логотип сайта www.goldbiblioteca.ru

Скачать
полное собрание сочинений русских классиков

 Книги он - лайн

В начало раздела русская классика

В начало раздела зарубежная классика

 Горький Максим (Пешков Алексей Максимович). Полное собрание сочинений в 30 томах. Том 24. Статьи, речи, приветствия 1907–1928

Горький Максим
Собрание сочинений в тридцати томах
Том 24. Статьи, речи, приветствия 1907–1928

О цинизме

…Темп жизни мира становится быстрее, ибо всё глубже в тайные недра её проникает могучая тревога весеннего пробуждения, всюду ясно чувствуется мятежный трепет — потенциальная энергия сознаёт свою творческую мощь и готовится к деянию.
Медленно, но неуклонно растёт в народе самосознание, загорается солнце социальной справедливости, и под дыханием грядущей весны заметно тает холодный и тяжкий покров лицемерия и предрассудков, бесстыдно обнажается уродливый остов современного общества — тюрьмы человеческого духа.
Миллионы глаз горят радостным огнём, всюду сверкают молнии гнева, освещая веками накопленные тучи глупости и ошибок, предубеждений и лжи; мы — накануне праздника всемирного возрождения народных масс.
Придавленный к земле, окованный цепями рабьего труда, народ поднимает голову, уже видны черты его вечно юного лица.
Люди, которые знают, что народ есть неиссякаемый источник энергии, единственно способный претворить всё возможное — в необходимое, все мечты — в действительность, — эти люди счастливы! Ибо в них всегда было живо творческое чувство своей органической связи с народом, ныне это чувство должно вырасти, наполнив их души великой радостью и жаждой творчества новых форм для новой культуры.

Признаки возрождения человечества — ясны, но «люди культурного общества» якобы не видят их, что, впрочем, не мешает мещанам чувствовать неотразимую близость мирового пожара.
Тупые орудия процесса накопления богатств, сознательные участники насилия над волею народа, они осуждены защищать свои безнадёжные позиции и прячутся в тесную клетку своей культуры, которой называют внушённое им и умертвившее их души убеждение в том, что власть капитала — навеки законна, навсегда незыблема, они теперь даже и не рабы своего хозяина, а домашние животные его.
Рабы перерождаются в людей — вот новый смысл жизни! И потому владыки должны исчезнуть, ибо владыка только паразит раба.
Здесь нет парадокса: раб и владыка — два конца одной и той же психологической линии, раб живёт смутной мечтой о власти, владыка же — страхом за свою власть. Но когда раб понял цену свободы, почувствовал своё право на неё — он становится человеком, а человек — бесстрашен, и власть над подобными себе противна ему.
Пришло время, когда разумнее уступить силе необходимости, чем способствовать накоплению законного гнева и жестокости, которую может вызвать он…
Но было бы бесполезно рассказывать слепым от рождения об игре красок на лице моря, еще более бесполезно убеждать командиров жизни и мещанство — армию их — в том, что они враги самих себя.
Медные головы этих людей не знают иных аргументов, кроме золота и железа, свинца и других металлов, из которых скованы цепи их власти.

Жизнь растёт, и современное общество ощущает судороги почвы под ногами своими, — это ясно звучит во всей его психологии, а яснее всего видимо в общем страхе пред завтрашним днём.
Душа человека сего дня — пустыня, и он с невольным трепетом ждёт, что завтра в ней явится нечто неведомое, враждебное ему, оно встанет в душе, как сфинкс, и повелительно предложит человеку решить назревшую социальную задачу.
Предчувствуя этот роковой визит необходимости, сознавая себя мёртвым пред нею, мещанин хочет спрятаться где-нибудь, хочет заполнить чем-нибудь трясину внутри себя — ему страшно лишиться привычного покоя уюта, хотя этот покой скорее самогипноз, чем реальность.
Любимые уголки, куда прячется мещанство от жизни, давно известны ему: это — бог, метафизика и цинизм.
Но бог только для того, кто может создать его в душе своей силою веры и оживить огнём её, — в маленькой душе современного человека погасли все огни, во тьме её нет места не только богу, но даже идолу тесно.
Метафизика хороша после победы, а перед боем необходимо точное знание, метафизика не может успокоить сердца, смятённые предчувствием поражения.
Когда человек хочет узнать — он исследует, когда он хочет спрятаться от тревог жизни — он выдумывает.
Наши суровые дни не дают времени для выдумок — попытки мещанства скрыться в туманах метафизики неудачны.
Наконец, метафизика есть творчество. Как всякое деяние, она требует вдохновения и силы — любви или ненависти, а мещанство ничего не любит и не имеет силы для ненависти.
Отрицать это трудно, ибо оно само устами своих поэтов и писателей не однажды сознавалось и всё чаще сознаётся в том, что переживает духовный кризис, банкротство духа. Следует сказать — агонию духа.

Средством самозащиты против напора исторической справедливости мещанство избрало цинизм.
Офицеры, участники последней войны, рассказывали, что, когда солдатам приходилось сдавать позиции врагу, они старались не только разрушить всё, что поддавалось разрушению, но загрязнить и запачкать даже землю, защищавшую их.
То же самое наблюдается в литературе и жизни наших дней, — предчувствуя близость сдачи позиции народу, будущие побеждённые усиленно стараются испачкать всё, что можно.
Разумеется, среди разрушаемого есть много старого, изжитого, всё это давно нужно бы уничтожить, — и, таким образом, мещанство выполняет часть той необходимой грязной работы, которую должны были бы выполнять победители, когда им придётся очищать место, где господа культурные люди насиловали друг друга.
Я не утверждаю, что мещане грязнят жизнь сознательно: разврат больного ума и изношенного тела — с одной стороны — результат дегенерации и пресыщения благами жизни, с другой — выражение жуткого отчаяния, вызванного близостью общественной катастрофы.
Человек взбесился от страха, оголил в себе животное и буйно рвёт социальные путы.
Так или иначе, однако циники, разлагаясь, заметно портят воздух, и как скажешь, что в этой их работе нет смутного желания отравить победителя, привив ему все болезни своей души и тела?
Может быть, существует мысль, ещё не оформленная сознанием: «Вы победили, но — погибнете в грязи, которую мы оставим в наследство вам…»

Современный цинизм одевается разнообразно, — всего грубее и наименее умно — в чёрный плащ пессимизма.
— «Суета суёт и всяческая суета!» — бормочет мещанин мёртвые слова, романически драпируясь в лохмотья своей дряхлости.
Жизнь трепещет в жажде свободного творчества, тысячи героев свято и гордо гибнут в борьбе за осуществление великой мечты всемирного братства — циник это знает.
— «Род приходит и снова уходит», — говорит он, спрятав лицо своё в древнюю книгу, где мятежная мысль человека пробовала силу бога, созданного ею, пробовала и горько сомневалась в силе и красоте его.
Когда видишь, что за этой навсегда красивой, гордой книгой прячется жалкая фигурка трусливого циника, прячется и тупоумно клевещет на мудрого ради оправдания лени своей или бессилия своего, — обидно за книгу.
Когда-то красивый и круглый, созданный любовью и гневом искренних людей, теперь пессимизм изжёван болтунами, испачкан слюною мещан, захватан их грязными пальцами и превратился в бесформенное месиво избитых пошлостей — их стыдно слушать.
— Мы никогда ничего не узнаем, мы не можем разгадать тайны, окружающие жизнь, — говорят циники и погружаются в болото разнузданности.
Но когда циники слышат, что кто-то, неустанно исследуя тайны жизни, обогатил мысль человечества новой догадкой, придал работе изучения природы новую энергию, — это их, видимо, раздражает.
— Все ваши усилия бесполезны, вы ничего не знаете, ваш познавательный аппарат навсегда несовершенен, — почему-то волнуясь, сердито доказывают они.
Здесь циник похож на кривого нищего, который сказал кузнецу, назвавшему его кривым:
— «А ты тоже урод — у тебя два глаза!..»
— Стоит ли жить? — спрашивает циник.
Затем он приводит массу доказательств в стихах и в прозе в пользу того, что жить не стоит, и — живёт долго, охотно, сытно и спокойно.
Ибо, если уж решено, что жить не стоит, тем менее следует делать что-нибудь для ускорения хода жизни, для роста милой красоты и простой, светлой правды её. Можно только просто жить, просто сосать чужие соки, наделать кучу ошибок, защищая своё личное бытие и собственность — главное, собственность! — укрепить старые предрассудки, создать несколько новых, развращать женщин, насорить везде, напачкать, затем в холодном ужасе пред неизбежностью слить пустоту своей души с пустотой вечности, долго умирать в трусливых судорогах, в жалких криках и, наконец, очистить землю от своего присутствия на поверхности её, оставив в наследство народу ещё более осложнённую своим участием тяжкую путаницу клейких лжей, мёртвых слов, дрянных предубеждений и кучу прочего хлама.
— Стоит ли жить человечеству? — спрашивает циник и, хватая отовсюду искалеченные им мысли, быстро решает, опираясь на кости мёртвых:
— Нет…
Это несколько преждевременное решение вопроса — он может быть решён так или иначе лишь тогда, когда вся масса белых, жёлтых и чёрных людей познает все блага жизни, испытает все наслаждения духа и тела, рассмотрит всю гигантскую работу человечества за века его бытия, поймёт всю силу любви, страданий и подвигов прошлого, оценит все великие заветы своих предков, равномерно разделит между всеми и каждым весь неизмеримый опыт их.
Может быть, тогда люди единогласно постановят взорвать земной шар — это их право.
Но когда паразиты на теле немого великана решают вопрос о ценности бытия его — это противно и смешно, это — цинизм!

