаются трудностью её.
Пасётся большое стадо. Жара и пыль. Из пустынной земли медленно поднимается село, анархически расплывшееся по ней, оно могло бы вместить небольшой уездный город. На улице, нелепо широкой, можно бы построить ещё «порядок» беленьких хат, длина улицы версты две. Сколько земли бесполезно занимает она? На площади, над крышей большого дома, торчат мачты радио. Десятка полтора хат покрыты не соломой, не камышом, а белой черепицей. Это для меня такая же новость, как радио в деревне. Во дворах и на левадах [25] — красные машины, где-то хлопотливо стучит молотилка. У «криницы» [26] стоят два воза, нагруженные тёсом, молодой рослый парень кормит лошадь, — суёт ей в зубы краюху ржаного хлеба. В тени другого воза лежит брюхом на земле бородатый человек, пред ним — клетка, в клетке большой белый петух. Всюду сушится саманный кирпич. Серые «дядьки» и «жинки» смотрят из-под ладоней на автомобиль, перегруженный людьми, за автомобилем гонятся собаки, человек с физиономией «урядника» бросил в собак палкой и, размахивая руками, орёт. Орать — бесполезно: собака не может укусить автомобиль. С поля в село входит группа детей, все — маленькие, лет до десяти, среди их — рыжеватая девушка, очевидно — учительница. За селом десятка полтора женщин месит ногами глину; длинный, костлявый старик рубит саман. Строится деревня.
— Это было бандитское село, — говорит товарищ и советует шоферу: — Езжайте направо, выгадаем шесть вёрст, а дорога — не хуже…
Снова развернулась степь, а минут через сорок снова из-под земли приподнялось огромное село. У мостика, на берегу грязной речки, через которую легко перепрыгнуть, дымится большая куча навоза, лежит труп собаки, над ними туча мух; тут же, в синем дыму, возятся трое ребятишек лет пяти, шести. Очень знакомая картина. Под плетнями и на дворах — густейшие заросли сорных трав; осенний ветер разнесёт семена их по полям. Качаясь во все стороны, идёт пьяный, под мышкой у него каравай хлеба, он подпоясан новой верёвкой, конец её змеёю тянется по земле.
Остановились выпить пива. Тотчас собралась куча жителей, все люди, мало похожие на крестьян, все в городских пиджаках, в сапогах. Один из них, давно и очень знакомый «тип» сельского шута и забавника, начинает играть привычную роль: весёлым голосом, с ехидной усмешечкой в пыльных глазах, говорит, что одни люди ездят на автомобилях и пьют пиво, а другие — ходят за плугом и пить им — нечего.
— Разве же усю горилку моськовску учора вылокали? — спрашивает подросток и прячется за спину человека с огромным животом и такой густой щетиной на лице, что невольно думается: всё его тело от плеч до пят покрыто такими же серыми иглами. Он — в тяжёлом похмелье, смотрит прямо перед собой ошалевшим взглядом маленьких глаз, налитых кровью, но, должно быть, ничего не видит. Публика слушает шуточки своего забавника равнодушно, а он шутит уже ласково и явно напрашивается на бутылку пива.
— Отцепись, — резко говорит ему высокий, вихрастый человек и спрашивает у одного из моих спутников что-то о семенах, озимях. Через разрушенный плетень вижу соседний двор, у стены хаты за столом сидят трое, пред ними на большом глиняном блюде — яичница, бутылка водки, лысый старик режет хлеб, а сосед его, чернобородый мужчина, измазанный сажей и маслом, повалил на колени себе мальчугашку лет семи и чёрными руками щекочет, — мальчуган взвизгивает поросёнком, кричит:
— Пусти, приехали люди с города, — ой!
Забавник приуныл и философствует:
— А мы — знаем: люди дело делают, або дело людей? Мы же не знаем этого!
В толпе вокруг нас ни одной женщины, да и на улицах они встречаются не так часто, как мужчины, должно быть, все в работе. Мальчик вырвался из рук чернобородого, отбежал в сторону и обругал его:
— Чёрт железный!
— А я тебя на трактор не возьму, — пригрозил чернобородый.
Едем дальше по широкой улице огромного села. Площадь, на которой свободно поместится бригада солдат, посредине площади — неуклюжая церковь, от её синей луковицы к земле опускаются белые стены, церковь похожа на толстую купеческую сваху в шёлковой «головке». Снова изредка мелькают чистенькие хатки, крытые белой черепицей. Снова размахнулась во все стороны степь, густо покрытая золотыми бляхами цветов подсолнечника и густой зеленью кукурузы.
— Озимые здесь выгорели, — объясняет товарищ.
Автомобиль, заглушая голоса, храпит и вертится по серой ленточке дороги, стремясь выбежать из круга степи, кажется, что он всё время бегает только по кругу. Часто пересекаем линию железной дороги, проезжая под мостами, почти около каждого лежит исковерканное взрывами железо. Откосы линии заросли сорными травами. Вспоминаются гладко причёсанные поля Германии, их почти идеальная чистота, отсутствие паразитных растений. Мысли всё время забегают в далёкое прошлое, точно скользят по кругу, поставленному наклонно, градусов в сорок пять. На нижней половине круга — отрочество моё, юность, на верхней — современные дети.
В Москве, на школьном празднике 56 школы, четырнадцатилетний мальчик, а за ним девушка старше его не более, как на год, говорили речи, — мальчик «о текущем моменте и задачах воспитания», девушка «о значении науки». Было ясно, что обе темы эти не только «заучены» ораторами, но вросли в сознание детей, — ясно потому, что дети нарядили их в свои слова. Мальчуган, может быть, неожиданно для себя самого, сказал неслыханные, поразившие меня слова:
«Наши друзья отцы и матери, наши товарищи!»
Говорил он, как привычный оратор, свободно, с юмором, даже красиво; девочка говорила с большим напряжением чувства, тоже своими словами о борьбе знания с предрассудками и суевериями, о «богатырях науки».
«Ну, эти двое — исключительно талантливы», — подумал я.
А затем на различных собраниях я слышал не один десяток таких же ораторов-пионеров. Каждый из них входит в жизнь с лозунгом «Всегда готов». И в этой готовности продолжать освободительную работу своих отцов «друзей», работу строения новых форм жизни я слышал, конечно, неизмеримо больше и смысла и силы, чем в «аннибаловых клятвах» добродушных юношей пятидесятых годов и в красноречии всех народолюбцев. Это уже не «милосердие сверху», не гуманизм от ума, а творческая энергия из почвы, от корней жизни.
Приехали ко мне тверские пионеры, человек десять, — мальчики и девочки. Комната — маленькая, тесная; трое сели на стульях, остальные — на полу. Сразу бросилась в глаза свобода и лёгкость их движений, сознание ребятами своей внутренней независимости, привычка говорить со взрослыми, уменье ставить вопросы. Сидели они, вероятно, часа полтора-два, рассказывали о своей учёбе, экскурсиях, о «самодеятельности», расспрашивали об Италии, о моих впечатлениях в Москве. Когда они ушли, у меня осталось впечатление: приходил взрослый человек, интересный, весёлый, с напряжённой жаждой всё знать, всё понять.
— Обязательно, ребята, изучать языки, — сказала одна из девиц. — Обязательно, если мы люди Третьего Интернационала, — строго прибавила она, а лет ей тоже, наверное, не более пятнадцати. Когда они ушли, я не мог не вспомнить, что в их возрасте даже десятая часть того, что они знают, мне была неизвестна. И ещё раз вспомнил о талантливых детях, которые погибли на моих глазах, — это одно из самых мрачных пятен памяти моей.
…В коммуне пионеров где-то на окраине Москвы, в стареньком двухэтажном доме ребята с гордостью водили меня по своему хозяйству, по маленьким чистым комнатам, с восторгом рассказывали о том, как гостили у них в колонии пионеры-французы и маленький француз Леон, не желая возвращаться на родину, прятался от своих земляков, плакал, упрашивая, чтоб они оставили его в России. Стены комнат колонии оклеены пёстрыми плакатами, диаграммами и рисунками детей на различные героические темы.
— Ну, это — так себе, — правильно сказал о картинках один пионер. Да — «так себе». На одной из них оранжевые облака похожи формой на французские булки, зеленовато-синие деревья — на малярные кисти, но голубые пятна между облаков, золотистый песок и всё вместе сделано очень гармонично по краскам. И так всегда, всюду, где я видел детей, сверкали искорки талантливости.
Показывали мне дети «живую газету», — ряд маленьких пьес, написанных хорошим, лёгким стихом, — автор стихов — один из признанных поэтов, не помню кто. «Передовая статья» — пионерка, отлично декламировала стихи о необходимости культурной работы в деревне. Затем группа девушек бойко разыграла статью о пользе яслей, одна из девиц, исполнявшая роль деревенской бабы, которая не понимает возможности общественного воспитания детей, обнаружила неоспоримый комический талант. Следующая пьеса-песня рассказывала о заразительности туберкулёза, и так была разыграна вся «живая газета», с весёлым «фельетоном», со смешной «хроникой». Всё это под звуки пианино, и всё сделано так, что дети незаметно для себя с горячим увлечением подходят к запросам действительности, учатся сознательному отношению к жизни огромной своей страны.
Показывали мне пионеры «10 Октябрей», интересное стихотворение для декламации. «Октябри» были одеты в шишаки красноармейцев, вооружены копьями и щитами и от первого до десятого являлись один за другим всё более крупными. Ребята отлично умеют декламировать хором, прекрасно, легко и свободно двигаются под музыку. Они здоровы, веселы, и всё, что они делают, искренно увлекает их.
Пионеров я видел сотни в Москве, на Украине, на Кавказе, на Волге. Прекрасное впечатление вызывают они. За пять месяцев только один раз дети напомнили мне старую Русь. Это было на улице села Морозовки, шёл мальчик лет десяти, а другой, однолеток, сидел на крыльце, и вот между ними разыгрался очень знакомый, очень старый и почти аллегорический диалог:
— Миша, ты — куда?
— Я — никуда. А ты — куда?
— И я — никуда.
— Тогда — идём вместе.
И, как будто вспомнив, разыграв старый анекдот из детской книжки, молча, медленно пошли в поле.
Пионеры хорошо знают, куда им нужно идти.
Совершенно неоспоримо, что у нас, в Союзе Советов, за десять лет очень хорошо развилось сознание ответственности пред детьми, об этом лучше всего говорит факт понижения смертности детей до пятилетнего возраста, здоровье шести- двенадцатилетних и «отроков». Невозможно отрицать и тот факт, что, несмотря на жилищную тесноту в городах, — бытовые условия жизни детей значительно улучшены. С первых же дней рожденья о них начинают разумно заботиться. Ясли, детские сады, гимнастика, экскурсии — всё это, разумеется, должно дать и даёт отличные результаты. Иногда кажется, что дети развиты не в меру их возраста. Но это кажется лишь в те минуты, когда, вспоминая однообразие прошлого, забываешь о непрерывном потоке новых «впечатлений бытия».
Организованное и правомощное участие в общественных праздниках действует на разум и воображение детей, разумеется, сильнее, чем действовало на «бывших детей» подневольное участие в церковных службах, крестных ходах и военных парадах «царских дней». Место чудес, о которых отцам и матерям — «бывшим детям» — рассказывали бабушки и дедушки, заняли действительные, доступные наблюдению чудеса, ребёнок видит их и знает, что эти чудеса создаёт его отец. Это отцы устроили громкоговорители радио на площадях городов, в квартирах, в сельских клубах, в избах-читальнях. Отцы летают по воздуху на машинах, сделанных ими же, — дети знают это, они были на фабрике аэропланов, на автомобильном заводе, на силовой станции.
Всё, что возбуждает мысль и воображение ребёнка, делается не какими-то неведомыми силами, а вот этой тяжёлой милой рукой, которая сейчас гладит голову своего октябрёнка или пионера. В школе ему, октябрёнку, понятно рассказывают о том, как просты все чудеса и как медленно, с каким трудом отцы научились делать их. Уже скучно слушать о «ковре-самолете», когда в небе гудит аэроплан, и «сапоги-скороходы» не могут удивить, так же как не удивит ни плавание «Наутилуса» под водой, ни «Путешествие на луну», — дети знают, видят, что вся фантастика сказок воплощена отцами в действительность и что отцы совершенно серьёзно готовятся лететь на луну. Отец может рассказать о героических битвах Красной Армии более интересно, чем бабушка или дед о подвигах сказочных богатырей, и может рассказать о своих подвигах партизана, в которых чудесного не меньше, чем в любой страшной сказке. Действительность развёртывается пред детьми не как сложнейшая путаница непонятных явлений, противоречивых фактов, а как наглядный процесс работы отцов, которые, разрушая отжившую действительность, создают новую, в которой дети будут жить ещё более свободно и легко.
Я не против фантастики сказок, они — тоже хорошее, добротное человеческое творчество, и, как мы видим, многими из них предугадана действительность, многими предугаданы и те изумительные подвиги бесстрашия, самоотречения ради рабочего классового дела, о которых рассказывают книги, посвящённые описанию классовой войны 18–21 годов. Нет, я не против героической фантастики старых сказок, я — за создание новых, таких, которые должны перевоспитать человека из подневольного чернорабочего или равнодушного мастерового в свободного и активного художника, создающего новую культуру.
На пути к созданию культуры лежит болото личного благополучия. Заметно, что некоторые отцы уже погружаются в это болото, добровольно идут в плен мещанства, против которого так беззаветно, героически боролись.
Те отцы, которые понимают всю опасность такого отступления от завоёванных позиций, должны хорошо помнить о своей ответственности пред детьми, если они не желают, чтоб вновь повторилась скучная мещанская драма разлада «отцов и детей», чтоб не возникла трагедия новой гражданской распри.

III

В 17 году, в Петрограде, около цирка «Модерн», после митинга, собралась на улице толпа разношёрстных людей и тоже устроила митинг. Преобладал в толпе мелкий обыватель, оглушённый и расстроенный речами ораторов, было много женщин — «домашней прислуги». Человек полтораста тесно сгрудились в неуклюжее тело, а в центре его — десяток солдат, они сердито покрикивали на одного из своих товарищей, рослого, бородатого, в железном котелке на голове, с винтовкой за острым плечом. Лицо у него простое, очень плоское, нос широко расплылся по щекам, синеватые глаза выпуклы. Железный котелок, приплюснув это лицо, сделал его немножко смешным. Правая рука — на загрязнённой и скрученной перевязи, но ладонь её свободна, и пальцы непрерывно шевелятся на груди, почёсывая дряхлую, вытертую шинель.
Когда на него кричало несколько голосов сразу, он молчал, прижимая левую ладонь к бороде, закрывая рот, а когда вокруг становилось потише, он, поглаживая ладонью приклад винтовки, говорил внятно, деловито и не волнуясь:
— Что же, я сам — крестьянин, только вижу, что рабочие понимают свой интерес лучше мужиков. И жалости к себе у рабочего меньше…
Растолкав солдат, к нему продвинулась большая, краснощёкая женщина и сказала:
— Де-зер-тир ты! И все вы — дезер-тиры!..
Он отмахнулся от неё, точно от мухи, и продолжал тоном размышляющего:
— Мужик побунтует — на коленки становится, прощенья просит, а рабочий в тюрьму идёт, в Сибирь. В пятом году здесь тыщи рабочих перестреляли, а — сколько по всей Россеи, в Сибири — счёту нет.
Снова прикрыв рот, как бы затыкая его бородою, он подождал, когда озлобленные люди выкричались.
— Я это не в обиду сказал, а потому что рабочие-то, которые поумнее, идут за ними, за большевиками…
На него снова закричали десятком голосов, он снова помолчал, затем, возвысив голос, упрямо продолжал:
— Это всё враньё. Германец — тоже солдат, а солдату солдата купить нечем…
Тут кто-то согласился с ним:
— Верно…
— И насчёт большевиков — враньё. Это потому врут, что трудно понять, как это люди, против своего интереса, советуют рабочим и крестьянству брать власть в свои руки. Не бывало этого, оттого и непонятно, не верится, на ихнее горе…
— И — врёшь. Горе не ихнее, а — наше! — крикнул какой-то собственник горя.
— Они говорят правильно, действительно так выходит, что мы сами себе враги, — говорил солдат, похлопывая ладонью по прикладу винтовки. — Вот эту вещь, оружие, может быть, зять мой сделал, он в Туле, на ружейном заводе. А дядя мой, может, железо для неё добыл. Вот какое дело. Теперь глядите: может, нам из этих винтовок приказано будет по народу стрелять, как в пятом году. А для чего?
Он выпрямился, передвинул котелок на затылок, вытер ладонью потный лоб.
— Для защиты глупости нашей, нищеты, вот для чего. Из какого интереса три года с германцами воюем? Понимаете вы это?
Люди, — одни ругаясь, другие молча, — отходили прочь, но он, как бы не замечая этого, глядя прямо перед собой, говорил всё более густо и крепко:
— И выходит, что большевики-то правильно советуют: пакость эту надо искоренить, — безвинное пролитие крови и разор жизни. Никто, кроме их, этого не советует, хоть все начали говорить с нами ласково. А искоренить можем одни мы, рабочий народ. Шабаш, и — больше ничего. Надо понять, что мы господам не прислуга, а кормильцы, и довольно натравливать нас на свою же кровь-плоть.
Тут солдат этот начал говорить понизив голос до рычания, надвигаясь грудью на людей, размахивая рукою. Вокруг него стало просторнее, и я спросил: откуда он?
— А тебе на что знать? — грубо ответил он и, тяжело топнув ногою, сказал: — Я — вот с этой самой земли, — ну? Солдат, как видишь. Был на японской войне, вот и теперь тоже воевал, а — больше не желаю. Разбудили, проснулся. И я тебе, господин в шляпе, прямо скажу: землю мы обязательно в свои руки возьмём, — обязательно! И всё на ней перестроим…
— Круглая будет, как арбуз, — насмешливо вставил другой господин, в кепке.
— Будет! — утвердил солдат.
— Горы-то сроете?
— А — что? Помешают, и горы сроем.
— Реки-то вспять потекут?
— И потекут, куда укажем. Что смеёшься, барин?
Насмехался плотненький, круглолицый человек с чёрными усами.
Солдат схватил его за плечо, встряхнул и сказал в лицо ему:
— Дай срок, образумится народ, он тебе, дураку, такое покажет, что в пояс поклонишься.
И, оттолкнув господина в кепке, солдат твёрдым шагом вышел из поредевшей толпы.
Дома я записал эту сцену так, как воспроизвожу её теперь здесь. Я берёг её, надеясь использовать в конце книги, давно задуманной мною. Мне для конца книги очень дорог и важен этот солдат, в котором проснулся человек — творец новой жизни, новой истории. В моей панихиде прошлому он должен был петь басом. Если он жив, не погиб на фронтах гражданской войны, он, вероятно, занят каким-нибудь простеньким делом наших великих дней.
Вспомнил я о нём на Днепрострое, и три дня, прожитые мною там, образ его неотступно сопутствовал мне, как бы спрашивая:
«Ну — что? Верно я говорил?»
Да, он говорил верно. На Днепрострое воля и разум трудового народа изменяют фигуру и лицо земли. Десятки и сотни рабочих, просверливая камень берегов Днепра электрическими свёрлами, взрывают древнюю породу жидким воздухом, другие десятки переносят, перевозят с места на место сотни тысяч кубометров земли, землю выкусывают железные челюсти экскаваторов, она кажется лёгким прахом под руками коллективного человека, который строит для себя новую жизнь. Когда видишь, как смело и просто обращается с нею обыкновенный рабочий, маленький человечек, как покорно подчиняется она его разумной силе, — детски наивной кажется древняя сказка о Святогоре-богатыре, который не мог одолеть «тяги земной». Эта сказка весьма устрашала безнадёжной своей мистикой любителей пофилософствовать о таинственных силах природы и слабости человека перед ними. Устрашались, чтоб успокоиться.
Стиснутый с обоих берегов железными плотинами, бушует Днепр, но сердитый плеск его волн о железо и камень не слышен в скрежете свёрл, в ударах молотов по гулкому железу, в криках рабочих, в этом мощном звуковом «сырье». Мне кажется, что люди скоро уже разложат это разнозвучное сырьё на ноты, гармонизируют его, создадут героические симфонии.
Стальные жала свёрл впиваются в камень, наполняя воздух странно сухим шумом, издали этот шум звучит, точно одновременное пение множества басовых струн виолончели. Гулко и строго ритмически падают удары американского крана, забивая «шпунт». Невольно вспоминаешь слова Александра Блока: «Культура есть музыкальный ритм». «Дух музыки соединился отныне с новым движением, идущим на смену старого».
Здесь, любуясь дерзкой работой людей, всё время вспоминаешь прошлое, и это очень помогает правильной оценке настоящего.
Среди скал, разодранных взрывами, коренастый парень, густо напудренный пылью, сверлит камень, действуя силою, от которой руки и плечи его непрерывно дрожат крупной дрожью. Когда я взялся за ручки сверла, меня встряхнуло, как маленького ребёнка, встряхнуло не только потому, что я коснулся молниеносной силы, но и потому, что силою этой владеет девятнадцатилетний крестьянин Смоленской губернии — человек, пред которым, вероятно, полстолетия интереснейшей жизни и работы. Я, конечно, завидую ему, но и рад за него. Эта радость естественна: измеряя время не только годами моей личной жизни, я не могу забыть, что жизнь моя началась при огне лучины и сальной свечи. А также я хорошо помню, что в 96 году, когда по улицам Нижнего Новгорода пошёл первый вагон трамвая, такие парни, как этот, — тоже смоленские землекопы, — стремглав разбежались прочь от «чёртовой кареты».
Дать общую картину всей работы на Днепрострое я не в силах. Я прожил там трое суток — слишком мало для того, чтоб достаточно ярко нарисовать картину грандиозного труда. Там очень много такого, что я видел впервые за мою жизнь, и уже слишком много стёрто, уничтожено того, что я видел сорок лет тому назад. Тогда я ночевал тут на берегу Днепра против острова Хортицы, на тёплых камнях. Вечером долго беседовал с меннонитом[27], на которого мне указали как на человека великой мудрости.
— Много вас таких шляется по земле, — сказал мне этот мудрец, и это было самое верное из всего, что говорил он, маленький, сухонький, заласканный людьми до усталости и даже как будто до презрения к ним.
Думаю, что в то время ещё не был изобретён умный и послушный американский кран, которым теперь забивают железные «шпунты» в каменное дно бешеного Днепра. Тогда в порту Феодосии били сваи «вручную», с копра. Тогда не существовал экскаватор, железные пригоршни которого черпают землю и мелкий камень легко, точно воду. Машина эта роет шлюз; ею удивительно ловко управляет чёрный, масленый человек, вот этот — действительно мудр. Из глубокого котлована огромные насосы выкачивают воду, круглые пасти труб переливают её в Днепр. Когда смотришь на толстые струи воды, кажется, что не из реки, а из земли вытягивают её жилы. Сотни людей сдирают с земли толстую каменную кожу, и видишь эту бесплодную землю поистине в руках людей.
День на Днепрострое начинается взрывами, они же и заканчивают день. У меня недурная зрительная память, и мне странно видеть, как значительно, за несколько часов работы, изменились контуры берегов. И странно знать, что камень взрывают жидким воздухом, это не только странно, а и очень весело.
В 87 году меня в Казани судил — по «14 правилу святого Тимофея, епископа александрийского», — церковный — «духовный» — суд, какой-то иеромонах, священник и соборный протоиерей Маслов.
Присудили меня к «эпитимье», не помню, в какой форме, кажется, на сорок ночей молитвы в Феодоровском монастыре. Я отказался подчиниться постановлению суда. Тогда иеромонах, старичок с зелёными глазами, упорно и грозно начал доказывать мне, что я — вор, пытался украсть жизнь, принадлежащую царю, хозяину моему земному, а душу, принадлежащую богу, отцу моему небесному, хотел предать врагу его — сатане. Я сказал, что считаю себя единственным законным хозяином жизни и души моей. Иеромонах крикнул:
— Молчи, безумец! Что — дерзкие слова твои? Воздух! Закон же церкви — камень.
Видя, как воздух, сжатый до состояния жидкости, холодный, но жгучий, точно расплавленный металл, легко взрывает могучую, древнюю породу, я не мог не вспомнить слова иеромонаха.
На моих глазах была взорвана огромная скала — Богатырь, если не ошибаюсь. Мы стояли в двух сотнях шагов от неё, когда она несколько раз глухо охнула, вздрогнула, окуталась белыми облаками; странно быстро растаяли эти облака, а скала показалась мне шире, ниже, но общая форма не очень заметно изменилась, только трещины стали обильнее, глубже. Я был удивлён, не заметив ни одного, даже маленького, камешка, взброшенного на воздух.
— Это и не требуется, — объяснил мне один из строителей, инженер. — Зачем терять энергию бесплодно? Мы нагружаем заряд до максимума его силы, и вся она тратится на внутреннее разрушение породы, а на бризантное размётывающее действие взрыва не остаётся ничего.
Мне очень понравился такой экономный метод разрушения. Было бы чудесно, если б можно было перенести его из области техники в область социологии. А то вот мещанство, взорванное экономически, широко разбросано «бризантным» действием взрыва и снова весьма заметно врастает в нашу действительность.
Ночью, над рекой и далеко по берегам вспыхивают голубые огни электрических фонарей. Днепр заплёскивает их шёлковые отражения, но они светятся на тёмных волнах, точно куски неба в тучах, гонимых ветром. Я стою на балконе во втором этаже, любуясь игрою огня на воде и странными тенями в каменных рытвинах изуродованного берега. Тени разбросаны удивительно затейливо, похожи на клинопись и вызывают желание прочитать их.
— Весною над крышей этого дома будет одиннадцать метров воды, — спокойно рассказывает инженер.
Молчу, соображая: дом стоит метров на десять выше уровня реки.
— Образуется озеро до тех двух фонарей, — видите?
Вижу. Фонари очень далеко, среди сероватых, бесплодных холмов.
— А вверх по течению — за мост.
Мост висит над рекою на высоте не меньше двадцати метров, но мне говорят, что он тоже окажется глубоко под водою. Очень трудно вообразить озеро такого объёма и такой глубины, поднятое на эти холмы.
Вспоминаются слова одного из библейских пророков, который, должно быть, предвидел развитие трудовой техники в XX веке: «На горах станут воды».
— В древности такие грандиозные фокусы, говорят, делал бог, — замечаю я. — Неважный был строитель, нам приходится переделывать всё по-своему, по-новому.
Затем инженер рассказывает, что этот кружевной и точно взвешенный в воздухе мост был взорван бандитом Махно.
— Взорвали неумело, посредине, а надо было рвать в пятке, с берега, тогда бы весь мост рухнул в Днепр.
Дикий «батько», наверное, был бы крайне оскорблён убийственным пренебрежением, с которым говорят о его неуменье разрушать мосты.
— Мы хотели отправить этот мост на Турксиб, но отказались от этой мысли: разобрать и перевезти его туда стоило бы дороже, чем построить новый там, на месте.
Тёплый бархат ночи богато расшит, украшен голубым серебром огней, в сумраке стремительно катятся волны Днепра, река точно хочет излиться в море раньше, чем люди возьмут её в плен и заставят работать на себя. Всё вокруг сказочно. Сказочен голубой огонь, рождённый силою падения воды. И сказочен этот крепкий человек рядом со мною, человек, который изменяет лицо земли, такой внешне спокойный, но крепко уверенный в непобедимой силе знания и труда.
Он уходит отдохнуть, я тоже спускаюсь вниз с песчаного холма, на котором стоит дом, иду по размятой дороге к реке. Около штабеля брёвен, пригнанных плотами с верховьев Днепра, кучка людей, человек пять. Сквозь сумрак тихим ручейком течёт мутная речь:
— Днепр — это, как говорится, стихия, свободная сила, значит, железными перегородками её, на пути к морю, не удержат, нет. Вот поглядим, что скажет весна, половодье…
Я знаю, что это говорит бездействующий, сытенький старичок, очень аккуратно одетый и похожий на дьячка. Утром он подходил ко мне и с почтительностью излишней, фальшиво улыбаясь, спрашивал, не помню ли я казанского крендельщика Кувшинова. Затем, в течение дня я несколько раз видел в разных местах его фигуру, похожую на тень. Он из тех старичков, которым всё, чего они не понимают, кажется глупым и вредным. Медленно шагая, слышу его поучающий голосок:
— Всякой реке положено протекать в пространство, и жизнь человеческая тоже в пространство будущего влечётся тихонько, да-а…
Сильно постарел, но всё ещё жив тот сказочный, но не очень остроумный парень, который на свадьбе пел за упокой.
Странно, что и в наше время поистине великих задач есть молодые люди, поющие в голос таким старичкам.
При первом, общем взгляде на работу Днепростроя, видишь, что все усилия людей направлены на укрощение строптивой реки. Но уже скоро забывается о том, что Днепр не укрощён, и кажется, что с ним — покончено. Уже выстроен целый городок каменных домов, действует фабрика-кухня, школа, театр, расклеены афиши о гастролях артиста Александрийского театра Юрьева. По широким улицам новенького, весёлого города бегают здоровые ребята, мелькают красные повязки комсомолок, галстуки пионеров.
В просторной, светлой столовой фабрики-кухни, в углу, за столом, накрытым чистой белой скатертью, украшенным какими-то растениями в цветочных горшках, сидит человек, обедает и, одновременно, читает газету. Он весь, с головы до ног, покрыт пылью, рыжеватые волосы его тоже обильно напудрены. Расстёгнутый ворот рубахи обнажает очень белую шею и такую же грудь. Ест он поспешно, и хотя смотрит не в тарелку, а в сторону, в газету, однако весьма метко попадает вилкой в куски мяса. Читая, он улыбается, кивает головой, но вдруг, нахмурясь, наклонился ближе к листу газеты. Две рослые уборщицы в белых платках перешёптываются, любуясь им, — человек красивый.
Вот он сердито и машинально ткнул вилкой в тарелку, — кусок мяса соскочил на скатерть, парень вонзил него вилку, а на скатерти осталось пятно. Тогда парень покраснел, оглянулся и, видя, что уборщицы улыбаются, покраснел ещё более густо, уже до плеч и, тоже улыбаясь, виновато развёл руками.
— Сплоховал, — сказал он уборщицам.
Это, конечно, мелочь. Но мне она понравилась. Мне кажется, что за нею скрыто новое и правильное отношение к общественному добру.
Я слишком часто говорю о себе? Да, это — верно. Но как же иначе?
Я — свидетель тяжбы старого с новым. Я даю показания на суде истории перед лицом трудовой молодёжи, которая мало знает о проклятом прошлом и поэтому нередко слишком плохо ценит настоящее, да и недостаточно знакома с ним.
Мне, разумеется, известно, что Днепрострой посещают многочисленные экскурсии молодёжи, но я видел людей, которые живут в десятках вёрст от этой грандиозной стройки, а не только не посетили её, даже не имеют представления о том, для чего затеяна эта работа и какое значение будет она иметь для Украины.
Поэзия трудовых процессов всё ещё недостаточно глубоко чувствуется молодёжью, а пора бы уже чувствовать её. В Союзе Социалистических Советов трудятся уже не рабы, покорно исполняющие приказания хозяев, в Союзе работают на себя свободные люди. Если раньше смысл труда был неясен рабочему, если раньше меньшинство богатело, а трудовой народ оставался нищим, то ведь теперь это отношение в корне изменилось, и всё, что делается рабочим, делается им для себя, на завтрашний день.
Но и раньше, при условиях подневольного и нередко бессмысленного труда, рабочий всё-таки мог и умел работать с тем пламенным наслаждением, которое называется «пафосом творчества» и может быть выражено во всём, что делает человек: делает ли он посуду, мебель, одежду, машины, картины, книги. Именно в труде, и только в труде, велик человек, и чем горячей его любовь к труду, тем более величественен сам он, тем продуктивнее, красивее его работа.
Есть поэзия «слияния с природой», погружения в её краски и линии, это — поэзия пассивного подчинения данному зрением и умозрением. Она приятна, умиротворяет, и только в этом её сомнительная ценность. Она — для покорных зрителей жизни, которые живут в стороне от неё, где-то на берегах потока истории.
Но есть поэзия преодоления сил природы силою воли человека, поэзия обогащения жизни разумом и воображением, она величественна и трагична, она возбуждает волю к деянию, это — поэзия борцов против мёртвой, окаменевшей действительности для создателей новых форм социальной жизни, новых идей.