Человек почти всё своё может сделать красивым, некогда он и цинизм свой показывал миру в очертаниях ярких, сильных, но цинизм наших дней удивительно уродлив и пошл.
Ироды трепещут за власть свою, зная, что родилась новая религия, они спешат истребить всех верующих в возможность царствия человеческого на земле, которую Ироды привыкли считать навеки царством мерзости своей.
Смерть глотает тысячи жертв, погибают люди, наиболее нужные для целей жизни, ибо гибнут верующие. Об этом истреблении людей можно говорить только с гневом, только с отвращением или же, памятуя, что народ бессмертен, мужественно молчать; здесь нет места стонам и жалость так же оскорбительна, как необходима месть.
Но в убийствах не смерть виновата, а безумие тех, кто озверел от страха.
Когда же смерть законно является во время своё, когда она просто и спокойно приходит убрать с дороги жизни ветхое, отжившее, уже полумёртвое, — что, кроме благодарности, можно питать к ней?
Может быть, иногда она заслуживает осуждения, ибо порою невнимательна к делу своему — многие люди живут слишком долго, видимо, забывая, что мудрый должен умереть вовремя.
Но всё здоровое и простое чуждо циникам, и они, конечно, не могут представить себе, как отвратительна была бы жизнь, будь мещанство бессмертно.
Страх жизни понуждает их много говорить и думать о смерти, они усердно лижут её кости трусливыми языками и, точно нищие, просят у неё милостыню внимания к ним. В суждениях о ней у них всегда звучит нечто холопское, как будто лакей, боясь, что госпожа уличит его в краже сахара, заранее старается смягчить гнев её грубою лестью.
Смерти боятся, и, вероятно, боятся искренно; должно быть, день и ночь мещане носят в себе тяжкий гнёт жуткого ужаса пред нею и слагают в честь её лживые гимны, осыпают скелет её бумажными цветами своей холодной фантазии, кланяются ей и ползают у ног, не смея взглянуть в спокойное и мудрое лицо, бормочут о великой силе и мрачной красоте смерти, но представляют себе лик её безобразным.
Смерть с презрением отвёртывается от них — она, должно быть, брезглива, судя по тому, как долго не прекращает противные страдания поражённых сифилисом, проказою, прогрессивным параличом и не обрывает тягучую, липкую нить жизни пошляков.
У циников есть страх пред смертью, но — ещё больше игры с нею, всё той же игры в прятки с жизнью.
Жизнь требует от человека деяний, подвигов, силы, красоты — циники говорят:
— Нет жизни, есть только смерть…
Нет идеалов, нет воли создать их, но осталась жива рабья привычка опускаться на колени, она создаёт идолов, и в молитвах им циники удобно прячутся…
Иногда, притворяясь искренно страдающим, циник стонет:
— «Вкушая, вкусих мало меда и се аз умираю!..»
Лжёт! Должен сказать:
«Я пожрал от всего, что мне казалось сладким, и отравлен пресыщением».
«Жизнь и смерть — две верные подруги, две сестры родные, времени бессмертного бессмертные дочери». Одна вся в солнечных лучах, окрылённая чудесными и тайными мечтами, вечно горит пламенем творчества, безумно щедрая, всегда влюблённая. Другая — рядом — задумчивая, скромная, вся белая и гордо чистая, величественно строгая, с глубокими глазами цвета ясных небес летнего вечера, и в глазах её тихо мерцает добрая дума о жизни, мягкая улыбка трудам её.
Жизнь неустанно сеет по земле семена свои, и всё трепещет радостью на путях её, растёт, цветёт разнообразно, ярко, поёт и смеётся, опьянённое солнцем. Но, творя, жизнь ищет, она хочет создавать только великое, крепкое, вечное и, когда видит избыток мелкого, обилие слабого, говорит сестре своей:
— Сильная, помоги! Это — смертное.
Смерть покорно служит делу жизни…

Цинизм является перед людьми в пёстрых одеждах «новой красоты».
— «Мера жизни — красота!» — возглашает циник чужие слова, глубокий смысл которых враждебен цинизму.
Вокруг уродливые дети выродившегося мещанства, дети без крови в жилах, полубольные женщины, в которых умерло чувство красоты, изнурённые развратом юноши, разбитые ревматизмом, искалеченные подагрою, полоумные старики…
На улицах — живые памятники творчества мещан: безголовые хулиганы — их дети, гнилые проститутки — их жертвы, — красота!
И отовсюду смотрят полуслепые, гнойные глаза нищеты, везде развеваются её заразные лохмотья, со всех сторон тянутся за милостыней тысячи грязных, костлявых рук, — какая красота!
В хаосе полумёртвого от голода тела, в чёрном вихре рубищ вертится обожжённый развратом и болезнями циник, с бессильными мускулами, с размягчёнными костями, с безумной, предсмертной жаждой острых наслаждений и тусклыми глазами на жёлтом лице под голым черепом, это — «новая красота»?
Он ходит по городам, как мародёр по полю битвы, как вор по кладбищу, и говорит:
— Служу красоте!
И становится на колени перед кучей пёстрых пустяков, прячется от безобразия окружающего за груды жалких выдумок, — тут рисуночки, игрушечки, статуэточки, изящные книжечки — маленькие плоды напряжённого труда мелких душ. Вся эта мелочь, сделанная наскоро, в виду сильного спроса, заполняет комнаты и души циников, ослепляя глаза пестротой красок, оглушая звоном пустых фраз, приятно раздражая тупые нервы своей пряностью, и за нею тихо исчезают, становятся неясными образы великих творцов вечной красоты. Гаснут святые гимны поэтов прошлого, забываются их имена, заглушённые громким базарным шумом жрецов «нового искусства», покорнейших слуг мещанства.
— Новая красота, — говорят циники, углубляясь в созерцание мелочей и стараясь забыть, что красота бессмертная — в любви, а не в похоти, в деянии, а не в покое, в росте духа человеческого, в воплощении мечты.
Раскололи мещане маленькие души свои на мелкие куски и всё более раскалывают их и — живут в розницу, пленённые крошечными забавами своими.
А вокруг них всё более часто, всё более обильно и всюду льётся яркая кровь того гиганта-поэта, который создал всех богов и Прометея, Мойру и птицу Феникс, Христа и Сатану, Фауста и Агасфера, тысячи сказок, саг, легенд, песен. Льётся кровь того, кто и доныне не превзойдён в творчестве.
Мы назвали бессмертными тех, кто умел красиво и просто пересказать нам великие творения народа, а народ — первейшего творца красоты по силе и по времени, — народ низвели на степень орудия нашей жадности, ограбили силу его, исказили бессмертную душу — и теперь циники говорят:
— Груб он и глуп, народ; жесток и развратен!
Справедливо сказано, что в чужой стране каждый видит только то, что приносит в себе самом!
Говоря так о народе, циники представляют себе ту массу дегенератов, которых они же расплодили в жизни и которые социально более близки им, психологически более понятны, чем народ, далёкий от них, непостижимый для них к своей глубоко скрытой целомудренной духовной жизни…
Народ мог бы ответить циникам словами Иова: «Сколько знаете вы — знаю и я не хуже вас. Но я хотел бы ко вседержителю говорить, я хочу состязаться с богом!»
Вот теперь он снова начинает сознавать силы свои и своё право на свободу, он поднимается с земли, рвёт путы свои, а циники прячут головы перед лицом его и, косноязычные от страха, говорят друг другу:
— Идут варвары… культуре грозит гибель… наша культура!
Всё это — ложь и клевета, это цинизм и только!
Разве культура — ваша любовь и страсть, разве она — ваша религия, разве она священна для вас?
Смотрите — народ жаждет культуры, это за обладание ею борется он, а — где вы?
Вы или прячетесь от участия в борьбе за возрождение и свободу духа, или идёте вместе с явными врагами народа против культуры.
Лжёте вы, говоря, что любите её, ничего вы не любите и даже самих себя не умеете любить.
Все вы родились голыми и так живёте, и нет лжи, которая скрыла бы безобразие наготы вашей.
Лучше бы родиться вам честными или не рождаться совсем, не осквернять бы прекрасную трагедию жизни своим жалким вмешательством!
И не говорить бы вам о красоте, ибо вы можете изнасиловать, но бессильны оплодотворить!
Свобода любит красоту, а красота — свободу.
Но — разве вы свободны?
И разве — красивы?

Цинизм прикрывается и свободой — исканием полной свободы, — это наиболее подлая маска его.
Литература, устами наиболее талантливых писателей, единогласно свидетельствует, что, когда мещанин, устремляясь к полной свободе, обнажает своё «я», — перед современным обществом встаёт животное.
Очевидно, это явление неизбежное и независимое от воли авторов. Их усилия почтенны и ясны — им хочется дать поучительный образ человека, совершенно свободного от предрассудков и традиций, связующих мещан в целое, в общество, стесняющее рост личности, им хочется создать «положительный тип», героя, который берёт от жизни всё и ничего не даёт ей.
Герой, являясь на страницах романа, более или менее остроумно доказывает своё право быть тем, что он есть, совершает ряд подвигов ради самоосвобождения из плена социальных чувств и мыслей, и если окружающие персонажи вовремя не задушат его или он сам не убьёт себя, то в конце книги непременно является перед читателем из мещан как новорождённый поросёнок, — как поросёнок — это в лучшем случае.
Читатель хмурится, читатель недоволен. Там, где есть «моё», непременно должно существовать совершенно автономное «я», но читатель видит, что полная свобода одного «я» необходимо требует рабства всех других местоимений, — старая истина, которую каждый усиленно старается забыть.
Мещанин слишком часто видит это, ибо в практике жизни, в ежедневной свирепой борьбе за удобное существование человек становится всё более жестоким и страшным, всё менее человечным.
А в то же время такие звери необходимы для защиты пресвятой и благословенной собственности.
Мещанин привык делить людей на героев и толпу, но толпа исчезает, превращаясь в социалистические партии, а они грозят стереть с лица земли маленькое мещанское «я»; мещанин зовёт героя на помощь себе — приходит вороватое и жадное существо с психологией бешеного кабана или российского помпадура.
А для этого монстра, призванного на защиту священного права частной собственности, не существует священных прав человеческой личности, да и на самую частную собственность он смотрит глазами завоевателя.
С одной стороны — многоглавая красная гидра, с другой — огненный дракон разверз ненасытную пасть, а посреди них распутно мечется маленький человечек со своей нищенской собственностью.
И, хотя она для него — кандалы каторжника, ярмо раба, — он её любит, он ей верно служит и всегда готов защищать целость и власть её всей силой лжи и хитрости, на какую способен, всегда готов оправдывать бытие её всеми средствами от бога и философии до тюрьмы и штыков!
Но это мало помогает, и, чувствуя близость конца своего, в отчаянии, может быть, бессознательном, скромный мещанин превращается в циника воинствующего.
— Так поживу же я как хочу!
Начинает жить как может. Потому что — животное социальное — он обладает «памятью вида», многообразным наслоением общественных инстинктов, смутным чувством своей связи с людьми, которое он иногда называет совестью или стыдом и которое всегда мешает ему жить так откровенно гнусно, как он хотел бы.
Для того чтобы на закате дней бытия свободно проявить все желания своей изъязвлённой души, все похоти и пороки истрёпанного тела, он, понуждаемый совестью, находит необходимым прикрывать свои безобразия вуалью некоторых высших соображений.
— Ищу последней свободы! — торжественно возвещает он, проповедуя и демонстрируя однополую любовь.
А насилуя мальчиков, провозглашает возрождение эллинской красоты и философствует на тему о том, что природа создала женщину, преследуя свои цели, но её цели — узы и цепи для человека, а потому…
— Долой узы!
Но не брезгает и женщиной, развращает и её по мере сил своих.

Женщина же всё ещё не может сбросить с плеч своих тяжкий гипноз истории, не убила в крови воспоминания о былом рабстве.
Природа наделила человека половым инстинктом, а женщина создала любовь, но она, видимо, не помнит об этом, её уважение к себе самой всё ещё слишком слабо против атавистических переживаний рабыни.
Циники знают это и умеют пользоваться этим, они сулят неизведанное, обещают открыть в любви величайшие тайны, говорят о свободе и ещё о свободе и иллюзиями, которые она любит так же страстно, как блестящие безделушки, успешно и легко заманивают в грязную тьму извращений своей похоти.
Непобедимо сильная способностью любить, всегда охваченная стремлением почувствовать любовь ещё более глубокой и прекрасной, она легко поддаётся острым раздражениям циников и, когда ей подносят яд в красивой чаше, пьёт его охотно.
Деятельность циников всего энергичнее протекаете в области половых отношений — разврат не требует много силы. В этой области они работают успешно и — как это известно — достигают больших результатов, о чём, между прочим, свидетельствует «Militarische-Politische Korrespondenz», сообщая, что «во многих гвардейских германских полках вводится в качестве учебного предмета просвещение рекрутов насчёт опасностей и соблазнов, связанных с гомосексуальными извращениями». Разве это не успех?
«Я погибаю, но — перед гибелью моей изгажу всё, что успею изгадить!»
Повторяю, может быть, циники не думают столь определённо, но, оскверняя жизнь так усердно, всюду, где могут, они невольно заставляют наблюдателя объяснять себе их гадости не только желанием наслаждений, но и намерением испортить всё, что поддаётся порче.
Я не моралист, и если бы вся эта анархия дрянных инстинктов и больного духа, вся эта гниль и грязь не выходила за пределы общества мещан, она была бы для меня только процессом самоистребления в среде тех, кто не нужен и враждебен жизни.
Но буря животной распущенности, мятеж обезумевших может захлестнуть своей волной драгоценнейшее в жизни — часть того юношества, которое растёт и поднимается к вершинам духа из почвы его, из глубин народа.
Вот почему берёшь на себя противную задачу посильно осветить тот процесс разложения человека, который льстецы именуют психологией современного культурного общества.

Иногда циник гордо заявляет:
— Я хочу достичь духовной цельности, я стремлюсь к совершенству…
Он лжёт, конечно, но ему могут поверить, ибо мечта о цельности духовной — красивая мечта.
Но под маркой индивидуализма предлагается всё тот же более или менее ловко подделанный социальный цинизм.
Представим себе цельного человека как существо, в котором все здоровые свойства его психофизики развиваются гармонично, не противореча одно другому.
Возможен ли подобный человек в условиях битвы за сытость? Рост каждого «я» необходимо ограничен затратою всех сил на приобретение и охрану собственности.
В борьбе за целость её можно сделать своё «я» только более узким, специализировать его на изобретение военных хитростей, принизить гордость свою, но не развить её, отдать себя в плен жадности, зависти, злобы, но не вырваться на свободу.
Для достижения даже маленьких удобств человек должен делать большие подлости, и только в подлостях он достигает совершенства.
Циники не очень глупы: они знают, что о современных условиях битвы всех со всеми человек дробится на куски, хочет он этого или нет.
Им известно, что духовная цельность невозможна и гармонизация своего «я» недостижима у человека, — нет для этого ни времени, ни места.
Но они всё-таки зовут, заманивают и толкают в эту сторону, — один из приёмов их борьбы с неизбежным.
— Свобода — там! — говорят они и указывают место около себя и, может быть, сбивая людей с прямого пути, количественно растут.
Свобода всегда впереди и всегда — далеко!
Истинный индивидуализм в будущем, он — за социализмом, он не может быть достигнут человеком наших дней, и он — не по фигуре ему, как рыцарские латы не по фигуре горбуну.
Не «я», но — «мы» — вот начало освобождения личности! До поры, пока будет существовать нечто «моё», — «я» не вырвется из крепких лап этого чудовища, не вырвется, пока не почерпнёт в народе столько силы, сколько надо, чтобы сказать всему миру:
«Ты — мой!»
Тогда, наконец, человек почувствует себя воплощением всего богатства, всей красоты мира, всего опыта человечества и равным духовно всем братьям своим!
Личность целостная возможна лишь тогда, когда исчезнут герои и не будет толпы, когда явятся люди, связанные друг с другом чувством взаимного уважения.
Это чувство должно возникнуть из воспоминаний о великой коллективной работе, которую народ совершил в прошлом ради своего возрождения, это чувство должно возникнуть из воспоминаний о великой коллективной работе, которую народ совершил в прошлом ради своего возрождения, это чувство должно укрепиться сознанием единства опыта у каждого со всеми и солидарности задач всех и каждого.
А со временем это чувство уважения человека к человеку претворится в религию, ибо религией человечества должна быть прекрасная и трагическая история его подвигов и страданий в бесконечной, грандиозной борьбе за свободу духа и за власть над силами природы!

Письмо А. Галлену

Дорогой мой, мой любимый Галлен!
Мне грустно и обидно писать к тебе в момент, когда твоя страна снова ждёт чёрных дней, снова ждёт нападения врагов из Петербурга.
На место Бобрикова к вам едет глупый и жестокий Каульбарс — человек, руки которого по плечи в крови жителей Одессы. И снова твой край, который и я люблю крепкою любовью, милая мне, умная Финляндия, почувствует на своей шее тяжёлую руку варвара, услышит грозные окрики невежды и раба, опьянённого властью.
Мне тяжело думать об этом.
Я хотел бы для твоей страны долгих и спокойных дней мирного роста, я верю в её духовные силы, люблю её людей, её природу, я знаю, что она — маленькая, но сильная — способна уйти и уже ушла дальше многих по дороге к осуществлению истинно демократической свободы.
Но, дорогой мой друг, мне кажется, вы, финны, немного виноваты и сами в том, что ожидает вас, — не обижайся!
Дело в том, что, если ты живёшь в соседстве с человеком жадным, нравственно тупым и подлым, ты должен знать, что этот человек всегда твой враг и — как бы мягко он ни говорил — он лжёт, что бы он тебе ни обещал — обманет, негодяй!
Русское правительство всегда было, а теперь особенно, по духу своему — антикультурно, во главе его стоят люди, которых мы с тобой даже и в добрый час не назовём порядочными людьми. Это тупые обжоры и сифилитики из дома Романовых, разорившие и опозорившие Россию, это генералы из остзейских немцев — их лакеи, готовые на всё вплоть до убийств тысяч людей и ограбления целых стран, всё это — невежды, воры, варвары, скорее полуживотные, чем люди. Их идеал один — жрать, их наслаждение — власть над людьми, болезненное сладострастное упоение мучениями, жестокостью, кровью.
Если они люди, — в этом, ты знаешь, мы можем сомневаться, — но если они люди — они больные, они садисты, безумные, их необходимо или лечить или уничтожить, как уничтожают бешеных волков, собак, свиней.
С ними нельзя говорить человеческим языком, ибо не понимают они его, несомненно. Они не знают, что такое культура, искусство, религия. Если они верят в существование бога, то лишь потому, что боятся апоплексии, возмездия за своё обжорство, боятся смерти.
Я не преувеличиваю, это моё искреннее мнение о представителях русской власти, и, чтобы подкрепить его, мне легко найти тысячи самых уродливых, самых отвратительных фактов, — ты это знаешь.
Правительство Финляндии однажды позабыло, с кем оно имеет дело, — вот его ошибка, как я думаю. Правительство Финляндии всегда должно было идти навстречу Желаниям своего народа, ему следовало всячески заботиться об организации отпора на случай возможного нападения со стороны русского правительства, а не заигрывать, не любезничать с этим правительством, как это было допущено финляндским сенатом не однажды. Правительство Финляндии и её зажиточные классы слишком испугались законных желаний своего рабочего народа и позабыли, что во дни борьбы за свободу страны только народ способен бороться за неё. Они испугались социализма. Грустная ошибка!
Социализм — далеко, он не для всех ясен и только потому кажется для многих враждебным. Но, когда он подойдёт ближе, мы увидим, что это друг, который идёт освободить всех, он несёт с собою свободу каждому, — только он может осчастливить нас полной независимостью, и внешней и внутренней.
Вы, финны, забыли также и то, что в России единственный истинно культурный элемент — её революционеры, её крайние партии. Только они стоят в непосредственной близости к массе русского народа, и только они знают цену свободы, цену культуры.
Лишь одни только крайние партии способны внушить — и внушают — массе русского народа и солдатам, детям её, уважение к политической независимости Финляндии и всякой иной страны.
И потому Финляндия в интересах своей свободы, своей культуры должна была идти рядом с революционерами России — это ясно, как звёзды. Не надо было забывать, что враг финна не русский, а враг русского — дом Романовых.
Дорогой Галлен! Я никого не упрекаю и не осуждаю — это бесполезное занятие, ибо прошлое мы можем исправить только в будущем. Мне только хочется сказать, что люди, желающие свободы, должны более зорко, более глубоко смотреть вперёд по пути к свободе.
Мне хочется также думать, что дорогая душе моей Финляндия теперь, пред опасностью, угрожающей ей, сомкнётся во единое целое без различия партий и мнений и вся, всей своей силой встанет против врага, единодушно защищая свою культуру, свою свободу.
Я пишу к тебе ещё и потому, что для меня художник всегда был и есть лучший сын своего края, наиболее горячо и разумно любящий его.
Он больше, чем кто-либо, знает, что без свободы — нет культуры, нет искусства, и во дни несчастий своей страны — он должен будить её героический дух, её сердце и ум.
Финляндия должна быть свободной страной — она умеет прекрасно пользоваться свободой!
Но в ней должна прекратиться внутренняя рознь, разъединяющая её на враждебные друг другу классы, и я думаю — финны это поймут.
И да исчезнет страх перед социализмом в душе финна! Ибо на той высоте демократизации общества, которой достигла Финляндия, следующей ступенью вверх будет именно — социализм, полное освобождение личности от гнева и предрассудков!
Да здравствует вся Финляндия, и да здравствуют все честные финны!
Обнимаю тебя, дорогой Галлен, и почтительно кланяюсь твоей супруге, целую Иорму и Карстен. Жена моя шлёт вам всем свою дружбу и любовь.