IV

Пробежав от Петрозаводска на Кемь два-три перегона, наш поезд остановился, и тотчас под окнами вагона замелькали фигурки разнообразно одетых ребят. Командовала ими девушка невысокого роста, бойкая, с весёлым лицом и умненькими глазами.
— Ну, где же он? Почему не покажется нам? — требовательно покрикивала она, легко, точно мячик, подпрыгивая, стараясь заглянуть в окна. Речь шла обо мне, а девушка оказалась «вожатой» делегации пионеров Северного края. Они ехали «на слёт» в Мурманск. Вечером вся делегация, двенадцать милейших душ, пришла в наш вагон и часа три показывала нам «живую газету», шумовой оркестр, пела песни, декламировала. Всё это делалось очень искусно, с горячим увлечением, делалось как «своё», не возбуждая никаких мыслей о «выучке». Особенно выделялась своей явной талантливостью тринадцатилетняя девочка, бывшая «беспризорная». Обладая отличным слухом и уже неплохой техникой, она играла в «шумовом» на гитаре. Было ясно, что этой девочке есть чем ответить товарищам за их любовное отношение к ней. На барабане играл тоненький, курчавый мальчик, кажется — еврей, на треугольнике, должно быть, карел. Были карелки и среди пионерок. Мне интересно отметить различие национальностей только потому, что детей, видимо, уже не интересует это, для них уже не существует финнов, евреев, татар.
Вот случай, когда многие из старых петухов и куриц могли бы поучиться у цыплят!
Многие из песенок детей сделаны очень остроумно, в тоне самокритики, в них метко осмеиваются лень, небрежное отношение к своим пионерским делам и задачам, и по этим песням хорошо видишь, насколько глубоко развит в детях социальный инстинкт, как близка их чувству и разуму быстро текущая действительность, как широко они знают её. Есть и другие песни, это уже рифмованные подзатыльники взрослым, и, вероятно, многие из взрослых слушают эти песенки, не испытывая никакого удовольствия.
Когда дети устали знакомить нас со своим неистощимым репертуаром, началась хорошая беседа. Мои товарищи спрашивали ребят о их жизни и работе, а я слушал и думал о том, как широк интерес детей к политической и культурной жизни страны. Материалы для таких дум дала мне, конечно, не эта случайная встреча с пионерами.
У меня накопилось множество писем школьников, пионеров, бывших «беспризорных» и «одиночек», — детей города и деревни со всех концов Союза Советов. Всё это — документы высокого интереса и серьёзнейшей социальной значимости, хотя большинство авторов писем — люди в возрасте от семи до шестнадцати лет. Не думаю, чтобы до Октябрьской революции возможен был у детей такой живой и, главное, требовательный интерес к литератору. Разумеется, я не считаю себя единственным среди современных писателей, который возбуждает такое напряжённое и, повторяю, требовательное внимание детей. Наверное, есть и другие литераторы, которым дети посылают десятки писем. Эти письма — неопровержимое доказательство того, насколько глубоко проникает в сознание детей процесс роста новой культуры. Эти письма имеют серьёзнейшее воспитательное значение и для отцов, а потому я бы предложил товарищам литераторам обрабатывать документы эти в очерки и публиковать их.
Широта интереса детей к политической и культурной жизни явно растёт из года в год, их вопросы становятся всё разнообразнее, и уже физически невозможно отвечать на каждое письмо детей-корреспондентов. Да и не обладаю я уменьем говорить с детьми достаточно просто, с тою мудростью, с которой они ставят свои разнообразные и сложные вопросы.
Меня смущает: в какой мере дети должны знать прошлое, знать всю ту безобразную и жуткую бесчеловечную и пошлейшую действительность, под гнётом которой жили прадеды, деды и против которой восстали отцы, для того чтоб создать для детей новую действительность? В прошлом есть много такого, что я, даже теперь, заканчивая свою жизнь, хотел бы забыть. Мне очень мешает говорить с детьми уверенность, что миру необходимы люди иного опыта, других знаний, чем мои хаотические знания, мой тяжёлый опыт. Современные дети кажутся мне людьми другой мудрости, чем мудрость их отцов. Я думаю, масса детских писем и наблюдения над детьми уже дают мне право сказать: в детях заметно и быстро растёт чувство коллективизма, основанное на сознании успешности коллективного труда. Дети растут коллективистами — вот одно из великих завоеваний нашей действительности, я считаю его неоспоримым и всё более глубоко врастающим в жизнь. Противники социализма, вероятно, скажут: рост индивидуальности затруднён, индивидуальность стирается влияниями, давлениями коллектива. Это старинное истрёпанное возражение, разумеется, не теряет своего значения для людей духовно слепых, но зрячему совершенно ясно, что коллектив создаёт человека совершенно иной индивидуальной психики, более активной, стойкой и черпающей волю к действию, волю к строению жизни из воли коллектива.
Сидя рядом с одним из моих товарищей, вожатая, наморщив лоб, говорит ему:
— Вы, кажется, водку пили? Смотрите, вычистят из партии.
Скромный, задумчивый крутолобый человечек негромко добавляет, сверкнув голубыми глазами:
— Всех пьющих я бы вычистил.
О другом, вероятно, таком же человечке мне рассказали в Мурманске. Отец у него сильно пил. Маленькому человечку не понравилось это, он устроил у себя дома «уголок антиалкоголика». Достал где-то плакаты и картинки, изображающие вред алкоголизма, оклеил ими стену, достал брошюру и начал поучать отца. Отец избил его, изорвал брошюру, картинки. Но маленький борец оказался человеком сильной воли — он снова устроил «уголок». А отец — снова избил его и всё разрушил. Это повторялось одиннадцать раз. На двенадцатый в отце проснулся человек, и тогда он сказал сыну-победителю:
— Ну, хватит! Не буду пить.
И — говорят — не пьёт. Я — верю, что действительно не пьёт. Неловко не верить в хорошее, если даже газета парижских белогвардейцев «Последние новости» сообщает такие факты, черпая их со страниц «Известий»:
ДЕТИ УЧАТ ОТЦОВ
В Саратове к мельнице номер 25 явилась на днях в полдень большая детская демонстрация. Детей было до 400 человек. На дверях мельницы демонстранты прибили плакат: «В 12 час. дня налётом красного отряда по борьбе с пьянством взята в плен мельница номер 25». Между высыпавшими к воротам рабочими и демонстрантами начались мирные переговоры. Начальник штаба детей-демонстрантов кратко заявил: «Мы против пьянствующих папаш. Требуем дать возможность готовить уроки. Вместо водки покупать больше книг. Добиться закрытия пивных».

Над этой заметкой помещена другая:
ПОБЕДА ЗУБНОЙ ЩЁТКИ

В городе Нижнедевицке ученики школы I ступени после беседы зубного врача в школе выносят постановление: «Добиться, чтобы каждому из нас родители купили зубную щётку и чтобы они сами чистили зубы». После двухнедельной атаки зубные щётки энергией школьников были внедрены в крестьянские избы. Но как обращаться с ними?
Для этой цели устраивается «генеральная репетиция» чистки зубов в школе. В классы доставляются тёплая вода, зубной порошок, и ученики под наблюдением педагогов обучаются чистить зубы, а по возвращении из школы школьники проделывают эту репетицию с родными.
Сообщать своим читателям такие факты советской действительности — это не в привычках редакции «Последних новостей». С настойчивостью почти идиотической она «освещает» на страницах газеты своей явления отрицательного характера, черпая их из материалов нашей самокритики. Но вот мы видим, что даже враги трудового народа иногда — разумеется, очень редко — всё-таки отмечают положительные явления советской жизни. Отмечают, вероятно, «скрепя сердце» и, может быть, потому, что им надоело слишком часто печатать заметки такого рода, как следующая:
МАЛОЛЕТНИЕ УБИЙЦЫ
В ночь на среду, на прошлой неделе, в Воскресоне зверски была зарезана старуха Барри. В течение пяти дней полиция разыскивала убийц и арестовала их только 7 апреля вечером. Одному из них пятнадцать лет, другому четырнадцать. Убил старуху старший, Луи Элье, служивший мальчиком для посылок в дансинге в Дьеппе, младший — Эмиль Легуэн был «наводчиком». Вчера убийцы были доставлены в Воскресон, где в доме Барри судебными властями была восстановлена картина преступления. Полиция с трудом оберегала малолетних преступников от разъярённой собравшейся вокруг дома толпы. Заплаканный Легуэн подробно рассказал, как вместе с товарищем он зарезал старуху. Убийство было задумано задолго, и план был выработан во всех подробностях. В 9 час. вечера, во вторник, мальчики проникли в сад. Так как оба они очень малы ростом, то им пришлось приставить к стене железный садовый столик, чтобы подобраться к окну. Проникнув в дом, мальчики приступили к грабежу. Свет свечи разбудил старуху. Элье схватил железный лом и проломил старухе череп. Не зная, умерла ли она, мальчик продолжал избивать старуху ломом, пока голова её не превратилась в бесформенную окровавленную массу. Денег убийцы не нашли. Вся их добыча была — 12 франков, найденные в ящике стола.

Это вовсе не «исключительный случай», — в «культурной» Европе и С.-А.Штатах преступность среди детей и юношества всех классов очень заметно растёт. У нас детская преступность должна падать и падает. Это — естественно, этим нельзя гордиться. Но гордиться деятельным участием ребят в культурной работе родителей — мы имеем право. К сожалению, далеко не все папаши и мамаши видят, понимают и ценят сотрудничество своих детей, а некоторые отцы даже поколачивают ребят за то, что они становятся умнее и решительно, активно берут на себя посильную работу по строению новой жизни. В крови отцов всё ещё живёт и бушует зараза прошлых веков — звериное пристрастие к своей норе, к своему логовищу, к «семье, основе собственности и государства» — того классового государства, которое, удерживая трудящихся в рабстве, драло по семи шкур с каждого и быстро вело рабочих и крестьян к физическому вырождению.
«Перед миллионами детей в Союзе Советов открыта широкая дорога в мир действительно новый», — сказано кем-то из тех редких иностранцев, которые не ослеплены враждою к Стране Советов. Он мог бы прибавить, что дети рабочих и крестьян Советских Социалистических Республик сознательно и смело идут по этой дороге впереди отцов, и это не было бы преувеличением.
Это — одно из наиболее значительных явлений нашей действительности, одно из тех «достижений», которые всё ещё недостаточно поняты и недостаточно ценятся нами. Пять лет тому назад невозможно было такое активное и широкое участие детей в перевыборах советов, каким оно развернулось в текущем году. В этом же году состоялся чрезвычайно интересный съезд «деткоров». Прибавьте сюда работу крестьянских детей по борьбе за новые приемы скотоводства, по борьбе против засорения полей и вообще «мелкую», но крайне важную работу детей-школьников по практической пропаганде новых приёмов сельскохозяйственной культуры. Сюда же нужно отнести демонстративные выступления детей против алкоголизма отцов.
Эти выступления напоминают мне умные слова даровитого писателя Стефана Цвейга:
«Природа, верная своей задаче сохранять творческую силу, почти всегда внушает ребёнку ненависть к склонностям отца».
Сказано резко и как будто не в тон учению о наследственности, а всё-таки звучит в этих словах некая грозная правда.

В Мурманск на слёт пионеров Северного края я опоздал, но был у них гостем на концерте, сидел среди них и с великим наслаждением наблюдал и слушал маленьких людей нового мира. Видел товарища Палкина, очень хорошего декламатора, хотя он немножко шепелявит. Товарищу Палкину одиннадцать лет, но, видимо, он уже признанный артист. Когда он вышел к рампе, встал перед занавесом — сотен пять пионеров и все взрослые встретили его единодушными рукоплесканиями. Крепкий, большеголовый, с горячими глазами, он прочитал незнакомое мне героическое стихотворение Гюго и ещё «Стену коммунаров». Читал он действительно артистически, и было ясно, что это мальчик талантливый. Но — не в этом дело, а в том, что я совершенно не могу понять: как это случилось, что ребёнок одиннадцати лет чувствует с такою глубиной и силою пафос революционного дела? Это — одно из маленьких чудес нашей эпохи, и это — человек, действительно, окрылённый духом революции. О нём уже не позабудешь, и он, конечно, не пропадёт. Он — сын рабочего, слесаря. Выступала тоненькая, удивительно лёгкая девочка, тоже лет двенадцати, не более. Она встала как-то боком к публике и, задорно поблескивая глазами вкось, тоже неплохо прочитала стихи. Выступали очень многие и та группа делегатов, с которой я познакомился в дороге. Бывшая беспризорница Сима оказалась ловкой плясуньей и хорошим режиссёром, ею была поставлена маленькая сценка, в которой принимали участие люди всех племён, от каждого по паре. Это было очень забавно, но я, к сожалению, не понял, что это: Ноев ковчег или Интернационал?
В зале, битком набитом, было весело, шумно, и всё-таки была «дисциплина»: каждый раз, когда на эстраду выходил кто-нибудь, — водворялась внимательная, чуткая тишина. В заключение мои знакомцы вышли на сцену с гитарами, балалайками, барабаном, треугольником и разыграли весьма ядовитый музыкальный фельетон.
Люба, их вожатая, спрашивает:
— Что нам пожелать такой-то организации Петрозаводска?
Музыканты играли: одной организации — «Понапрасну, Ваня, ходишь», другой — «Сухой бы я корочкой питалась», третьей — «Спи, младенец мой прекрасный», и так далее. Пионеры и публика, очевидно, знали, в чём тут дело, и весь зал единодушно смеялся, когда на вопросы Любы музыканты отвечали мотивами, должно быть, метко выбранных песен. Смеялись даже и тогда, когда было проиграно несколько тактов похоронного марша. В заключение Люба спросила:
— Что мы скажем на прощанье товарищам и гражданам?
И маленький оркестр заиграл под аплодисменты «Последний нонешний денёчек». Всё это было удивительно хорошо, всё ещё более укрепляло веру мою в прекрасное будущее трудового народа. Память, «оживляя даже камни прошлого», воскрешала предо мною другие времена, другие игры и забавы. Далеко в прошлое ушло всё это, далеко ушло и — не воротится!
Я представляю себе пионеров — детей крестьян, — большую разнообразную работу ведут они в деревнях, и нелегко им живётся. В марте, на московском съезде деткоров, руководитель съезда спросила ребят: приходится ли им спорить с родителями? Почти единодушно ребята ответили:
— Приходится, приходится!
Я тоже знаю, что — приходится. Есть ребята, которым, должно быть, чувство собственного достоинства или нежелание опорочить родителей перед товарищами не позволяет «выносить сор из избы». И некоторые из них пишут о своих огорчениях человеку, живущему за «тридевять земель» от них; может быть, потому и пишут далёкому, что он — далеко и не расскажет. «Если отец ещё раз порвёт книги у меня — уйду в беспризорники», — сообщает один из таких.
На съезде деткоров ребята указывали, как трудно работать им: сельсоветы не помогают или помогают скудно. «Шефствовать над отрядами никто не хочет». «Литературы нет» или — «мало». «Просили ячейку, чтоб она помогла нам запахать школьный участок — не помогла, пришлось сдать в аренду». «Со стороны комсомольцев помощи нет». «Хороших вожатых — мало». «Нет помещения для собраний». «Негде ставить спектакли». «Дали вожатым комсомолку, неактивную», — таких и подобных заявлений было высказано много.
Что делают они теперь в этих условиях? «Следим за тем, чтобы самогонку не варили». «Заполнили 600 карточек для перевыборов, написали плакаты, ходили по домам, разнося пригласительные карточки, когда взрослые ушли на перевыборы — оставались нянчить ребят». «Перед посевной кампанией выписали на школьные деньги сельхозную литературу и распространили её». «Читали литературу неграмотным мужикам». «Учили мужиков чистить зерно, протравливать его». «Посадили у себя при школе турнепс, капусту и другие овощи, собрали, получили 300 р. дохода». «Посадили на школьном участке турнепс, вырос большой, до полпуда, на выставке нам дали за него 32 р. премии, на эти деньги купили книг для ребят». «В некоторых деревнях детские артели птицеводов добились объединения взрослых в птицеводческие союзы». «Организовали союзы лесных лазутчиков». Нет ни одного уголка в деревне, куда не заглядывал бы зоркий глаз пионера, где его рука брезговала бы работать.
Деткоры на съезде говорили о необходимости борьбы с клопами и тараканами, о чистоте в избах, о том, что мужиков надобно учить обращаться умело с сельхозными машинами, о том, что в «Пионерской правде» и «Дружных ребятах» необходимо давать врачебные советы, страничку по музыкальной культуре, статьи о кролико- и пчеловодстве, печатать уроки по иностранным языкам и так далее, и так далее, а наконец заявлено требование: «Давать статьи о старых писателях, потому что мы у них все учимся. Нам надо сравнить старых писателей с нашими». Было предложено «давать статьи о всех важных и учёных людях, которые сделали какое-нибудь добро для жизни».
Один из деткоров рассказал:
— У нас один парень был пионером, его перевели в комсомольцы, а потом лишили права голоса, исключили. Он стал писать пропаганду в отряд, что вот такой-то пионер плохой. Организовал кулацкий кружок, который писал о пионерах плохо. Повёл среди пионеров пропаганду. Пионеры сами стали говорить, что у нас, мол, ребята никуда не годятся. Он давал пионерам такие предложения: нам пионеротряд не нужен, зачем он нам, раньше жили без пионеротряда и было хорошо. Комсомольская ячейка обратила на нас внимание. Выбрали вожатым Путрину. Она была активной, хорошей, подняла работу отряда. Комсомольская ячейка во всём стала оказывать помощь, дала денег. Мы купили себе костюмы, библиотеку пионерскую. Затем Путрину исключили из комсомола и из вожатых. За ней мы ничего не замечали. Пионеры протестовали против её исключения. Отряд стал распадаться.
Вслед за этим на съезде возник вопрос о лишенцах, и вот как решают деткоры этот вопрос:
— Лишенцы у нас работают так же, как и другие ученики, потому что эти лишенцы не виноваты. Разве они виноваты, что у них когда-то отец служил в полиции, в старый режим? Некоторые есть сыновья и дочери попов. Разве они виноваты? Вот перед нами стоит какой вопрос. Ты стремись своего родителя как-нибудь заинтересовать, чтобы он вышел из кабалы поповской, чтобы был тоже с нами, и через некоторое время вы тоже будете не лишенцы. И вот уже два попа выписались совсем. Одному дали жалованье, которое даёт ему пропитание, а другой говорит: я сапоги шить умею и этим пропитаюсь. Вот видите, как у нас идёт пропаганда среди учащихся. Не так, как говорят, что там против советской власти агитацию ведут и против населения и подрывают работу пионеротряда. У нас теперь организован кружок безбожников, и мы стремимся заинтересовать в этом кружке всех, чтобы поняли действительную теперешнюю жизнь. И ребята-лишенцы со всеми нами вместе работают, потому что они совсем не виноваты, что отец был у них урядником.
Другой деткор отозвался на эту речь так:
— Я слышу, что здесь говорят — лишенцев-ребят не допускать к работе. Ведь это, ребята, создаётся какое-то противодействие — делают отряды противников. Ведь сразу видно, что если пионер не хочет работать или что он против отряда. Его тогда исключить надо, отделить. У нас лишенцы все пионерами находятся. Нам неинтересно лишенца исключить, а интересно его воспитать, чтобы он не пошёл по отцовскому пути, а пошёл по нашему, как говорит политика, и чтобы не был там каким-то кулаком или противником советской власти, а чтобы был активным пионером и работником.
А третий сказал:
— Ребята лезут в правый уклон (смех). Конечно, правый уклон, когда говорят, что дети лишённых не виноваты. Их надо переубеждать, чтобы они не были такими, как отцы, но всё-таки им дела, которые исполняет пионерская организация, давать ни в коем разе не следует. Если мы будем допускать их до всей работы — это будет считаться правым уклоном. У нас один комсомолец высказался против того, что ученики тех родителей, которые лишены права голоса, не виноваты, так партийцы постановили, что это правый уклонист. Яблоко, ребята, от яблони недалеко падает. Если батька лишён избирательных прав, у него уже не такое настроение, как у бедняка, у него уже много другое настроение. А ученик, который у нас учится, с батьки берёт пример. Есть и такие, которые, если батька говорит, не обращают на него внимания.
Из всего этого совершенно ясно, что пионеры деревни ведут разнообразнейшую культурную работу, что они являются новой и значительной силой, организующей новый быт.
«Больше внимания детям, подросткам, юношеству!» — Вот ещё один лозунг, который необходимо включить в ряд лозунгов пятилетки.

V. Соловки

В эти дни по всему Союзу Советов кинематограф показывает остров Соловки. Фильм этот я видел в Ленинграде после того, как побывал в Соловках; съёмка сделана в 1926 году и уже устарела — в наше бурно текущее время даже и вчерашний день отталкивается далеко от сего дня.
Серое однообразие кино не в силах дать даже представления о своеобразной красоте острова. Да и словами трудно изобразить гармоническое, но неуловимое сочетание прозрачных, нежных красок севера, так резко различных с густыми, хвастливо яркими тонами юга; да и словами невозможно изобразить суровую меланхолию тусклой, изогнутой ветром стали холодного моря, а над морем — густо зелёные холмы, тепло одетые лесом, и на фоне холмов — кремль монастыря. С моря, издали, он кажется игрушечным. С моря кажется, что земля острова тоже бурно взволнована и застыла в напряжённом стремлении поднять леса выше — к небу, к солнцу. А кремль вблизи встаёт как постройка сказочных богатырей, — стены и башни его сложены из огромнейших разноцветных валунов в десятки тонн весом.
Особенно хорошо видишь весь остров с горы Секирной, — огромный пласт густой зелени, и в неё вставлены синеватые зеркала маленьких озёр; таких зеркал несколько сот, в их спокойно застывшей, прозрачной воде отражены деревья вершинами вниз, а вокруг распростёрлось и дышит серое море. В безрадостной его пустыне земля отвоевала себе место и непрерывно творит своё великое дело — производит «живое». Чайки летают над морем, садятся на крыши башен кремля, скрипуче покрикивают.
В книге «Историческое описание Соловецкого монастыря» настоятель его и автор книги Мелетий сладостно рассказывает о том, почему гора названа Секирной. Первыми насельниками острова были «блаженный инок Герман» и «боголюбивый инок Савватий». «Сия богоизбранная двоица ознаменовала» — в 1429 году — «первое основание монастыря близ горы и воздвигла там пустыннические свои кущи». «Жена одного Корелянина» — то есть карела, — «поселившегося со всем домом своим недалеко от кельи иноков, по зависти покусившегося завладеть угодьями островов Соловецких, жестоко была наказана от ангелов в образе двух благообразных юношей, — за сие, её с мужем, намерение противное воле божией со строгим повелением удалиться с Соловецкого острова, что они немедленно и исполнили. Сие чудесное событие распространилось между окрестными жителями и навело страх и ужас на всех, с той поры никто из мирских людей не осмеливался селиться на Соловецком острове».
Для нашего времени, когда политико-экономический смысл всех легенд и чудес вскрывается очень просто, — смысл этой чудесной легенды тоже совершенно ясен. Хотя есть в ней и тёмное место: непонятно, почему «ангелы во образе благообразных юношей» наказали жену карела, а не его самого? Рассказ архимандрита Мелетия запечатлён в красках на иконе, которая хранится в музее Соловков. Рассматривая икону, убеждаешься, что ангелы XV века крайне плохо знали технику порки: они секли прутьями карелку не по тому месту, которое указано древней традицией, а гораздо выше — по спине. Так как пишущий сие в детстве своём нередко исполнял роль секомого, он обязан сообщить секущим, что, ежели сечь прутьями по спине, — боль ощущается гораздо сильнее, потому что в спине находятся близко к поверхности чрезвычайно чувствительные кости, кости же седалища природа, — предусмотрительно обнаружив в этом случае гуманность, вообще не свойственную ей, — скрыла глубоко в мускулах, и допороться до этих костей нелегко даже для очень усердного и опытного секутора. И, наверное, именно один из специалистов порки, убедясь в чудесной выносливости ягодиц человеческих, создал, в сознании бессилия своего пропороть их до костей, поговорку: «Как хошь пори, хоть — сам ори!»
Желающим ознакомиться с историей политической жизни Соловецкого монастыря указываю вышеупомянутую книгу. Написана она весьма красноречиво и так елейно, как будто автор писал не чернилами, а именно лампадным маслом с примесью патоки. Читая её, вспоминается изречение: «Красно глаголяй — лжу глаголешь».
В 1875 году имущество монастыря оценивалось в десять миллионов рублей. Даровой труд богомольцев приносил братии чистого дохода до пятидесяти тысяч рублей в год. Покупали монахи только хлеб в Архангельске, всё же иное необходимое добывалось трудом верующих. Тысяч на тридцать ежегодно отправляли продуктов на материк. Богомольцев монастырь принимал до двадцати пяти тысяч в лето. Между прочим, трудами их построена между двумя островами каменная дамба длиною около двух вёрст, — труд немалый! Несмотря на всё это, монахи жаловались на умаление доходов: «Оскудевает лепта народная господу богу, уже не о душе своей пекутся люди, а только о чреве, о нищете. А как слепая вера была — нищеты не замечали».
Так, по рассказу Василия Немировича-Данченко в его книге «Соловки», жаловались они в 1875 году и так же двое из них жаловались в 1896 году строителю Архангельской железной дороги Савве Мамонтову на Всероссийской выставке, а он сердито убеждал вложить деньги монастыря в морское судостроение: «А то от вас, как от козлов: ни шерсти, ни молока».
На всём протяжении бытия своего монастырь являлся рассадником совершенно определённых идей. Очень простые и ёмкие, идеи эти заключают в себе самую сущность консервативного мракобесия и всю политическую мудрость мещанства: «Избави бог от образованных. Мужичок наш — работничек и кормилец, а образованный смуту сеет да неустройству всякому — глава». Именно эти идеи развивали идолопоклонники троицы «православие, самодержавие, народность», развивали от времен Александра I до Константина Победоносцева, и даже в наши дни, — под криками вражды к буржуазной культуре нередко слышится изуверская ненависть к «образованному» со стороны новых махаевцев и анархистов из мещан. Именно эти идеи ежегодно тысячи богомольцев распространяли по всей крестьянской и уездной России.
О культурном уровне соловецких монахов убедительно говорит тот факт, что, несмотря на богатейшие собрания исторических документов, накопленных в течение 500 лет, не нашлось ни одного монаха, который написал бы приличную историю сношений монастыря с Англией, Швецией, историю его участия в церковном «расколе» и так далее. Наиболее ценные документы, из боязни, что их «мыши съедят», были переданы монастырём казанской духовной академии.
Монахи и теперь живут на острове как «вольнонаёмные», плетут сети, ловят знаменитую соловецкую сельдь. Их там больше полусотни, живут они «как привыкли», в сторонке от «мира», тихонько работают, молятся в церкви. Их почти не видно среди очень грешного населения острова, лишь изредка мелькнёт, как тень далёкого прошлого, тёмная фигура, — длинное одеяние ещё более усиливает её сходство с тенью. Видишь такую фигуру, и вспоминается множество монастырей, вспоминаешь тысячи угрюмых чёрных церковников, «стражей грешного мира». Боясь бога, они не жалели людей и очень выгодно для обители меняли свой кусок хлеба на труд бездомных бродяг, на ласки обессиленных, ошеломлённых горем жизни деревенских баб, «странниц по обету». Труды и молитвы монашества нимало не мешали ему дополнять «Декамерон» Бокаччио, и нигде не слыхал я таких жирных, так круто посоленных рассказов о «науке любви», как в монастырях. А во всём прочем — удивительно бездарно было наше монашество, тогда как римско-католическое, не говоря о талантливости его миссионеров, о дьявольски ловко и широко поставленной во всём мире пропаганде, дало человечеству ряд крупных писателей, учёных, философов: Томаса Мора, Кампанеллу, Рабле, Менделя, Пристлея, выдвинуло таких организаторов, как Игнатий Лойола, Доминик, Савонарола, Франциск Ассизский. Ничего подобного не создала наша чёрная армия «захребетников» крестьянства.
На пароходе из Кеми в Соловки я спросил монаха:
— Как живёте?
— Не худо, бога благодаря…
— А начальство как относится к вам?
— Начальство тут желает, чтобы все работали. Мы — работаем.
Помолчав, он добавил:
— Без работы и червь не живёт.
Я ждал, что он скажет: «и птица». Над пароходом летала чайка. Странно, что человек на море помнит о червях.
Монах был изрядно выпивши, но не очень многословен. В ответах его чувствовалась мужицкая осторожность, устойчивое недоверие к человеку из другого мира. Он — тощий, жилистый, на землистом лице реденькая серая бородка, бесцветные глаза спрятаны в морщинах и смотрят из них на море, на палубу, точно в щель. Наверное, он смолоду смотрел на землю и людей вот так прихмуренно, как смотрят в дырочку, и мир казался ему жутко маленьким, темноватым. С острова — мир безграничен и пуст, в нём можно жить спокойно, ни о чём не думая, ни за что не отвечая.
Я спросил монаха: не поколебалась ли его вера в бога?
Отодвинувшись от меня, он подумал и сказал:
— Почто? Кому дано, да не отъемлется! Так учили нас. Так оно и есть.
— Люди становятся безбожны.
Он снова подумал и проворчал:
— Одно дело — люди, другое — монахи.
Это напомнило мне монаха в Лубнах у Афанасия Сидящего. Тот считался мудрецом и даже «провидцем». Толстый, огромный, с одутловатым, мягким, как подушка, лицом, с большим жёлтым носом, губы толстые и мокрые, а чёрные глаза нагло выкачены, и на поверхности зрачков искусственно добрая, но не глупая улыбочка. Говорили, что он страдает какими-то припадками и во время их пророчествует, но послушник в хлебопекарне сказал мне, что болезнь пророка — запой. В такие дни его прятали в чулан за хлебопекарней. Он поучал меня:
— Ты меньше спрашивай. А тебя спросят — не отвечай сразу, сначала подумай. Да не о том думай, что спросили, а о том — для чего? Догадаешься — для чего, тогда и поймёшь, как надо ответить.
Монаха, с которым я познакомился на пароходе, пригласили завтракать. Он хорошо покушал колбасы, ветчины, выпил ещё немного водки и стал более благодушен. В мутных глазах засияла улыбка удовольствия. Но красноречия не прибавилось у него.
— Все люди — люди! Что боле скажешь? Ничего не скажешь! Так-то, — ворчал он, вздыхая.
На обратном пути из Соловков в Кемь познакомился ещё с одним монахом, толще, сытее первого, солиднее его. Глазки у него маленькие, кабаньи, и на женщин он смотрит внимательно тем «центральным взглядом», который сразу обличает в человеке склонность к смертному греху любострастия. Он получает шестьдесят рублей в месяц на всём готовом, потому что он искусный строитель: он соединил несколько озёр на острове каналами, по которым свободно ходит катерок, транспортируя лес. Он же руководил реставрацией зданий в кремле монастыря, — здания были разрушены пожаром, кажется, в 1923 году, а причиной пожара был поджог, учинённый агентами белогвардейцев. Он считает себя человеком, который в деле строительства осведомлён лучше всякого учёного инженера, и не любит инженеров.
— Мешают только. Всё меряют. Сами себе, значит, не верят, — ворчит он.
Он — привычный пьяница. Ему уже за шестьдесят, но недавно он выразил желание жениться. Это повело к тому, что «братия» пригрозила: не будем пускать в церковь. Убоясь отлучения от церкви, он решил: нельзя одну запрягать — на перекладных поеду.
На щекотливые вопросы о «братии», о боге он отвечает нечленораздельным мычанием, неопределёнными жестами и подмигивая.
— Начальство — своё дело делает, я — своё, — ворчит он. — Начальство меня понимает.
Начальство относится к нему благодушно и, видимо, ценит его работу. Есть в этом благодушии ирония, но она не обидна, да едва ли строитель и чувствует её.
За обедом он крепко напился, ему стало жарко, он снял толстый серый полукафтан, и на спине его, на ситцевой рубахе, я увидел бархатный квадрат — «нараменник», по бархату шелками вышиты крест, трость, копие и — вязью — слова:
«Язвы господа моего Христа ношу на теле моём».
Когда монаха фотографировали, он, хотя и пьяный, всё-таки попробовал принять позу героическую. Это не очень удалось ему.
Соловецкие монахи любят выпить, вот в доказательство этого два «документа»:
НАЧАЛЬНИКУ СОЛОВЕЦКИХ ЛАГЕРЕЙ ОГПУ
Группы монахов б. Соловецкого монастыря, смиренных Трефилова, Полежаева, Мисукова, Некипелова, Казицына, Челпанова, Сафонова, Катюрина, Самойлова, Немнонова, Белозерова и Других
Покорнейшее заявление
Припадая к Вашим стопам, мы, монахи б. Соловецкого монастыря, ввиду приближения праздника Пресвятой Троицы и так как двунадесятые праздники по старо-христианскому и церковному обычаю не могут быть праздниками без виноизлияния, просим Вас разрешить выдать нам для распития и услаждения 20 литров водки, в чём и подписуемся.
(подписи) 22 июня 1929 г.

НАЧАЛЬНИКУ СОЛОВЕЦКИХ ЛАГЕРЕЙ
Группы монахов бывшего Соловецкого монастыря: Коганева А.П., Берстева Г.Д., Лопакова М.А., Пошникова Акима и других
Покорнейшее заявление
Припадая к стопам Вашим, смиренно просим разрешить нам, ввиду предстоящего праздника св. Троицы, получить из Вашего склада некоей толики винного продукта, сиречь спирта. Причина сему та, что завтра, 23 сего июня, будет двунадесятый день святыя Троицы и в ознаменование такового согласно священным канонам церкви надлежит употребление винное. Всего надо 8 литров.
к сему подписуемоси
монах Антоний М., Мих. Лопаков, монах Геласий. 22 июня.

Хороший, ласковый день. Северное солнце благосклонно освещает казармы, дорожки перед ними, посыпанные песком, ряд тёмно-зелёных елей, клумбы цветов, обложенные дёрном. Казармы новенькие, деревянные, очень просторные; большие окна дают много света и воздуха. Время — рабочее, людей немного, большинство — «социально опасная» молодёжь, пожилых и стариков незаметно. Ведут себя ребята свободно, шумно.
На крыльце одной из казарм стоит весьма благообразный старик. Сухое «суздальское» лицо его украшено аккуратной бородкой, на нём серый лёгкий пиджак, брюки в полоску, рубашка с отложным воротником, тёмный галстук. Ботинки хорошо вычищены. Он похож на «часовых дел мастера», на хозяина галантерейного магазина, — вообще на человека «чистой жизни».
— Фальшивомонетчик? — тихонько спрашиваю.
— Нет.
— Экономический шпионаж?
— Профессиональный вор. Начал с двенадцати лет, теперь ему шестьдесят три. Через несколько месяцев кончается срок.
Старик вежливо приветствует, независимо осматривая меня и моего сына. Знакомлюсь с ним, спрашиваю: что он будет делать, кончив срок?
— У меня — своя судьба, своя профессия, — охотно и философски просто отвечает он.
Серые, холодные глаза, круглые, точно у хищной птицы, бесцеремонно и зорко осматривают меня, моего сына, секретаря. Стоит он твёрдо, сухое тело его стройно и, должно быть, крепко.
— Трудно вам здесь?
— Нет. По возрасту не подлежу назначению на тяжёлые работы.
И, улыбаясь остренькой улыбкой, прибавляет:
— А если ошибся — плати! Так положено… Со шпаной этой, конечно, нелегко жить. Не на воле, где на них у нас управа есть. И побеседовать не с кем. Мелкота всё. А я, знаете, работал крупно. Может, помните, ещё до войны, писали в газетах о краже у Рейнбота, московского градоначальника? Моя работа. А также у банкира Джамгарова, у графа Татищева… Всё — я…
Усмехаясь, поглаживая бородку, он продолжает вспоминать «дней былых опасные забавы, шум успехов и улыбки славы».
— У Рейнбота засыпался. Выскочил он в ночном дезабелье, с реворвером в руках, присел за кресло, кричит и суёт реворвер в воздух, а реворвер — не стреляет! Не заряжен был, или предохранитель не открыт, или другое что, — не стреляет! Ну, конечно, на крик прибежали…
Он вздохнул и поморщился, но тотчас снова расцвёл.
— Смешно было смотреть на него: спрятался, кричит. А ведь военный и даже градоначальник. Неожиданность, конечно! Неожиданность всякого может испугать, — поучительно добавляет он…
— А знаешь, Медвежатник… в Болшеве.
Старик вырос, выпрямился ещё более, лицо его покрылось бурыми пятнами, несколько секунд он молчал, открыв рот, ослеплённо мигая, молчал и шарил руками около карманов брюк, как бы вытирая ладони. Было ясно, что он не верит, изумлён. Потом, сухо и сипло покашливая, вытянул лицо, щёки его посерели, он заговорил, всасывая слова:
— Ах, сволочь! Ссучился? Ах, сука! Такой суке — нож в живот! Повесить его надо, мерзавца! Ах ты…
Я отошёл прочь. В памяти остались холодные зрачки, покрасневшие белки хищных глаз и на губах кипящая слюна. Сколько мальчишек воспитал ворами, а может быть, и убийцами этот человек за пятьдесят лет его работы, сколько людей он толкнул в тюрьмы!