P.S. Прилагаю статью мою — она на днях появится в газетах Англии, Италии и Франции.

Письмо в редакцию

В настоящее время предпринимается ряд коллективных работ по истории общественных движений в России за последние годы. Для успешного выполнения этих работ необходим огромный материал, который может быть добыт только на местах. Обращаюсь поэтому ко всем сочувствующим этому предприятию с настоятельной просьбой помочь собиранием и присылкой по нижеуказанному адресу всевозможных материалов, имеющих прямое или косвенное отношение к истории последних лет. Необходимы материалы, охватывающие эту историю в её целом и характеризующие все действовавшие или действующие в настоящее время течения, группы и партии, то есть включая и крайние правые. Особенно необходимы комплекты всевозможных местных изданий, в частности ежедневных газет. Когда материалы будут использованы для вышеуказанных работ, они целиком поступят в общественное пользование.

[ «Придите на помощь Италии!»]

…Я не хочу говорить о сострадании. Я хочу напомнить о необходимости доказать стране, которую постигло великое несчастие, что все мы обязаны помочь ей в день тяжёлого горя, — ей, давшей миру столько дивных образов красоты, ума, любви. Эта дивная страна особенно заслуживает помощи русских — здесь после 1905 года относятся к нам с трогательной, изумляющей симпатией, что подтвердят все русские: студенты университетов Италии, эмигранты, путешественники. Надо вспомнить, что пред лицом стихийных сил нет русских, нет итальянцев, есть только люди, пока ещё одинаково слабые в борьбе с тем грозным, что не побеждено ими лишь потому, как надо верить, что запас духовной энергии в мире тратится на борьбу человека с человеком, а не со стихией, враждебной людям и, порою, как бы мстящей за победы, одержанные над нею разумом. К разуму тех, кто любит людей, к сердцу тех, кто верит в прекрасное будущее мира, я и обращаюсь — придите на помощь Италии!