Сижу в казарме. Часы показывают полночь, но не веришь часам; вокруг — светло, дневная окраска земли не померкла, и на бледно-сером небе — ни одной звезды. Здесь белые ночи ещё призрачней, ещё более странны, чем в Ленинграде, а небо — выше, дальше от моря и острова.
Широкая дверь казармы открыта, над койками летает, ластится свежий солоноватый ветерок, вносит запах леса. Большинство обитателей спят, но десятка три-четыре собрались в углу…
Биографии ребят однообразны: война и голод, «беженство» и сиротство, беспризорность, встреча с такими воспитателями юношества, как старый вор, неудачно пытавшийся «поработать» в квартире московского градоначальника. Выспрашиваю ребят, ближайших ко мне:
— Трудно вам здесь?
— Не легко.
— Прямо говори — тяжело! — советует другой.
Жалуются довольно откровенно, однако единогласия нет: то один, то другой «вносят поправки».
— Всё-таки не тюрьма!
С ним соглашаются:
— Это — да!
И снова начинается «разнобой».
— На торфу тяжело работать.
— Там паёк выше зато…
— Работаем по закону — восемь часов.
— Трудно осенью, на лесоразработках.
— На торф бандитов посылают теперь.
— Грамоте учат.
Человек, должно быть, не очень расположенный к наукам, говорит, вздыхая:
— Хочешь не хочешь — учись!
Эти слова тотчас вызывают эхо:
— Теперь дуракам — отставка!
По внешности — все это люди возраста от двадцати до тридцати лет. Дегенеративные лица не часты. Конечно, есть хитренькие, фальшивые улыбочки в глазах, есть подхалимство в словах, но большинство вызывает впечатление здоровых людей, которые искренно готовы забыть прошлое, добиться «квалификации». Спрашиваю костлявого, угловатого парня с тёмным старческим лицом, сколько ему лет.
— Восемнадцать, — говорит он неожиданно звучным голосом, а его сосед, круглолицый весельчак, торопится сообщить:
— Он с восьми лет пошёл в игру.
Чувствуется, что многие решительно отмахнулись от своего прошлого и не любят говорить о нём, а если говорят о себе, то как о людях уже чужих, о людях, которых обманули. Почти каждый вставляет в речь «блатные словечки», и порою не совсем ясно, что хочет сказать человек, а иногда фраза звучит как будто двусмысленно. Но, как всегда и везде, то и дело сверкают афоризмы. Вот за спиной моей спорят вполголоса:
— Шкуру дерут…
— Кто дерёт? Своя рука.
— Не зря называется: рабоче-крестьянская…
— Н-ну… Для своей — тяжела.
— А чья?
Бойкий голосок говорит:
— Тонкая кожа — ценой дороже.
Около кричат:
— Споём, ребята!
Начинают петь «Гоп со смыком» — песню о воре, который всю жизнь пил и умер со стаканом водки в руке. Песня не ладится и мешает беседовать. Пробуют плясать, но и это не выходит. Мой сосед, крепкий, мускулистый парень, говорит, как бы извиняясь:
— Плясуны у нас есть хорошие, да спят!
Спрашиваю: любит ли он читать и что читает? Он говорит, что здесь в библиотеке интересных книг мало, а вот «на воле» он читал Марка Твена.
— Это — самый лучший писатель!
Коротконогий увалень и, судя по глазам, неглупый парень похвалил Диккенса и Джека Лондона, а через голову его кто-то одобрил Гюго. В дальнейшем утверждается, что иностранцы пишут лучше, интереснее русских. Это утверждение давно знакомо мне: лет сорок тому назад я неоднократно слышал его в такой же среде и вообще на протяжении жизни слышал эту оценку «простых» людей сотни раз. Для меня совершенно ясно и вполне естественно, что простые люди тяготеют к тому течению художественной литературы, которое, прославляя волю, способствует организации её, будит в человеке активное отношение к жизни. Очень жаль, что наши литераторы не улавливают этого столь законного исторически и биологически позыва массы к организации её воли, позыва, который в сущности своей скрывает всё ещё смутное сознание необходимости преодолеть старую действительность.
Ребята продолжают говорить о книгах. Один похвалил «Уральские рассказы» и «Три конца» Мамина-Сибиряка, другой, — с длинным лицом и лошадиными зубами, — сказал, что самый лучший писатель — Чехов. Угрюмый, широкоплечий парень заявил, что «понимает читать только историческое».
— Почему?
— Интересно знать, как прежде жили, а как теперь живут, я сам знаю лучше всякого писателя.
Сказал — и сплюнул сквозь зубы.
Эта беседа шла сквозь бойкий, оживлённый говор парней… Больше всего ребят занимал вопрос: переведут ли их в Болшево и получат ли они там «трудовую квалификацию»? Шум будил спящих; вставая с коек, они протирали глаза, позёвывали, подходили к нам. Снова попробовали петь.
Песни ещё раз убедили меня в том, что у нас развивается любопытный процесс: героика действительности вызывает к жизни лирику — свою противоположность. Но, видимо, существует ощущение неуместности словесных лирических излияний в наши суровые эпические дни. И вот создатели песен прибегают к своеобразному и довольно ловкому приёму: они берут старые песенные мотивы и вставляют в лирическую мелодию нарочно искажённые, комические слова:
Что ты, девка, ночью бродишь,
Не боишься мертвецов?


или:
Своею русою косою
Трепетала по волнам.


или:
И с шашкою в рукою,
И с винтовкою в другою,
И с песней на губе.


Все эти и подобные нелепейшие слава как будто высмеивают лирику, но на самом деле таким приёмом достигается то, что лирика остаётся в музыке. Сергея Есенина не спрячешь, не вычеркнешь из нашей действительности, он выражает стон и вопль многих сотен тысяч, он яркий и драматический символ непримиримого раскола старого с новым.
Нашу беседу в казарме прервал молодой человек «мелкого калибра». Его довольно изящная фигурка ловко вывернулась из толпы, он вежливо поздоровался, подал мне лист бумаги, сложенный вчетверо, и заговорил о том, что «желает заслужить свой проступок». Но его речь заглушили громкие крики ребят:
— Это — шпион!
— Он не из нашей казармы.
— Он против советской власти.
А густой бас очень сердито и несколько смешно крикнул:
— Такие компрометируют нас!
Шум возрастал, внушая мне подозрение, что парни «разыгрывают» меня. Но в голосах и на лицах я слышал, видел подлинное, искреннее презрение к маленькому человечку. Рябоватый парень, сосед мой, ворчал:
— Мы — воры, а на такие штуки не ходим.
— Ври! Бывает и с нами!
— Так — в своем кругу, чёрт! Родину не продаём.
Человек замолчал, поглядывая на всех спокойно, прищурив глаза. В его позе была уверенность, что люди, давая волю языкам, воли рукам своим не дадут. Да и я видел, что презрение к нему не переходит в злобу. Но, очевидно, он весьма надоел всем.
— Приходит, проповедует.
— За дураков считает нас.
Кто-то говорит прямо в ухо мне:
— Сам сознаётся, зачем его послали поляки.
Человек убеждал меня:
— Да, я вину свою признал… Вот прочитайте. Обещаю служить честно. Я так много пострадал…
Он как-то расстроил, перепутал всё, вызвал хаос… Под шум голосов я прочитал его бумагу.
ЗАЯВЛЕНИЕ
Заключенного воспитанника трудовой колонии Соловецкого концлагеря.
1927 года, октября 21 дня, я приговорён Криворогской Чрезвычайной сессией к 10 годам лишения свободы в силу ст.54-6 Украинского У.К. В преступлении я чистосердечно сознался перед судом, но преступление, совершённое мною, было лишь потому, что я совершил его по своей молодости. В 1919 году во время гражданской войны я утерял своих родителей и попал в одну из частей пулемётной команды Красной Армии набивщиком патрон в пулемётной линии, но в том же году попал к петлюровским войскам в плен, и благодаря моей молодости мне удалось сохранить жизнь. В начале 1920 года петлюровские войска эвакуировались в Польшу, в момент эвакуации мне пришлось уходить с ними, так как я был усыновлён поручиком Б… В начале 1924 года я был помещён в польскую школу и приют под назв. «Бурса УП» в гор. Варшаве. В 1925 году я был помещён в авиашколу — но на родину меня тянуло более сильным магнитом — я хотел уехать легально, — но не имел на то разрешения, мне пришлось принять поручение, данное мне.
Настоящим я даю подписку о том, что никогда преступлений делать не буду и буду заниматься исключительно честным трудом. И на основании этого прошу при совершении самого маленького преступления принять высшую меру (расстрел) и прошу Вас также на основании моей подписки заменить Соловки Красной Армией, колонией в Москве, а я со своей стороны даю клятву перед лицом Центрального исполнительного комитета и Коллегии ОГПУ, что буду принимать самое активное участие в работе.
Я действительно сознаюсь, что я сделал большое преступление — но я понимаю, какое я получил воспитание в Польше, — оно не соответствовало воспитанию, которое я мог бы получить в теперешней советской действительности, а также понимаю всё то, что сделано для меня во время пребывания в исправдоме и концлагере, а в частности, трудовой колонии. Я — молод, я — преступление совершил, но совершил лишь по своей молодости. Я прошу не отказать в вышеупомянутой просьбе и направить в Красную Армию, я с военной тактикой отчасти знаком, а остальное научусь, а если найдёте возможным, то исключительно по Вашему усмотрению.
21. VI.-29 г.

Мне сказали, что человечек этот принял на себя такой «заказ»: проникнуть в комсомол, держаться линии ЦК, изучить горное и лесное дело. В комсомол он проник и вскоре «провалился».
Мы ушли из казармы. Было уже около трёх часов ночи. Очень смущает это странное небо — нет в нём ни звёзд, ни луны, да кажется, что и неба нет, а сорвалась земля со своего места и неподвижно висит в безграничном, пустынном пространстве мутноватого, грустного света. На западе, над морем — лёгкие облака, точно груды пепла. Истерически кричит чайка.

«Нужда толкает и с горы и на гору». У меня не было возможности и времени узнать, с какой высоты упало сюда, на остров, большинство уголовной молодёжи, но, разумеется, высота эта не могла быть значительной; среди «островитян» преобладают малограмотные, немало и безграмотных. Все это — люди, расшатанные своим прошлым, анархизированные в детстве и отрочестве гражданской войною, голодом, «беспризорностью». Этих людей учили жить такие педагоги, каков серенький, аккуратный старичок, который хвастался своей «работой» у градоначальника, банкира, графа.
В моём отрочестве и юности я довольно близко наблюдал людей этого рода и типа. Хуже или лучше стали они? Трудно ответить на этот вопрос сквозь массу впечатлений, которая образовалась за сорок лет между прошлым и настоящим. Но всё-таки мне кажется, что — хуже. Только потому должны быть хуже, что за сорок лет до нашего времени мещанство ещё не торговало кокаином и другими наркотиками. Не было и тех причин анархизации молодёжи, которые указаны выше и явились результатом «могучего развития» буржуазной культуры.
Несомненно, они покажутся хуже, если посмотреть на них из «Мёртвого дома» глазами Достоевского или из «Мира отверженных» глазами Якубовича-Мельшина. В них весьма мало похожего на «униженных и оскорблённых». И в большинстве своём они вызывают весьма определённую уверенность в том, что ими понято главное: жить так, как они начали, — нельзя. Присматриваясь к современным «социально опасным», я не могу не видеть, что, хотя труд восхождения на гору и тяжёл для них, они понимают необходимость быть социально полезными. Разумеется, это — влияние тех условий, в которые они, социально опасные, ныне поставлены.
Бывший «налётчик» говорит:
— Земли и всякого угодья и раньше столько же имели, да — разум дремал. А теперь вот и здесь, на холодном острове, нашлось людям житьё, всё равно как и на тёплой земле.
— Здесь пятьсот лет монахи жили…
— Что ж монахи? И комары живут.
Налётчик этот работает здесь кучером, правит парой холёных лошадей. Он, собственно, не «налётчик», а только «подвозил» налётчиков, будучи извозчиком-«лихачом». Таких лихачей на острове несколько человек, все они заняты своим делом.
— Работаем специально на лошадях и около, — сказал один из них.
«Мимоходом» видишь, конечно, больше, чем слышишь. О многом догадываешься по сравнению с прошлым. Расспрашивать людей, а особенно «прижатых судьбою в угол», — я не мастер, и, если сами они не говорят о себе, — молчу. Мешает ещё и то, что мне кажется: в каждом из таких «прижатых» есть та или иная доля чувств, которые «во время оно» были свойственны и моему «я». Воскрешать это «я» не всегда приятно, хотя и поучительно.
В «стенгазете», на кирпичном заводе, редактора показали мне неплохую шутку:
— «Слышали — Горький приехал к нам.
— На десять лет?»
Но я думаю, что во всех морях и океанах нет острова, на котором мне удалось бы прожить ещё десять лет. А суровый лиризм этого острова, не внушая бесплодной жалости к его населению, вызывает почти мучительно напряжённое желание быстрее, упорнее работать для создания новой действительности. Этот кусок земли, отрезанный от материка серым, холодным морем, ощетиненный лесом, засоренный валунами, покрытый заплатами серебряных озёр, — несколько тысяч людей приводят в порядок, создавая на нём большое, разнообразное хозяйство. Мне показалось, что многие невольные островитяне желали намекнуть:
«Мы и здесь не пропадём!»
Возможно, что у некоторых задор служит для утешения и преобладает над твёрдой уверенностью, но всё же у многих явно выражается и гордость своим трудом. Это чувствуется у заведующего кожевенным заводом; он — бывший заключённый, но, кончив срок, остался на острове и работает по вольному найму.
— В обработке кожи мы отстаём от Европы, а полуфабрикат у нас лучше, — сказал он и похвалил рабочих: — Отличные мастера будут!
В Мурманске я слышал, что мы «отстаём» и в деле производства лайки, посылаем её за границу полуфабрикатом, так же, как это делается в Астрахани с рыбьим пузырём.
Людей, которые, отбыв срок заключения, остались на острове и, влюблённые в своё дело, работают неутомимо, «за совесть», я видел несколько. Особенно значительным показался мне заведующий сельским хозяйством и опытной станцией острова. Он уверен, что Соловки могут жить своим хлебом, следит за опытами Хибинской станции с «хладостойкой» пшеницей, мечтает засеять ею триста гектаров на острове, переписывается с профессором Палладиным. Разводит огурцы, выращивает розы, изучает вредителей растений и летает по острову с быстротой птицы; в течение четырёх часов я встретил его в трёх пунктах, очень отдалённых один от другого. Показал конский завод, стадо отличных крупных коров, завод бекона, молочное хозяйство. Первый раз видел я конюшни и коровник, содержимые в такой чистоте, что в них совершенно не слышен обычный, едкий запах. Ленинградская молочная ферма гораздо грязнее.
— Лошадей у нас пятьсот голов, но этого мало. Поросят продаём на материк, масло — тоже. Скот уже и теперь снабжает нас достаточным количеством удобрения, — говорит заведующий.
Он, видимо, человек типа таких «одержимых», уверенных в победоносной силе науки, каким был Лютер Бербанк и каков есть наш удивительный Мичурин.
— Плохой земли нет, есть плохие агрономы, — сказал он, и веришь, что это так и есть.
Тут кстати вспомнить, что на другом конце Союза Советов, около Астрахани, другой агроном с негодованием, но в то же время и с радостью убеждал меня:
— Мы хозяйствуем на земле, всё ещё как дикари, — хищнически, грубо. Вы представить себе не можете, как отчаянно истощает почву крестьянин убожеством своей обработки, это, знаете, — государственное бедствие! И вообще — ужас! Совершенно не утилизируются отбросы городов, сотни тысяч тони окиси фосфора — огромнейшее богатство! — бесплодно погибает в помойных ямах, — вы понимаете? — сотни тысяч тонн фосфора, а? А ведь он взят у земли и его необходимо возвращать ей, — понимаете?
Из всего, о чём он пламенно говорил, я хорошо почувствовал одно: это говорит талантливый человек, хороший работник. Таких, как этот, я встретил несколько человек. Это крепкая, здоровая молодёжь — значительнейшая культурная сила нашей страны. Большое дело делают эти люди, работа их заслуживает серьёзнейшего внимания и всемерной помощи.
Заразителен их пафос, когда они рассказывают о росте «рентабельных культур», о кендыре, кенафе[28], люфе [29], о рисосеянии, о культуре хлопка в Астраханской области и на Украине, о шелководстве.
Руководитель астраханской опытной станции, обожжённый солнцем человек, которому очень надоели посетители, мешающие работать, с победоносной улыбочкой рассказывал о жадности, с которой крестьяне взялись за культуру кенафа.
— Хватают! Умнеет мужичок. Гектаров тысячу засеяли уже.
Работать советскому агроному приходится много, спрос крестьянства на его труд и знания быстро растёт. Удивляешься, когда успевают молодые агрономы-практики следить за наукой, — но, видимо, следят, я решаюсь сказать это потому, что слышал их суждения о «Геохимии» В.И. Вернадского.
Расскажу, как один из агрономов сконфузил меня. Это было в Сорренто. Я чистил дорогу к заливу, когда ко мне подошёл розовощёкий, светловолосый и чистенько одетый молодой человек. Мне показалось, что это — норвежец, швед или датчанин. Рассчитывая отдохнуть от работы пером на работе лопатой и граблями, я встретил его не очень любезно. Но он заговорил по-русски. Значит — служащий торгпредства, получил отпуск, путешествует. И снова я ошибся: он — украинец, работает по культуре винограда на Кубани, командирован изучать виноградарство в Европе, был на Рейне и Мозеле, в Шампани и Бордо, обследовал Тоскану и вот явился сюда, на юг. Естественно было спросить его: какого же он мнения о виноградарстве Италии? Спросил. И в ответ юноша с изумлением произнёс горячую речь, свирепо издеваясь над итальянской культурой винограда. Окончательный его вывод был прост, как шар: никакой культуры винограда в Италии нет.
— Можно только удивляться терпению здешней лозы и плодородию почвы, а крестьяне-виноградари — варвары, — так, приблизительно, сказал он. Это совпадало с моими небогатыми наблюдениями, но всё же я подумал, что юноша чрезмерно свиреп и немножко смешно заносчив.
— Сколько вам лет? — осведомился я.
— Двадцать шесть.
— Давно работаете в этой области?
— Четвёртый год.
— Вам, вероятно, известно, что культура винограда насчитывает здесь за собою тысячи две лет?
— Ну, что же! И пшеницу давно сеют, но ведь тоже плохо, — сказал он, вздохнув, и — покраснел. А затем ошеломил меня:
— Вы полагаете, что я горячусь по молодости моей? Нет, видите ли, у меня уже кое-какие работы напечатаны на немецком языке, я вам пришлю, если интересуетесь…
Прислал. Мне перевели его работы на русский язык, узнал я и оценку их компетентными людьми. Очень смущён моим недоверием к нему и нелюбезным приёмом. Но — зачем он так возмутительно молод!
Возвращаясь на Соловецкий остров, должен отметить заведующего питомником чернобурых лисиц, песцов и соболей. Он тоже бывший заключённый и тоже «схвачен делом за сердце». Зверей своих трогательно любит, любуется ими и заставляет любоваться. — «Нет, смотрите — очень красивы!»
Сумел приручить даже такое недоверчивое, злое существо, какова лиса, — она влезает на колени, на плечо ему, берёт пищу из рук и не прячет, не загоняет детёнышей своих в нору, когда к её клетке подходят люди. Совершенно изумительна бесшумная, нервозная быстрота движений лисы и её зоркая, напряжённая, умная заботливость о буйном потомстве, тоже поражающем неуловимой стремительностью движений. Тупомордый, коротконогий песец, с его круглыми ушами, более спокоен и кажется более зверем, чем лиса, да и глаза у него не такие умные.
Питомник устроен на отдельном острове, до него нужно ехать в лодке более часа по сизой, холодной воде Глубокой губы — пролива между островами. Гребли два бандита, на корме сидел убийца, на носу фальшивомонетчик. Бандиты, видимо, люди угрюмого характера, убийца — большой, бородатый, толстогубый, с полуоткрытым ртом и гнилыми зубами, глаза у него странно-пустые, как будто лишены зрачков. Фальшивомонетчик — худенький, остроносый, всё время тихонько чмокал, как будто понукая лошадь, — подумалось, что ему кажется: едет ночью лесом и боится всех звуков, даже чмокнуть громко боится. У него лицо доброго человека, которому, впрочем, «наплевать на всё».
Питомник — целый город, несколько рядов проволочных клеток, разделённых «улицами», внутри клеток домики со множеством ходов и выходов, как норы, в каждой клетке привычная зверю «обстановка», деревья, валежник. Не все звери прячутся от людей, лишь некоторые лисы загоняют детёнышей в домики-норы. Соболиха, у которой взяли кутёнка, бешено заметалась по клетке, прячась в куче валежника, высовывая из него некрасивую, конусообразную голову, фыркая, оскаливая острые, щучьи зубы.
— Очень дикий зверь, — любовно говорит заведующий. И затем — с гордостью: — Видите — принёс детёныша! Первый случай. Американцам ещё не удалось получить потомство от соболя.
Он кормит малышей рыбой, некоторым из них вливает в глотки лекарство, и, проглотив его, они, мотая головёнками, прыгают, точно мячи. Матерей это, видимо, не беспокоит.
Заведующий рассказывает о характерах зверей, о капризах самцов.
— Вот — видите: мы его подсадили к этой самочке, а он равнодушен к ней, он, видите, интересуется её соседкой, хотя она не такая крупная, как эта. Как люди, а?
Он тихонько смеётся, а я вспоминаю Шопенгауера: если «маленькие мужчины любят больших женщин», очевидно, большие должны любить маленьких. Заведующего сопровождает женщина-ветеринар, две студентки, приехавшие на практику звероводства, рабочие и неизбежный, вездесущий фотограф. Эти люди, жена заведующего и ещё один рабочий — всё человеческое население острова. Пьём чай и возвращаемся на большой остров. Холодно. С моря дует неласковый ветерок, озорниковато нагоняя волны на борт лодки. Над нами летает чайка. Иногда с воды поднимаются утки, пролетят недалеко и снова тяжело падают на воду, точно окрылённые камни.
Рядом со мною сидит человек из породы революционеров-«большевиков» старого, несокрушимого закала. Я знаю почти всю его жизнь, всю работу, и мне хотелось бы сказать ему о моём уважении к людям его типа, о симпатии лично к нему. Он, вероятно, отнёсся бы к такому «излиянию чувств» недоуменно, оценил бы это как излишнюю и, пожалуй, смешную сентиментальность.
Молочным хозяйством заведует старый священник, кажется, протоиерей. Большой, благообразный, он солидно говорит о сепараторах, казеине, молочном сахаре, щелочных солях. На бородатом лице его сосредоточенно светятся под седыми бровями глаза человека, который давно остановился где-то очень далеко от людей и едва ли видит их такими, каковы они есть.
В просторном помещении как-то особенно чисто и прохладно. За стеклом шкафа, на полочках, ряд пробирок, колбочки, какие-то металлические вещицы. Рядом с этой «лабораторией», отделённый от неё узким коридором, — холодильник, в нём, на льду, огромные куски масла, корчаги творога.
— Добыча дня, — говорит священник, ударяя на «о». Он живёт тут же, рядом с лабораторией, в маленькой комнатке; в ней много икон, горит лампада, на столе — несколько церковных старопечатных книг, у стены — постель; в общем это — типичная келья монаха.
— Знающий человек, хорошо работает, — говорят мне.
Такой же отзыв услышал я о заведующем конским заводом, бывшем офицере Колчака. Показывая лошадей, он говорил о каждой так подробно и напористо, точно хотел добиться, чтоб лошадь поблагодарили за то, что она такова.
— Вы, конечно, не кавалерист, — с большим сожалением сказал он одному из посетителей, и было ясно, что он говорит: «Понять, что такое — конь, вы, конечно, не способны, несчастный!»
Затем он показал борова весом 432 килограмма, существо крайне отвратительное, угрюмо самодовольное. Его тяжестью и способностью к размножению свиней весьма гордятся. Свиней — очень много, и, как везде, они, видимо, вполне довольны жизнью, но, разумеется, — хрюкают.
В кустарной мастерской десятка три людей делают различные шкатулки, коробочки. Старинное мастерство монахов — «туеса», «поставцы», игрушки из бересты, вырезанной, точно кружево, с разноцветной фольгой, подложенной под бересту, — это мастерство, очевидно, забыто. Жаль. Иностранцы, падкие на «варварское, но прекрасное искусство русского народа», покупали бы эти вещи так же «нарасхват», как они покупают всё подобное, начиная с изумительных по красоте работ палеховских мастеров, бывших «богомазов». Работой из фольги и бересты можно бы занять женщин — это весьма «тонкая» работа.
Посвистывают, сопят и фыркают маленькие паровозы, таская по узкоколейкам лес, торф, шпалы, прокладываются новые пути, люди роют землю, дробят булыжник, месят бетон, рубят дерево, на крыше электростанции шипит какая-то трубка. Едут молодцеватые пожарные, «проминая» застоявшихся лошадей.
На большой поляне идёт выработка торфа, здоровые ребята в холщовых рубахах и высоких сапогах быстро, лопатами, бросают в машину огромные куски жирной грязи, машина выпускает её толстой лентой, ленту рубят на куски, отвозят их на тачках прочь, раскладывают по земле, — всё идёт «без сучка, без задоринки». Мне говорят:
— Обратите внимание на сапоги рабочих!
Обращаю. Сапоги, конечно, очень грязные. Но мне объясняют, что они — из кожи, не пропускающей сырость. В доказательство сего один из рабочих снимает сапог, — портянка действительно сухая. Узнаю, что кожа пропитывается водой, отходящей при выработке смолы; молекулы смолы, остающейся в воде, поглощаются кожей, делают её более ноской и не пропускающей сырость.
— Сами придумали!
— А не годится ли это для брезентов, для обуви армии и так далее?
— Неизвестно, не пробовали! Много у нас есть такого, что в одном месте — делают, а в других — не пробуют делать. Мало мы знакомы со всем разнообразием работы в нашей стране и с достижениями изобретательства в различных областях труда.
На торфе работает немало женщин в серых халатах, они же ворошат сено, неподалёку от разработки торфа. Там они одеты «в своё», довольно пёстро, и вызывают очень странное впечатление, — глядя на них, я вспомнил «Сказание о сеножатех» Лескова.
В женском двухэтажном общежитии, должно быть, монастырской гостинице, старостихой оказалась женщина из семьи, одним из членов которой был знаменитый в своё время французский карикатурист Каран д'Аш. Брат его командовал судном добровольного флота «Нижний-Новгород», сестра была актрисой, кажется, Александрийского театра, а третий брат служил поваром у нижегородского губернатора Баранова и за искусство жарить тетеревов назначен был сначала околоточным надзирателем, а затем — помощником частного пристава.
Старостиха показывает нам комнаты женщин, в комнатах по четыре и по шести кроватей, каждая прибрана «своим», — свои одеяла, подушки, на стенах — фотографии, открытки, на подоконниках — цветы, впечатления «казёнщины» — нет, на тюрьму всё это ничем не похоже, но кажется, что в этих комнатах живут пассажирки с потонувшего корабля.
В верхнем этаже общежития, должно быть, сосредоточены женщины, работающие «по линии культуры»: в театре, музее. Мне сказали, что большинство их контрреволюционерки, есть и осуждённые за шпионаж.
Партийных людей, — за исключением наказанных коммунистов, — на острове нет, эсеры, меньшевики переведены куда-то. Подавляющее большинство островитян — уголовные, а «политические» — это контрреволюционеры эмоционального типа, «монархисты», те, кого до революции именовали «чёрной сотней». Есть в их среде сторонники террора, «экономические шпионы», «вредители», вообще «худая трава», которую «из поля — вон» выбрасывает справедливая рука истории.
В комнатах верхнего этажа женщин было немного, — пять, шесть, остальные, вероятно, где-то работали. В нижнем их оказалось значительно больше, и, судя по одежде, по обстановке, они были «попроще». Одна из них, молодая, пышнотелая, с большими глазами, встретила старостиху злым криком:
— Опять пришла, проклятая! Что же это, товарищи, вы ставите над нами интеллигенток? Как это…
Из её тёмных глаз легко и обильно потекли слёзы. Пожилая женщина с длинным носом на сером лице начала пренебрежительно» успокаивать её:
— Ну, что скандалишь, чем тебе люди мешают? Радоваться должна… — И, обращаясь к нашей группе, — объяснила:
— Нервы у неё, срок она кончила, сегодня домой едет, ну, вот и шумит…
Молодуха, разговаривая, уже улыбалась и, смахивая слёзы со щёк, обнаружила на белой коже руки, ниже локтя, сложную, весьма неблагочестивую татуировку.
— Это что у вас?
— Ну, не видишь будто! Наколочка, — кокетливо ответила она, смеясь, и этот её слишком быстрый переход от слёз к смеху вызвал сомнение в искренности и смеха и слез. А носатая женщина угодливо объясняла:
— Дурашливая она, а — хорошая, добрая…
— За что она здесь? — тихо спросил кто-то за моей спиной, — носатая не успела ответить, рядом с нею очутилась высокая, костлявая, в белом платочке до бровей, платок резко оттенял чёрные, круглые глаза.
— Мы этим не интересуемся, — заговорила она тоже тихо. — У всякой своё клеймо. Клеймят и клеймят, а — за что? Это никому, кроме бога, не известно…
Тут вступилась молодуха:
— Ты — не знаешь, за что тебе хвост прищемили, не знаешь? — иронически спросила она.
Мы все вышли из комнаты. В коридоре признала меня земляком дородная баба, лет за сорок, с жестяными глазами на толстом лице.
— Чай, слышали про нас, — она назвала незнакомую мне фамилию, — мы тоже заметные люди были в Нижнем-то! Помните поговорочку: «Чай, примечай, откуда чайки летят»?
В одну минуту она, усмехаясь, мигая, рассказала бойко, точно базарная торговка:
— На десять годков сюда послали, — пошутил господь! Будто рабочих выдавала я, жандаров прятала в осьнадцатом году, что ли, а — неверно это, неправда всё, наговорили на меня злые люди! Ну, ничего, потерплю…
— Трудно вам здесь?
— Везде трудно, — осторожно ответила она и повторила: — Пошутил господь, терпенье моё испытывает. Ну, я — здоровая, душой весёлая…
Говоря, она привычно играет остреньким взглядом жестяных глаз, они холодно щупают человека, точно ищут, куда лучше ударить. Она заставляет меня вспомнить много таких же — по внешности, по глазам. И одну такую на скамье подсудимых нижегородского окружного суда, «казённоподзащитную» моего патрона. Председатель спросил её:
— Итак: вы не признаёте, что сидели на ногах племянника, когда ваш сожитель душил его?
— Господин судья, ваше превосходительство! Оговорил он меня, сожитель, и оттого — помер, совесть, конечно, замучила! Кроме его — виновных нет в этом деле, а я за всенощной в церкви была.
— Установлено, что племянник ваш задушен после всенощной; в девять часов его видели ещё живым.
Перекрестясь и вздохнув, подсудимая говорит:
— Не обижайте беззащитную, ваше превосходительство! Разве можно, помолясь богу, человека душить?
Но беззащитная женщина именно так и поступила: помолилась богу, а затем, придя домой, помогла приказчику, любовнику своему, удушить племянника-гимназиста, — смерть его делала «беззащитную» наследницей солидного имущества. А когда приказчика арестовали — она послала в тюрьму для него пирожок, отравленный каким-то ядом, приказчик съел его и помер, но успел подробно рассказать о преступлении. Из его показания была прочитана в суде, между прочим, такая фраза:
«Я душил, а она молитву читала».