Разрушение личности

Народ — не только сила, создающая все материальные ценности, он — единственный и неиссякаемый источник ценностей духовных, первый по времени, красоте и гениальности творчества философ и поэт, создавший все великие поэмы, все трагедии земли и величайшую из них — историю всемирной культуры.
Во дни своего детства, руководимый инстинктом самосохранения, голыми руками борясь с природой, в страхе, удивлении и восторге пред нею, он творит религию, которая была его поэзией и заключала в себе всю сумму его знаний о силах природы, весь опыт, полученный им в столкновениях с враждебными энергиями вне его. Первые победы над природой вызвали в нём ощущение своей устойчивости, гордости собою, желание новых побед и побудили к созданию героического эпоса, который стал вместилищем знаний народа о себе и требований к себе самому. Затем миф и эпос сливались воедино, ибо народ, создавая эпическую личность, наделял её всей мощью коллективной психики и ставил против богов или рядом с ними.
В мифе и эпосе, как и в языке, главном деятеле эпохи, определённо сказывается коллективное творчество всего народа, а не личное мышление одного человека. «Язык, — говорит Ф.Буслаев, — был существенной составной частью той нераздельной деятельности, в котором каждое лицо хотя и принимает живое участие, но не выступает ещё из сплочённой массы целого народа».
Что образование и построение языка — процесс коллективный, это неопровержимо установлено и лингвистикой и историей культуры. Только гигантской силой коллектива возможно объяснить непревзойдённую и по сей день глубокую красоту мифа и эпоса, основанную на совершенной гармонии идеи с формой. Гармония эта, в свою очередь, вызвана к жизни целостностью коллективного мышления, в процессе коего внешняя форма была существенной частью эпической мысли, слово всегда являлось символом, то есть речение возбуждало в фантазии народа ряд живых образов и представлений, в которые он облекал свои понятия. Примером первобытного сочетания впечатлений является крылатый образ ветра: невидимое движение воздуха олицетворено видимою быстротой полёта птицы; далее легко было сказать: «Реють стрели яко птицы». Ветер у славян — стри, бог ветра — Стрибог, от этого корня стрела, стрежень (главное и наиболее быстрое течение реки) и все слова, означающие движение: встреча, струг, сринуть, рыскать и т. д. Только при условии сплошного мышления всего народа возможно создать столь широкие обобщения, гениальные символы, каковы Прометей, Сатана, Геракл, Святогор, Илья, Микула и сотни других гигантских обобщений жизненного опыта народа. Мощь коллективного творчества всего ярче доказывается тем, что на протяжении сотен веков индивидуальное творчество не создало ничего равного «Илиаде» или «Калевале» и что индивидуальный гений не дал ни одного обобщения, в корне коего не лежало бы народное творчество, ни одного мирового типа, который не существовал бы ранее в народных сказках и легендах.
Мы ещё не имеем достаточного количества данных для суждения о творческой работе коллектива — о технике создания героя, но, мне кажется, объединяя наши знания по вопросу, дополняя их догадками, мы уже можем, приблизительно, очертить этот процесс.
Возьмём род в его непрерывной борьбе за жизнь. Небольшая группа людей, окружённая отовсюду непонятными и часто враждебными явлениями природы, живёт тесно, в постоянном общении друг с другом; внутренняя жизнь каждого её члена открыта наблюдениям всех, его ощущения, мысли, догадки становятся достоянием всей группы. Каждый член группы инстинктивно стремился высказаться о себе до конца, — это внушалось ему ощущением ничтожества своих сил перед лицом грозных сил зверя и леса, моря и неба, ночи и солнца, это вызывалось и видениями во сне и странною жизнью дневных и ночных теней. Таким образом, личный опыт немедленно вливался в запас коллективного, весь коллективный опыт становился достоянием каждого члена группы.
Единица представляла собой воплощение части физических сил группы и всех её знаний — всей психической энергии. Единица — исчезает, убитая зверем, молнией, задавленная упавшим деревом, камнем, поглощённая чарусой болота или волной реки, — все эти случаи воспринимаются группой как проявление разных сил, которые враждебно подстерегают человека на всех его путях. Это вызывает в группе печаль об утрате части своей физической энергии, опасение новых потерь, желание оградить себя от них, противопоставить силе смерти всю силу сопротивления коллектива и естественное желание борьбы с нею, мести ей. Вызванные убылью физической силы переживания коллектива слагались во единое, бессознательное, но необходимое и напряжённое желание — заместить убыль, воскресить отошедшего, оставить его в своей среде. И на тризне по родном человеке род впервые создавал в своей среде личность; ободряя себя и как бы угрожая кому-то, он, род, соединял с этой личностью всю свою ловкость, силу, ум и все качества, делавшие единицу и группу более устойчивой, более мощной. Возможно, что каждый член рода в этот момент вспоминал какой-либо свой личный подвиг, свою удачную мысль, догадку, но, не ощущая своё «я» как некое бытие вне коллектива, присоединял всё содержание этого «я», всю энергию его к образу погибшего, И вот над родом возвышается герой, вместилище всей энергии племени, уже воплощённой в деяниях, отражение всей духовной силы рода. В этот момент должна была создаваться совершенно особенная психическая среда: возникала воля к творчеству, превращавшая смерть в жизнь. Все воли, направленные с одинаковой силой на воспоминание о погибшем, делали это воспоминание центром своего пресечения, и, может быть, коллектив даже ощущал присутствие в своей среде героя, только что созданного им. Мне думается, что на этой стадии развития явилось понятие «он», но ещё не могло сложиться «я», ибо коллектив не имел в нём нужды.
Роды объединялись в племена — образы героев сливались в образ племенного героя, и возможно, что двенадцать подвигов Геркулеса знаменуют собой союз двенадцати родов.
Создав героя, любуясь и гордясь его мощью и красотой, народ необходимо должен был внести его в среду богов — противопоставить свою организованную энергию многочисленности сил природы, взаимно враждебных самим себе и человечеству. Спор человека с богами вызывает к жизни грандиозный образ Прометея, — гения человечества, и здесь народное творчество гордо возносится на высоту величайшего символа веры, в этом образе народ вскрывает свои великие цели и сознание своего равенства богам.
По мере размножения людей возникает борьба родов, рядом с коллективом «мы» встаёт коллектив «они» — и в борьбе между ними возникает «я». Процесс образования «я» аналогичен процессу образования эпического героя, — коллектив нуждался в образовании личности, потому что должен был разделять в себе функции борьбы с «ними» и с природой, должен был вступить на путь специализации, делить свой опыт между членами своими, — этот момент был началом дробления целостной энергии коллектива. Но, выдвигая из среды своей личность в качестве вождя или жреца, коллектив насыщал её своим опытом точно так же, как в образ героя влагал массу своей психики. Воспитание вождя и жреца должно было иметь характер внушения, гипноза личности, обречённой на выполнение руководящей функции; но, творя личность, коллектив не нарушал в себе органического сознания единства своих сил, — процесс разрушения этого сознания совершился в психике индивидуальной. Когда личность, выделенная коллективом, встала впереди него, в стороне от него и, затем, над ним, — первое время она, трудясь, выполняла возложенную на неё функцию как орган коллектива, но далее, развив свою ловкость и проявив личную инициативу в тех или иных новых комбинациях данного ей материала коллективного опыта, сознала себя как новую творческую силу, независимую от духовных сил коллектива.
Этот момент является началом расцвета личности, а это её новое самосознание — началом драмы индивидуализма.
Стоя впереди коллектива, жадно наслаждаясь ощущением своей силы, видя своё значение, личность первое время не могла ощущать пустоты вокруг себя, ибо психическая энергия родной среды продолжала передаваться ей из коллектива. Он видел в её росте доказательство своей силы, продолжал насыщать своей энергией ещё не враждебное ему «я», искренно любовался блеском ума, обилием способностей вождя и венчал его венцами славы. Пред вождём стояли образы эпических героев племени, возбуждая его к равенству с ними, коллектив в лице вождя чувствовал возможность создать нового героя, и эта возможность была жизненно важна ему, ибо слава подвигов данного племени была в ту пору столь же крепкой обороной от врага, как мечи и стены городов.
«Я» вначале не теряло ощущения своей связи с коллективом, оно чувствовало себя вместилищем опыта племени и, организуя этот опыт в форму идей, ускоряло процесс накопления и развития новых сил.
Но, имея в памяти образы героев, вкусив сладость власти над людьми, личность стала стремиться к закреплению за собой данных ей прав. Она могла это делать, лишь превращая созданное и сменяющееся в незыблемое, выдвинувшие её формы жизни — в непоколебимый закон; других путей к самоутверждению у неё не было.
Поэтому мне кажется, что в области духовного творчества личность играла консервативную роль: утверждая и отстаивая свои права, она должна была ставить пределы творчеству коллектива, она суживала его задачи и тем искажала их.
Коллектив не ищет бессмертия, он его имеет, личность же, утверждая свою позицию владыки людей, необходимо должна была воспитать в себе жажду вечного бытия.
Народ, как всегда, стихийно творил, побуждаемый стремлением своим к синтезу — к победе над природой, личность же, утверждая единобожие, утверждала свой авторитет, своё право на власть.
Когда индивидуализм укреплялся в жизни как начало командующее и угнетающее, он создал бессмертного бога, заставил массы признать личное «я» богоподобным и сам уверовал в творческие силы свои. Далее, в эпоху своего расцвета, стремление личности к абсолютной свободе необходимо поставило её резко против ею же установленных традиций и ею же созданного образа бессмертного бога, который освящал эти традиции. В своём стремлении ко власти индивидуализм был вынужден убить бессмертного бога, опору свою и оправдание бытия своего; с этого момента начинается быстрое крушение богоподобного одинокого «я», которое без опоры на силу вне себя не способно к творчеству, то есть к бытию, ибо бытие и творчество — едино суть.
Современный нам индивидуализм вновь разнообразно питается воскресить бога, дабы силою авторитета его снова укрепить истощённые силы «я», одряхлевшего, закутавшегося в тёмном лесу узко личных интересов, навсегда потеряв дорогу к источнику живых творческих сил — коллективу.
У племени возникал страх перед самовластием личности и враждебное отношение к ней. Бестужев-Рюмин приводит следующее свидетельство Ибн-Фоцлана о болгарах Волги: «Если они встречают человека с необыкновенным умом и глубоким познанием вещей, то говорят: «Ему впору служить богу», потом схватывают его, вешают на дереве и оставляют в таком положении, доколе труп не распадётся на части». У хозар был такой порядок: выбрав вождя, ему накидывали петлю на шею и спрашивали, сколько времени хочет он управлять народом. Сколько лет он назначит, столько и должен править, иначе его умерщвляли. Этот обычай встречался также у других тюркских племён; он знаменует собою степень страха племени перед развитием личного начала, враждебного коллективным целям.
В легендах, сказках и поверьях народа мы находим бесчисленное количество поучительных доказательств бессилия личности, насмешек над её самоуверенностью, гневных осуждений её жажды власти и вообще враждебного отношения к ней; народное творчество пропитано убеждением в том, что борьба человека с человеком ослабляет и уничтожает коллективную энергию человечества. Во всей этой суровой дидактике определенно сказывается глубоко поэтически сознанное народом убеждение в творческих силах коллектива и его громкий, порою резкий призыв к стройному единению ради успеха борьбы против тёмных сил враждебной людям природы. Если же человек вступает в эту борьбу единолично, его подвергают осмеянию, осуждают на гибель. Разумеется, в этом споре, как во всякой вражде людей, обе стороны неизбежно преувеличивали грехи друг друга, а преувеличение влекло к ещё большей злобе и большему разобщению двух творческих начал — первичного и производного.
По мере количественного размножения «личностей» они вступали в борьбу друг с другом за объём власти, за охрану интересов всё более жадного к славе «я»; коллектив дробился, всё менее питал их своей энергией, психическое единство таяло, и личность бледнела. Ей уже приходилось удерживать занятую позицию против воли племени, нужно было всё более зорко ограждать своё личное положение, имущество, жён и детей. Задачи самодовлеющего бытия индивидуальности становились сложны, требовали огромного напряжения; в борьбе за свободу своего «я» личность совершенно оторвалась от коллектива и оказалась в страшной и быстро истощившей её силы пустоте. Началась анархическая борьба личности с народом — картина, которую рисует нам всемирная история и которая становится так невыносима для совершенно разрушенной, бессильной личности наших дней.
Росла всеразделяющая частная собственность, обостряя отношения людей, возникали непримиримые противоречия; человек должен был напрягать все силы на самозащиту от поглощения бедностью, на охрану личных своих интересов, постепенно теряя связь с племенем, государством, обществом, и даже, как мы это видим теперь, он едва выносит дисциплину своей партии, его тяготит даже семья.
Каждый знает, какую роль играла частная собственность в дроблении коллектива и в образовании самодовлеющего «я», но в этом процессе мы должны видеть, кроме физического и духовного порабощения народа, распад энергии народных масс, постепенное уничтожение гениальной, поэтически и стихийно творящей психики коллектива, которая одарила мир наивысшими образами художественного творчества.
Сказано, что «рабы не имеют истории», и, хотя это сказано господами, здесь однако есть доля правды. Народ, в котором и церковь и государство с одинаковым усердием умерщвляли душу, стараясь обратить его в покорную их воле физическую силу, — народ был лишён и права и возможности создавать свои догадки о смысле жизни, отражать в образах и легендах свои чаяния, мысль свою и надежды.
Но, хотя — духовно скованный — он не мог подняться до прежних высот поэтического творчества, он всё же продолжал жить своей глубокой внутренней жизнью, создал и создаёт тысячи сказок, песен, пословиц, иногда восходя до таких образов, как Фауст и т. д. Создавая эту легенду, народ как бы хотел отметить духовное бессилие личности, уже явно и давно враждебной ему, осмеять её жажду наслаждений и попытки познать непознаваемое для неё. Лучшие произведения великих поэтов всех стран почерпнуты из сокровищницы коллективного творчества народа, где уже издревле даны все поэтические обобщения, все прославленные образы и типы.
Ревнивец Отелло, лишённый воли Гамлет и распутный дон-Жуан — все эти типы созданы народом прежде Шекспира и Байрона, испанцы пели в своих песнях «жизнь — есть сон» раньше Кальдерона, а магометане-шииты говорили это раньше испанцев, рыцарство было осмеяно в народных сказках раньше Сервантеса и так же зло и так же грустно, как у него.
Мильтон и Данте, Мицкевич, Гёте и Шиллер возносились всего выше тогда, когда их окрыляло творчество коллектива, когда они черпали вдохновение из источника народной поэзии, безмерно глубокой, неисчислимо разнообразной, сильной и мудрой.
Я отнюдь не умаляю этим права названных поэтов на всемирную славу и не хочу умалять; я утверждаю, что лучшие образы индивидуального творчества дают нам великолепно огранённые драгоценности, но эти драгоценности были созданы коллективною силою народных масс. Искусство — во власти индивидуума, к творчеству способен только коллектив. Зевса создал народ, Фидий воплотил его в мрамор.
Сама по себе, вне связи с коллективом, вне круга какой-либо широкой, объединяющей людей идеи, индивидуальность — инертна, консервативна и враждебна развитию жизни.
Посмотрите с этой точки зрения историю культуры, следя за ролью индивидуализма в эпохи застоя жизни, изучая типы его в эпохи активные, как, например, Возрождения и Реформации; вы увидите: в первом случае явный консерватизм индивидуальности, её склонность к пессимизму, квиетизму и другим формам нигилистического отношения к миру. В такие моменты, когда народ, как всегда, непрерывно кристаллизует свой опыт, личность, отходя от него, игнорируя его жизнь, как бы утрачивает смысл своего бытия и, бессильная, позорно влачит дни свои в грязи и пошлости будней, отказываясь от своей великой творческой задачи — организации коллективного опыта в форму идей, гипотез, теорий. Во втором случае вас поражает быстрый рост духовной мощи личности — явление, которое можно объяснить лишь тем, что в эти эпохи социальных бурь личность становится точкой концентрации тысяч воль, избравших её органом своим, и встаёт пред нами в дивном свете красоты и силы, в ярком пламени желаний своего народа, класса, партии.
Безразлично, кто эта личность — Вольтер или протопоп Аввакум, Гейне или Фра-Дольчино — и неважно, какая сила движет ими — ротюра или раскольники, немецкая демократия или крестьянство, — важно, что все герои являются перед нами как носители коллективной энергии, как выразители массовых желаний. Мицкевич и Красинский явились во дни, когда их родной народ был цинично разорван натрое физически, но ещё с большей энергией, чем когда-либо раньше, чувствовал себя цельным духовно. И всегда и всюду на протяжении истории — человека создавал народ.
Особенно ярким доказательством данного положения служит жизнь итальянских республик и коммун в tre- и quattrocento (четырнадцатом и пятнадцатом веках), когда творчество итальянского народа глубоко коснулось всех сторон духа, охватило пламенем своим всю широту строительства жизни, создало столь великое искусcтво, вызвав к жизни изумительное количество великих мастеров слова, кисти и резца,
Величие и красота искусства прерафаэлитов объясняется физической и духовной близостью артиста с народом; художники наших дней легко могли бы убедиться в этом, попробовав идти путями Гирландайо, Донателло, Брунеллески и всех деятелей этой эпохи, в которой творчество в напряжённости своей граничило с безумием, было подобно мании и артист был любимцем народной массы, а не лакеем мецената. Вот как писал в 1298 году народ Флоренции, поручая Арнольфо ди-Лапо построить церковь: «Ты воздвигнешь такое сооружение, грандиознее и прекраснее которого не могло бы представить себе искусство человеческое, ты должен создать его таким, чтобы оно соответствовало сердцу, которое сделалось чрезвычайно великим, соединив в себе души граждан, сплочённых водну волю».
Когда Чимамбуэ окончил свою мадонну — в его квартале была такая радость, такой взрыв восторга, что квартал Чимамбуэ получил с того дня название «Borgo Allegro» (Весёлый квартал). История Возрождения переполнена фактами, которые утверждают, что в эту эпоху искусство было делом народа и существовало для народа, он воспитал его, насытил соком своих нервов и вложил в него свою бессмертную, великую, детски наивную душу. Это неоспоримо вытекает из показаний всех историков эпохи; даже антидемократ Монье, заканчивая свою книгу, говорит:
«Quattrocento показало всё, что человек в состоянии сделать. Оно показало, кроме того, — и этим оно даёт нам урок, — что человек, предоставленный своим собственным силам, отнятый от целого, опираясь только на самого себя и живя только для себя одного, не может совершить всего».
«Искусство и народ процветают и возвышаются вместе, так полагаю я, Ганс Сакс!»