Были мы на концерте в театре, он помещается в кремле, устроен, должно быть, в расширенном помещении бывшей «трапезной». Вмещает человек семьсот и, разумеется, «битком набит». «Социально опасная» публика жадна до зрелищ, так же как и всякая другая, и так же, если не больше, горячо благодарит артистов.
Концерт был весьма интересен и разнообразен. Небольшой, но хорошо сыгравшийся «симфонический ансамбль» исполнил увертюру из «Севильского цирюльника», скрипач играл «Мазурку» Венявского, «Весенние воды» Рахманинова; неплохо был спет «Пролог» из «Паяцев», пели русские песни, танцевали «ковбойский» и «эксцентрический» танцы, некто отлично декламировал «Гармонь» Жарова под аккомпанемент гармоники и рояля. Совершенно изумительно работала труппа акробатов, — пятеро мужчин и женщина, — делая такие «трюки», каких не увидишь и в хорошем цирке. Во время антрактов в «фойе» превосходно играл Россини, Верди и увертюру Бетховена к «Эгмонту» богатый духовой оркестр; дирижирует им человек бесспорно талантливый. Да и концерт показал немало талантливых людей. Все они, разумеется, «заключённые» и работают для сцены и на сцене, должно быть, немало. Не знаю, как часто устраиваются такие обширные концерты, как тот, в котором я был. На афише сказано: «Театр 1 отделения», очевидно, театр «2 отделения» ставит пьесы или же существуют два театра.
Пьес я не видел, но видел фотографии постановок «Декабристов», «Разлома». Постановки, видимо, интересные и в стиле весьма левом, сцена загромождена различными «конструкциями», и всё вообще — «как в лучших театральных домах», где иногда — вместо искусства — публике показывают со сцены стилизованный кукиш.
В кремле Соловецкого острова, кроме театра, сосредоточены школы, довольно богатая библиотека и музей, отлично организованный Виноградовым, тоже бывшим заключённым, автором интересного исследования о «Соловецких лабиринтах», таинственном остатке древнего язычества. Музей, показывая историю Соловецкого монастыря, даёт полную картину разнообразного хозяйства СЛОН-а — «Соловецкого лагеря особого назначения». Ведётся на острове краеведческая работа, печатается журнал, издавалась газета, но издание её на время прекращено.
Конечно, остров — не тюрьма, но, разумеется, с него — не убежать, хотя газеты эмигрантов и печатают статейки, озаглавленные: «Бегство из Соловок». В одной из таких статеек сказано: «Отойдя 26 километров от места работы, беглецы…» На острове, который имеет 24 километра длины и 16 ширины, совершенно невозможно отойти «от места работы» на 26 километров. Даже эмигрант поймёт, что в этом случае беглецы попадают в воду Онежского залива или в море, а, как известно, только «пьяным море по колено», но и это ведь нельзя понимать буквально. По волнам залива тоже невозможно пройти пешком 64 километра.
«Бегают» — точнее: уходят — островитяне с материка, из «командировок», уходят редко и почти всегда неудачно. На материке они работают во множестве по расчистке лесов, по лесозаготовкам, по осушению болот, по созданию условий для колонизации пустынного, но изумительно богатого края. Работают под наблюдением своих же товарищей. Одного из таких стражей я видел по дороге из Кеми в Мурманск. Наш поезд остановился далеко от станции, — впереди чинили мост, размытый рекою. Пассажиры вышли из вагонов на опушку болотистого леса, живо собрали кучу сушняка, человек с курчавой бородой, похожий на В.Г.Короленко, зажёг коробку из-под папирос, сунул её под сушняк и сказал верхневолжским говорком:
— Нуко-сь, посушим небо-то!
В сыроватое, недалекое небо взвился густой бархатный дым, а человек сразу дал понять, что он много костров разжигал на своём веку. Люди присели вокруг огня на валуны, на рассыпанных старых шпалах, кто-то, подходя, спросил:
— Комарей жарите?
Очень заметно, что «простой» русский человек читает газеты. Ему хорошо известно почти всё, чем наполнено время, мир для него стал шире, яснее, и в широте мира начинает он чувствовать себя большим человеком. Он спрашивает:
— Ну, а как там — в Италии?
Завязалась интересная беседа, и тут из леса вышел человек с винтовкой, в шинели, но — мало похожий на красноармейца, не так аккуратно одет и не такой ловкий, лёгкий. Шинель — старенькая, расстёгнута, под нею пиджак, подпоясанный ремнём. Фуражка измята, винтовку он держит, как охотник, — под мышкой, дулом вниз. Лицо — тёмное, и как будто он давно не умывался; брови досадливо и устало нахмурены. Попросил папироску, а когда ему дали — сказал:
— Свои уронил в воду. Ой, много болота здесь!
— Ты откуда?
— Воронежский.
— Ваши места — сухие.
Человек сел на камень, винтовку зажал в коленях и, покуривая, задумчиво глядя в огонь, спросил нехотя, скучно:
— Не видали, по пути, двоих?
— Гораздо больше видели, — усмешливо ответил мастер разжигать костры, а дорожный сторож, крепкий, маленький человек, с шерстяным лицом и трубочкой в углу рта, участливо объяснил:
— У него двое товарищей с работы ушли, вот в чём дело! Тут кругом, в лесу, соловецкие работают, а он — тоже из них. Теперь ему отвечать придётся…
— Отвечать есть кому старше меня, — сердито вставил человек с винтовкой.
— Ну, они, конечно, вернутся, всегда вертаются! В лесах этих долго не нагуляешь, комар — не товарищ, кушать нечего, ягодов ещё нету, да и поселенец гулящих не любит…
— Часто уходят? — спросили человека с винтовкой.
— Бывает, — сказал он, вздохнув, но тотчас же усмехнулся. — В лесу, знаете, прискорбно, а тут всё больше городской народ работает, к лесу не привычный.
Словоохотливый сторож тоже рассказывает что-то военнопленному австрийцу, который оброс семьёй и укрепился в этом краю. Стражник, бросив окурок в огонь, продолжал:
— Бывает — по глупости плутают, черти! Иной, с устатку, заснёт где-нибудь, проспит до конца работы, проснётся, а — тихо, никакого звуку нет и — сумрак, прискорбно. Ну, и пошёл шагать, куда страх ведёт…
Кто-то посоветовал:
— В трубу трубить надо.
— Всю ночь трубить?
— Ну колокол, что ли…
От улыбок лицо человека стало светлее, он как бы незаметно умылся. Теперь видно, что лицо у него добродушное, тёмные глаза смотрят на людей мягко и доверчиво.
— За побеги строго наказывают? — спросили его.
— А — не хвалят.
— Ежели тебе доверие оказано — должен оправдать, — вмешался сторож, а человек, похожий — бородой — на Короленко, сказал, вздохнув:
— Всё ещё темно в мозгах.
— Ох, темно! — подтвердила женщина с ребёнком на руках.
— Не хвалят, — повторил человек с винтовкой, вставая, и тяжёлыми шагами пошёл в сторону станции.
— У них, надо понимать, порука, — заговорил сторож. — Их учат: отвечай все за каждого.
— Так и надо! — скрепил бородатый.
Поезд стоял часа два, если не больше; люди у костра сменялись, уходили одни, подходили другие, но почти не было пустых людей, которые ничего интересного не могут сказать.

Буржуазная наука говорит, что преступление есть деяние, воспрещённое законом, нарушающее его волю путём прямого сопротивления или же путём различных уклонений от подчинения воле закона. Но самодержавно-мещанское меньшинство, командуя большинством — трудовым народом, — не могло, не может установить законов, одинаково справедливых для всех, не нарушая интересов своей власти; не могло и не может, потому что главная, основная забота закона — забота об охране «священного института частной собственности» — об охране и укреплении фундамента, на котором сооружено мещанское, классовое государство.
Чтобы прикрыть это противоречие, буржуазная наука пыталась даже обосновать и утвердить весьма циническое учение о «врождённой преступности», которое разрешило бы суду буржуазии ещё более жестоко преследовать и совершенно уничтожать нарушителей «права собственности». Попытка эта имела почву в беспощадном отношении мещан к человеку, который, чтоб не подохнуть с голода, принужден был воровать у мещан хлеб, рубашки и штаны.
Я говорю это не «ради шутки», а потому, что заповедь «не укради» нарушалась и нарушается неизмеримо более часто, чем заповедь «не убий», потому что самым распространённым «преступлением против общества» всегда являлось и является мелкое воровство, в дальнейшем воров — как известно — воспитывает в грабителей буржуазная система наказания — тюрьма.
Учение о врождённой преступности было разбито и опровергнуто наиболее честными из учёных криминалистов, главным образом — русскими. Но в «духовном обиходе» мещанского общества, то есть в классовом инстинкте его, отношение к преступнику как неисправимому, органическому врагу общества остаётся непоколебимым, и тюрьмы европейских государств продолжают служить школами и вузами, где воспитываются профессиональные правонарушители, «спецы» по устрашению мещан, ненавидимые мещанством, «волки общества», как назвал их недавно один прокурор в суде провинциального городка Германии.
Разумеется, я не стану отрицать, что существуют благочестивые звери, которые душат людей с молитвой на устах. Бытие таких зверей вполне оправдано в государствах, где жизнь человека равна нулю, где самодержавно командующее мещанство безнаказанно истребляет миллионы рабочих и крестьян, посылая их на международные бойни с пением гимна: «Спаси, господи, люди твоя»…
В Союзе Социалистических Советов признано, что «преступника» создаёт классовое общество, что «преступность» — социальная болезнь, возникшая на гнилой почве частной собственности, и что она легко будет уничтожена, если уничтожить условия возникновения болезни — древнюю, прогнившую, экономическую основу классового общества — частную собственность.
Совнарком РСФСР постановил уничтожить тюрьмы для уголовных в течение ближайших пяти лет и применять к «правонарушителям» только метод воспитания трудом в условиях возможно широкой свободы.
В этом направлении у нас поставлен интереснейший опыт, и он дал уже неоспоримые положительные результаты. «Соловецкий лагерь особого назначения» — не «Мёртвый дом» Достоевского, потому что там учат жить, учат грамоте и труду. Это не «Мир отверженных» Якубовича-Мельшина, потому что здесь жизнью трудящихся руководят рабочие люди, а они, не так давно, тоже были «отверженными» в самодержавно-мещанском государстве. Рабочий не может относиться к «правонарушителям» так сурово и беспощадно, как он вынужден отнестись к своим классовым, инстинктивным врагам, которых — он знает — не перевоспитаешь. И враги очень усердно убеждают его в этом. «Правонарушителей», если они — люди его класса — рабочие, крестьяне, — он перевоспитывает легко.
«Соловецкий лагерь» следует рассматривать как подготовительную школу для поступления в такой вуз, каким является трудовая коммуна в Болшеве, мало — мне кажется — знакомая тем людям, которые должны бы знать её работу, её педагогические достижения. Если б такой опыт, как эта колония, дерзнуло поставить у себя любое из «культурных» государств Европы и если б там он мог дать те результаты, которые мы получили, — государство это било бы во все свои барабаны, трубило во все медные трубы о достижении своём в деле «реорганизации психики преступника» как о достижении, которое имеет глубочайшую социально-педагогическую ценность.
Мы, — по скромности нашей или по другой, гораздо менее лестной для нас причине? — мы не умеем писать о наших достижениях даже и тогда, когда видим их, пишем о них. Об этом неуменье я могу говорить вполне определённо, опираясь на редакционный опыт журнала «Наши достижения».
Вот, например, работа Болшевской трудкоммуны. Это один из фактов, которые требуют всестороннего и пристального, смею сказать — научного, наблюдения, изучения. Такого же изучения требуют трудкоммуны «беспризорных». И там и тут совершается процесс коренного изменения психики людей, анархизированных своим прошлым; социально опасные превращаются в социально полезных, профессиональные «правонарушители» — в квалифицированных рабочих и сознательных революционеров.
Может быть, процесс этот, возможно, и следует расширить, ускорить, может быть, Бутырки, Таганки и прочие школы этого типа удастся закрыть раньше предположенного срока?
Болшевская трудкоммуна черпает рабочую силу в Соловецком лагере и в тюрьмах. Соловки, как я уже говорил, — крепко и умело налаженное хозяйство и подготовительная школа для вуза — трудкоммуны в Болшеве.
Мне кажется — вывод ясен: необходимы такие лагеря, как Соловки, и такие трудкоммуны, как Болшево. Именно этим путём государство быстро достигнет одной из своих целей: уничтожить тюрьмы.
Здесь кстати будет сказать о хозяйственном росте трудкоммуны в Болшеве. В 28 году я видел там одноэтажный корпус фабрики трикотажа, в 29 — фабрика выросла ещё на один этаж, оборудованный станками самой технически совершенной конструкции. В 28 — яма для фундамента фабрики коньков, в 29 — совершенно оборудованная, одноэтажная светлая и просторная фабрика с прекрасной вентиляцией. Кроме всего количества коньков, потребных для страны, фабрика будет вырабатывать малокалиберные винтовки. И те и другие ввозились из-за границы. За год построено отличное, в четыре этажа, здание для общежития членов трудкоммуны. Строится ещё четыре таких же.
Трудкоммуна строит склады для своей продукции из своего материала — из древесной стружки, прессованной с продуктом, который добывается из «рапы», — грязи соляных озёр. Это — огнеупорный строительный материал, из него уже построено и несколько жилых домов. В колонии строится здание для клуба, театра, библиотеки. К ней проведена ветка железной дороги. Сделано ещё многое. И, когда видишь, сколько сделано за двенадцать месяцев, с гордостью думаешь:
«Это сделано силами людей, которых мещане морили бы в тюрьмах».


На краю земли

«Кола — городишко убогий, неказисто прилеплен на голых камнях между рек — Туломы и Колы. Жители, душ пятьсот, держатся в нем ловлей рыбы и торговлишкой с лопарями, беззащитным народцем. Торговля, как ты знаешь, основана на священном принципе «не обманешь — не продашь». Пьют здесь так, что даже мне страшно стало, бросаю пить. Хотя норвежский ром — это вещь. Всё же прочее вместе с жителями — чепуха и никому не нужно».
Так писал в Крым, в 97 году, вологжанину доктору А.Н. Алексину какой-то его приятель.
Поезд Мурманской железной дороги стоит на станции Кола минуту и, кажется, только по соображениям вежливости, а не по деловым. Кратко и нехотя свистнув, он катится мимо толпы сереньких домиков «заштатного» городка дальше, к мурманскому берегу «ядовитого» океана. Происхождение слова — мурман интересно объяснил некто Левонтий Поморец:
«А по леву руку Кольского городка, ежели в море глядеть, живут мурмане, сиречь — нормане, они же и варяги, кои в древни времена приходили-приплывали из города Варде и жили у нас разбоем, чему память осталась в слове — воры, воряги. Игумен оспаривал: дескать, нормане оттого нарицаются, что в земле, в норах живут, аки звери, твердил: причина тому — холод. А я говорю: это не мурмане в норах-то живут, и не от холода, а мелкий народец лопари от страха, как бы наши промышленники живьем его не слопали. Мурмана же тупым зубом не укусишь».
Рукопись Левонтия Поморца принадлежала старому революционеру С.Г. Сомову, он привез ее из сибирской ссылки, но Аким Чекин, другой «вероучитель» мой, тоже считал эту рукопись своей собственностью. Оба они весьма яростно доказывали друг другу каждый свое право собственности на сочинение Поморца, но оценивали ее разно: Чекин утверждал, что она «ф-фальетон и ер-рунда», а Сомов, заикаясь и брызгая слюной, доказывал:
— Остроумная вещь! Погодин с Костомаровым — ученые историки, а этот Поморец, наверное, ссыльный поп и жулик, но раньше их всё решил.
Мне очень нравилась эта тетрадь толстой синеватой бумаги, исписанная кудрявым почерком и приятно корявыми словами; я настойчиво и безуспешно просил Сомова подарить мне ее, а он, также безуспешно, хлопотал о том, чтоб издать рукопись. В конце концов я сделал выписки из Поморца и начал сочинять повесть о юноше, который влюбился в свою мачеху, был изгнан отцом и стал бродягой. Тут кто-то объяснил мне, что греческое слово монах значит одинокий, и я превратил бродягу в инока. Но мне показалось, что роман пасынка и мачехи достаточно использован народным творчеством и что лучше заставить героя моего влюбиться в родную сестру. Заставил. «Светские писатели, бесам подобно, измываются над людьми», как говорил известный апостол «толстовства» Новоселов, впоследствии враг Льва Толстого и деятельный сотрудник изуверского церковного журнала, который издавался миссионером и черносотенцем Скворцовым. Затем повесть свою я уничтожил, «предав ее в пищу огню», но, разумеется, не потому, что был устрашен словами Новоселова, а от стыда за чепуху, сочиненную мной. Но кое-что из рукописи Поморца все-таки отразилось в моей «Исповеди».
Всё это относится к делу только потому, что изумляет: как недавно всё было, как странно свежо в памяти и — значит: с какой волшебной быстротою идет жизнь!

Когда поезд подкатился к Мурманску, часы показывали время около полуночи, а над океаном, не очень высоко над его свинцовой водой, сверкало солнце. Разумеется, я читал, что здесь «так принято», но, видя первый раз в жизни солнце в полночь, чувствуешь себя несколько смущенным и сомневаешься: честно ли работают часы? Вспоминаешь истины, еще не опровергнутые наукой: земной шар делится на два полушария, Земля вращается вокруг солнца… Один глупый мальчик спросил учителя:
— А зачем земля вращается?
— Это не твое дело, — мудро ответил учитель.
Зрелище добела раскаленного полуночного солнца, которое торчит над бесконечной водной равниной не то восходя, не то нисходя, — зрелище очень странное. Поведение великолепного светила кажется настолько нерешительным, что думаешь за него:
«Давненько я торчу в этой точке пространства! А не перекатиться ли мне со всеми спутниками куда-нибудь за пределы этого Млечного пути? Свободного места много…»
Вообще здесь у приезжего человека возникают смешные мысли. Но, как я убедился, местные люди примиряются с изменением небесных явлений гораздо легче и быстрее, чем с необходимостью изменить древние условия жизни на земле.
На перроне вокзала много народа и немало юных «мурманов», среди них буянят субъекты в возрасте четырех-пяти лет. Им бы давно пора спать.
Моя молодежь уходит в город, я сажусь записывать впечатления дня. По рельсам идет группа молодежи, человек десять парней и девушек, они поют:
Без тебя большевики
Обойдутся…


Надеюсь, это не про меня? Один парень лихо подсвистывает. Совершенно ясно, что солнце восходит, оно всплыло выше. На лысой горе, по ту сторону залива, блестят серебром трещины в камнях.
Проснулся я в семь часов, за окном вагона гулял серый жидкий туман, сеялась мокрая пыль. Через час вспыхнуло солнце, но более тусклое, чем оно было в полночь. Потом снова налетели клочья тумана, и снова явилось солнце. Эти капризы продолжались часа три: впечатление было такое, как бы где-то всё время открывают дверь на холод и он вторгается в город, как морозный воздух со двора в избу.
Около вокзала работает экскаватор, выкусывая железными челюстями огромные куски земли. Эта машина вызывает у меня глубокое почтение к ней, — я хорошо знаю работу землекопа, которая так нагревает поясницу, что кости в ней как будто высохли, скрипят и готовы рассыпаться. Железное чудовище с длинной шеей и глубокой пастью на месте головы гремит цепями, наклоняет шею, вырвав из холма кусочек весом в добрую тонну, поворачивает шею, приподнимает ее и, бескорыстно высыпав добычу на платформу, снова наклоняется к земле.
На работу машины смотрит женщина солидного объема, ширина ее спины и бедер едва ли меньше метра. На руке у нее головастое дитя, лет двух, сосет грудь, другую руку раскачивает человек лет пяти и, не торопясь, почти басом, убеждает:
— Мамк, иди! Чаю хочу…
Мужичок, тоже весьма крупный, сплеча бьет десятифунтовым молотом черный гранитный валун, молот упруго отскакивает, но мужичок упрямо и метко садит удар за ударом в одно и то же место, из-под молота летят искры. Валун не выдерживает и раскалывается на три куска, а победитель благодарит его за уступчивость громким, торжественным «матом». Женщина, точно она только этого и ждала, машиноподобно тащит племя свое на искусанный экскаватором пригорок, из-под ног ее обильно сыплются комья земли, мелкий булыжник.
Крупные люди, неторопливая мощность и стойкое упрямство работы — это впечатление закрепилось у меня на все дни в Мурманске и «по вся дни» жизни. На пустынном берегу Ледовитого океана, на гранитных камнях, местами уже размолотых движением ледника и временем в песок, строится город. Именно — так: люди строят сразу целый город. Против вокзала, на пригорке, обширное здание гостиницы, центральная часть его сложена из разноцветных кусков гранита, а крылья — деревянные, эти крылья и островерхая крыша придали всему корпусу странную легкость. Всюду идет стройка общественно-служебных учреждений.
— Это будет больница, а там — клуб, исполком, — говорят мне.
Выравнивается почва для будущих улиц, свозят камень для мостовых; на горе, над городом, строится целый поселок — маленькие домики. Небольшие особнячки обывателей, построенные «на скорую руку», деревянные, скучные коообки без украшений, немногочисленны и незаметны в общей массе нового. Особнякам этим десять — пятнадцать лет от роду, но, несмотря на юность, некоторые из них уже обветшали, покривились.
— Строились кое-как, без расчета на долгую жизнь. Урвать да удрать был расчет.
Расширяется вагонный двор, расширяется порт, всюду шум работы, и снова отмечаешь ее неторопливый, уверенный темп. Чувствуешь, что строятся прочно, надолго.
В порту тяжеловато двигаются солидные бородачи, глаза у них пронзительно дальнозоркие, голоса необычно гулки, точно люди эти далеко друг от друга и гово-рят в рупор. Руки этих людей — точно весла, широкие ладони деревянно жестки. Очень крепкие люди. Они — жалуются:
— Причалов в порту не хватаит, вона двое англичан на рейде ошвартовались, приткнуться некуда.
— Тралеров мало, а то бы мы на весь Союз рыбой хвастанули, — мечтает человек в сапогах выше колен и в шляпе с назатыльником.
Остроносый товарищ из исполкома охлаждает бородатого мечтателя:
— Нет, нам похвастаться долго не удастся, мы даем только 6% всего улова, а Каспий — 54%, а Дальний Восток — 32…
— А ты дай тралера, мы те покажем Восток с процентами…
— Вот когда пятилеточка обнаружит себя для нас, тогда, товарищ, и сосчитай процент…
Только что пришел с моря тралер, трюмы его набиты треской и палтусом, рыба лежит даже на палубе, тяжелые связки красных морских окуней висят на такелаже.
— Этот самый окунь англичане очень любят…
Толстый человек с каменным лицом оглушительно кричит:
— Эй-эй, ребята, начинай выгружать!
Тралер похож на кита с парусами, воткнули в спину кита две мачты и плавают на нем.
— Вот когда нам эдаких суденышков дадут полсотни за пятилетку…
— Должны дать больше.
— Ловцов не хватаит…
— Рыба — есть, ловец — будет, — утешительно говорит сутулый старик, мокрый от плеч до пят, в кожаном переднике, выпачканном рыбьей слизью и кровью. Усмехаясь, он сообщает мне:
— Через двое-трое суток должен прийти с моря одноименец твой «Максим Горький» — хо-ороший новичок!
В огромных сараях рыбного завода женщины укладывают в бочки освежеванную треску.
— Это повезем англичан кормить…
— Их бы, дьяволов, не треской, а кирпичами кормить!
Молодой парень матрос «вносит поправку»:
— Треской, товарищи, питается не буржуазия, а рабочий класс Англии…
— Известно. Чего барин сам не прожует — собаке дает…
Говорят здесь — отлично, кругло, веско, чистейшим языком не засоренным чужими словами.
— Вы, товарищ, на палтуса взгляните, — предлагают мне и ведут в помещение, где анафемски холодно и поленницами, с пола до потолка, лежит распластанная крупная рыба, вероятно, не менее метра длиною, янтарное мясо ее блестит золотом застывшего жира.
— Помещениев не хватаит, — говорят за моей спиной.
Я начинаю замечать, что словцо «не хватаит» — припев ко всем речам здесь.
В порту гремит работа, стучат топоры, тяжело брякают цепи, гулко шлепается тес о деревянный настил, работают лебедки на иностранных судах. Грузят лес на три парохода, четвертый кончил погрузку. Должно быть, эти пароходы привезли части каких-то машин, множество алюминия и рулонов газетной бумаги. Последняя не очень радует глаз, досадуешь, что всё еще нужно ввозить бумагу в страну, которая обладает лесной площадью в 825 миллионов квадратных гектаров, не включая сюда леса Якутии и лесной массив Лены. Но затем вспоминаешь, что до революции мы тоже ввозили бумаги ежегодно 280 тысяч тонн и что все крупные газеты наши печатались на финляндской бумаге. И становится совсем не грустно, когда вспомнишь, что «Крестьянская газета» печатается в количестве 1450 тысяч экземпляров да издает десяток журналов для деревни; вспоминаешь огромные тиражи центральных и областных органов, газеты и книги нацменьшинств; каждый крупный уездный город тоже имеет свою газету, фабрики и заводы — тоже, затем вспомнишь обилие политической, научной, профессиональной литературы и художественной.
Едва ли есть культурное государство, которое за десять лет издало бы и продало только одних классиков 18 205 795 экземпляров, причем на долю Льва Толстого приходится 1826 тысяч, Пушкина — 1661 тысяча, Салтыкова — 1188 тысяч, Чехова — 1103 тысячи, Некрасова — 984 тысячи, Короленко — 741 тысяча, Лермонтова — 470 тысяч, Достоевского — 403 тысячи. И затем неисчислимый поток современной литературы, переводной беллетристики. Естественно, что бумаги «не хватаит». Поучительно было бы сопоставить цифры роста книжной продукции с цифрами десятилетий 90 — 900–910.
Размышляя об этом, вижу: вода залива как будто понижается, обнажая рябое дно, усеянное крупной галькой и раковинами. Кривокрылые чайки стонут и падают в сыром воздухе, как бы притворяясь, что они не умеют летать.
— Отлив, — говорят мне. — Идемте взглянуть, туг англичане кран свой затопили, черти, мо-гучий кран.
— Силов не хватаит поднять его…
— Ну все-таки — поднимем!
— А — как же!
Из воды торчат железные ребра, напоминая грудную клетку, над нею — гигантский шлем, сквозь воду видны еще какие-то лапы, рычаги; вода отходит в море всё заметнее, и железо под нею как будто шевелится, приподнимаясь со дна. Весьма похоже, что в Кольском заливе утонул марсианин из романа Герберта Уэллса.
— Вот это самое — оно! — говорит высоколобый бородач и, вздохнув, двигает рукой, точно поршнем. — Видите — шишечка там впутана?
«Шишечку» я не вижу, а есть что-то кругловатое, размерам в добрую бочку.
— Непонятно — к чему эта шишечка? — соображает бородач, встряхивая кожаный кисет и сунув в рот черную трубку. — Краны эти я довольно хорошо знаю, в Архангельске видел, в норвежских портах. Настроили они тут немало, — говорит он сквозь зубы. — Видели на берегу железные бараки? Это — казармы, должно быть. Тюрьму в Александровске построили, каменная здания, очень пригодилась. Там, в Александровске, профессор знаменитый живет, к нему люди ездят, как в старину К святому угоднику, старцу. Люди — всё больше молодежь, студенты…
Мне нравится, что этот человек говорит о недавнем прошлом, как о старине. Спрашиваю:
— Старина-то как будто не очень стара?
Выпустив из под усов струю дыма, он говорит:
— Тут привычка действует. С непривычной ношей десять сажен прошел, а кажется — с версту.
Приглашают посмотреть жировой завод, это — здесь же, в порту. Собеседник мой идет на шаг сзади меня и ворчит:
— На мокром месте завод поставили, в подвал вода просачивается.
Завод только что построен и еще не работает, но уже вполне оборудован. Мне показывают котлы, трубы, объясняют, что куда потечет и откуда вытечет, но — виноват! — я слушаю невнимательно, потому что мне совершенно необходимо знать, что говорят и думают бородатые люди. В нижний этаж завода действительно просачивается почвенная вода. Объяснение этого дается откуда-то сбоку и снисходительно:
— Недогляд. Всё поскорее хочется сделать, терпенья не хватаит…
Идем в город, пробираясь по рассыпанным доскам, бочкам из-под цемента, кучам щебня, мусора. Но это мусор не разрушения, а только естественные отбросы нового строительства, и этот хаос под ногами внушает чувство «омолаживающее».
После путешествия по городу пьем чай в вагоне. Один из моих собеседников — «старожил», он уже года три здесь, другой — недавно командирован сюда, партиец. Спрашиваю:
— Трудно здесь зимою?
— Темновато. Как навалится тьма эта, так, знаешь… песни петь охоты нет! Холодов особых не бывает, а вот туман, снег. Если бы — месяц, звезды, ну еще ничего, а это — редко бывает.
Молодой партиец говорит, усмехаясь:
— Здесь Джека Лондона хорошо зимой читать. Рассказы о Клондайке очень утешают…
— Сполохи тоже…
— Северное сияние…
— Ну, пускай — сияние будет! Не видал? Это, брат, надо видеть! Для этого сияния из Китая надо приезжать. Это, братец мой, такой прекрасный вид, даже — страшно. Пламень ходит по небу, столбы огненные падают, вихри носятся — беда! Прямо скажу — беспощадная красота сияние это! Глядишь — и глаза не можешь закрыть.
Человек говорит вдумчиво, негромко, со сдержанным увлечением, именно так, как следует говорить о необыкновенном.
— Я еще не видал этого, — как будто завистливо сказал молодой товарищ.
— Увидишь! Некоторые бабы, внове приезжие, даже рыдают со страха. Да я и сам боюсь, сердце замирает, знаешь. Смотрю и — думаю: «Что же она значит, такая страшная красота, какой нам знак в ней? Смысел-то какой?»
Молодой товарищ объясняет:
— Это электрическое явление природы. Считается, что…
— Считается, читается — это мы слышали, — ворчит рассказчик и хмурится. — Тут приезжал один, рассказывал — действительно электричество… Ну, ежели так, ты мне его в лампочку поймай, тогда я тебе веру дам!
— Подожди! Природа явления…
— Я, брат, сам природа! Это мне — одни слова, явление…
Собеседники мои сердятся. Чтоб отвлечь их от спора, я спросил:
— Много пьют здесь зимой?
— Тут и летом тоже пьют. Зимой-то — побольше. Темнота повелеват. Здешние говорят — теперь легче стало, как электричество завели, а вот когда керосин жгли, так выйдешь на улицу и будто в бездонну яму упал. Тут и снег сажей казался. Кое-где огоньки в окнах, так от них еще темней.
Он заговорил более легко и оживленно:
— К тому прибавь, что народу-то меньше было, не то, что теперь, — теперь к нам люди как с облаков падают. Только строй дома, поспевай! Теперь свет и зимой растет. Раньше — куда пойдешь, чего скажешь? Теперь клуб есть, театр бывает, кинематограф, комсомол разыгрался, пионеры… большая новость жизнь началась! И поругать есть кого и похвалить — тоже. Другой курс жизни взят, не в штиль, а в шторм живем, так-то. А прежде только спирту в нутро наливали, чтобы светлее жить. А спирт — сам знаешь, каков: ты — его, а он — тебя…
Поговорив еще несколько минут, ушли.
Вечером в клубе — собрание местных работников. Товарищи говорят речи очень просто, деловито, без попыток щегольнуть ораторским искусством. Чувствуется в этих людях глубокое сознание важности работы, которую они ведут здесь, «на краю земли». Молодой вихрастый парень густо и веско говорит, как бы читая стихи древних, героических былин:
— Вот и здесь, в полунощном краю, на берегу холодного океана, мы строим крепость, как везде на большой, на богатой земле Союза наших республик.
Часто мелькают сочные, чеканные слова края, всё еще богатого знатоками, «сказителями» былинного творчества. И невольно вспоминаешь «времена стародавние», «удалую побывальщину», людей несокрушимой воли, героев норманских саг, новгородских «ушкуйников» и Потанюшку Хроменького, одного из дружинников Васьки Буслаева. Хитер был Потанюшка, он не спорил против Васькина желания искупаться голым в Иордань-реке, где крестился Христос и где разрешалось купаться только в рубахах; он не спорил против Васьки, но хорошо оказал ему:
А текет она, Иордань-река,
А текет она — в море Мертвое…


Вспоминаешь изумительную кудесницу Орину Федосову, маленькую, безграмотную олонецкую старушку, которая знала «на память» все былины Северного края, тридцать тысяч стихов — больше, чем в «Илиаде». Первый, кто оценил глубокое историческое значение этих былин, собрал и записал их, был, как известно, немец Гильфердинг. Он, чужой человек, — «чуж чуже-нин» — обратился непосредственно к живому источнику народного творчества, а вот наши собиратели народных песен и былин, поклонники «народности», славянофилы Киреевский, Рыбников и другие, записывали песни в усадьбах помещиков, от «дворовых» барских хоров. Разумеется, песни эти прошли цензуру и редакцию господ, которые вытравили из них меткое, гневное слово, вытравили живую мысль и всё, что пел, что мыслил крестьянин о своей трагической, рабской жизни.
Только этой зоркой и строгой цензурой класса можно объяснить такое противоречие: церковь свирепо боролась против пережитков древней, языческой религии, а все-таки эти пережитки не исчезли и в наши дни. А вот песни крестьянства о своем прошлом, о попытках борьбы своей против рабства или совсем исчезли, или же сохранились в ничтожном количестве и явно искаженном виде. Как будто крестьяне и ремесленники не слагали песен в эпоху Смутного времени про Ивана Болотникова, самозванного царя, про царя Василия, шуйского торговца овчиной, песен о Степане Разине, Пугачеве, «чумном» московском бунте 1771 года, будто бы монастырские и помещичьи холопы и рабочие казенных заводов не пели о своей горькой жизни. Этот варварский процесс вытравливания, обезличивания народного творчества — насколько я знаю — не отмечен с достаточной ясностью историками культуры и нашими иссле-дователями «фольклора».