Мы видим, как ничтожны «совершения» человека наших дней, мы видим горестную пустоту его души, и это должно заставить нас подумать о том, чем грозит нам будущее, посмотреть, чему поучает прошлое, открыть причины, ведущие личность к неизбежной гибели.
С течением времени жизнь принимает всё более жёсткий и тревожный характер борьбы всех со всеми; в этом непрерывном кипении вражды должны бы развиться боевые способности «я», вынужденного неустанно отражать напор себе подобных, и если индивидуальность вообще способна к творчеству, то именно этот бой всех со всеми даёт наилучшие условия для того, чтобы «я» показало миру всю силу своего духа, всю глубину поэтического дара. Однако индивидуальное творчество само не создало пока ни Прометеев, ни даже Вильгельма Телля и ни одного поэтического образа, который можно было бы сравнить по красоте и силе с Гераклами седой древности.
Было создано множество Манфредов, и каждый из них разными словами говорил об одном — о загадке жизни личной, о мучительном одиночестве человека на земле, возвышаясь порою до скорби о печальном одиночестве земли во вселенной, что звучало весьма жалостно, но не очень гениально. Манфред — это выродившийся Прометей XIX века, это красиво написанный портрет мещанина-индивидуалиста, который навсегда лишён способности ощущать в мире что-либо иное, кроме себя и смерти пред собою. Если он иногда говорит о страданиях всего мира, то он не вспоминает о стремлении мира уничтожить страдания, если же вспоминает об этом, то лишь для того, чтобы заявить: страдание непобедимо. Непобедимо — ибо опустошённая одиночеством душа слепа, она не видит стихийной активности коллектива и мысль о победе не существует для неё. Для «я» осталось одно наслаждение — говорить и петь о своей болезни, о своём умирании, и, начиная с Манфреда, оно поёт панихиду самому себе и подобным ему одиноким, маленьким людям.
Поэзии этого тона присвоено имя «поэзии мировой скорби»; рассматривая её смысл, мы найдём, что «мир» привлечён сюда в качестве прикрытия, за которым прячется не помнящее родства, голое человеческое «я», — прячется, дрожит от страха смерти и совершенно искренно кричит о бессмысленности индивидуального существования. Отождествляя себя с живым великим миром, индивидуальность переносит ощущение утраты смысла своего бытия на весь мир: говорит о гордости своим одиночеством и надоедает людям, как комар, требуя их внимания к стонам своей жалкой души.
Эта поэзия иногда сильна, но — как искренний вопль отчаяния; она, может быть, красива, но — как проказа в изображении Флобера; она вполне естественна как логическое завершение роста личности, которая умертвила в своей груди источник бодрости и творчества — чувство органической связи с народом.
Рядом с этим процессом агонии индивидуализма железные руки капитала, помимо воли своей, снова создают коллектив, сжимая пролетариат в целостную психическую силу. Постепенно, с быстротой всё возрастающей, эта сила начинает сознавать себя как единственно призванную к свободному творчеству жизни, как великую коллективную душу мира.
Возникновение этой энергии кажется глазам индивидуалистов тёмною тучею на горизонте, оно их страшит, быть может, с тою же силой, как смерть физическая, ибо в нём скрыта для них необходимость социальной смерти. Каждый из них считает своё «я» заслуживающим особенного внимания, высокой оценки, но пролетариат, идущий обновить жизнь мира, не хочет подать сим «аристократам духа» милостыню внимания своего; они это знают и потому искренно ненавидят его.
Некоторые из них, будучи хитрее и понимая великое значение грядущего, желали бы встать в ряды социалистов как законодатели, пророки, командиры, но пролетариат должен понять и неминуемо поймёт, что эта готовность мещан идти в ногу с ним скрывает под собою всё то же стремление мещанина к «самоутверждению своей личности».
Духовно обнищавшая, заплутавшаяся во тьме противоречий, всегда смешная и жалкая в своих попытках найти уютный уголок и спрятаться в нём, личность неуклонно продолжает дробиться и становится всё более ничтожной психически. Чувствуя это, охваченная отчаянием, сознавая его или скрывая от себя самой, она мечется из угла в угол, ищет спасения, погружается в метафизику, бросается в разврат, ищет бога, готова уверовать в дьявола — и во всех её исканиях, во всей суете её ясно видно предчувствие близкой гибели, ужас перед неизбежным будущим, которое, если и не сознаётся, то ощущается ею более или менее остро. Основное настроение современного индивидуалиста — тревожная тоска; он растерялся, напрягает все силы свои, чтобы как-нибудь прицепиться к жизни, и нет сил, осталась только хитрость, названная кем-то «умом глупцов». Внутренно оборванный, потёртый, раздёрганный, он то дружелюбно подмигивает социализму, то льстит капиталу, а предчувствие близкой социальной гибели ещё быстрее разрушает крохотное, рахитичное «я». Его отчаяние всё чаще переходит в цинизм: индивидуалист начинает истерически отрицать и сжигать то, чему он вчера поклонялся, и на высоте своих отрицаний неизбежно доходит до того состояния психики, которое граничит с хулиганством. Понятие «хулиганство» я употребляю не из желания обидеть уже обиженных и унизить униженных, — тяжелее и горше, чем мог бы я, это делает жизнь; нет, хулиганство — просто результат психофизического вырождения личности, неоспоримое доказательство крайней степени её разложения. Вероятно, это хроническая болезнь коры большого мозга, вызванная недостатком социального питания, болезнь воспринимающего аппарата, который становится всё более тупым, вялым и, всё менее чутко воспринимая впечатления бытия, вызывает, так сказать, общую анестезию интеллекта.
Хулиган — существо, лишённое социальных чувств, он не ощущает никакой связи с миром, не сознаёт вокруг себя присутствия каких-либо ценностей и даже постепенно утрачивает инстинкт самосохранения — теряет сознание ценности личной своей жизни. Он не способен к связному мышлению, с трудом ассоциирует идеи, мысль вспыхивает в нём искрами и, едва осветив призрачным, больным сиянием какой-либо ничтожный кусочек внешнего мира, бесплодно угасает. Впечатлительность его болезненно повышена, но поле зрения узко и способность к синтезу ничтожна; вероятно, этим и объясняется характерная парадоксальность его мысли, склонность к софизмам. «Не время создаёт человека, но человек время», — говорит он, сам себе не веря. «Важны не красивые действия, но красивые слова», — утверждает он далее, подчёркивая этим ощущение собственного бессилия. Он обнаруживает склонность к быстрым переменам своих теоретических и социальных позиций, что ещё раз указывает на зыбкость и шаткость его разрушенной психики. Это личность не только разрушенная, но ещё и хронически раздвоенная — сознательное и инстинктивное почти никогда не сливаются у неё в одно «я». Ничтожное количество его личного опыта и слабость организаторских способностей разума вызывают в этом существе преобладание опыта унаследованного, и оно находится в непрерывной, но вялой, безрезультатной борьбе с тенью своего деда. Его окружают, как Эриннии, тёмные и мстительные призраки прошлого, держат в плену истерической возбудимости и вызывают из глубины инстинкта атавистические склонности животного. Его чувственная сфера расшатана, тупа, она настойчиво требует острых и сильных раздражений — отсюда склонность хулигана к половой извращённости, к сладострастию, к садизму. Ощущая своё бессилие, это существо, по мере того как жизнь повышает свои запросы к нему, вынуждено всё более резко отрицать её запросы, откуда и вытекает социальный аморализм, нигилизм и озлобление, типичное для хулигана.
Этот человек всю жизнь колеблется на границе безумия, и социально он более вреден, чем бациллы заразных болезней, ибо, представляя собой психически заразное начало, неустраним теми приёмами борьбы, какими мы уничтожаем враждебные нам микроорганизмы.
Основной импульс его бессвязного мышления, странных и часто отвратительных деяний — вражда к миру и людям, инстинктивная, но бессильная вражда и тоска больного; он плохо видит, плохо слышит и потому плетётся, шатаясь, далеко сзади жизни, где-то в стороне от неё, без дороги и без сил найти дорогу. Он кричит там, но крики его звучат слабо, фразы разорваны, слова тусклы, и никто не понимает его вопля, вокруг него только свои, такие же бессильные и полубезумные, как он, и они не могут, не умеют, не хотят помочь. Но все они злобно, как сам он, плюют вослед ушедшим вперёд, клевещут на то, чего понять не могут, смеются над тем, что им враждебно, а им враждебно всё, что активно, всё, что проникнуто духом творчества, украшает землю славой подвигов своих и горит в огне веры в будущее: «огнь же есть божество, попаляяй страсти тленные, просвещаяй душу чистую», как сказано в стихе Софии Премудрости.