…Из клуба поехали на слет пионеров Северного края, на другой конец широко разбросанного Мурманска. Два часа ночи, и, хотя небо плотно окутано толстым слоем облаков, — все-таки светло, как днем. По улицам еще бегают дети — мелюзга, возраста «октябрят». Эти люди будущего спят, должно быть, только зимой. Какой-то седой, тоже бессонный, «мурман» садит елки пред окнами дома, две уже посадил, роет яму для третьей. Ему помогает высокая странная женщина в зеленом свитере и в кожаной фуражке Почти всюду недостроенные дома, и по всем улицам ветер гонит стружку. Улицы очень широкие, видимо, в расчете на пожары: город — деревянный.
— Почему не строите из камня, из железобетона?
Два ответа:
— Дорого
— Каменщиков нет.
«Вот бы итальянских пригласить сюда», — подумалось мне.
Жалобы на недостаток строительных рабочих я слышал не один раз.
— Сезон здесь короткий, работают они сдельно, сколько хотят, заработок большой, — а не заманишь их, бормочут: далеко, холодно, «ядовитый» океан, девять месяцев солнца нет.
Плотников и каменщиков не упрекнешь за то, что они не знают одной из далеких окраин своей страны, — ее не знают и многие из людей, которые обязаны знать область, где они работают.
— Я недавно здесь, — говорил мне один из товарищей, — недавно — и еще не принюхался. Но уже ясно — богатейший край! Ежели его по-настоящему копнуть — найдется кое-что и поценнее хибинских апатитов.
В доказательство своих слов он сообщил, что где-то «поблизости» мальчишки находят слюду и «куски металла, должно быть, цинка или евинца».
— Тут был один лесовод, так он говорил, что здесь растет высокоценное дерево — мелкослойная ель, и будто нигде нет этого дерева в таком количестве, как у нас А поселенцы на дрова рубят эту ель.
И, усмехаясь, продолжал:
— До курьеза мы ни черта не знаем! Недавно в лесах, около границы, медеплавильный завод нашли, хороший завод, построен, должно быть, в годы войны. 75% оборудования еще цело, только железо кровельное и кирпич разграблен, видимо, поселенцы растащили. Стали мы искать: чей завод? Никаких знаков! Нашли в Александровске заявки на медную руду, одна — времен Екатерины, другая — Николая Первого, кажется. Но заявки не на то место, где поставлен завод. Чудеса…
Мне принесли образцы находок — несколько кусков слюды и свинцового блеска. Я спросил: установлены ли места нахождения этих руд?
— Нет еще. Специалистов ждем. В Хибинах они целым табуном возятся с апатитами, наверное, и сюда заглянут.
Человек помолчал и, вздохнув, сердито договорил:
— Я не «спецеед», а все-таки так же мало верю им, как они нам. Съездит в лес, понюхает и скажет: действительно это руда, но — нерентабельна, промышленного значения не имеет. Чёрт его знает — так это или нет? Вам, конечно, известно, что кое-кто из них всё надеется, что старые хозяева еще вернутся, а старые-то хозяева, наверное, передохли давно…
Мне показалось, что здесь довольно много людей, которые «не принюхались» к этому краю. И, кажется, это не их вина, — их слишком часто «перебрасывают» с места на место.
— А где тут замшу вырабатывают? — спрашиваю я.
— Замшу? Не слыхал. Я тут недавно.
Другой сообщает:
— Не замшу, а — лайку! Но это около Кеми будто бы…
— Читал я, что по мурманскому берегу в сторону Лапландии есть несколько месторождений серебряно-свинцовой руды, а около Кандалакши — будто бы золото.
— Всё может быть, — говорят мне весьма хладнокровно.
Край требует работников энергичнейших, которые быстро и всесторонне умели бы присмотреться, «принюхаться» к его природе, его богатствам, к условиям его быта. Человек «проходящий», я, конечно, понимаю, что мое право критики ограничено тем фактом, что для более глубокого изучения действительности у меня «не хватаит» времени. Такое глубокое и всестороннее изучение — социальная обязанность молодежи, ее дело и ее радость.
А все-таки в Мурманске особенно хорошо чувствуешь широту размаха государственного строительства. Размах этот, конечно, видишь и понимаешь всюду в центрах и областных городах, где энергия рабочего класса, диктатора страны, собрана в грандиозный заряд. Но здесь, «на краю земли», на берегу сурового, «ядовитого» океана, под небом, месяцами лишенным солнца, здесь разумная деятельность людей резко подчеркнута бессмысленной работой стихийных сил природы.
Ни Кавказ, ни Альпы и — я уверен — никакая иная горная цепь не дает и не может дать такой картины довременного хаоса, какую дает этот своеобразно красивый и суровый край. Тут получаешь такое впечатление: природа хотела что-то сделать, но только засеяла огромное пространство земли камнями. Миллионы валунов размерами от куриного яйца до кита бесплодно засорили и обременяют землю. Совершенно ясно представляешь себе, как двигался ледник, дробя и размалывая в песок рыхлые породы, вырывая в породах более твердых огромные котловины, в которых затем образуются озера, округляя гранит в «бараньи лбы», шлифуя его, создавая наносы валунов, основу легенд о «каменном дожде».
Воображение отчетливо рисует медленное, всё сокрушающее движение ледяной массы, подсказывает ее неизмеримую тяжесть, а в железном шуме движения поезда слышишь треск и скрежет камня, который дробит, округляет, катит под собою широчайший и глубокий поток льда.
Невероятно разнообразие окраски камней, которыми засорена здесь земля: черные и серые граниты, рыжие, точно окисленное железо, тускло блестящие, как олово, синеватые цвета льдин, и особенно красивы диориты или диабазы зеленоватых тонов. Убеждаешься, что сила, которая, играя, уродовала, ломала эти разноцветные камни, действительно слепа.
Около маленькой станции двое рабочих разбивают на щебенку бархатистый мутно-зеленый диорит. В другом месте, перед мостом, взорван огромный валун, в его сером мясе поблескивает роговая обманка, она расположена правильными рядами и напоминает шрифт церковных книг или те прокламации, которые в старое время писались «от руки». Это — «библейский» или «письменный» камень. Огромные пространства засорены валунами, и часто, среди мертвых камней, стоят, далеко одна от другой, тонкослойные ели — то самое высокоценное «поделочное» дерево, о котором говорил «мурманам» лесовод. А за этим полумертвым полем, во все стороны вплоть до горизонта — густой лес; толстая, пышная его шуба плотно покрывает весь этот огромный край. Бешено мчатся по камням многоводные реки, на берегах мелькают новенькие избы поселенцев. Дымят трубы лесопилок, всюду заготовки леса. Вот — Хибины, видно холмы, месторождение апатитов. Здесь, в Хибинах, известная опытная сельскохозяйственная станция. Вот разрезал землю бетонированный канал Кондостроя. Край оживает. Всё оживает в нашей стране. Жаль только, что мы знаем о ней неизмеримо и постыдно меньше того, что нам следует знать. Но всюду видишь, как разумная человеческая рука приводит в порядок землю, и веришь, что настанет время, когда человек получит право сказать:
«Землю создал я разумом моим и руками моими».

Рассказ. I

Когда человек узнал, что в трёх днях пути от его становища пришлые люди вспахали в степи машинами огромный кусок никогда ещё не паханной земли и машинами засеяли его, человек подумал, что это такие же древние люди, каков он сам, но глупее его.
В старом теле его жила тысячелетняя душа, и он знал: горе и радость всех людей степи в том, чтоб пахать землю, сеять и собирать хлеб, а всё иное, что делают люди, можно не делать. Земля родит человека для работы на ней, а когда человек изработает силу свою, она поглощает тело и кости его.
Летом над землёю знойное солнце плывёт медленно, а за ним прилетает с востока горячий ветер и, выжигая хлеб, травы, сушит человека тоской, сушит страхом голода. Изредка ветер сгоняет в степь чёрные тучи, они поят землю дождём, и тогда душа радуется — будет много хлеба. Зимою солнце скользит в небесах быстро, пронзительно холодный ветер носится по степи, шуршит по земле, свистит, скупо сеет снег, а по ночам поёт всегда одну и ту же песню:
«Восходит солнце и заходит, а земля пребывает вовеки.
Род приходит и род уходит, а земля пребывает вовеки».


Человек не думал о тяжёлом, уничтожающем смысле этой песни потому, что он слишком хорошо знал смысл её. Думал он о своём скоте, о жилище своём и хлебе, думал иногда о жене своей, но думал всегда только о своём и почти никогда о себе.
Он был уверен, что нет машины, которая поборола бы силы зноя и холода, и не изменит машина путь злых ветров.
Человек этот был издревле привычен жить надеждами на помощь извне от бога, от жреца и знахаря, — жить без веры в силу разума своего, тёмной надеждой на тайные силы вне человека.
Когда пришла пора уборки хлеба, он, полудикий степняк, собрав свой скудный урожай, пошёл посмотреть, как собирают хлеб машинами пришлые люди. Может быть, удастся посмеяться над ними.

Широкоплечий, коротконогий, в тяжёлых сапогах, в толстом кафтане цвета дорожной пыли, он стоял среди степи, точно вырубленный из камня, серое бородатое лицо его — тоже каменное. Между шапкой, сдвинутой на брови, и бородою недоверчиво, угрюмо светились тёмные глаза — «зеркало души». Волосатые ноздри его равномерно дышали, шевеля серые усы.
Он смотрел, как пришлые люди суетятся вокруг сооружения, мало похожего на машину, а скорее на диковинного зверя, каких иногда видишь во сне. Длинная шея зверя не имеет головы, а хвост его, весь из ножей, сбоку огромного, неуклюжего туловища. И туловище так нескладно, как будто уже измято, изломано степным ветром. Трудно понять, как работает это чудовище из дерева и железа, как управляют люди силою его. Люди — обыкновенные, но — молоды они. Двигаются быстро, а не похоже, что работают торопливо. Если эта машина опрокинется набок, она может придавить не менее пятерых.
— Её как звать? — спросил человек.
— Посторонись, — ответили ему, но он не сошёл с места.
Сбоку или впереди чудовища дрожит и фыркает железный медведь на колесах, толстую шею его оседлал парень без усов, почти мальчишка, пиджак на нём вымазан маслом и как будто пошит из кровельного железа. Парень, толкая ногами свою машину, повернул колесо, широкие ободья железных колёс тоже повернулись, большая машина покачнулась, застучала и покатилась по сухой земле, сметая хвостом колосья хлеба, подхватывая их десятками тонких, как гвозди, железных пальцев; колосья поплыли над хвостом машины куда-то в бок её, она тряслась и ревела от жадности, пожирая их, из перерубленной шеи машины полетела солома, полова, пыль.
Человек стоял, глядя вслед ей, рот его открывался и закрывался, тряслась борода, казалось, что он кричит, на голову и плечи его сыпалась солома, летела в лицо, в бороду, он покачивался, тыкал палкой в землю, передёргивал плечами, поправляя котомку на спине. Потом, точно его выдернуло из земли, он тяжело, но споро побежал за комбайном, помахивая палкой, котомка за спиною прыгала, точно подгоняя его. Бежал не один, бежали и ещё другие мужики, но ему, видимо, хотелось обежать вокруг машины, он обгонял всех, но не успевал за нею, спотыкался, и всё казалось, что он кричит.
Всё-таки он догнал комбайн, когда тот пошёл тише, догнал и, рискуя попасть под ножи косилки, тяжело запрыгал рядом с нею. Какой-то длинный человек оттолкнул его.
— Дьявол, — хрипло сказал он, отирая пот с лица широкой, чугунной лапой.
Комбайн остановился, он подбежал к рукаву, из которого в подставленный мешок сыпалось толстой струёю зерно, и, сунув пригоршни под золотую струю, зачерпнул ими зерна. Несколько секунд он смотрел на него, приподняв пригоршни к лицу, согнув пыльную, тугую шею. Потом, показывая зерно окружающим, сказал хрипло и задыхаясь:
— Настояще… Дьяволы! А?
Рядом с ним стояли такие же, как сам он, но помоложе его, они смотрели на машину также очарованно, но и как бы испуганно и завистливо. Старик бросил зерно в мешок и тотчас же снова, сунув руку под струю, схватил горсть зерна, бережно спрятал его в карман кафтана. То же сделали ещё двое-трое. Один сказал, вздохнув:
— Придумано!
— Не угонишься за ней, — сказал другой, а третий хмуро протянул:
— Где-е там…
Было сказано и ещё несколько неопределённых слов, но ни в одном из них не прозвучала радость. Гордость и радость звучали только в словах тех людей, которые рассказывали о внутреннем устройстве машины, о её работе.
— Всё ж таки около неё наши хлеборобы, — задумчиво сказал кто-то.
— А кто ж? Земля требовает опыту…
Утешив друг друга, люди эти отошли прочь от рабочих «Гиганта», а тот, старый, коротконогий, — остался.
Он поднял с земли палку и, точно шпагу, вытер конец её полой кафтана, затем, вытряхая пальцами солому из бороды, медленно пошёл вокруг машины. Он щупал её руками, взглядами, легонько постукивал палкой, размышляюще останавливался и снова шёл, потряхивая бородой, поправляя шапку. Каменное лицо его стало как будто шире, — может быть, он стиснул зубы?
Потом он стоял в толпе, на митинге, и слушал речи ораторов, опираясь на палку обеими руками, глядя в землю. Изредка он шарил палкой у ног своих, щупал землю, как бы пробуя: та ли это земля, какою она всегда была?
Раздавали награды рабочим, наиболее энергично потрудившимся на новом гигантском поле. Когда награждённые получали подарки, он пристально, из-под ладони, смотрел на них. Получила награду девица, работавшая на тракторе.
— И — девке, — сказал старик соседу, потом, усмехаясь, добавил: — Заманивают.
Вскоре он пошёл прочь, равномерно, через каждые три шага, тыкая палкой в землю, не оглядываясь. Возможно, что глубоко взволнована была тысячелетняя, покорная силам природы душа его.
Может быть, он завистливо думал, что новые люди способны побороть и суховей, который насмерть выжигает хлеб, и мороз, убивающий зерно в земле.

Советская эскадра в Неаполе

«Разрешите доложить, товарищи!»
Утром 12 января пришли ко мне девять человек моряков, и начальник их сказал мне, что:
— Совершая учебный поход, две боевых единицы Балтфлота «Парижская коммуна» и «Профинтерн» пришли в Неаполь, и команды этих судов просят вас пожаловать в гости к ним.
Я думаю, можно не говорить о том, что когда из нового мира является один человек — это очень волнует и настраивает празднично, а когда является сразу девять — волнуешься в девять раз больше: в голове и ещё где-то внутри разгорается живительное, омолаживающее тепло, чувствуешь себя счастливым и поэтому немножко глупым, много улыбаешься, не сразу находишь, о чём спросить, что сказать, а вообще — очень хорошо на «душе». Потому-то, товарищи, хотя это и предрассудок, но у меня есть душа, и в ней живёт большая любовь к молодым, коренастым ребятишкам в костюмах матросов, красноармейцев, в прозодежде и прочих костюмах. Но для выражения этой любви нет у меня достаточно ярких слов, и поневоле говоришь о ней в шутливом тоне.
Молодые мореплаватели, посмеиваясь, рассказывают о том, как «трепал» их шторм в Бискайском заливе, — шторм, о котором старые моряки, хорошо знакомые с бурями всех океанов и морей, говорят как о небывалом по силе. Об этом шторме, погубившем не одну сотню людей, и убытках, нанесённых им, газеты писали очень много. Подсчитано, что за время «этого шторма погибло и выброшено на мель до 60 судов, потерпело аварию около 606 судов». Количество погибших людей, должно быть, забыли подсчитать.
Начальник рассказывал, как вели себя во время шторма в «Бискайке» две тысячи молодых ребят, таких же, как эти девять, как псковские, орловские, нижегородские, ленинградские и других мест парни первый раз в жизни ввязались в безумную и бессмысленную игру стихии, как мало оказалось среди них больных морской болезнью, как мужественно они работали, товарищески помогая друг другу вне очереди, и как мало оказалось побитых, хотя шторм играл судами, как мячиками, а ребят бросало из угла в угол, «точно пёрышки».
— Тридцать пять колебаний в минуту, — представляете, что это такое?
— Я — представляю: это — очень скверно!
— Были и такие, что струсили, — замечает один из молодых моряков, другой вносит в рассказ точность:
— Десятка два на тысячу двести.
Начальник говорит о поведении молодой команды с явной гордостью, ребята слушают похвальный его рассказ внимательно и как бы проверяя: так ли всё? Посмеиваются, изредка вставляют забавный или меткий штришок. Пренебрежительно снисходя к проявлению глупости «культурных» людей, которые уже одичали от страха перед будущим, рассказывают о встрече французами в Бресте:
— Показали нам какой-то засоренный мусором пустырь и говорят: вот здесь гуляйте, а в город — нельзя!
— Пустырёк — величиною не больше двора для прогулки заключённых в царской тюрьме…
— Мы, конечно, отказались от этой любезности…
Чувство собственного достоинства сказывается у этих ребят во всём их поведении. Вот они, рядовые матросы флота рабоче-крестьянского Союза Советов, сидят за столом, завтракают. Пусть они не обижаются на меня, но — «всё познается по сравнению», и я невольно сравнил этот завтрак с другим на одной даче под Ялтой весною 1905 года. Тогда за столом сидели матросы царского флота, трое с «Потёмкина» и ещё два «береговой охраны», все — «удалые добры молодцы», — те самые, о которых поётся в старинных песнях. Водку они пили чайными стаканами, причём Беловин, человек огромный и мрачный, выпив, давил стакан пальцами, два — раздавил благополучно, третьим глубоко разрезал себе ладонь. Несмотря на присутствие за столом старой революционерки Софьи Витютневой, все они, не стесняясь, произносили «матовые» словечки в три этажа и выше. Один из них, выпив больше, чем могла «душа» принять, извергнул лишнее тут же в комнате, в кадку с каким-то растением. Революционность свою они выявляли — кроме «мата» — ударами кулаков по широким своим грудям, по столу и плевками во все стороны. Вообще вели себя весьма шумно, однако вызывали впечатление унылое, впечатление людей нездоровых, настроенных истерически, а главное, совершенно не способных, да и не желающих разбираться в явлениях текущей действительности. Истерический героизм этих людей всего яснее выразился в словах одного из них:
«Без нас, флотских, никакой революции не может быть. Кабы дурак этот, Гапон, устроил дело не девятого января, а шестого мая, в царёвы именины, да флотских, петербургских позвал, ну, тогда бы дело вышло…»
Разумеется, — у этих людей были хорошие чувства, но один из матросов «Парижской коммуны», между прочим, сказал мне:
— Хорошие чувства хороши для самолюбования, а теперь надо воплощать хорошие-то чувства в живое дело.
Да, вот как! Раньше старики любили говорить: «Молодо-зелено», а теперь всё чаще думаешь: «Молодо, а — правильно».
В Сорренто завтракали культурные, политически грамотные молодые люди, — люди, которые отлично понимают своё значение и цель своего класса. Посидев часа три, они взяли с меня слово, что на другой день я буду у них гостем, и ушли в Сорренто, к пристани. Но с утра разразился проливной дождь, и товарищи по телефону заботливо сказали, чтоб я не приезжал. Трогательная заботливость. Дождь не помешал им целый день ходить по Неаполю, побывать в музее, на биологической станции, съездить в Помпею. На следующий день празднично засияло итальянское солнце, и вот я на «линкоре», который весит 26700 тонн, то есть свыше 1600 тысяч пудов, и высота которого, как мне сказали, равна четырёхэтажному дому. Вообще мне говорили очень много оглушительных цифр, показывали чудовищные машины, ещё более чудовищные пушки, но, как всегда и везде, меня всего более интересовали и волновали молодые люди, которые живут на этой стальной штуке и управляют ею среди бешеных волн высотою тоже в четырёхэтажный дом. Ударами этих волн погнуты железные лестницы и нанесены стальному гиганту ещё «кое-какие мелкие повреждения». Я осведомился: «Больные есть?» — «Ни одного, лазарет — пустой. Есть двое, но — на ногах, у одного болит голова, другой ушиб руку».
Спрашиваю:
— Жутко было?
Широкоплечий парень отвечает:
— Я на марсе качался, так, знаете, разов десяточек подумал: прощай «Парижская коммуна», прощайте, товарищи! Как ударит гора-волна в борт, да в нас, да встряхнёт, ну, думаю, не вылезем! Однако вот вылезли…
В судовой газете «На вахте», в 26 её номере, напечатано:
«Трёхсуточное штормовое испытание в океане для нас было экзаменом и боевой проверкой как всему кораблю, так и в отдельности каждому краснофлотцу, командиру и политработнику.
Многие краснофлотцы и командиры проявляли подлинные поступки героизма, с риском для жизни выполняли свой долг и вели борьбу с бушевавшей водной стихией, сохраняя жизнеспособность корабля и его механизмов».
Людям на судне тесновато, их — 1200, а одно из помещений для них загружено углём, и многие спят на палубе. Общее впечатление — строжайшая дисциплина при наличии действительно заботливого и товарищеского отношения командиров и команды. Один из матросов прекрасно объяснил это:
— Дисциплина у нас — как надо быть, но не на мордобое, как в царское время, а на уважении нашем к людям, которые знают больше нас и хотят, чтоб мы знали столько же, сколько они.
Другой прибавил:
— Конечно, мы будем знать больше, чем они.
Это было сказано с твёрдой уверенностью, без тени хвастовства, и возможно, что за этими словами скрыта простая и вполне естественная мысль: дети должны знать и больше и глубже отцов.
Испытав трёпку в Бискайском заливе, молодые моряки, видимо, чувствуют себя в силе выдержать не одну такую же. Те два или три десятка из них, которые поддались во время шторма естественному чувству страха, заслужили общественное порицание товарищей и были назначены на работы не в очередь, но через несколько дней, когда товарищи сняли с них этот «урок», они заявили, что будут работать так, как работали, до поры, пока сами себя не почувствуют свободными от упрёков. Когда мне рассказали это, я снова вспомнил недоброе и тёмное «старое время». По некоторым линиям далеко ушла от него наша молодёжь. Можно ли было предположить, что когда-то флот и армия будут играть столь серьёзную культурно-воспитательную роль, какую играют они в Союзе Советов!
К сожалению, гостей принято кормить, — я говорю «к сожалению» не как хозяин, а — как гость. Меня кормили отличным ржаным хлебом, дагестанскими огурцами, селёдками и рябчиками. На десять человек была истрачена бутылка какой-то сладковатой и, очевидно, безалкогольной влаги. Это говорит, конечно, не о скупости хозяев, а о том, что они:
«На боевом судне не пьют».
Этим они нарушают общеевропейскую традицию, по силе которой моряк должен быть алкоголиком, — традицию, которая усердно подчёркивается литературой, а особенно английской.
На кормление потребовалось не меньше часа, который я с большей пользой для себя мог бы употребить на беседу с молодыми моряками. После обеда на верхней палубе собралось несколько сотен команды и был устроен «вечер культурной самодеятельности».
Что молодёжь наша талантлива — это естественно, такою она и должна быть, когда перед нею открыты все пути к выявлению её способностей. Команда «Парижской коммуны» показала, что среди неё очень много певцов, музыкантов, танцоров и отличный, остроумный импровизатор — «завклуба». Выступала элегантная балерина; если я не ошибаюсь, она, по происхождению, — кочегар. Три деревенские девицы читали, — вернее, пели — газету, остроумные куплеты «на злобу дня», девицы, конечно, тоже оказались матросами. Трио играло на «баянах», кто-то на гавайской гитаре, двое танцевали чечётку. Со мною был художник Ф.С.Богородский — мой земляк, бывший циркист, артист эстрады, его мнение об артистах «Парижской коммуны» ценнее моего, а он искренно восхищался их талантливостью.
— Хоть сейчас на любую эстраду готовы, — говорил он о них, а это, в устах «спеца», — солидная похвала.
Удивительно хорошо было в этот вечер на палубе боевого советского корабля. Огромная стальная крепость едва ощутимо покачивалась на тёмной воде порта, густой, как масло. Тысячи огней Неаполя смотрели в тесный порт, где бок о бок стояли два серых чудовища из далёкой страны, полуграмотными рассказами о которой буржуазная пресса пугает миролюбивого обывателя, миролюбием своим исказившего всю жизнь. У трубы броненосца, спиною к прелестям обывательских гнёзд, лицом к морю сидят сотни молодых людей, которые уже твёрдо знают, зачем они родились и с какой целью так смело входят в этот старый мир. Они дружно аплодируют и хохочут, любуясь забавными выходками своих товарищей-артистов. Может быть, не совсем уместно, но под этот здоровый, искреннейший смех вдруг вспоминаешь, что против этих двадцатилетних ребятишек, которые с лишком сорок дней плавают по морям, познакомились со стихийной силищей океана, только что пережили «небывалый шторм», а теперь вот поют, пляшут, играют, смеются, — против этих крепких, выносливых ребят вся вековая грязь и гниль старого мира, все негодяи, мошенники, фальшивомонетчики, лорды и генералы, попы и купцы, весь мир паразитов, и предатели Беседовские, Соломоны, Пальчинские, и миллионы деревенских кулаков, и ещё многое. Но всё это не пугает, не смущает, всё это вспоминается только как работа по очистке земли от грязи, — работа, которую должны будут сделать и сделают эти наши ребята.
Старый Неаполь, любивший в прошлом бунтовать, встретил их благодушно, почти дружески. Пресную воду дал бесплатно, понизил на две трети цены за посещение Помпеи и оказал ещё целый ряд маленьких любезностей со стороны официальной. Но есть мелкие признаки, которые позволяют думать, что в массе неаполитанцев ещё жива та активная симпатия, которую они почувствовали к русским после 1905–1906 годов.
Поведение наших моряков на улицах города засвидетельствовано одним из официальных лиц Неаполя командиру эскадры: «Третий раз советские матросы посещают наш город, и мы не имеем ни одного скандала, ни одного полицейского протокола, это совершенно необычно!» Да, это необычно. Матросы какого-то американского крейсера разгромили пять ресторанов. Англичане ходили по узким улицам Неаполя цепью, взяв друг друга под руки, остановили движение, избивали прохожих. Подвиги такого стиля были обычны и для русских матросов царского времени.
Шесть часов на двух судах — слишком мало времени для того, чтоб побеседовать обо всём, о чём хотелось. Сообщу о том, что видел и слышал мой знакомый юноша, рождённый в Италии, знакомый с Союзом Советов только по литературе и влюблённый в Союз, как в страну чудес. Когда он узнал, что по улицам верхнего Неаполя по Вомеро гуляют «русские матросы», он бросился искать их. Прежде чем найти их, он встретил десятка два странно одетых людей в ситцевых штанах, в рубашках со множеством пуговиц, в разнообразных шляпах и шапках из овчины. Эта группа смешно наряженных возбуждала любопытство неаполитанцев, жадных до зрелищ, особенно до смешных. Только потому, что день был рабочий, ряженые не могли собрать вокруг себя огромной толпы, как это было бы в праздник. Ряженые тоже искали встреч с моряками, а встречаясь, кланялись им в пояс — «по-русски» — и плачевно говорили:
— Дорогие братцы! Не верьте большевикам, они вас обманывают, они разрушили нашу дорогую родину.
Ребята с «Коммуны» и «Профинтерна», вытаращив глаза, сначала относились к этим людям как к шутникам, которые хотят позабавить земляков, а затем, почуяв истинное намерение ряженых, хохотали:
— Да вы, черти, с ума сошли, что ли? Мы же и есть большевики!..
— Братцы, — не верьте…
Ребята, перестав хохотать, сердились:
— Ну, отходи прочь, а то бить будем, — говорили они; пропагандисты отскакивали прочь и скоро исчезли с улиц Вомеро.
Это так нелепо и смешно, что поверить в действительность такой выходки — трудно бы. Русских эмигрантов в Неаполе человек шестьдесят, и многие из них осели здесь ещё до 1914 года, — у них было достаточно времени для того, чтоб окончательно одичать и забыть, что такое Россия. Забывают об этом с лёгкостью поразительной и в более краткий срок даже эмигранты Октябрьской революции, забывают даже географию своей страны. В эмигрантской прессе можно встретить удивительные перемещения городов и даже целых уездов: Кандалакша перемещена за Урал, в Сибирь, Малоархангельский уезд из Орловской губернии — в Архангельскую. «Ситцевые штаны» ряженых трудно понять, но, может быть, этими штанами хотели показать морякам, как обеднел народ Союза Советов? Итак, попытка пропаганды неаполитанско-русских патриотов не удалась. Они должны бы очень благодарить моряков за то, что ребята только посмеялись над ними и прогнали их.
В одном из маленьких ресторанов мой знакомый встретил двух товарищей, один из них был солидно выпивши, другой — весьма смущён этим. Пьяный говорил неаполитанцам речь, конечно, на русском языке, и немножко покрывая её «матом».
— Дьяволы… Земля у вас — хорошая, а как вы живёте? Живёте как?.. Чего ждёте, а?
Трезвый уговаривал его:
— Перестань! Ты же пьяный, ты флот конфузишь! Мы должны вести себя примерно…
— Стой, погоди! Чего они ждут, а? Товарищи итальянцы! Берись за дело…
Мой знакомый легко читает по-русски, но плохо говорит. Он решил придти на помощь трезвому товарищу и заговорил с ним. Тот сначала спросил:
— Вы эмигрант, что ли?
— Нет.
— Верно?
— Честное слово!
— Ну, тогда, брат, помоги мне купить кисточку для бритья. Ты скажи, чтоб за товарищем поглядели, не пускали бы его на улицу.
Пошли покупать кисточку, но у двери магазина моряк сказал:
— Ты погоди, я сам спрошу.
И, указав пальцем на кисть, спросил:
— Кванто коста (сколько стоит)?
Торговец назначил пятнадцать лир, а моряк, подняв два пальца, сказал:
— Дуэ!..
Торговец возмутился со всем пылом неаполитанца и сбавил пять лир.
— Тре! — сказал моряк.
Тут торговец, захохотав, спросил:
— Руссо? Маринано руссо, си?
— Вот именно, этот самый, — сказал моряк и получил кисточку за три лиры, после чего торговец долго, дружески хлопал его по плечу. Возвратились в ресторан, там смирно сидел пьяный под заботливым надзором неаполитанцев.
— Ну, спасибо, — сказал моряк моему знакомому и прибавил одобрительно:
— Язык у них очень простой.
Он ушёл вниз, к порту, уводя с собою ослабшего товарища.
Затем знакомый мой увидал ещё одного моряка, тот, стоя перед витриной книжного магазина, шевелил губами. Повторилась та же сцена — был поставлен тот же вопрос:
— Эмигрант?
Но затем последовало объяснение:
— Эмигрантов я, конечно, не боюсь, а противно руку пожать изменнику интересам трудового народа.
Этому моряку нужно было купить кашне.
— Не шёлковое, а простое!
И снова торговец запросил, кажется, тридцать лир, уступил за цену, предложенную моряком, потому что:
— Вы — русский храбрый моряк, ваши друзья помогли нам в Мессине и поискам экспедиции Нобиле во льдах вашего моря. Мы это помним!
Хождение моего знакомого по улицам Вомеро закончилось так: на одной из маленьких площадей он увидел тесную группу, несколько десятков неаполитанцев и среди её — нашего моряка. Это был человек, убеждённый в том, что правда, сказанная по-русски, понятна людям всех иных языков. Он и говорил по-русски всё, что может сказать человек, твёрдо верующий в силу и победу своей правды. Слушали его молча и серьёзно.
— Хороший город у вас, а как живёт в нём беднота? Грязь, вонь…
Толпу растолкал какой-то человек, обнял моряка и поцеловал его.
Но тотчас же другой человек, одетый более чисто и с лицом сытого, сказал тому, который поцеловал моряка, очень строго сказал:
— Вы слишком любезны, смотрите, это может быть плохо для вас.
Этой характерной сценкой я закончу мой маленький отчёт.
Французская газетка «Попюлер» напечатала, что «итальянские власти» устраивали в честь советской эскадры «пиры» и «празднества». Эта ложь нужна была газете для того, чтоб сказать несколько пошлостей о «красных моряках». Газета «Попюлер» не боится быть смешной, — она твёрдо уверена в глубоком невежестве своих читателей.

День в центре культуры

Огромный город накрыт грязновато-серой тучей. Она опустилась так низко, что кажется плоской и такой плотной, что разорвать её может только сила урагана. На крыши великолепных зданий, на оголённые деревья, чёрные зонтики людей и асфальт мостовой сеется мокрая пыль, смешанная с горьким запахом дыма и грибов, которые загнили. Тёмно-каменные стены домов осклизли, они как будто покрыты плесенью, чёрная мостовая траурно блестит. Гудят, звонят автобусы, автомобили, трамваи, трещат мотоциклеты, и этот треск заставляет подумать, что у города расстроен желудок. Шум почти заглушает голоса людей, люди кажутся немыми, лишь изредка слух ловит сердитые окрики и печальное всхлипывание воды в трубах водостоков. Быстро идут навстречу друг другу пешеходы, и есть что-то враждебное в том, как неохотно уступает дорогу один другому. Мелькают в глазах жёлтые ноги женщин. Женщины, покрытые зонтиками, похожи на ожившие грибы более, чем мужчины.
За высокой стеною, сшитой из гладко выстроганного тёса, возводится, уплотняя город, ещё одно огромное здание. Стена, снизу доверху, ярко расписана рекламами, у основания её отсыревшая старуха, окутав голову и плечи изношенной, грязной шалью, молча продаёт газеты. Одна из реклам изображает женщину в голубой пижаме, она сидит в жёлтом кресле, пред изящным столиком, на нём — кофейный прибор. Тонкими пальчиками розовой ручки женщина держит маленькую чашку. Всё — очень красиво и соблазнительно, только ноги женщины неестественно длинные.
К ним прижался спиною человек в чёрных очках, на деревяшке вместо правой ноги и без кисти на правой руке, левая висит вдоль тела, в ней зажата измятая серая шляпа. Он — неподвижен и тоже кажется неуместно написанным на рекламе художником-реалистом. Но он — живой, и каждые две-три минуты шевелится, подставляя прохожим шляпу. Жест этот он делает очень странно и сложно: сначала сгибает руку в локте, потом заносит её медленно к правому плечу и, делая ею косой полукруг справа налево и сверху вниз, протягивает вперёд. Лицо его морщится, перекосив рот, он двигает губами. Рука его держится вытянутой четверть минуты, не более, и снова бессильно падает вдоль тела. Этот сложный и трудный жест — бесполезен, — милостыню человеку в чёрных очках не подают, в течение двух часов никто не бросил монету в шляпу его. Чёрные стёкла на месте глаз делают лицо его мёртвым, и после каждого жеста он снова неподвижен, точно написанный на рекламе о пижамах. Он, должно быть, один из героев войны, «защитник отечества», «борец за национальную культуру». Рекламу он портит, он, вероятно, сотрёт своей спиною ноги элегантной женщины, которая так изящно держит розовой ручкой маленькую чашку для кофе.
Широкие витрины магазинов показывают тысячи метров разноцветных материй, струятся потоки шёлка, и всюду — чулки, чулки! Пред витриной с чулками стоит группа женщин, над ними — многосводный пузырь чёрных зонтиков, он совершенно скрывает головы и лица. Женщины думают о ногах своих, и, вероятно, многие из них сожалеют о том, что природа создала их только двуногими. На четыре ноги можно бы натянуть две пары прелестных чулок.
Стремительно скользит по мокрому асфальту авто «Скорой помощи» и круто поворачивает на панель, почти упираясь в дверь магазина измерительных приборов, — дорогу ему пересёк маленький шикарный автомобильчик на двоих; из него высовывается голова в блестящем цилиндре, жёлтое лицо с моноклем в глазу и кулак в рыжей перчатке, кулак гневно грозит шофёру «Скорой помощи», в другой руке человека с моноклем букет цветов. Спешно подошёл полицейский в плаще, уже собралась небольшая толпа зрителей, — в авто «Скорой помощи» что-то неблагополучно, дверь в него открыта, суетятся два санитара, поднимая кучу мокрой и грязной одежды, полицейский отдаёт честь человеку в цилиндре и, подойдя к шофёру «Скорой помощи», вынимает из-под плаща книжку, карандаш.
— Виноват не я, — кричит шофёр.
— Не он, — подтверждают зрители. Человек в цилиндре уже уехал. Полицейский молча пишет.
У витрины магазина готового платья для мужчин стоит некто в мокром пиджаке, окурок папиросы приклеен к его синей нижней губе. Воротник пиджака поднят, одна рука засунута в карман измятых брюк, другая держит под мышкой маленький ящик, в нём шевелится, повизгивает кудлатый щенок. За стеклом витрины стоят великолепно одетые люди с головами из мастики, у всех верхние части черепов пристёгнуты глазами к скулам, точно пуговицами, раскрашенные лица ангельски красивы, но несколько идиотичны. Вполне возможно, что без голов эти люди были бы внушительнее, но традиция требует, чтоб человек имел голову даже и в том случае, если она не нужна ему. Человек с кутёнком под мышкой и окурком на губе смотрит на этих людей так, точно он горестно сожалеет: почему он не манекен и не стоит за стеклом? Он тоже умеет стоять неподвижно, и от куклы его отличает только сухой, осторожный кашель. На серую кепку его регулярно, через определённое число секунд, падает крупная капля воды. Только одна почему-то.
Некоторые магазины налиты светом, и кажется, что люди в них плавают, точно рыбы в воде аквариумов. В одном разноцветно сверкают флаконы духов, рядом витрина резиновых изделий — игрушки для детей, игрушки для отцов, которые не желают иметь детей. Далее — выставка очень ярких картин; одна из них изображает фиолетовое дерево, а может быть, стог сена и синеватую женщину в тени его. Женщина — голая и лежит на боку в позе невероятно трудной — одновременно и лицом и спиной к зрителю. Синее тело её наводит на мысль, что она не только лежит, но и разлагается. Напротив — магазин ювелира, торговля перчатками, серебряная посуда. На углу — роскошный магазин дамского белья, и снова чулки, чулки! И снова группы желтоногих женщин очарованно застыли в сырости и запахе бензина, карболовой кислоты, лизола — туман прижимает все запахи к земле. Тут же, на углу, маленький, уютный писсуар, железные стенки его украшены заявлениями врачей-венерологов о их готовности лечить болезни, которые сопровождают любовь.
Откуда-то появляется тележка, запряжённая большой лохматой собакой, с красными глазами; очень старая собака, глаза её гноятся. На тележке, впереди её и сзади, торчат две палки, третья соединяет их, и на ней развешены старые, хорошо выглаженные брюки. Сзади тележки идёт, виновато улыбаясь, сухонький человечек небольшого роста, кривые ноги его шагают по асфальту нерешительно, как по тонкому стеклу. Из-под полей старого котелка виден рот, растянутый улыбкой, и острый, небритый подбородок. Это — честный торговец, он не скрывает изъянов своего товара, — вся коллекция брюк в заплатах, к одной паре пришиты от колен продолжения из материи другого цвета, темнее; можно думать, что бывшему носителю этой пары брюк отрезали ноги. Пешеходы посматривают на торговца с недоумением.
Величественным жестом руки полицейский останавливает подвижной магазин брюк; собака устало садится на мокрый асфальт, но тотчас же встаёт и, оглянувшись назад, нюхает воздух. Что-то не понравилось ей, так же как и полицейскому. Он угрожающе поднял толстый белый палец, затем жестом полководца с дешёвой картины протянул руку в глубину тихой улицы, украшенной двумя рядами мокрых деревьев; на каждом из них — по десятку жёлтых листьев, они как будто сосчитаны и оставлены только для того, чтоб напомнить людям о возможности весны. Хозяин магазина брюк, сняв котелок, обнажив лысый череп, указывает полицейскому куда-то за его плечо, но полицейский неумолимо недвижим, и собака, зевнув, поворачивает тележку с брюками туда, куда повелевает власть.
— Всё, что может быть куплено, должно быть продано; так или не так?
Это говорит седой, курчавый, горбоносый человек, в зелёном переднике, протирая тряпкой стекло витрины, забрызганное грязью.
— Да. Но — скорей, скорей, — торопит его маленький, круглый приказчик, стоя у двери магазина.
Похоронная процессия тоже торопится. Чёрные люди в цилиндрах, ведя за собою тощих чёрных лошадей, шагают слишком быстро, они как будто смущены тем, что в таком великолепном городе, на такой богатой улице им пришлось провожать кого-то, кто не мог заработать себе на похороны более приличные. Чёрная колесница судорожно трясёт кистями и тихонько поскрипывает, внутри её стоит гроб, небольшой, рыжий, он похож на чемодан. За колесницей следует наёмный автомобиль, рядом с шофёром — человек без шляпы, длинноволосый, с растрёпанной седой бородкой, в очках. А сзади автомобиля сердито стучит грузовик, наполненный бочками, они распространяют запах солёной рыбы, на бочках, прикрыв плечи брезентом, сидит парень в шляпе из клеёнки; презрительно оттопырив губы, он наблюдает, как безуспешно шофёр грузовика пытается обогнать чёрный катафалк, и, сплёвывая на мостовую, покрикивает что-то шофёру.
— Снимите шляпу! Уважение к мёртвым, — строго внушает толстый большой человек прохожему, который обогнал его. Но тот, очевидно, не уважает ни мёртвых, ни живых; надвинув шляпу на лоб, наклонив голову, он стремительно несётся вперёд, расталкивая людей локтями рук, засунутых в карманы непромокаемого пальто. Он похож на сыщика из английского уголовного романа.
— Глупая голова, — бормочет толстяк, провожая его отталкивающим жестом, и, толкнув сразу двух дам, — не извиняется перед ними.
В залах выставки картин молодых художников бродят десятка два юношей и девиц, шагает, точно цапля, человек с большим животом на длинных ногах и длинным лицом; кости лица обтянуты багровой кожей, круглые глаза болезненно вытаращены, рот полуоткрыт, зубы у него зеленоватые и два — золотых. Он вызывает впечатление человека очень несчастного, возможно, что это — художественный критик. Беспощадно яркие картины кажутся недописанными, видимо, художники делали их крайне поспешно, нимало не заботясь об анатомической правильности линий человеческого тела и о законах перспективы. Вот — женщина, левая нога у неё вывихнута, впрочем, художник оправдал этот вывих тем, что надел на ноги женщины деревянные чулки и туфли с каблуками различной высоты: левый выше правого сантиметра на три.
На деревьях с листвою серого цвета стоит красный дом, сильно помятый ураганом, один его угол втиснут внутрь, колоды окон искривлены, из одного окна смотрит человек без ушей, с медным маятником часов вместо правой щеки. У подножья серых деревьев — ярко-зелёные пятна, издали они напоминают ежей, но, может быть, это просто трава, только не было времени написать её.
Сковородка с яичницей из двух несвежих яиц, шампиньоном и кусочком помидора, конечно — «натюр морт». Но девушка в клетчатом пальто, посмотрев на сковородку, говорит спутнику своему:
— Я её знаю, это — жена его брата. Очень похожа.
Человек с длинными ногами смотрит на картины очень пристально и долго, потом отходит к окну и механическим пером пишет в толстенькой книжке. Лицо его становится всё более несчастным и унылым, на этой выставке ярчайших красок он как будто окончательно убеждается в своей бездарности.
В залах, так же как на улице, сильный запах бензина и плесени. На десятках полотен вихри красок хотят вырваться из тусклой действительности, но, ещё более искажая её, преодолеть не могут. Картины убеждают, что искусство живописи, теряя волшебную способность украшать жизнь, подчиняется грубой силе текущего дня, но всё ещё немножко бунтует против его и, прикрываясь «наивностью», создает злые шаржи. Грустное и нелестное для художников впечатление вызывает этот бунт из-за угла.
Хотя глаза утомлены бессвязной пестротой красок, истеричными мазками кистей, но после этого испытания мокрые улицы каменного города кажутся ещё более мрачными, а весь город — декорацией трагедии, исполнители которой опаздывают начать игру. Группа рабочих, вырыв на площади длинную яму, хоронит в ней широкую трубу. Другая группа разбивает асфальт кирками, третья копается в глубокой канаве, удлиняя её. Работают молча, торопливо, с ожесточением, из-под шин авто на них брызгает жидкая грязь. Стоят два полицейских в плащах, оба точно склёпанные из железа. Они как бы олицетворяют несокрушимое равнодушие прохожих и проезжих обывателей города к людям, которые работают для их удобств.
Огромное, тяжёлое здание набито оружием, которым «защищал свою свободу» народ этой страны против народов других стран, которые «защищали свою свободу» от натиска народа этой страны. Здесь можно любоваться всеми формами орудий убийства от простой дубины, окованной железом, и от самострела до пулемёта и чудовищной, длинной пушки с оторванным концом хобота. Рыцарские доспехи и современные ружья, мечи, кинжалы и штыки, которыми можно колоть, рубить, пилить. Очень много вещей сделано художественно, а в общем — огромное количество испорченного металла. Пройдут года, разразится та, последняя война, которая уничтожит возможность массовых убийств, столь выгодных империалистам, на эту выставку придут дети, и очень трудно будет им поверить, что предки их, живя впроголодь, тратили неисчислимое количество средств и сил для того, чтоб истреблять друг друга.
Ресторан туго наполнен обедающими. Все они сидят на стульях замечательно крепко, плотно и кушают так, как будто завтра им уже не дадут есть. Дымно, и в сизом дыме плавают, точно угри в воде, слуги, разнося пищу по столам. Пианино, скрипка и саксофон пытаются заглушить лязг ножей, вилок, дребезг посуды, звон стаканов и ворчливые голоса. На саксофоне играет человек с голодным лицом и стеклянным глазом, мёртвый взгляд этого глаза неподвижно устремлён в широкую, голую спину женщины, — она чистит яблоко, срезая с него очень тонкий слой кожицы, чистит медленно. Наверное, она скушала бы яблоко вместе с кожей, если б на одном из её пальцев не сверкал крупный бриллиант. Женщины, у которых нет бриллиантов, показывают ноги.
Ресторан — скромный. Дамы раскрашены умеренно, мужчины в меру толсты. Все вместе они кажутся членами огромного семейства, которое выработало для каждой единицы и для всех обязательную манеру есть, пить, ковырять в зубах, улыбаться, одни и те же поклоны, жесты, междометия. Вполне допустимо думать, что каждый из них обязан круговой порукой употреблять определённое количество точно установленных слов, например — сто тринадцать. Человек, который употребляет сто тридцать три слова, — уже непонятен и считается «вольнодумцем».
Слуга нечаянно плеснул пивом из кружки на колено гостя, тот вскочил со стула и, яростно размахивая салфеткой пред лицом слуги, указывая всеми пятью пальцами на колено своё, закричал, как будто его облили серной кислотой или расплавленным свинцом. Десятки пар глаз смотрят на слугу уничтожающе, и все люди, ближайшие к месту драмы, прячут колени свои под столы. Один из них громко «констатирует факт»:
— Эти люди служат всё хуже.
— О, да, — соглашаются с ним.
Какое единодушие, какая солидарность чувств и мнении!
Если б ресторан загорелся, члены этой секты сытых, наверное, вышли бы из огня целы и невредимы. В случаях катастроф они тоже оставляют женщин позади себя, а если женщины мешают им спасать пиджаки, брюки и кожу, — мужья и любовники избивают женщин, как это бывало всегда и было ещё недавно в одном из «центров национальной культуры».
На улице стало светлее, чем днём, город богато засеян разноцветными огнями, дождь падает серебряной и золотой пылью, на крышах, на фасадах зданий сверкают огненные рекламы, витрины магазинов — точно жерла печей, где горят, плавятся и создаются вещи всех форм и цветов, всюду блестят круглые глаза автомобилей. Отражая эту безумнейшую игру земных огней, небо смущённо покраснело — в нём ни одной звезды. Совершенно ясно, что один из центров земной культуры богаче светом, чем эти старенькие, прокопчённые дымом, выпачканные облаками небеса с их созвездиями и Млечным Путём, более тусклым и бледным, чем рекламы кино.
Вспоминается напечатанный в библии анекдот о распутном царе Валтасаре. Однажды на стене его дворца появились написанные огнём слова:
«Мани, текел, фарес!»
Смысл этих слов остался неразгаданным и до сего дня, но библия утверждает, что Валтасар погиб, а царство его было разрушено.
В наши дни огненные слова, никого не пугая, соблазнительно кричат о зубной пасте, о кондитерских и сереньком наслаждении кинофильм. Дерзкий богоборец Прометей, похитив огонь с небес, действительно оказал серьёзнейшую услугу торговой рекламе. И давно бы пора ставить на улицах культурных центров, на месте неуклюжих фонарей, фигуры врага богов с фонарём в руке. Этого не делают, вероятно, потому, чтоб вольнодумцы не выдавали Прометея за циника Диогена, который долго и безуспешно искал с фонарём в руке человека на земле.
Диоген, живи он среди нас, вероятно, заметил бы человека, который уютно устроился на панели между дверями в магазин часов и магазин художественных изделий. Это — человек, сокращённый до минимума, ноги у него отрезаны по колени, правая рука — по плечо, левая — по локоть. Голова — цела, покрыта серебром волос, между ними — тёмные клочья ещё не успевших поседеть, он как будто в серебряном шлёме, художественно украшенном чернью. Глаз — один, другой закрыт чёрной повязкой. Лицо — неестественно измято. Между обрубками его ног стоит жестяная коробка из-под бисквитов; наклонив голову немножко набок, он смотрит уцелевшим глазом в эту коробку, ожидая, когда её наполнят монетами. Бесконечной вереницей мимо его идут двуногие, цельные люди, одетые тепло и красиво, скользят авто, похрюкивая, точно огромные безголовые жирные свиньи.
Из магазина художественных изделий выходит высокий человек с большими усами, в пенснэ, в мягкой, серой шляпе, в длинном пальто, рядом с ним окутанная мехом дама на тонких ножках и высоких каблуках; бережно ставя золотистые туфельки на кафли панели, она ведёт за собою на цепочке маленькую рыжую мохнатую собачку. Собачка останавливает её и, подняв изящную ножку, орошает обрубок ноги человека. И тут, заметив калеку, усатый бросает в жестяную коробку монету, великодушно возмещая собачкино неприличие. Затем усатый помогает даме своей и мехам её поместиться в маленький авто фисташкового цвета, а толстенький пешеход, весьма похожий на того, который требовал «уважения мёртвым», говорит спутнику своему:
— Шикарна!
— Да, — соглашается спутник и добавляет: — Но содержать такую — очень дорого!
Они входят в кино. Там показывают «блестящий боевик», безмолвно разыгрывается серая тяжёлая драма: полицейский, честный старик, имеет сына, тоже честного полицейского. Сын арестует воровку, очень красивую, богато одетую девушку, усаживает её в автомобиль, везёт в полицию. Девушка артистически плачет, она буквально моет слезами лицо своё, и мягкосердечная публика тронута, тысячи две мужчин и женщин сокрушённо молчат. Может быть, кое-кто думает:
«Да, чёрт побери! В мире нашем немало слёз и страданий, и, если это хорошо подать, — оно волнует».
Но услужливый режиссёр, зная публику, знает, что ей не нравится, если долго играть на одной струне, — девица забавно пудрит свой оплаканный нос, и этого вполне достаточно, чтоб публика захихикала. Затем преступная девица уговаривает честного полицейского заехать к ней на квартиру, квартира оказывается богато обставленной, очень трудно поверить, чтоб в ней жила воровка. Шикарная обстановка квартиры настраивает публику ещё более гуманно, девица снова артистически плачет, и кое-кто, наверное, думает:
«Нет, чёрт побери! Мир устроен не так плохо, если и на уменье плакать можно заработать хорошие деньги!»
Честный полицейский ходит из комнаты в комнату, осматривая роскошную квартиру, а возвратясь в ту, где он оставил девицу плакать, находит её лежащей в широчайшей кровати, под великолепным одеялом. Девица объявляет, что она устала, взволнована, больна, не может ехать в полицию, и при этом оказывается, что у неё очень красивые плечи. Дальнейшее поглощается серой пустотой, затем вспыхивают сотни лампочек, освещая не очень довольные лица публики, — картину морального падения охранителя порядка прервали на самом интересном месте. Деньги берут большие, могли бы показать ещё что-нибудь… Не всё, конечно.
В следующей картине показано, как честного полицейского раздирают муки. совести, как влюблённая в него воровка рассматривает забытый им служебный билет и портрет свой, как она посылает его рассеянному полицейскому, а он, думая, что это взятка, не посмотрев, что в пакете, возмущённо идёт к ней, там всё объясняется, честный малый снова целует воровку, но тут из другого центра культуры прилетает на аэроплане любовник воровки, только что ограбивший банк, мужчины, как это принято в драмах, дерутся, полицейский, конечно, убивает вора, затем он сознается в этом отцу, и честный старик сам ведёт его в полицию. Всё кончилось вполне благополучно: вор убит, воровка арестована, порядок торжествует, публика аплодирует двум поколениям честных полицейских.
Дождь перестал, дома, залитые огнями, как бы только что приняли ванну, стены и окна их кажутся тёплыми, хотя воздух влажно холоден. Людей на улицах — больше, автомобилей — меньше, голодные женщины с раскрашенными лицами вопросительно заглядывают в глаза мужчин, возможно, что среди этих женщин невольно гуляет и воровка, отбыв срок наказания. Впрочем, история воровки выдумана для развлечения публики и воспитания молодых полицейских. Последние монументально стоят всюду, где им указано стоять, бензиновый дым отечества окуривает их чёрные фигуры, шины авто брызгают на них жидкой грязью отечества.
Публика втискивается в зал кабаре, огромный, как манеж для верховой езды. Гремит и воет модная музыка, одна труба в оркестре жутко гукает, точно болотная птица выпь, другая — пронзительно визжит, неистово гнусавят саксофоны. Кажется, что и музыка так же не дописана, как не дописаны картины на выставке. За столиками сотни мужчин и женщин усердно едят, пьют, на эстраде талантливые люди всех наций танцуют, поют, показывая опасные для целости костей своих акробатические трюки, соперничают друг с другом в силе и ловкости, в гибкости мускулов и остроумии смешных выдумок. Им помогают развлекать публику медведи, попугаи, кошки, собаки, обезьяны. Та часть зрителей, которая не ест или уже насытилась, благосклонно аплодирует артистам, одобряя нелёгкий труд, забавляясь опасной работой. С полной уверенностью можно сказать, что многие зрители думают:
«А хорошо, что я не обладаю никакими талантами, иначе и мне пришлось бы делать что-нибудь в этом роде. Очень хорошо, что я не талантлив!..»
Полночь. Но город ещё не погасил все огни, и по улицам всё ещё ходят люди, ищут новых забав и наслаждений. Ночные рестораны открыты, музыканты неутомимы, женщин всегда больше, чем нужно.
В культурных центрах есть рестораны и клубы для мужчин, которые болеют органическим отвращением к женщине, и для мужчин, которые чувствуют себя женщинами, и, разумеется, есть мужчины, способные играть обе роли не «по склонности натуры», а ради заработка. О таких достижениях культуры говорят вполголоса, шёпотом, с двусмысленными усмешками и цинизмом. Но есть уже немало людей, которые находят, что соображения, изложенные несчастным мизантропом — Вейнингером, подтверждены наукой и что природа нередко ошибается, смешивая в одной особи клетки двух полов, вследствие чего наш мир изобилует полумужчинами, полуженщинами.
И вот, для того чтоб исправить ремесленные небрежности природы, естественно, — а значит, и необходимо — узаконить существование ресторанов, где полуженщины и полумужчины свободно общались бы с подобными себе. Идя этим путём, в культурных центрах, вероятно, придут к признанию необходимости общения полуидиотов с идиотами совершенными. Общение совершенных мерзавцев с полумерзавцами, как известно, не возбранялось никогда. Есть и другое, более упрощённое объяснение роста гомосексуализма: мужчина-любовник стоит гораздо дешевле женщины. Этой экономической причиной объясняется и рост лесбианства, затем лесбианству солидно послужило истребление миллионов здоровых мужчин за время четырёхлетней бойни и непрерывно служит всё более скотская грубость мужчин в отношении к женщинам.
В небольшом ресторане полулюдей жарко, тесно, оглушительно шумно и крепко пахнет духами. Всюду жено-мужи, некоторые — в декольте. Блестит шлифованная кожа холёного тела, сверкают подкрашенные глаза, улыбаются неестественно яркие губы. Широкоплечий парень в бальном платье, с голой до пояса спиной портового грузчика, поёт высоким голосом женщины трогательный романс о его любви не «к ней», а «к нему», — здесь очень трудно разобраться в том, кто — он, кто — она. Здесь живут только ноги, торсы, бёдра, руки, особенно руки, изощрённые в хватательных движениях, точно у обезьян.
Руки, плечи и спина парня вымыты до блеска, его солидные ноги, разумеется, в шёлковых чулках и бальных туфлях. Он умеет трясти бёдрами, как женщина, и улыбаться, как «падшее созданье». Глядя на него и подобных ему, невольно вспоминаешь, что папуасы Новой Гвинеи называют человека «длинной свиньей».
Парня сменяет полуголый подросток. Это ещё более выхоленное, изумительно гибкое тело, и оно не нуждается в голове. Маленькая, гладко причёсанная и как бы покрытая лаком головка совершенно излишня на теле, которое неестественно изгибается, струится и готово растаять, как масло. На передней стороне его черепа аккуратно вылеплено кукольное личико, то есть глазки, носик, ротик, — вместе они выражают уверенность этого существа в красоте его бескостного и, должно быть, бескровного тела. Вполне возможно допустить, что именно вот это существо и является высшим достижением культуры современного общества. В одну сторону — железный «робот», механический исполнитель повелений королей промышленности, банкиров, в другую — вот это бескостное тело, сделанное и предназначенное исключительно для наслаждения им.
Глаза полуженщин и полумужчин наблюдают его изгибы, любуются его пляской с тем сладострастием, которое так характерно для котов и кошек в марте. Особенно очарована белобрысая, толстая дама в костюме мужчины, она вся вспухает, раздувается, как жаба, её зеленоватые глаза кричат понятнее всех слов, которые не принято произносить вслух. Здесь вообще мало говорят, больше двигаются, плотно и судорожно срастаясь друг с другом. Визжит и воет музыка, исполняя фокстрот, «танец живота», упрощённый до пределов цинизма.
В конце концов всё это немножко жутко, не говоря о том, что очень противно. Жутко потому, что здесь много молодёжи. Вспоминаются плохонькие стихи поэта Рославлева той поры, когда он, ещё мальчик, подражал Ф.Сологубу:
В этом мире, страшном и больном,
Все мечтают только об одном —
Спрятать свой неугасимый страх
На твоих, Венера, на устах.


Третий час ночи. На улицах тихо и пустынно. Запахи города сгустились. Всё так же горько пахнет дымом и плесенью. В сумраке работают люди, ремонтируя трамвайный путь.
Когда эти крепкие люди, утратив своё слишком выносливое терпение, выходят на богатые площади «центров культуры» и говорят, что вся эта гнилая жизнь позорна и вообще ни к чёрту не годится, — полиция бьёт их. Иногда — расстреливает.

Рассказы о героях

«Всякое дело человеком ставится, человеком славится».