Надо ждать, что в близком будущем кто-то, мужественный и честный, напишет грустную книгу «Разрушение личности» и в этой книге ярко покажет нам неуклонный процесс духовного обеднения человека, неустранимое сжимание «я».
В процессе этом решительную роль играл XIX век, — он был экзаменом психической устойчивости всемирного мещанства и обнаружил его ничтожные способности к творчеству жизни.
Развитие техники? Конечно, — да, это огромная работа. Но о технике можно сказать, что она «сама себе довлеет», ибо она — результат творчества не личного, а коллективного, она развивается и растёт на фабрике, среди рабочих, в кабинетах же только обобщают, организуют новые данные, добытые коллективом, — опыт масс, не имеющих времени для самостоятельного синтеза своих наблюдений и знаний и принужденных отдавать всё богатство опыта своего в чужие руки. Открытия в области естествознания, подводя итоги росту техники, тоже лишь формально являются делом личности. Посмотрите, насколько явно коллективный характер носят открытия последнего времени в области строения материи! И, несмотря на упорное стремление индивидуализма комбинировать данные естественных наук антидемократически, естествознание не подчиняется этим усилиям исказить его коллективно созданное содержание, — оно всё более определённо слагается монистически, постепенно становясь глубоким и мощным фундаментом социализма, — факт, объясняющий крутой поворот буржуазии от естествознания снова к метафизике.
Командующие классы всегда стремились к монополии знания и всячески прятали его от народа, показывая ему кристаллизованную мысль только как орудие укрепления своей власти над ним. XIX век разоблачил эту пагубную политику, обнаружив в Европе недостаток интеллектуальной энергии; буржуазия сделала слишком большую работу по развитию промышленности и торговли, она, очевидно, вложила в неё весь свой запас духовных сил — ясно, что ныне она психически надорвалась.
Народ не приобщали к науке, что необходимо для общего успеха борьбы за жизнь; не приобщали, боясь, что он, вооружённый знанием, откажется работать; не заботились увеличить количество духовной энергии, — и недостаток количества привёл мещан к быстрому понижению качества творческих сил.
Жизнь становилась всё сложнее и строже, техника, с каждым десятилетием, всё ускоряла — и ускоряет, и будет ускорять — её ход. От личности, которая хочет занимать командующую позицию, каждый новый деловой день и год требуют всё большего напряжения сил. Ещё в начале прошлого века мещанин, только что освободившийся из тяжёлых пут дворянского государства, был достаточно свеж, силён и хорошо вооружён, чтобы бороться за свой счёт, — условия производства и торговли не превышали единоличных сил. Но по мере роста техники, конкуренции и жадности буржуа, по мере развития в мещанине сознания своего главенства и стремления навеки укрепить за собою эту позицию золотом и штыком, по мере неизбежного обострения анархии производства, увеличивающей трудности разрешения этих задач, — растёт и несоответствие индивидуальных сил с запросами дела. Бешеная работа нервов вызывает истощение, односторонне упражняемое мышление делает человека уродом, создаётся психика крайне неустойчивая; мы видим, как растёт среди буржуазии неврастения, преступность, и наблюдаем типичных вырожденцев уже в третьих поколениях буржуазных семей. Замечено, что процесс дегенерации наиболее успешно развивается среди буржуазных семей России и Америки. Эти исторически молодые страны наиболее быстрого капиталистического развития дают огромный процент психических заболеваний среди финансовой и промышленной буржуазии. Здесь, очевидно, сказывается недостаток исторической тренировки, люди оказываются слишком слабосильными пред капиталом, который, явясь к ним во всеоружии, поработил их и быстро исчерпывает недостаточно гибко развитую энергию. Специализуясь, человек необходимо ограничивает рост своего духа, но специальность неизбежна для мещанина, он должен неустанно ткать свою однообразную паутину, если хочет жить. Анархия — вот признанный и неоспоримый результат мещанского творчества, и именно этой анархии мы обязаны всё острее ощущаемой убылью души.
Быстро истощая небольшой запас интеллектуальных сил мещанства, капитал организует рабочие массы и в лице их ставит пред мещанином новую враждебную силу — социалистическую партию; этот враг более настойчиво, чем все иные причины, понуждает капиталиста чувствовать силу коллектива, внушая ему новую тактику борьбы — локауты и тресты.
Но капиталистические организации необходимо суживают личность; подчиняя её индивидуалистические стремления своим целям, подавляя инициативу, они развивают в личной психике пассивность.
Миллионер Гульд метко определил трест как группу непримиримых врагов, которые «собрались в одной тесной комнате, ярко осветили её, держат друг друга за руки и только поэтому не убивают один другого. Но каждый из них зорко ждёт момента, когда можно будет напасть врасплох на временного и невольного союзника, обезоружить, уничтожить его, и каждому — друг рядом с ним кажется опаснее врага за стеною». В такой организации врагов силы личности не могут развиваться, ибо, несмотря на внешнее единство интересов, внутренно здесь — каждый сам по себе и сам для себя. Организация рабочих ставит своей целью борьбу и победу; она внутренно спаяна единством опыта, который постепенно и всё определённее сознаётся ею как великая монистическая идея социализма. Здесь, под влиянием организующей силы коллективного творчества идей, психика личности строится своеобразно гармонично: существует непрерывный обмен интеллектуальных энергий, и среда не стесняет роста личности, но заинтересована в свободе его, ибо каждая личность, воплотившая в себе наибольшее количество энергии коллектива, становится проводником его веры, пропагандистом целей и увеличивает его мощь, привлекая к нему новых членов. Организация капиталистов психически строится по типу «толпы»: это группа личностей, временно и непрочно связанных единством тех или иных внешних интересов, а порою единством настроения — тревогой, вызванной ощущением опасности, жадностью, увлекающею на грабёж. Здесь нет творческой, то есть социальной связующей идеи, и не может быть длительного единства энергии, — каждый субъект является носителем грубо и резко очерченного самодовлеющего «я»; нужно много сильных давлений и могучих толчков извне, чтобы углы каждого «я» сгладились и люди могли сложиться в целое, более или менее стройное и прочное. Здесь каждый является вместилищем некоего мелкого своеобразия, каждый ценит себя как нечто совершенное, чему не суждено повториться, и, принимая своё духовное уродство, свою ограниченность за красоту и силу, каждый напряжённо подчёркивает себя и отъединяет от других. В такой анархической среде уже нет места и нет условий для развития ценного и целостного «я»; в ней не может гармонично развиваться и свободно расти всеобъемлющая личность, неразрывно связанная со своим коллективом, непрерывно насыщаемая его энергией и гармонично организующая его живой опыт в формы идей и символов.
Внутри такой среды идёт хаотический процесс всеобщего пожирания: человек человеку враг, каждый рядовой грязной битвы за сытость сражается в одиночку, поминутно оглядываясь в опасении, чтоб тот, кто стоит рядом, не схватил за горло. В этом хаосе однообразной и злой борьбы лучшие силы интеллекта, как уже сказано, уходят на самозащиту от человека, творчество духа целиком расходуется на устройство маленьких хитростей самообороны и продукт человеческого опыта, именуемый «я», становится тёмной клеткой, в коей бьётся некое маленькое желание не допускать дальнейшего расширения опыта, ограничивая его тесными и крепкими стенками этой клетки. Что нужно человеку, кроме сытости? В погоне за нею он вывихнул себе мозг, разбился и стонет и кричит в агонии.
Личные мелкие задачи каждого «я» заслоняют сознание общей опасности. Обессилевшее мещанство уже не способно выдвигать из своей среды достаточно энергичных выразителей его желаний, защитников его власти, как в своё время выдвинуло Вольтера против феодалов, Наполеона против народа.
Обнищание мещанской души доказывается тем, что идеологические попытки мещан, ранее имевшие целью укрепить данный строй, ныне сводятся к попыткам оправдать его, становятся всё хуже и бездарнее. Уже давно ощущается нужда в новом Канте — его всё нет, а Ницше — неприемлем, ибо он требует от мещанина активности. Единственным орудием самозащиты мещанства является цинизм; он — страшен, знаменует собою отчаяние и безнадёжность.
Но, скажут, несмотря на слабость материала, капиталистическое общество держится крепко. Держится тяжестью своей, по инерции и при помощи таких контрфорсов, замедляющих его тяготение к распаду, каковы — полиция, армия, церковь и система школьного преподавания. Держится потому, что ещё не испытало стройного напора враждебных ему сил, достаточно организованных для разрушения этой огромной пирамиды грязи, лжи и злобы и всяческого нечестия. Держится, но… разлагается, отравляемое выработанными им ядами, из них же первый — нигилистический, всё, кроме «ячности» и «самости», с отчаянием отрицающий индивидуализм.
Но обеднение личности ещё более заметно, если мы взглянем на её портреты в литературе.
До сорок восьмого года командующую роль в жизни играли Домби и Гранде, фанатики стяжания, люди крепкие и прямые, как железные рычаги. В конце XIX века их сменяют не менее жадные, но несравненно более нервные и шаткие Саккар и герой пьесы Мирбо «Les affaires sont les affaires».
Сравнивая каждый из этих типов как поток воли, направленной к достижению известных целей, мы увидим, что чем глубже в прошлое, тем более крепко концентрирована и активна воля, тем строже и определённее очерчены цели личности и ярче сознательность её действий. А чем ближе к нам, тем менее упорна энергия Саккаров, тем скорее изнашивается их нервная система, всё более тусклы характеры и быстрее наступает утомление жизнью. В каждом из них заметна драма двойственности, столь пагубная для человека дела. Гибнут Саккары гораздо более быстро, чем гибли их предки. Домби погубил Диккенс для торжества морали, для доказательства необходимости умерить эгоизм, Саккары и Рошеты гибнут не по воле Золя — их обессиливает и уничтожает беспощадная логика жизни.