I
Чем дальше к морю, тем всё шире, спокойней Волга. Степной левый берег тает в лунном тумане, от глинистых обрывов правого на реку легли густые тени, и красные, белые огоньки баканов особенно ярко горят на масляно-чёрных полотнищах теней. Поперёк и немножко, наискось реки легла, зыблется, сверкает широкая тропа, точно стая серебряных рыб преградила путь теплоходу. Чёрный правый берег быстро уплывает вдаль, иногда на хребте его заметны редкие холмики домов, они похожи на степные могилы. За кормою теплохода туманнее, темнее, чем впереди, и этим создается фантастическое впечатление: река течёт в гору. Расстилая по воде парчовые отблески своих огней, теплоход скользит почти бесшумно, шумок за кормою мягко-ласков, и воздух тоже ласковый — гладит лицо, точно рука ребёнка.
На корме сдержанно беседуют человек десять бессонных людей. Особенно чётко слышен высокий, напористый голосок:
— А я скажу: человек со страха умира-ат…
В слове «умирает» он растянул звук «а» по-костромски. Ему возражают пренебрежительно, насмешливо, задорно:
— Смешно говорите, гражданин!
— В боях не бывал!
Напоминают о тифе, голоде, о тяжести труда, сокращающей жизнь человека. Усатый, окутанный парусиной, сидя плечо в плечо с толстой женщиной, сердито спрашивает:
— А старость?
Костромич молчит, ожидая конца возражений. Это — самый заметный пассажир. Он сел в Нижнем и едет четвёртые сутки. Большинство пассажиров проводит на пароходе дни своих отпусков, это всё советские служащие; они одеты чистенько, и среди них он обращает на себя внимание тем, что очень неказист, растрёпан, как-то весь измят, сильно прихрамывает на правую ногу и вообще — поломан. Ему, наверное, лет пятьдесят, даже больше. Среднего роста, сухотелый, с коричневой жилистой шеей, с рыжеватой, полуседой бородкой на красном лице; из-под вздёрнутых бровей смотрят голубые глаза, смотрят эдаким испытующим взглядом и как будто упрекают. Трудно догадаться — чем он живёт? Похож на мастерового, который был когда-то «хозяином». Руки у него беспокойные, он шевелит губами, как бы припоминая или высчитывая что-то; очень боек, но — не весёлый.
Часа через два после того, как появился он на палубе теплохода, он обежал её, бесцеремонно разглядывая верхних пассажиров, и спросил матроса:
— С верхних-то сколько берут до Астрахани?
И через некоторое время его певучий голос внятно выговаривал на нижней палубе:
— Конешно, — лёгкое наверх выплывает, подымается, тяжёлое — у земли живёт. Ну, теперь поставлено — правильно: за лёгкую жизнь — плати вчетверо.
Нельзя сказать, что этот человек болтлив или что он добродушен, но ясно чувствуется, что он обеспокоен заботой рассказывать, объяснять людям всё, что он видел, видит, узнал и узнаёт. У него есть свои слова, видимо, они ему не дёшево стоят, и он торопится сказать их людям, может быть, для того, чтоб крепче убедиться в правоте своих слов. Прихрамывая, он подходит к беседующим, минутку-две слушает молча и вдруг звонко говорит нечто, не совсем обычное:
— Теперь, гражданин, так пошло: ты — для меня, я — для тебя, дело у нас — общее, моё к твоему пришито, твоё к моему. Мы с тобой — как две штанины. Ты мне — не барин, я те — не слуга. Так ли?
Гражданин несколько ошарашен неожиданным вмешательством странного человека и смотрит на него очень неблагосклонно. Пожилая женщина, в красной повязке на голове, говорит, вздыхая:
— Так-то так, да туго это понимают!
— Не понимают это — которые назад пятятся, вперёд задницей живут, — отвечает хромой, махнув рукою на тёмный берег: теплоход поворачивал кормой к нему.
— Верно, — соглашается женщина и предлагает: — Присаживайся к нам, товарищ!
Он остался на ногах, и через две-три минуты высокий голос его чётко произнёс:
— Всякое дело людями ставится, людями и славится.
Прозвучало это как поговорка, но поговорка, только что придуманная им и неожиданная для него.
Вот так он четвёртые сутки и поджигает разговоры, неутомимо добиваясь чего-то. И теперь, внимательно выслушав все возражения против его слов о том, что «человек умирает со страха», он говорит, предостерегающе подняв руку:
— Старики, конечно, от разрушения системы тела мрут, а некотора-а часть молодых — от своей резвости. Так-ведь я — не про всех людей, я про господ говорил. Господа смерти боялись, как, примерно, малые ребята ночной темноты. Я господ довольно хорошо знаю: жили они — не весело, веселились — скушно…
— Откуда бы тебе знать это? — иронически спрашивает усатый человек. — На лакея ты не похож…
Молодой парень в шинели и шлеме резко спрашивает:
— Позвольте, гражданин! При чём тут обидное слово — лакей?
— Есть пословица: для лакея — нет… людей.
— Пословицы ваши оставьте при себе.
Присоединяется ещё один голос:
— Пословица ваша сочинена тогда, когда лакея за человека не считали…
— Довольно, граждане!
Хромой терпеливо ждёт, выбирая из коробки папиросу, потом говорит:
— Я тебе, гражданин, пословиц сколько хочешь насорю, ну — толку между нами от этого не много будет. Это ведь неверно, что «пословица век не сломится»…
Красноармеец перебивает его:
— Насчёт страха — тоже неверно. Это теперь буржуазия смерти боится, а раньше…
— И раньше, — настойчиво говорит хромой, раскурив папиросу. — Я обстановку жизни изнутри знаю, в Питере полотёром был…
— Ну, если так, — проворчал усатый и усмехнулся.
— Вот те и так! До тринадцати годов я, по сиротству, пастушонком был, а после крёстный батька прибыл в село, да и похитил меня, как бирюк барашка. Четыре года я и выплясывал со щёточкой на ноге по квартирам, ресторанам, по публичным домам тоже. В Питере тогда особо роскошные бардачки были, куда тайно от мужьёв настоящие барыни приезжали, ну и мужья тоже тайно от них. Я все четыре года во дворе такого бардачка прожил, в подвале, стало быть, мог кое-чего видеть…
Курил хромой торопливо, заглатывал дым глубоко, из-под его жёлтых растрёпанных усов дым летел так, точно человек этот загорелся изнутри и вот сейчас начнёт выдыхать уже не дым, а огонь.
— И в боях я во всяких бывал, — обратился он в сторону красноармейца. — Я, браток, повоевал так, как тебе, пожалуй, не придётся, да я тебе и не желаю. Под Ляояным был, бежал оттуда так, что сапоги насквозь пропотели…
Кто-то засмеялся, толстая женщина спросила:
— Что же вы — гордитесь этим?
— Нет, зачем? — звонко ответил рассказчик. — У меня, для гордостей, другое есть, георгиевский кавалер, два креста получил, когда мотался на фронтах от Черновицы города до Риги даже. Там ранен два раза, в своей, за Советы, — два, для гордостей — хватит!
— За что кресты получили? — спросил усатый.
— Один — за разведку и пулемёт захватил, другой — рота присудила, — быстро, но как будто неохотно ответил хромой; плюнув в ладонь, он погасил окурок в слюне и, швырнув его за борт, помолчал.
Обнявшись, тихонько напевая, подошли две девицы.
Одна сказала:
— Смотри — лодка, точно таракан…
— Огоньки на берегу, — задумчиво сказала другая, а красноармеец спросил что-то о пулемёте.
— Да так это, случайно, — нехотя сказал хромой воин. — Послали нас, троих, в разведку, я — за старшего… Ночь, конешно, австрияки не так далеко, шевелились они чего-то… Это ещё в самом начале войны было. Ползём. Впереди, за кустами, кашлянул человек, оказалось — пулемётное гнёздышко, вроде секрет. Пятеро были там. Одного — взяли, он по-русски мог понимать, ветеринар оказался. Нашего одного тоже там оставили, потому что погоня началась, а он — раненый, а у нас — пулемёт. Проступок этот сочли за храбрость, даже приказ по полку был читан.
— Ногу-то когда испортили? — спросил красноармеец.
— Это уже когда господина Деникина гнали, — очень оживлённо заговорил хромой. — Ногу я упрямством спас, доктор решил отрезать её. Я его уговариваю: оставь, заживёт! Он, конешно, торопится, вокруг его сотни людей плачут, он сам плакать готов. Я бы, на его месте, топором руки, ноги рубил, от жалости. Ну, поверил он мне, нога-то — вот!
— Герой, значит, вы, — сказала одна из девиц.
— В гражданскую войну за Советы мы все герои были…
Усатый человек напомнил:
— Ну, не все, бывало, и бегали, как под Ляояном, и в плен сдавались…
— Когда бегали — не видал, а в плен сам сдавался, — быстро ответил рассказчик. — Сдашься, а после переведёшь десятка два-три на свой фронт. Переводили и больше.
— Вы — крестьянин? — спросила женщина.
— Все люди — из крестьян, как наука доказыва-ат…
Красноармеец спросил:
— В партии?
— На кой нужно ей эдаких-то? В партии ерши грамотные. А меня недостача стеснила, грамоты не знал я почти до сорока лет. Читать, писать у безделья научился, когда раненый лежал. Товарищи застыдили: «Как же это ты, Заусайлов? Учись скорее, голова!» Ну, выучили, маракую немножко. После жалели: «Кабы ты, голова, до революции грамоту знал, может, полезным командиром служил бы». А почём я знал, что революция будет? В ту революцию, после японской войны, я об одном думал: в деревню воротиться, в пастухи, а на место того попал в дисциплинарную роту, в Омск.
Красноармеец засмеялся, ему вторил ещё кто-то, а усатый человек поучительно сказал:
— В грамоте ты, брат, действительно слабоват, говоришь — проступок, а надобно — поступок…
— Сойдёт и так, — отмахнулся от него солдат, снова доставая папиросу, а красноармеец подвинулся ближе к нему и спросил:
— За что в дисциплинарную роту?
— Четверых — за то, что недосмотрели арестованного, меня — за то, что не стрелял; он выскочил из вагона, бежит по путям, а я у паровоза на часах, ну, вижу: идёт человек очень поспешно, так ведь тогда все поспешно ходили, великая суматоха была на всех станциях. На суде подпоручик Измайлов доказывает: «Я ему кричал — стреляй!» Судья спрашивает: «Кричал?» — «Так точно!» — «Почему же ты не стрелял?» — «Не видел — в кого надо». — «Ты, что ж — не узнал арестанта?» — «Так точно, не узнал». — «Как же ты, говорит, ехал в одном вагоне с ним три станции конвоиром, а не узнал? Ты, говорит, напрасно притворяешься дураком». Ну, потом требовал: расстрелять. Однако никого не расстреляли…
Он засмеялся очень звонким, молодым смехом и сказал, качая головой:
— Суматошное время было!
— А ты, дядя, не плох, — похвалил красноармеец, хлопнув ладонью по его колену. — Чем теперь занимаешься?
— Пчелой. На опытной станции пчеловодством. Дело — любопытное, знаешь. Делу этому обучил меня в Тамбове старик один, сволочь был он, к слову сказать, ну, а в своём деле — Соломон-мудрец!
Заусайлов говорил всё более оживлённо и весело, как будто похвала красноармейца подбодрила его.
Толстая женщина ушла, усатый сосед её сказал:
— Я сейчас приду.
Но тотчас встал и тоже ушёл, а на его место, на связку каната, присела девушка, которой лодка показалась похожей на таракана.
— С пчёлами он такое выделывал — в цирке не увидишь эдакого! — продолжал Заусайлов и причмокнул. — Сам он был насекомая вредная и достиг своей законной точки — шлёпнули его в двадцать первом за службу бандитам. Мне в этом деле пятый раз попало — голову проломили. Ну, это уж я не считаю, потому — время было мирное, не война. Да и сам виноват: любопытен, разведку люблю; я и в нашей армии ловким считался на это дело.
— В нашей — в Красной? — тихонько спросила девушка.
— Ну, да. Другой армии у нас нету. Хотя и в той — тоже. Там, конешно, по нужде, по приказу, а у нас по своей охоте.
Он замолчал, задумался. Вышла женщина с мальчиком лет семи-восьми; мальчик тощий, бледненький, видимо, больной.
— Не спит? — спросила девушка.
— Никак!
— Я к тебе хочу, — сердито заявил мальчуган, прижимаясь к девушке; она сказала:
— Садись и слушай, — вот человек интересно рассказывает.
— Этот? — спросил мальчик, указав на красноармейца.
— Другой.
Мальчик посмотрел на Заусайлова и разочарованно протянул:
— Ну-у… Он старый…
Красноармеец привлёк мальчугана к себе.
— Стар, да хорош, куда хошь пошлёшь, — отозвался Заусайлов, а красноармеец, посадив мальчика на колени себе, спросил:
— Как же ты, товарищ, к бандитам попал?
— А я их выяснил, потом — они меня. Суть дела такая: вижу я — похаживают на пчельник какие-то однородные люди, волчьей повадки, все невесёлые такие. Я и говорю товарищам в городе: подозрительно, ребята! Ну, они мне — задание: доказывай, что сочувствуешь! Доказать это — легче лёгкого: народ тёмный, озлобленный до глупости. Поумнее других коновал был, артиллерист, постарше меня лет на пятнадцать — двадцать. Практику с лошадями ему запретили, ну, он и обиделся. К тому же — пьяница. В шайке этой он вроде штабного был, а кроме его, ещё солдат ростовского полка, гренадёр, замечательный гармонист.
Мальчуган прижался щекою к плечу красноармейца и задремал, а девушка, облокотясь о свои колени, сжав лицо ладонями, смотрела за борт, высоко подняв брови. Теплоход шёл близко к правому берегу, мимо лобастого холма, под холмом рассеяно большое село: один порядок его домов заключён, как строчка в скобки, между двух церквей. С левого борта — мохнатая отмель, на ней — чёрным кустарник, и всё это быстро двигается назад, точно спрятаться хочет.
— Банда — небольшая, человек полсотни, что ли. Командовал чиновник какой-то, лесничий, кажись, так себе, сукин сын. Однако — недоверчивый. Ну вот, они трое приказывают мне: узнай то, узнай это. Товарищи говорят мне, что я могу знать, чего — не могу. Действовали они рассеянно: десяток там, десяток — в ином месте, людей наших бьют, школу сожгли, вообще живут разбоем. Задание у меня, чтоб они собрались в кулачок, а наши накрыли бы их сразу всех, как птичек сетью. Сделана была для них заманочка… помнится — в Борисоглебском уезде на маслобойке, что ли. Поверили они мне, начали стягивать силы. Чёрт его знает почему, старик догадался и вдруг явись, как злой дух, раньше, чем они успели собраться, однако — тридцать четыре сошлось. Начал он сеять смуту, дескать, надобно проверить, да погодить, да посмотреть. Вижу — развалит он всё дело, говорю нашим: «Берите, сколько есть!» Они за спиной у меня были в небольшом числе. Тут меня ручкой револьвера — по голове. Вот и вся недолга история!
— О, господи! — вздохнула женщина. — Когда всё это кончится?
— Когда прикончим, тогда и кончится, — задорно откликнулся рассказчик. Женщина махнула на него рукой и ушла.
— А ведь верно, вы в самом деле — герой, — весело и одобрительно сказал красноармеец. Мальчик встрепенулся, капризно спросил:
— Что ты кричишь?
— Извини, не буду, — отозвался красноармеец. — Строгий какой!.. Чужой вам? — спросил он девушку.
— Племянник, — ответила она. — Иди-ка спать, Саша.
— Не хочу. Там — храпит какой-то.
Он снова прижался к плечу красноармейца, а Заусайлов вполголоса повторил:
— Саша…
И, вздохнув, покачиваясь, потирая колени ладонями, заговорил тише, медленнее.
— Ты, товарищ, говоришь — герой. Слово будто не подходящее нашему брату, — своё защища-ам, ну ведь и бандиты, кулаки — своё. Верно?
Мальчик снова встрепенулся и громко, как бы с гордостью, сказал:
— У меня отца кулаки убили. Я видел — как. Мы приехали из города, папа вылез ворота отворять, а они на него напали пьяные, два, а я уже проснулся, закричал. Они его палками.
— Вот оно как, — сказал Заусайлов.
— Н-да, — угрюмо откликнулся красноармеец, а девушка сказала:
— В третьем году, а он — помнит.
— Я помню, — подтвердил мальчик, тряхнув головой.
— Расти он перестал после того, — продолжала девушка, вздыхая, — двенадцатый год ему.
— Вырасту, — хмуро пообещал мальчуган. Заусайлов пошлёпал его по колену и посоветовал:
— Так и помни!
— Вот они, дела-то, — пробормотал красноармеец. — Учительница будете?
— Да. Мы обе, с его матерью.
— Сестра вам?
— Жена брата.
— Убитого?
— Да.
Все замолчали. Красноармеец, расстегнув шинель, прикрыл мальчика и прижал его к себе плотнее.
— Вот оно, геройство, — снова заговорил Заусайлов. — Оно у нас — везде, товарищ.
Щупая пальцами папиросы в коробке, он, негромко и не торопясь, заговорил:
— Я могу хвастануть — знал героя. У нас в отряде парень был, тоже — Саша. Сашок, звали его, туляк он, медная душа. Весёлый был и — куда хошь сунь, везде он на своём месте. Личностью маленько на тебя схож был, тоже крепыш и зубастенький, как хорёк. Ты — кавалерия?
— Да.
— То-то шинель длинна. И — аккуратен.
Закурив, он продолжал, снова оживляясь:
— Был он семинарист, Сашок, из недоучек; сказывал, что выгнали его за резвость. Однако — сильно образованный. Он меня и многих в безбожники обратил, мастак был насчёт леригии, очень убедительный. Бога знал, как богатого соседа, и так доказывал, что бог жить мешает, что не хочешь, а — веришь. Н-ну, вот…
— Случилось так, что заскочил сгоряча наш отряд далеконько. За Курском это было, Деникина гнали. Вообще перепуталась обстановка, непонятно: где — они, где наши. Товарищи говорят: «Ну-ка, Заусайлов, сходи, сообрази, кто у нас с левого бока? И — сколько? Возьми себе, по вкусу, одного, двух парней». Это, конешно, так и надо по моей безграмотности. Взял я Сашка и Василия Климова, — осанистый был мужчина, вроде старшего дворника, — в Питере в царёвы годы бывали такие дворники: он, сукин сын, дворник, а осанка — церковного старосты.
— Ну, пошли. Места — незнакомые. Держимся линии железной дороги, Сашок с Климовым по одну сторону насыпи, я — по другую, впереди шагов на сто. Дорога, конешно, раскарябана. Вечер — лунный, ветерок гуля-ат, облаки бегут, тени ползут, там — тень, тут — тень, да сразу — бом! «Стой!» — кричат. Вижу — пятеро. Они хоть и белые, а в один цвет с землёй и в кустах, около насыпи, неприметны. Командирчик — молодой, ещё и до усов не дорос, реворверчик в руке, шашечка на боку, винтовочка коротенька за плечом, — вооружён, как для портрета фотографии. Нацелился мне в глаз, допрашивает, покрикивает; я, конешно, вроде как испугался, тоже во весь голос кричу, чтоб Сашок с Климовым слышали, дескать — бегу от красных, боюсь — мобилизуют. Он как будто верить начал, а солдатик один и подскажи ему: «Ваше благородие, выправка у него подозрительная, наверно — солдат ихний, разведчик!» Ах ты, думаю, сучкин сын! Ну, побили меня немножко, отрядил он со мной двоих, повели меня куда надо. Идём тихонько, и дождичек пошёл. Начал было я балагурить с конвоем, вижу: ничего не выходит, сердятся они, видно, устали. Решил молчать, а то, пожалуй, пришибут, черти.
— Долго ли, коротко ли — дошли в село, большое село и пострадавшее: горело в двух местах, некоторые избы артиллерией побиты. У церковной ограды, под деревами коновязь, семнадцать лошадей — все дрянцо. Поодаль на дереве два уже висят. «Ну, думаю, ежели не убегу, — тут и останусь». Темновато, огней в окнах почти нет, время — заполночь, спит белое воинство. Человек пяток на паперти прячутся от дождя. Привели меня к школе, а напротив её — хороший дом, два этажа, только крыша разбита. Там — шумят и огонь есть. Один конвойный пошёл туда, другой сел на крылечко школы, я, конешно, стою на дождике, тут — не побежишь.
— Вышел другой конвойный, говорит: «До утра велено оставить». Это — меня, значит. Потолковали они, куда меня запереть, повели недалеко от школы, затолкали в избу, в ней уж совсем ни зги не видно, окна заколочены. Солдат спичку зажёг — вижу я: пол разворочен, угол разбит, верхние венцы завалились внутрь, в углу — тряпьё, похоже, что убитый лежит. Дождичек проникает в избу. Солдат оглядел всё, вышел в сени, дверь не закрыл. «Это — плохо, что не закрыл, а вылезти отсюда — пустяки», — думаю. Сижу. Тихо, только лошади сопят, пофыркивают, дождик шуршит; людей не слышно. Солдат в сенях повозился и тоже засопел, потом, слышу, — храпит.
— Счёта времени я, конешно, не вёл, часов помнить не могу, сижу, не смыкая глаз, и — как страшный сон вижу. Душа скучает, и — совестно: вот как влопался! Зажёг осторожненько спичку, поглядел — брёвна так висят, что снаружи влезть в избу, пожалуй, можно, а вот из избы-то едва ли вылезешь. Встал, попробовал — качаются.
— И тут меня точно кипятком ошпарило, слышу шёпот: «Заусайлов!» Это — Сашок, это — он! «Вылезай», — шепчет. Отвечаю: «Никак нельзя, в сенях — солдат». Замолчал он, потом, слышу, царапает, брёвна поскрипывают. И только что, на счастье своё, отодвинулся к печке, — заскрежетало, завалились брёвна в избу. Ну, теперь — оба пропали!
— Солдат, конешно, проснулся, кричит: «Что ты там?» Отвечаю: «Не моя вина, угол обвалился!» Ну, ему, конешно, наплевать, был бы арестованный жив до казённого срока. Пожалел, что не задавило меня. Стало опять тихо, и слышу, близко от меня, — дыхание, пощупал рукой — голова. «Сашок, шепчу, как это ты, зачем?» Он объясняет: «Мы, говорит, всё слышали, Климова я назад послал, а сам следом за тобой пошёл… Главная, говорит, сила их не здесь, а верстах в четырёх», — он уже всё досконально разузнал. «Они, говорит, думают, что у них в тылу и справа — наши»… Рассказывает он, а сам зубами поскрипывает и будто задыхается. «Мне, говорит, бок оцарапало, сильно кровь идёт, и ногу придавило». Пощупал я — действительно нога завалена. Стал шевелить бревно, а он шепчет: «Не тронь, закричу — пропадёшь! Уходи, говорит, всё ли помнишь, что я сказал? Уходи скорей!» — «Нет, думаю, как я его оставлю?» И опять шевелю бревно-то, а он мне шипит: «Брось, чёрт, дурак! Закричу!» Что делать?! Я ещё разок попробовал, может, освобожу ногу-то… Ну, хочешь — веришь, товарищ, хочешь — не веришь, — слышал я, хрустнула косточка, прямо, знаешь… хрустнула! Да… Раздавил я её, значит… А он простонал тихонько и замер. Обмер. «Ну, думаю, теперь — прости, прощай, Сашок!..»
Заусайлов наклонил голову, щупал пальцами папиросы в коробке, должно быть, искал, которая потуже набита. Не поднимая голову, он продолжал потише и не очень охотно:
— За ночь к нам товарищи подошли, а вечером мы припёрли белых к оврагу, там и был конец делу. Мы с Климовым и ещё десяточек наших первые попали в это несчастное село. Ну, опять, пожар там. А Сашок — висит на том самом дереве, где до него другой висел, тоже молодой, его сняли, бросили в лужу, в грязь. А Сашок — голый, только одна штанина подштанников на нём. Избит весь, лица — нет. Бок распорот. Руки — по швам, голова — вниз и набок. Вроде как виноватый… А виноватый я…
— Это — не выходит, — пробормотал красноармеец. — Оба вы, товарищ, исполнили долг как надо.
Заусайлов раскурил папиросу и, прикрыв ладонью спичку, не гасил её огонёк до той минуты, пока он приблизился к пальцам. Дунув на него, он раздавил пальцем красный уголь и сказал:
— Вот герой-то был!
— Да-а, — тихо отозвалась учительница и спросила:
— Уснул?
— Спит, — ответил красноармеец, заглянув в лицо мальчугана, и, помолчав, веско заговорил:
— У нас герои не перевелись. Вот, скажем, погрохрана в Средней Азии — парни ведут себя «на ять»! Был такой случай: двое бойцов отправились с поста в степь, а ночь была тёмная. Разошлись они в разные стороны, и один наткнулся на басмачей, схватили они его, и оборониться не успел. Тогда он кричит товарищу: «Стреляй на мой голос!» Тот мигом использовал пачку, одного басмача подранил, другие — разбежались, даже и винтовку отнятую бросили. А в это время — другого басмачи взяли; он кричит: «Делай, как я!» Он ещё и винтовку зарядить не успел, прикладом отбивается. Тогда — первый начал садить в голос пулю за пулей и тоже положил одного. Воротились на пост — рассказывают, а им и не верят. Утром проверили по крови — факт! А ведь на голос стрелять — значило, по товарищу стрелять. Понятно?
— Как же не понятно, — сказал Заусайлов. — Ничего, помаленьку понимаем свою задачу. Из отпуска, товарищ?
— Из командировки.
Учительница встала.
— Спасибо вам. Надо разбудить Саньку.
— Зачем? Я его так снесу, — сказал красноармеец.
Они ушли. Заусайлов тоже поднялся, подошёл к борту, швырнул в реку папироску.
Серебряный шар луны вкатился высоко в небо, тени правого берега стали короче, и весь он как будто ещё быстрее уплывал в мутную даль…
II
Тёплым летним вечером мы — я и старый приятель мой — сидели под соснами на песчаном обрыве; под обрывом — небольшой луг, ядовито-зелёный после дождя; на зелень луга брошена и медленно течёт рыжая вода маленькой реки, за рекой — тёмные деревья, с правой стороны от нас, над сугробами облаков, багровое вечернее солнце стелет косые лучи на реку, луг, на золотой песок обрыва.
Собеседник мой закурил, глядя за реку, и начал рассказывать, не торопясь, вдумчиво:
— Было это года два тому назад, в одном из маленьких городов верховья Камы. Я сидел в уездном комитете партии, беседуя «по душам» с предом и секретарём.
— Было воскресенье, время — за полдень, на улице жарко, точно в бане, и — тишина. За крышами домов — гора, покрытая шубой леса, оттуда в открытые окна течёт запах смолы и горький дымок: должно быть, где-то близко уголь жгут.
— Беседуем мы и уж начинаем немножко скучать. Вдруг с улицы, в открытое окно, поднимается от горячей земли большое, распаренное докрасна бабье лицо, на нём неласково и насмешливо блестят голубовато-серые, залитые потом глаза, тяжёлый, густой голос гудит:
— «Здорово живёте! Чай да сахар…»
— «Опять чёрт принёс», — проворчал пред, почёсывая под мышкой, а женщина наполняла комнату гулом упрёков:
— «Ну, что, товарищ Семенов, обманул ты меня? Думал: потолкую с ней по-умному, она и будет сыта? А я вот опять шестьдесят вёрст оттопала, на-ко! Принимай гостью».
— Лицо её исчезло из окна. Я спросил, кто это. Пред махнул рукой, сказав: «Так, шалая баба».
— А секретарь несколько смущённо объяснил:
— «Числится кандидаткой в партию».
— «Шалая баба» протиснулась в дверь с некоторым трудом. Была она, скромно говоря, несколько громоздка для женщины, весом пудов на шесть, если не больше, широкоплеча, широкобёдра, ростом — вершков десяти сверх двух аршин. Поставив в угол толстую палку, она движением могучего плеча сбросила со спины котомку, бережно положила её в угол, выпрямилась и, шумно вздохнув, подошла к нам, стирая пот с лица рукавом кофты.
— «Ещё здравствуйте! Гражданин али товарищ?» — спросила она меня, садясь на стул. Стул заскрипел под нею. Узнав, что я — товарищ, спросила ещё: «Не из Москвы ли будешь?» — И, когда я ответил утвердительно, она, не обращая более внимания на своё начальство, вытащив из огромной пазухи кусок кожи солдатского ранца величиной с рукавицу, хлопнула им по столу, однако не выпуская из рук, и, наваливаясь на меня плечом, деловито, напористо заговорила:
— «Ну-ко, вот разбери дела-то наши! Вот, гляди: копия бумаги из губпарткома — верно? Это — ему приказанье, — кивнула она головой на преда. — А это вот он писал туда. Значит, есть у меня право говорить?»
— Минут десять она непрерывно пользовалась этим правом, рассказывая о кооператорах, которые «нарочно не умеют торговать», о товариществе по совместной обработке земли, которому кулаки мешают реорганизоваться в колхоз, о таинственной и не расследованной поломке сепараторов, о мужьях, которые бьют жён, о противодействии жены предсельсовета и поповны-учительницы организации яслей, о бегстве селькора-комсомольца, которого хотели убить, о целом ряде маленьких бытовых неурядиц и драм, которые возникают во всех глухих углах нашей страны на почве борьбы за новый быт, новый мир.
Рассказывая, собеседник мой постепенно увлекался и живо дорисовал фигуру бабы, её жесты; отметил её бережное отношение к носовому платку: она раза два вынимала платок из кармана юбки, чтобы отереть пот с лица, но, спрятав платок, отирала пот рукавом кофты.
— По'том от неё несло, как от лошади, — сказал он. — Секретарь налил ей стакан чаю: «Пей, Анфиса!» Но она, жадно хлебнув жёлтенького кипятку, забыла взять сахару, а взяв кусок, начала стучать им по столу в такт своей возмущённой речи, а затем, сунув сахар в карман, взяла ещё кусок и сконфузилась:
— «Ой, что я делаю!» Но и другой кусок тоже машинально спрятала в карман, а остывший чай выпила залпом, точно квас.
— «Налей ещё, товарищ Яков!»
Собеседник мой, торопливо покуривая, продолжал:
— Она высыпала на голову мне столько этих драм и неурядиц бытовых, что я даже перестал понимать «связь событий» в хаосе этом. Чувствую только, что шестипудовая Анфиса — существо совершенно необыкновенное, новое для меня, что мне нужно узнать и понять, каким путём она «дошла до жизни такой». Короче говоря, пригласил я её к себе, — я остановился у агронома, старого приятеля моего. Пригласил и за чаем подробнейше, до позднего вечера, пытал её расспросами. Передать колорит её рассказа я, разумеется, не могу, но кое-что в память врезалось мне почти буквально. Отец у неё был портной-овчинник, ходил по деревням, полушубки и тулупы шил. Мать умерла, когда Анфисе исполнилось девять лет. Отец дозволил ей кончить церковно-приходскую школу, потом отдал в «няньки» зажиточному крестьянину, а года через три увёз её в село на Каму, где он женился на вдове с двумя детьми. В этих условиях Анфиса, конечно, снова стала «нянькой» детей мачехи, батрачкой её, а мачеха оказалась «бабочкой пьяной, разгульной», да и отец не отставал от неё — любил и выпить и попраздновать. Частенько говаривал: «Торопиться некуда, — на всех мужиков тулупы не сошьёшь».
— Анфисе минуло шестнадцать лет, когда отец помер, заразясь сибирской язвой, и по смерти отца хозяйство мачехи ещё тяжелее легло на её хребет.
— «Был у нас шабер [30], старичок Никола Уланов, охотой промышлял, а раньше штейгером [31] работал. Его породой придавило в шахте, хромал он, и считали его не в полном уме: угрюмый такой, на слова скуп, глядел на людей неласково. Жил он бобылём, ну, я ему иной раз постираю, пошью, так он стал со мной помягче».
— «Зря, говорит, девка, силу тратишь на пустое место, на пьяниц твоих. До чужой силы люди лакомы, избаловали их богатые. На всё худое людям от богатых пример, от них весь мир худому учится».
— «Очень понравились мне эти его слова-мысли, вижу, что верно сказал: село — богатое, а люди — жёсткие, жадные, и все в склоке живут. Спрашиваю Николу-то: «А что мне делать?» — «Ищи, говорит, мужа себе. Ты девица здоровая, работница хорошая, тебя в богатый дом возьмут».
— «Ну, я и в ту пору не совсем дура была, вижу, старичок сам же туда гонит, откудова звал. А первые-то его слова скрыла в душе всё-таки».
— Эту часть своей жизни она рассказала не очень охотно, с небрежной усмешкой в глазах и холодновато, точно не о себе говорила, а о старой подруге, неинтересной и даже неприятной ей. А затем как-то вдруг подобралась вся, постучала кулаком по колену, и глаза её прищурились, как бы глядя глубоко вдаль.
— «И вот приехал к матери брат, матрос волжских пароходов, мужик лет сорока — лютой человек! Сестру живо прибрал к рукам, выселил её с детьми в баню, избу заново перебрал, пристроил к ней лавку и начал торговать. И торгует, и покупает, и деньги в долг даёт, трёх коров завёл, овец, а землю богатому кулаку Антонову в аренду сдал. Я у него и стряпка, и прачка, и коровница — и тки, и пряди, и во все стороны гляди. Рвутся мои жилочки, трещат косточки. Ох, трудно мне было! Видите, товарищ, какая кувалда, а до обмороков доходила».
— Она засмеялась густым таким, грудным смехом, — странный, не женственный смех. Потом, вытерев лицо и рот платочком, вздохнула глубоко:
— «А ещё труднее стало, когда он невзначай напал на меня да и обабил. Хоть и подралась я с ним, а не сладила — нездорова была в ту пору, женским нездоровьем. Очень обидно было. Я компанию вела с парнем одним, с Нестеровым, хорошей семьи, небогатые люди, тихие такие, двое братьев, Иван и Егор. Жили не делясь. Егор, дядя парня, — вдовый, он потом партизаном был, и беляки повесили его. Парня-то убили в первый год империалистической войны, отца его кулаки разорили, тоже пропал куда-то. Из всей семьи только Лиза осталась, теперь она подруга моя, партийной стала четвёртый год. Она в шестнадцатом году, умница, в Пермь на завод ушла, хорошо обучилась там. Ну, это уж я далеко вперёд заскочила. Ну, хотела я, значит, уйти, когда идиот этот изнасилил меня, и собралась, а он говорит: «Куда пойдёшь? Пачпорта у тебя нет. И не дам, на это у меня силы хватит. Живи со мной, дурёха, не обижу. Венчаться не стану, у меня жена в Чистополе, хоть и с другим живёт, а всё-таки венчаться мне закон не позволяет! Умрёт она, обвенчаюсь, вот бог свидетель!»
— «Противен был он, да пожалела я сдуру хозяйство: уж очень много силы моей забито было в него. У Нестеровых семья вроде как родные были мне. Пожалела, осталась. Неласкова была я с ним, отвратен он был, дм и нездоров, что ли: живём, живём, м детей нету. Бабы посмеиваются надо мной, а над ним ещё хуже — дразнят его; он, конешно, сердится и обиды свои на мне вымещает. Бил. Один раз захлестнул за шею вожжами да и поволок, чуть не удавил. А то поленом по затылку ударил, ладно, что у меня волос много, а всё-таки долго без памяти лежала. Сосок на левой груди почти скусил, гнилой чёрт, сосок-то и теперь на ниточке болтается. Ну, да что это вспоминать, поди-ка, сам знаешь, товарищ, как в крестьянском-то быту говорят: «Не беда, что подохнет жена, была бы лошадь жива». Началась разнесчастная эта война…»
— Сказав эти слова, она замолчала, помахивая платком в раскалённое лицо своё, подумала.
— «Разнесчастная, это я по привычке говорю, а думается мне, как будто не так: конешно, трудовой народ пострадал, однако и пользы немало от войны! Как угнали мужиков, оголили деревни, вижу я, бабы получше стали жить, дружнее. Сначала-то приуныли, а вскоре видят — сами себе хозяйки, и общественности стало больше у них, волей-неволей, а надобно друг другу помогать. Богатеи наши лютуют, ой, как лютовали! Было их восьмеро, считая хозяина моего, конешно, попы с ними, у нас — две церкви; урядник — зять Антонова, первого в селе по богатству. И чего только они не делали с бабами, солдатками, как только не выжимали сок из них! На пайках обсчитывают, пленников себе по хозяйствам разобрали. Даже скушно рассказывать всё это. Пробовала я бабам, которые помоложе, говорить: «Жалуйтесь!» Ну, они мне не верили. Живу я средь горшков да плошек, подойников да корчаг, поглядываю на грабёж, на распутство и всё чаще вспоминаю стариковы слова, Уланова-то: «Богачи всему худому пример». И такая тоска! Ушла бы куда, да не вижу, куда идти-то. Тут Лизавета Нестерова приехала, ногу ей обожгло, на костыле она. Говорит мне: «Знаешь, что рабочие думают?» Рассказывает. Слушать — интересно, а — не верится. Рабочих я мало видела, а слухи про них нехорошие ходили. Думаю я: «Что же рабочие? Вот кабы мужики!» Много рассказывала мне Лиза про пятый-шестой года, ну, кое-что в разуме, должно быть, осталось. Уехала она, вылечилась. Опять я осталась, как пень в поле, слова не с кем сказать. Бабы меня не любят, бывало, на речке или у колодца прямо в глаза кричат: «Собака ворова двора!» и всякое, обидное. Молчу. Что скажешь? Правду кричат! Горестно было. Нет-нет да и всплакнёшь тихонько где-нибудь в уголку. Стукнул семнадцатый год, сшибли царя, летом повалил мужик с войны, прямо так, как были, идут, с винтовками, со всем снарядом. Пришёл Никита Устюгов, сын кузнеца нашего, а с ним ещё бойкенький паренёк Игнатий, не помню фамилии, да какой-то вроде цыгана, Петром звали. Они на другой же день сбили сход и объявляют: «Мы — большевики! Долой, кричат, всех богатеев!» Выходило это у них не больно серьёзно, богачи посмеиваются, а кто победнее — не верят. И моя бабья головушка не верила им. Однако вижу: хозяин мой с приятелями шепчутся о чём-то, и все они невеселы. Собираются в лавке почти каждый вечер, и видно — нехорошо им! Ну, значит, кому-то хорошо, а кому — не видно! Вдруг слышу: царя в Тобольск привезли. Спрашиваю хозяина в ласковый час: «Зачем это?» — «Сократили его теперь — в Сибири царствовать будет. В Москве сядет дядя его, тоже Николай». Не верю и ему, а похоже, что правду Лиза говорила. А в лавке, слышу, рычат: «Оскалили псы голодные пасти на чужое добро». Как-то вечером пошла незаметно к Никите, спрашиваю, что делается. Он кричит: «Я вам, чертям дубовым, почти каждый день объясняю, как же вы не понимаете? Ты кто? Батрачка? Вору служишь?»
— «Мужик он был сухой такой, чёрный, лохматый, а зубы белые-белые; говорил звонко, криком кричал, как с глухими. Он не то чтобы злой, а эдакий яростный. Вышла я от него и — право слово — себя не узнаю, как будто новое платье надела и узко мне оно, пошевелиться боюсь. В голове — колёса вертятся. Начала я с того дня жить как-то ни в тех ни в сех и — будто дымом дышу. А хозяин со мной ласков стал. «Ты, говорит, верь только мне, а больше никому не верь. Я тебя не обижу, потише станет — обвенчаемся, жена померла. Ты, говорит, ходи на Никитовы сходки, прислушивайся, чего он затевает. Узнавай, откуда дезертиры у него, кто такие».
— «Ладно, думаю. Ловок ты, да не больно хитёр».
— «Незаметно в суматохе-то и Октябрь подошёл. Организовался совет у нас, предом выбрали старика Антонова, секретарём Дюкова, он до войны сидельцем был в монопольке [32] и мало заметный человек. На гитаре играл и причёсывался хорошо, под попа, волосья носил длинные. В совете все — богатеи. Устюгов с Игнатом бунтуют. Устюгов-то сам в совет метил, ну — не поддержали его, мало народа шло за ним, боялись смелости его. Пётр этот, приятель его, тоже к богатым переметнулся, за них говорит. Прошло некоторое время — Игната убили, потом ещё один дезертир пропал. И вот мою полы я, а дверь в лавку не прикрыта была, и слышу — Антонов говорит: «Два зуба вышибли, теперь третий надо». — «Вот как?» — думаю, да ночью к Никите. Он мне говорит: «Это я без тебя знаю, а если ты надумала с нами идти, так следи за ними, а ко мне не бегай. Если что узнаешь, передавай Степаниде-бобылке. Я на время скроюсь».
— «И вот, дорогой ты мой товарищ, пошла я в дело. Притворилась, будто ничего не понимаю, стала с хозяином поласковее. Он в ту пору сильно выпивать начал, а ходил гоголем; они все тогда с праздником были. Спрашиваю я моего-то: «Что же это делается?» Он, конечно, объясняет просто: грабёж, а грабителей бить надо, как волков. И похвастался: «Двоих ухайдакали и остальным то же будет». Я спрашиваю: «Разве Зуева, дезертира, тоже убили?» — «Может, говорит, утопили». А сам оскалил зубы и грозит: «Вот ещё стерву Степаниду худой конец ждёт». Я — к ней, к Степахе, а она ничего, посмеивается: «Спасибо, говорит, я уж сама вижу, что они меня любить перестали!» От неё забежала я к Нестеровым, говорю дяде Егору: «Вот какие дела!» Он советует мне: «Ты бы в эти дела не совалась!» А я уж не могу! Была там семья Мокеевых, старик да две дочери от разных жён, старшая — солдатка, а младшая — девица ещё; люди бедные, старик богомольный такой, а солдатка — ткачиха знаменитая, в три краски ткала узоры и сама пряжу красила; злая баба, однако меня она меньше других травила. У неё вечеринки бывали, вроде — бабий клуб; раза два она и меня звала. Вот и пошла я к ней от тоски спрятаться. Застала там баб — все бедняцкие жены да вдовы. И прорвало меня: «Бабы, говорю, а ведь большевики-то настоящей правды хотят! Игната за правду и убили, да и дезертира Зуева. Неужто, говорю, война-то ничему не научила нас и не видите вы, кто от неё богаче становится?»
— «И знаешь, товарищ, не хвастаю, не сама за себя говорю, а после от людей слыхала: удалось мне рассказать женщинам всю их жизнь так, что плакали. Это я и теперь всегда умею, потому что насквозь знаю всё и говорю практически. А старик Мокеев на печи лежал, слушал да утром же все мои речи Антонову и передал. Вечером хозяин лавку запер, позвал меня в горницу, а там и Антонов, и зятёк его, и ещё двое ихних, и Мокеев тоже тут. Он меня и уличил во всём; прямо сказал: она, дескать, не только вас, и бога хаяла! Это он врал, я тогда о боге не думала, а как все: и в церковь ходила, и дома молилась. Наврал, старый чёрт! Начали они меня судить, стращать, выспрашивать, хозяин мой уговаривает их: «Она — дура, ей что ни скажи, всему верит. Не трогайте её, я сам поучу». Поучил. Пятеро суток на полу валялась, не только встать не могла, а рукой-ногой пошевелить силы не было. Думала, и не встану. Однако — видишь — встала! Суток через трое владыка и воспитатель мой уехал в волость, и вот слышу я ночью, стучат в окно. Решила: пришли убить! А это Егор Нестеров. «Живо, говорит, собирайся!»
Вышла я на улицу, сани парой запряжены, в санях — Степанида; спрашивает: «Жива ли?» А я и говорить не могу от радости, что есть люди, позаботились обо мне!»
— Громко шмыгнув носом, она часто заморгала, глаза у неё странно вспыхнули, я ждал — заплачет, но она засмеялась очень басовито и как-то по-детски.
— «Привезли они меня в город, стали допрашивать, да лечить, да кормить, — в жизни моей никогда не забуду, как лелеяли меня, просто как самую любимую! Народ всё серьёзный, тут и Устюгов, и Лиза, и ещё рабочий один, Василий Петрович, смешной такой. Ну… всего не скажешь, а просто: к родным попала! Дядя Егор удивляется: «Я, говорит, не верил ей, почитал за шпионку от них». Жила я в городе месяца четыре, уже началась гражданская, за Советы, пошёл кулак войной на нас, и было это в наших местах вроде сказки: и страшно, а весело! Путаница большая была, так что и понять трудно: кто за кого? Никита учит меня: «Вертись осторожно, товарищ Анфиса, держи ухо востро».
— «Научил меня кое-чему, светлее в голове стало, я уж по всему уезду шмыгаю: где на митингах бабам речи говорю, где разведку веду. Тут уж мне трудно рассказывать, много было всего; перед глазами-то, как река течёт. Поработала, слава те, господи!»
— Славословие богу сконфузило её, покраснеть она не могла — и без того лицо её было красное, точно кирпич, — но она всплеснула руками, засмеялась, виновато воскликнув:
— «Фу ты, батюшка! Вот и оговорилась! Привычка, товарищ! Слова эти — скорлупа! А своих — не похвалишь, они сами себя делом хвалят. Ну, ладно!.. Да, милый, поработала в охотку. Егор Нестеров собрал отрядец, десятка три, сходил в село для наказания — там, видишь, хозяйство ихнее разорили, Ивана-то укокали, должно быть, пропал, Степанидину избёнку сожгли, Авдотью Мокееву убили, а сестрицу её, Танюшу, изнасильничали — она и по сей день дурочкой ходит. Егор суд устроил на площади. Никита Устюгов речь говорил, народ одногласно осудил Антонова, хозяина моего, да ещё двоих: Зотова, мельника, и попа. Застрелили их. Дюков скрылся, урядника в перестрелке убили, а старику Мокееву и бороду и волосья на голове обрили начисто и — ходи, гуляй! Всё было страшно, а как вывели Мокеева-то на улицу бритого — не поверишь: такой смешной он стал, что хохотали все до упаду, до слёз, и весь страх пропал в смехе! Это Никита шутку выдумал. Ох, умён был мужик! Посадили его предом сельсовета, Лизу секретарём, я тоже в дело вошла, всё с бабами возилась. Тут они все уж верили мне: «Из богатого дома зря на бедную сторону не встанешь», — говорят. «Эх, говорю, подруги! Да ведь вы сами знали, что я в богатом-то дому собакой служила!» — «А не служи!» Смеются. Ну, ладно! Примерно месяца через два пришлось нам бежать: белые пришли, и — многовато их! Егор со своими в лес ушёл, у него десятков пяток людей было, мог бы собрать больше, да винтовок не было. Меня и Степаниду оставили в селе: наблюдайте, да не показывайтесь! Степаха, отчаянная голова, там пряталась, а я приткнулась версты за три на пасеке. Живём. По ночам Степаха приходит, один раз винтовку скрала, принесла мне и говорит: «Знаешь, Дюков с белыми, любовничек мой, и я ему хочу дерзость устроить, сволочи! Он там взяточки собирает, стращая людей, и уже из-за его языка двое пострадали, заарестованы». — «Пропадешь», — говорю. — «Авось сойдёт!»
— «Сошло ведь! Тоже смешной был случай. Сижу я как-то вечером на пасеке, шью чего-то, поглядываю сквозь деревья на дорогу в село и вижу: будто Степанида идёт, а с ней мужчина в белом картузе, белой рубахе, идут не по дороге, а боком, кустами, там тропинка была на целебный ключ. Не понравилась мне эта прогулка. Хоть и считалась Степанида сознательной, да уж больно жадна была на всякое баловство. А она всё ближе; тут уж я подумала: «А не бежать ли мне в лес?» Вдруг вижу: наклонился белый-то, а она — верхом на спину ему, ноги свои под мышки его сунула, голову в землю прижала, кричит: «Анфис!» Баба она здоровая, ловкая была! Бегу я к ней, сама задыхаюсь от страха, барахтается белый-то, вот-вот скинет её с себя! Подбежала, успокоила его по затылку. Степанида револьвер вынула из кармана у него. «Веди, говорит, его к Егору, он там сгодится». А это Дюков и был! Ну, сволокли мы его на пасеку, очухался он там, Степанида говорит: «Стрелять знаешь как? Револьвера из рук не выпускай, так и веди. Я, говорит, тут останусь, а ты не приходи и скажи, чтобы мне кого-нибудь прислали, дело у меня есть».
— «Ладно, повела я Дюкова; до Егора далеко было, около двадцати вёрст, а верстах в пяти — хутор староверский, там тоже наши сидели. Идёт Дюков впереди меня, плечи трясутся, плачет, уговаривает: «Отпусти!» Подарки сулил. Стыдно ему, конечно, что бабы в плен взяли, ну и боится тоже! «Иди, приказываю, и не пикни, а то застрелю!» Хохотали наши над ним, да и надо мной, и он сидит на пёнышке, трясётся весь, лица на нём нет, маленький, щуплый, даже смотреть жалко было. Суток через двое Степанида заманила на пасеку ещё белого. Привели его к нам те двое, которых послали к ней, и говорят: «Ну, эта рисковая баба пропала, считайте».
— «Так и вышло: пасеку разорили, а от Степаниды — ни костей, ни волоса, так и неизвестно, что с ней сделали. А пленник её оказался полезный: рассказал нам, что через трое суток белые город брать будут и что к ним большая сила подходит. Не соврал. Двинулись мы в город. На Каме, на берегу, сраженьице было небольшое, как будто и ненужное, да уж очень разъярился дядя Егор. Семерых наших убили. Город белые взяли, конешно: их было, пожалуй, сотни полторы, а защитников — человек сорок. Постреляли друг в друга издали, и ушли наши в лес. Так, дорогой товарищ, годика полтора, пожалуй, и вертелись мы вроде карасей в сети: куда ни сунься, — белые, а бывало, что и красные белели, было и так, что белые перебегали к нам. Да. За горами идёт большая гражданская, Колчака бьют, а мы — свою ведём, и конца ей не видим. Как пожар лесной: в одном месте погаснет, в другом — вспыхнет. Переметнулись даже в Осинский уезд, там бедноты много, все рогожки да верёвки вьют. Дядя Егор прихварывать начал — лошадь помяла его, да и ранен был в ногу. Под городом Осой захватили его белые; он, вчетвером, на конных наткнулся, двоих убили, ещё его подранили. Четвёртый, гимназист пермский, прибежал в город, где Лиза со мной была. Лизавета послала меня поглядеть, нельзя ли как выручить дядю. Белые на реке стояли, верстах в трёх, у пристаней. Пришла я, а Егор висит на дереве, полуголый, весь в крови с головы до ног, точно с него кожа клочьями содрана, — страшный! И кисти на правой руке нет. Спрашиваю какого-то рогожника: «За что казнили?» — «Большевичок, говорит, настоящий большевичок; они его тут мучили-мучили, а он их — кроет! Довели его до беспамяти, пожалуй, даже мёртвого и вешали».
— «Ну, тут обалдела я немножко. Жалко товарища-то! У пристани народ был, я и говорю: «Как же вам, псы, не стыдно? Вас бы, говорю, вешать надо, бессердечный вы народ!»
— «Недолго покричала: отвели меня к начальству. Какой-то седенький, лихорадочный, что ли, трясётся весь, скомандовал: «Шомполами!» Десяточка два получила, и с неделю — ни сесть, ни на спину лечь. Хорошо, что тело у меня такое: чем бьют больней, тем оно полней. Вроде физкультуры. Да, товарищ, бою отведала не меньше норовистой лошади; кожа у меня так мята-изодрана, что сама удивляюсь: как это всю кровь мою не выпустили? А ничего, живу — не охаю!»
— «Ну, что же дальше-то? Первое-то время после нашей победы не легче стало, а будто скушней. Близкие товарищи — кои перебиты, кои разбрелись по разным местам, по делам. Лиза в Екатеринбург уехала, учиться, тогда ещё Свердловска не было. Осталась я вроде как одна. Народ у нас, в сельсовете, всё новый, осторожный, много не знают в нашей жизни, а что знают, — это понаслышке. Про них один парень, чахоточный, — он помер года два тому назад — частушку сочинил:
Сели власти на вышке,
Рассуждают понаслышке:
— Мы-де здешний сельсовет,
Наплевать нам на весь свет.


— «Власть на местах была в ту пору. Потом новая экономическая началась. Пристроили меня к совхозу, да не удался он, разродилось новое кулачьё, разграбило. Была зиму сторожихой в школе, — ну какая я сторожиха? Учителишко — старенький, задира, больной, ребят не любит. Стала подённо батрачить и вижу: всё как будто назад попятилось, под гору, в болото. Бабы звереют, ничего знать не хотят, кроме своих углов. Беда моя — слабо я разбираюсь в теории. Стыдно это мне, а учиться времени нет! Да и человек-то я уж очень практический, не знаю, как писание к настоящей жизни применить, к нашему быту, ловкости у меня нету. Одно знаю: от этих своих углов — все наши раздоры и разлады, и дикость наша, и бесполезность жизни. Знаю, что первое дело — быт надо перестроить и начинать это снизу, с баб, потому что быт — на бабьей силе держится, на её крови-поте. А как перестроишь, когда каждая баба в своё хозяйство впряжена, грамотных — мало, учиться — некогда? Завоевали бабью жизнь горшки-плошки, детишки да бельишко… Начала я уговаривать баб прачешную общественную строить, чтобы не каждая стирала, а две-три, по очереди, на всех. Не вышло ничего. Стыд помешал: бельишко-то у всех заношено, да и плохое; когда сама себе стирает — ни дыр, ни грязи никто не видит, а в общественной прачешной каждая будет знать про всех. Они, конешно, не говорили этого, я сама догадывалась, а они провалили меня на вопросе с мылом: дескать, как же мыло считать? У одной десять штук белья, а у другой — четыре, а мыло-то как? Потом некоторые приснились: мыло — пустяки, а вот стыда не оберёшься! Будем побогаче, устроим и прачешную, и бани общие, и пекарню. Утешили: будем побогаче! «Эх, бабы, говорю, от богатства нашего и погибаем…» Ну, всё-таки дела идут понемножку, безграмотность ликвидируем; «Крестьянку» совместно читаем, очень помогает нам «Крестьянская газета». Вот она — да! Она — друг! Нам, товарищ дорогой, акушерский пункт надобно, ясли надо, нам амбар Антоновых надо под бабий клуб, амбар — хороший, бревенчатый, второй год пустой стоит».
— Она стала считать, что ей надо, загибая пальцы на руках, — пальцев не хватило. Тогда, постукивая кулаком по столу, она начала считать снова:
— «Раз, два…»
— И, насчитав тринадцать необходимостей, рассердилась, даже раза два толкнула меня в бок, говоря:
— «Маловато вы, товарищи, обращаете внимания на баб, а ведь сказано вам: без женщины социализма не построить. Бебеля-то забыли? А Ленин что сказал? А Сталин что вам приказал? Не освободив бабу от пустяков, государством управлять не научишь её! А у нас и уком и райком сидят, как медведи в берлоге, и хоть бей — не шевелятся! Только слов у них: «Не одни вы на свете!» А дело-то ведь, товарищ, яснее ясного: ежели каждая баба около своего горшка щей будет вертеться, чего достигнем? То-то! Надобно освобождать нас от лошадиной работы. Время нам надобно дать свободное. Я вот сюда третий раз притопала, сосчитай: вперёд-назад сто двадцать вёрст, а за три раза — триста шестьдесят. Шутка! Это значит — полмесяца на прогулку ушло. Ну, ладно! Выговорилась я вся, допуста. Спать пойду. А ты мне укомцев-то настегай, не то в губком пойду. Эх, скорей бы зачисляли меня в партию, уж так бы я их встряхивала!»
III
По берегам мелководной речки, над её мутной ленивой водою, играет ветер, вертится над костром, как бы стремясь погасить его, а на самом деле раздувая всё больше, ярче. В костре истлевают чёрные пни и коряги, добытые со дна реки; они лежали там, в жирной тине, много лет; дачники вытащили их на берег, солнце высушило, и вот огонь неохотно грызёт их золотыми клыками. Голубой горький дымок стелется вниз по течению реки, шипят головни, шёлково шелестит листва старых вётел, и в лад шуму ветра, работе огня — сиповатый человечий голос:
— Мы — стеснялись; стеснение было нам и снаружи, от законов, и было изнутри, из души. А они по своей воле законы ставят, для своего удобства…
Это говорит коренастый мужичок, в рубахе из домотканного холста и в жилете с медными пуговицами, в тяжёлых сапогах, — они давно не мазаны дёгтем и кажутся склёпанными из кровельного железа. У него большая, круглая голова, густо засеянная серой щетиной, красноватое, толстое лицо тоже щетинисто; видно, что в недалёком прошлом он обладал густейшей, окладистой бородою. Под его выпуклым лбом спрятаны голубоватые холодные глаза, и по тому, как он смотрит на огонь, на солнце, кажется, что он слеп. Говорит он не торопясь, раздумчиво, взвешивая слова:
— Бога, дескать, нету. Нам, конешно, в трудовой нашей жизни, богом интересоваться некогда было. Есть, нет — это даже не касаемо нас, а всё-таки как будто несуразно, когда на бога малыши кричат. Бог-от не вчерась выдуман, он — привычка древних лет. Праздники отменили, ну, так что? Люди водку и в будни пьют. А бывало, накануне праздника, в баню сходишь, попаришься.
— Так ведь это и в будни можно, в баню-то?
— Кто говорит — нельзя? Можно, да уж смак не тот. В праздник-то сходишь в церкву, постоишь…
— Ходите и теперь ведь…
— Смак, говорю, не тот, гражданин! Теперь и поп служит робко, и певчих нет, и свечек мало перед образами. Всё прибеднилось. А бывало, поп петухом ходил, красовался, девки, бабы нарядные — благообразно было! Теперь девок да парней в церкву палкой не загонишь. Они вон в час обедни мячом играют, а то — в городки. И бабы, помоложе которые, развинтились. Баба к мужу боком становится, я, говорит, не лошадь…
Сиповатый голос его зазвучал горячее, он подбросил в костёр несколько свежих щепок и провёл пальцем по острию топора. Он устраивает сходни с берега в реку; незатейливая работа: надобно загнать в дно реки два кола и два кола на берегу, затем нужно связать их двумя досками, а к этим доскам пришить гвоздями ещё четыре. Для одного человека тут всей работы — на два часа, но он не спешит и возится с нею второй день, хотя хорошо видно, что действовать топором он умеет очень ловко и не любит людей, которые зря тратят время.
На том берегу реки пасётся совхозный скот — коровы и лошади. Из рощи вышел парень с недоуздком в руках, шагнул к рыжему коню, — конь отбежал от него и снова стал щипать траву. Словоохотливый старик, перестав затёсывать кол, начал следить, как парень ловил коня, и, следя, иронически бормотал:
— Экой неуклюжий!.. Опять не поймал… Ну, ну… эх, болван какой! Хватай за гриву! Эй!
Парень тоже не торопился. Коня схватила за гриву молодая комсомолка, тогда парень взнуздал его и, навалясь брюхом на хребет, поскакал, взмахивая локтями почти до ушей своих.
— Вот как они работают — с полчаса время ловил коня-то, — сказал старик, закуривая. — А кабы на хозяина работал, — поторопился бы, увалень!
И не спеша снова начал затёсывать кол, пропуская слова сквозь густые подстриженные усы:
— Спорить я не согласен с вами насчёт молодёжи, она, конешно, действует… добровольно, скажем. Ну однако нам её понять нельзя. Она, похоже, хочет все дела сразу изделать. У неё, может, такой расчёт, чтобы к пятидесяти годам все барами жили. Может, в таком расчёте она и того… бесится.
— Ну, да, конешно, это слово — от нашего необразования: не бесится, а вообще, значит… действует! И — учёная, это видно. Экзаменты держит на высокие должности, из мужиков метит куда повыше. Некоторые — достигают: тут недалеко сельсоветом вертит паренёк, так я его подпаском знавал, потом, значит, он в Красной Армии служил, а теперь вот — пожалуйте! Старики его слушать обязаны! Герой!
— Бывало, парень пошагает в солдатах три-четыре года, воротится в деревню и всё-таки — свой человек! Ежели и покажет городскую, военную спесь, так — ненадолго, покуражится годок и — опять мужик в полном виде. А теперь из Красной-то через два года приходит парень фармазон-фармазоном и сразу начинает все обстоятельства опровергать. Настоящего солдата и не заметно в нём, кроме выправки, однако — воюет против всех граждан мужиков и нет для него никакого уёму. У него — ни усов, ни бороды, а он ставит себя учителем…
— Плохо учит?
Старик швырнул окурок в воду, швырнул вслед за ним щепку и, сморщив щетинистое лицо, ответил:
— Я вам, гражданин, прямо скажу: не в том досада, что — учит, а в том, что правильно учит, курвин сын!
— Непонятно это!
— Нет, понять можно! Досада в том, что обидно: я всю жизнь дело знал, а оказывается — не так знал, дураком жил! Вот оно что! Кабы он врал, я бы над ним смеялся, а так, как есть, — он прёт на меня, мне же и увернуться некуда. Он в хозяйство-то вжиться не успел, по возрасту его. А — чего-то нанюхался… Кабы из него, как из меня, земля жилы-то вытянула, так он бы про колхозы не кричал, а кричал бы: не троньте! Да-а! Он в колхоз толкает — почему? Потому, видишь ты, что он на тракториста выучился, ему выгодно на машине сидеть, колёсико вертеть.
— Ведь понимаем: конешно, машина — облегчает. Так ведь она и обязывает: на малом поле она — ни к чему! Кабы она меньше была, чтоб каждому хозяину по машине, катайся по своей землице, а в настоящем виде она межу не признаёт. Она командует просто, сволочь: или общественная запашка, или — уходи из деревни куда хошь. А куда пойдёшь?
— Ну, да, конешно, я не спорю, — начальство своё дело знает, заботится — как лучше. Мы понимаем, не дураки. Мы только насчёт того, что легковерие большое пошло. Комсомолы, красноармейцы, трактористы всякие — молодой народ, подумать про жизнь у них ещё время не было. Ну и происходит смятение…
Поплевав на ладонь, крепко сжимая топорище красноватой, точно обожжённой кистью руки, он затёсывает кол так тщательно, как секут детей люди, верующие, что наказание воспитывает лучше всего. И, помолчав, загоняя кол ударами обуха в сырой, податливый песок, он говорит сквозь зубы:
— Вот, примерно, племянник мой… Двоюродный он, положим, а всё-таки родня. Однако он мне вроде как — враг, да!.. Он, конешно, понимает: всякому зверю хочется сыто жить, человеку — того больше. На соседе пахать не дозволено, лошадь нужна, машина — это он понимает. Говорить научились, даже попов забивают словами; поп шлёпает губой, пыхтит: бох-бох, а его уж не токмо не слыхать, даже и нет интереса слушать. А они его прямо в лоб спрашивают: «Вы чему такому научили мужиков, какой мудрости?» Поп отвечает: «Наша мудрость не от мира сего», они — своё: «А кормитесь вы от какого мира?» Да… Спорить с ними, героями, и попу трудно…
— Вы, гражданин, прибыли издаля, поживёте да опять уедете, а нам тут до смерти жить. Я вот пятьдесят лет отжил в трудах и — достоин покоя али не достоин? А он меня берёт за грудки, встряхивает, кричит, как бешеный али пьяный. Из-за чего, спрашиваете? Будто бы я на суде неправильно показал, — там у нас коператоров судили, за растраты, что ли, не понял я этого дела. Попытка на поджог лавки действительно была, это всем известно. Суд искал причину: для чего поджигали? Одни говорят: чтобы кражу скрыть, другие — просто так, по пьяному делу. Племянник — Сергеем звать — да ещё двое товарищей его и девка одна, они это дело и открыли. До его приезда все жили как будто благополучно, а вкатился он — и началась собачья склока. И то — не так, и это — не эдак, и живёте вы, говорит, хуже азиатов, и вообще… И требуют, чтобы меня тоже судить: будто бы я неправильно показал насчёт коператоров…
Говорит он всё более невнятно и неохотно; кажется, что он очень недоволен собой за то, что начал рассказывать. Он изображает племянника коротенькими фразами, создавая образ человека заносчивого, беспокойного, властного и неутомимого в достижении своих целей.
— Бегает круглы сутки. Ему всё едино, что — день, что — ночь, бегает и беспокойство выдумывает. Пожарную команду устроил, трубы чистить заставляет, чтоб сажи не было. Мальчишек научил кости собирать, бабам наговаривает разное, а баба, чай, сами знаете, — легковерная. В газету пишет; про учителя написал. Оттуда приехали — сняли учителя, а он у нас девятнадцать лет сидел и во всех делах — свой человек. Советник был, мимо всякого закона тропочку умел найти. На место его прислали какого-то весёленького, так он сразу потребовал земли школе под огород, под сад, опыты, дескать, надобно произвести…
Чувствуется, что, говоря о племяннике, он, в его лице, говорит о многих, приписывает племяннику черты и поступки его товарищей и, незаметно для себя, создаёт тип беспокойного, враждебного человека. Наконец он доходит до того, что говорит о племяннике в женском лице:
— Собрала баб, девок…
— Это вы — о ком?
— Да всё о затеях его. Варвара-то Комарихина до его приезда тихо жила, а теперь тоже воеводит. Загоняет баб в колхозы, ну, а бабы, известно, перемену жизни любят. Заныли, заскулили, дескать, в колхозе — легче…
Он сплюнул, сморщил лицо и замолчал, ковыряя ногтем ржавчину на лезвии топора. Коряги в центре костра сгорели, после них остался грязновато-серый пепел, а вокруг его всё ещё дышат дымом огрызки кривых корней: огонь доедает их нехотя.
— И мы, будучи парнями, буянили на свой пай, — задумчиво говорит старик. — Ну, у нас другой разгон был, другой! Мы не на всё наскакивали. А их число небольшое, даже вовсе малое, однако жизнь они одолевают. Супротив их, племянников-то этих, — мир, ну, а оборониться миру — нечем! И понемножку переваливается деревня на ихнюю сторону. Это — надобно признать.
Встал, взял в руки отрезок горбуши, взвесил его и, снова бросив на песок, сказал:
— Я — понимаю. Всё это, значит, определено… Не увернёшься. Кулаками дураки машут. Вообще мы, старики, можем понять: ежели у нас имущество сокращают и даже вовсе отнимают — стало быть, государство имеет нужду. Государство — человеку защита, зря обижать его не станет.
И, разведя руками, приподняв плечи, он докончил с явным недоумением на щетинистом лице, в холодных глазках:
— А добровольно имущество сдать в колхоз — этого мы не можем понять. Добровольно никто ничего не делает, все люди живут по нужде, так спокон веков было. Добровольно-то и Христос на крест не шёл — ему отцом было приказано.
Он замолчал, а потом, примеривая доску на колья, чихнул и проговорил очень жалобно:
— Дали бы нам дожить, как мы привыкли!
Он идёт прочь от костра, ветер гонит за ним серое облачко пепла. Крякнув, он поднимает с земли доску и бормочет:
— Жить старикам осталось пустяки. Мы, молодые-то, никому не мешали… Да… Живи, как хошь, толстей, как кот…
Чадят головни; синий, кудрявый дымок летит над рекой…

Терремото[33]

Человек, который пережил землетрясение, рассказывает:
— Я шёл по дороге к дому своих друзей, где меня ждал ночлег; дорога не очень круто вползала на каменистые террасы; там прилепился старый город, такой же тёмный, как почва под ним. В нём было много зданий, сложенных из круглых речных камней.
— В начале дороги, под первой же скалой, меня взбросило вверх, а в земле раздался густой, тяжёлый гул; мне показалось, что исчез воздух, нечем дышать, изогнулось небо и вздрогнули звёзды, точно падая. В ту же секунду раздался грохот камней, треск дерева, и я увидел, что весь город оторвался от земли, падает на меня; я был сброшен с дороги, скатился сквозь кустарник, под откос.
— Я рассказываю, конечно, слишком медленно о явлении, которое заняло во времени несколько секунд, но ведь мне казалось, что я переживаю не секунды, даже не часы, а какое-то неисчислимое время. Мне очень хочется говорить кратко и твёрдо, но я не могу.
— Это ощущение потери мною земли сравнить не с чем. В море во время самой сильной бури вы всё-таки чувствуете под собою, вокруг себя нечто твёрдое, и вы не забываете, что море — на земле, а тут — исчезла земля, я чувствовал себя точно взвешенным в воздухе, хотя и лежал на твёрдом. Но оно колебалось подо мною, текло куда-то, шевелилось так же, как шевелился кустарник, хотя ветра не было. Меня раскачивало, подбрасывало, точно желая швырнуть в пространство, — безграничие его я почувствовал впервые, и это заставило меня испытать ужас, тоже несравнимый ни с чем; то, что происходило, не имело подобия себе, и, если я всё-таки сравниваю, это — неизбежная привычка разума. Гул земли не был похож на гром, я могу уподобить его отдалённому рёву многотысячного стада слонов. И ужас мой не имел ничего общего со всей суммой страхов, испытанных мною в океане во время бури в Китайском море, где наш пароход попал в тайфун, в Африке, ночами во время тропического ливня, и на Изонцо под ураганным огнём.
— Во всех этих случаях не исчезало ощущение, что подо мною — земля, но в те десятки секунд я утратил это ощущение. И ужас пред окружающим был молниеносен, — ударив, он исчез. Его заменило другое, незабываемое ощущение, могу назвать его ясностью гибели. Именно так. Не думаю, чтоб это ощущение повторилось даже в последние минуты жизни, если я и буду умирать, не теряя сознания.
— Мне кажется, что в те секунды инстинкт жизни, чувство самосохранения погасло у меня. Я лежал, пытаясь не двигаться, механически сопротивлялся толчкам земли и понимал, что бессмысленно сопротивляться. Я знаю теперь: гениальные художники слова не ошибаются, рассказывая, что в минуту смертельной опасности силы человеческого ума — память и воображение, — напрягаясь до пределов, позволяют человеку пережить все события его жизни.
— Но я ничего не вспоминал, не воображал, я только с мучительной ясностью видел, как серая масса города, разрушаясь, стремительно скатывается, сползает по уступам горы, точно город сметён ветром, которого я не чувствую. Вздымались густейшие облака пыли и тоже ползли вниз, ко мне; из них сыпались, прыгали камни; дома верхних улиц падали вниз кучами мусора; били в стены зданий нижних улиц, давили их, помогая злым судорогам земли сбрасывать город всё ниже; каменный шум разрушения однообразно тяжёл, и сквозь него слышен был пронзительный визг железа, звуки разбиваемых стёкол, треск сухого дерева; из хаоса пыли и движения мелких камней вырывались, выпрыгивали белые фигуры ночных людей, бежали вниз, падали, исчезали, но человеческих воплей я не слышал.
— Где-то близко от меня прогудел сухой, странный звук, точно лопнула бочка, меня снова встряхнуло, подбросило, и снова я видел, как над городом вздрогнуло небо.
— Камни уже катились мимо меня, мне показалось, что два-три перепрыгнули через моё тело. Был момент, когда я уверенно подумал: «Сейчас буду убит!» На меня тяжело сползал, давя кустарник, большой обломок стены, сползал и разбрасывал от себя камни. Но, остановясь выше меня, он послал вниз ко мне несколько обломков величиною с мою голову, один из них метил в лицо моё: я согнулся, сжался и получил удары в плечо, бедро, по ногам.
— Но и это не заставило меня встать, бежать или скатиться ниже; я прижимался к земле всею силой тела, в ясной уверенности, что некуда бежать, земля разрушается. Надо мною летали какие-то птицы, пробежало несколько крыс, собака, проползла змея или уж. И уже прошло несколько белых теней, одни шли молча, другие что-то бормотали, плакали женщины, и кто-то хрипло кричал:
— «Гаэтано, э, Гаэтано!»
— «Кармела!..»
— Становилось тише, но всё ещё падали стены, дробно сыпались мелкие камни; это было похоже на взрывы в каменоломне, не очень сильные взрывы.
— Наконец шум разрушения прекратился совершенно и — «жизнь вступила в свои права», — какая пошлая ирония заключена в этой шаблонной фразе! В пыльном сумраке раздались голоса людей: стоны, плач, крики женщин; блеяли овцы и козы; визжали и лаяли псы, ревел осёл, фыркала лошадь.
— В городе было около четырёх тысяч людей, и по количеству звуков я понял, что осталось их немного. Кое-где вспыхивали спички; три человека недалеко от меня зажгли небольшой костёр; один из них сказал:
— «Будем носить сюда».
— «Надобно воды», — сказал другой.
— Я встал, не очень веря в то, что могу стоять на ногах и что земля снова непоколебима. Затем пошёл вместе с другими помогать раненым. Дом, в котором жили мои друзья и где я прожил четыре дня, исчез, засыпанный огромной плотной грудой камня и мусора; она раздавила его, как орех. Под этим бесформенным холмом, высотою метров в десять, погибло пять человек взрослых, двое детей. Невозможно и бесполезно было пытаться искать их под развалинами двух верхних улиц. Мне сказали, что от всего населения осталось не более двухсот человек.

Разрушенные города стояли на горах, местами высота их достигает восьмисот метров, и некоторые города гнездились на самом хребте гор. Это очень старые города, они построены в XII–XIII веках.
Мой сын дважды возил на место катастрофы хлеб, одеяла. Он рассказал:
— Города искрошены в щебень, как будто по крышам и стенам зданий бил огромный молот. В одном месте гряда мусора достигает высоты тридцати метров; говорят, что под нею сотни мужчин, женщин, детей. Возможно, что среди них есть ещё живые, но отрыть их нельзя, время от времени всё ещё падают уцелевшие стены домов, увеличивая объём и тяжесть могильного холма. Из серых груд мусора торчат железные прутья кроватей, обломки ставен и рам, разбитые двери, куски мебели, красные осколки черепицы, битая посуда, клочья одежд, одеял. Ветер разносит клочья шерсти из подушек. Среди камней — ноги и круп осла, над ним — изломанный шкаф. Кажется, что во всех впадинах мусора втиснуты люди в неестественно изломанных позах. Иногда это — только платье людей.
Энергично работают войска, пожарные. Работа очень трудна и небогата результатами; отрывают из-под мусора только трупы, раненых мало. Из-под развалин, над которыми уцелела и возвышается стена, пожарный пытается освободить раненую женщину, почти уже вытащил её, но стена падает, и пожарный вместе с женщиной исчез под грудой камней.
То там, то тут мусор оседает под собственной тяжестью, густые облака пыли поднимаются в жаркий воздух, уже пропитанный запахом трупов настолько, что некоторые из солдат, теряя сознание, падают. Многие работают в противогазах. Потрескивает дерево, уступая место камню.
Среди развалин бродит покрытая пылью лошадь, она так противоестественно выкатила круглые глаза, что кажется безумной. Бегают курицы, собаки, бродят ошеломлённые, полуодетые, полоумные люди. На небольшой площадке, свободной от мусора, люди лежат неподвижно, они накрыты брезентами, пыльным тряпьём; солдаты приносят и кладут рядом с ними ещё и ещё трупы; количество измятых людей быстро растёт. Ходит мальчик лет двенадцати прилично одетый, даже в галстуке, ходит молча и судорожно улыбается, но глаза его неподвижны и смотрят взглядом человека, разум которого убит.
На мальчика никто не обращает внимания, как будто не видят его. Обезумевших много и кроме него. Вообще несчастие как будто оторвало людей, разъединило их, и теперь они гораздо дальше друг от друга, чем были раньше.
На груде камней сидит пожилой человек, оберегая спасённое имущество своё: две шляпы и раму зеркала; в раме ещё уцелели осколки стекла и привычно, как назначено им, отражают лучи солнца.
Другой человек пытается спасти одеяло. Жителям запрещено копаться в обломках жилищ, но они всё-таки пытаются спасти хоть что-нибудь своё. И незаметно для пожарных, для солдат человек дёргает одеяло из-под обломков, дёрнет, оглянется: не заметили? — и снова дёргает. Одеяло разрывается, человек, едва устояв на ногах, смотрит на пыльный кусок в его руках, бросает его на камни, идёт прочь, вероятно, искать что-нибудь, что не откажется попасть в его руки.
Во втором этаже дома, половина которого разрушена, в комнате, лишённой одной стены, старик вбивает в заднюю стену гвоздь, вешает на него какое-то тряпьё. Ему кричат, чтоб он ушёл, стена может разрушиться, но он, не отвечая, ходит по исковерканному полу и хозяйничает, сдвигая к стене, в угол, уцелевшие жалкие вещи. Вещи особенно дороги людям, которые не умеют делать и никогда не делали вещей.
Замечен был человек, который, взломав шкаф в стене комнаты, выбирал из него, прятал в карманы деньги. Кто-то сказал полицейскому-фашисту, что человек этот работает в чужом доме; фашист прицелился, выстрелил, человек покачался на ногах, хватая руками воздух, и упал.
Случаи этого рода были, очевидно, не редки. Один из журналистов Милана писал:
«Ужасно зрелище яростной работы стихии, но ещё ужаснее бешеный разгул инстинктов человека. До того, как явились на место катастрофы войска и организации молодёжи, в полуразрушенных городах разыгрывались позорнейшие и циничные сцены. Спасаясь от гибели, выбегая из домов на узкие, тёмные улицы, в грохот падения зданий, сильные отталкивали слабых, отбрасывали прочь женщин и детей. Это проявление инстинкта жизни понятно, хотя отвратительно.
Но рядом с этим было нечто едва ли не более позорное, циничное и уже совершенно непонятное: появилось множество воров и грабителей; это — люди, которые ещё накануне, даже за несколько часов до катастрофы, считали себя честными. А в ночь несчастия, не внимая стонам и крикам изувеченных соседей, они вбегали в дома, покинутые хозяевами, выносили оттуда всё, что попадается — ценные вещи, часы, ложки, посуду, даже стулья, даже подушки, вырывали награбленное друг у друга… Это не закоренелые преступники, это мирные граждане, жившие годами бок о бок.
Любопытно, что в некоторых местечках заключённые в тюрьмах были временно освобождены для оказания помощи населению. Они приняли самое деятельное участие в розыске украденных вещей и аресте воров. Роли на этот раз переменились».
Говоря о «бешеном разгуле инстинктов человека», журналист забыл прибавить — собственника. С этим добавлением «разгул» совершенно понятен.
Через три дня трупный запах от погибших городов распространился десятка на два километров и окружил место катастрофы кольцом ядовитого, гнилого тумана. Солдаты работали героически, но противогазы уже не помогали, и отравленные люди, всё чаще теряя сознание, начали отказываться разрывать мусор. Работу по извлечению трупов из-под развалин прекратили, начали заливать их креолином и негашёной известью. Вероятно, под грудами камня были ещё живые изуродованные люди. Затем — «жизнь вступила в свои права».
Конечно, залечивались и не такие раны, нанесённые слепою силою стихии.
Мессинская катастрофа была ужаснее и погубила значительно большее количество людей, кажется, до шестидесяти тысяч. В Монте-Кальво, Вилла-Нова, Ариано ди Пулья и других городках погибло, как утверждают иностранные журналисты, от десяти до двенадцати тысяч.
Здесь вполне уместно сказать несколько слов о поведении иностранной прессы по отношению к Италии, для которой, как известно, туристы — солиднейшая статья дохода. Газеты Франции и Англии весьма сильно и как будто не совсем бескорыстно преувеличили размеры катастрофы. Было напечатано, что разрушены: Неаполь, Сорренто, Капри, Амальфи и вообще — места, наиболее посещаемые богатыми иностранцами. В одной из газет было даже сказано, что центром землетрясения является Неаполь, хотя уже было известно, что центр катастрофы — между городами Фоджия и Мельфи.
В Неаполе, в старых кварталах, несколько десятков домов дали трещины, во время паники четырнадцать человек ранено, четверо померли. В Сорренто, на Капри толчки землетрясения ощущались слабо, и разрушений нет, так же как во всех городах по берегам Неаполитанского залива.
Преувеличенные сведения о размерах катастрофы и неверные о месте её, разумеется, вызвали определённый эффект: тысячи иностранцев выехали из Италии, девять пароходов с туристами из Америки, изменив курс на Неаполь, пошли в Марсель, на французскую Ривьеру.
Это — неплохая иллюстрация «культурной солидарности» и «гуманизма» буржуаз