Переходя от литературы к «живому делу», снова сошлюсь на старого Гульда: умирая, он сказал: «Если бы я неправильно и незаконно нажил мои миллионы, их давно отняли бы у меня». Здесь звучит вера сильного в силу как закон жизни. Наш современник, мистер Д.Рокфеллер, уже считает необходимым жалобно и жалко оправдываться пред всем миром в непомерном своём богатстве, он доказывает, что обворовал людей ради их же счастья. Разве это не ярко рисует понижение типа?
Далее, в лице героя «Le Rouge et le Noir» перед нами человек сильной воли, грубый мещанин-победитель. Но уже на следующем плане, ближе к нам, стоит Растиньяк Бальзака; жадный, слабовольный, он изнашивается позорно быстро и погибает, вышвырнутый за двери жизни, хотя среда сопротивлялась его желаниям не так упорно, как она сопротивлялась герою Стендаля. Люсьен ещё менее устойчив, чем Растиньяк, но вот Люсьена сменяет «Bel ami», прототип современных государственных людей Франции. «Bel ami» победил, он у власти. Но до какой же степени упала способность мещан к самозащите, если они вручают судьбы свои в руки столь ненадёжных людей!
Когда, опираясь на силу народа, мещанство победило феодалов, а народ немедленно и настойчиво потребовал от победителей удовлетворения своих реальных нужд, мещанство испугалось, видя перед собою нового врага, — старая сказка, вечно и всё чаще обновляемая мещанином. Испугавшись, мещанин круто повернул от идей свободы к идее авторитета и отдал себя сначала Наполеону, затем Бурбонам. Но внешнее сплочение, внешняя охрана не могли остановить процесс внутреннего развала.
Строй взглядов мещанина, его опыт, обработанный Монтескье, Вольтером, энциклопедистами, имел в самом себе нечто дисгармоничное и опасное — разум, который говорил, что все люди равны, и опираясь на силу коего, народные массы снова, уже в более настойчивой форме, могли предъявить требование полного политического равенства с мещанином, а затем приняться за осуществление равенства экономического.
Таким образом, разум резко противоречит интересам мещанства, и оно, не медля, принялось изгонять врага, ставя на его место веру, которая всегда успешнее поддерживает авторитет. Стали доказывать общую неразумность миропорядка, — это хорошо отвлекает от мышления о неразумности порядка социального. Мещанин ставил себя в центр космоса, на вершину жизни, и с этой высоты осудил и проклял вселенную, землю, а главным образом — мысль, пред которой он ещё недавно идолопоклонствовал, как всегда заменяя непрерывное исследование мёртвым догматизмом.
В речах Байрона звучал протест старой аристократической культуры духа, пламенный протест сильной личности против мещанского безличия, против победителя, серого человека золотой середины, который, зачеркнув кровавой, жадной лапой девяносто третий, хотел восстановить восемьдесят девятый, но против воли своей вызвал к жизни сорок восьмой. Уже в двадцатых годах столетия «мировая скорбь» Байрона превращается у мещан в то состояние психики, которое Петрарка называл «acedia» — кислота — и которое Фойгт определяет как «вялое умственное равнодушие». Наш талантливый и умный Шахов, может быть, несколько упрощённо говорит об этом времени: «Пессимизм двадцатых годов сделался модой: скорбел всякий дурак, желавший обратить на себя внимание общества».
Мне кажется, что у «дурака» были вполне серьёзные причины для скорби, — он не мог не чувствовать, как неизбежно новые условия жизни, ограничивая развитие его духовных сил, направляя их в тесное русло всё более растущего торгашества, — как эти условия действительно дурманят, одурачивают, унижают его.
Ролла Мюссе ещё кровный брат Манфреда, но «сын века» уже явно и глубоко поражён «acedia», Рене Шатобриана мог убежать от жизни, «сыну века» некуда бежать, — кроме путей, указанных мещанством, иных путей нет для его сил.
Мы видим, что «исповедь сына века» бесчисленно и однообразно повторяется в целом ряде книг и каждый новый характер этого ряда становится всё беднее духовной красотой и мыслью, всё более растрёпан, оборван, жалок. Грелу Бурже — дерзок, в его подлости есть логика, но он именно «ученик»; герой Мюссе мыслил шире, красивее, энергичнее, чем Грелу. Человек «без догмата» у Сенкевича ещё слабее силами, ещё одностороннее Грелу, но выигрывает Леон Плошовский, будучи сопоставлен с Фальком Пшибышевского, этой небольшой библиотекой модных, наскоро и невнимательно прочитанных книг!
Ныне линия духовно нищих людей обидно и позорно завершается Саниным Арцыбашева. Надо помнить, что Санин является уже не первой попыткой мещанской идеологии указать тропу ко спасению неуклонно разрушающейся личности, — и до книги Арцыбашева не однажды было рекомендовано человеку внутренне упростить себя путём превращения в животное.
Но никогда эти попытки не возбуждали в культурном обществе мещан столько живого интереса, и это, несомненно искреннее, увлечение Саниным — неоспоримый признак интеллектуального банкротства наших дней.

Защищая свою позицию в жизни, индивидуалист-мещанин оправдывает свою борьбу против народа обязанностью защищать культуру, — обязанностью, якобы возложенною на мещанство историей мира.
Позволительно спросить: где же культура, о близкой гибели которой под ногами новых гуннов всё более часто и громко плачет мещанство? Как отражается в душе современного «героя» мещан всемирная работа человеческого духа, «наследство веков»?
Пора мещанству признать, что это «наследство веков» хранится вне его психики; оно в музеях, в библиотеках, но — его нет в духе мещанина. С позиции творца жизни мещанин ныне опустился до роли дряхлого сторожа у кладбища мёртвых истин.
И уже нет у него сил ни для того, чтобы оживить отжившее, ни для создания нового.
Современный изолированный и стремящийся к изоляции человек — это существо более несчастное, чем Мармеладов, ибо поистине некуда ему идти и никому он не нужен! Опьянённый ощущением своей слабости, в страхе перед гибелью своей, какую ценность представляет он для жизни, в чём его красота, где человеческое в этом полумёртвом теле с разрушенной нервной системой, с бессильным мозгом, в этом маленьком вместилище болезней духа, болезней воли, только болезней?
Наиболее чуткие души и острые умы современности уже начинают сознавать опасность: видя разложение сил человека, они единогласно говорят ему о необходимости обновить, освежить «я» и дружно указывают путь к источнику живых сил, способному вновь возродить и укрепить истощённого человека.
Уот Уитмен, Горас Траубел, Рихард Демель, Верхарн и Уэллс, А.Франс и Метерлинк — все они, начав с индивидуализма и квиетизма, дружно приходят к социализму, к проповеди активности, все громко зовут человека к слиянию с человечеством. Даже такой идолопоклонник «я», как Август Стриндберг, не может не отметить целительной силы человечества. «Человечество, — говорит он, — ведь это огромная электрическая батарея из множества элементов; изолированный же элемент — тотчас теряет свою силу».
Но эти добрые советы умных людей едва ли услышат глухие. И если услышат — какая польза от этого? Чем отзовётся безнадёжно больной на радостный зов жизни? Только стоном.

Наиболее ярким примером разрушения личности стоит предо мною драма русской интеллигенции. Андреевич-Соловьёв назвал эту драму романом, в котором Россия — «Святая Ефросинья», как именовал её Глеб Успенский, — возлюбленная, а интеллигент — влюблённый.
Мне хочется посильно очертить содержание той главы романа, вернее, акта драмы, которая столь торопливо дописывается в наши дни нервно дрожащею рукою разочарованного влюблённого.
Чтобы понять психику героя, сначала необходимо определить его социальное положение.
Известно, что интеллигент-разночинец несколько недоношен историей; он родился ранее, чем в нём явилась нужда, и быстро разросся до размеров больших, чем требовалось правительству и капиталу, — ни первое, ни последний не могли поглотить всё свободное количество интеллектуальных сил. Правительство, напуганное дворянскими революциями дома и народными бурями за рубежом, не только не выражало желания взять интеллигента на службу и временно увеличить его умом и работой свои силы, — оно, как известно, встретило новорожденного со страхом и немедля приступило к борьбе с ним по способу Ирода.
Молодой, но ленивый и стеснённый в своём росте русский капитал не нуждался в таком обилии мозга и нервов.
Позиция интеллигента в жизни была столь же неуловима, как социальное положение бесприютного мещанина в городе: он не купец, не дворянин, не крестьянин, но — может быть и тем, и другим, и третьим, если позволят обстоятельства.
Интеллигент имел все психофизические данные для сращения с любым классом, но именно потому, что рост промышленности и организация классов в стране развивались медленнее количественного роста интеллигенции, он принужден был самоопределиться вне рамок социально родственных ему групп. Перед ним и разорённым крестьянской реформой «кающимся дворянином» стояли незнакомые западному интеллигенту острые вопросы:
«Куда идти? Что делать?»
Необходимо было создать какую-то свою, идеологическую мещанскую управу, и она была построена в виде учения «о роли личности в истории», которое гласило, что общественные цели могут быть достигнуты исключительно в личностях.
Единственно возможное направление было ясно: надо идти в народ, дабы развить его правосознание и, увеличив свои силы за счёт его энергии, понудить правительство к дальнейшим реформам и ускорить темп культурного развития страны; это могло бы дать тысячам личностей вполне уютное и достойное их место в жизни.
Тот факт, что интеллигенту некуда было идти, кроме как «в народ», и что «герой» искал «толпу», понуждаемый необходимостью, не особенно чётко отмечен русской литературой, но зато в ней множество гимнов герою, который «во имя великой святыни» отдавал свою жизнь трудному делу организации народных сил.
Раздвоение психики интеллигента началось во дни его ранней юности, с того момента, когда он был поставлен в необходимость принять как руководящую теорию социализм.
Сознание организует далеко не всю массу личного опыта, и редкие люди могут победоносно противопоставить результаты своих личных впечатлений бытия той крепкой социальной закваске, которая унаследована ими от предков. Устойчива и продуктивна в творчестве лишь та психика, в которой сознание необходимости гармонично сливается с волей человека, с его верою в целостное, крепкое «я». Помимо того, что общие социально-экономические условия жизни строят нашу психику индивидуалистически, частные причины домашнего характера значительно увеличивали тяготения русского интеллигента в эту сторону, настойчиво внушая ему сознание его культурного первенства в стране. Он видел вокруг себя: правительство, занятое исключительно делом самозащиты, земельное дворянство, экономически и психически разлагавшееся, промышленный класс, который не спешил организовать свои силы, продажное и невежественное чиновничество, духовенство, лишённое влияния, подавленное государством и тоже невежественное.
Естественно, что интеллигент почувствовал себя свежее, моложе, энергичнее всех, залюбовался собою и несколько переоценил свои силы.
Весь этот груз тяжёлых, жадных и ленивых тел лежал на плечах таинственного мужика, который в прошлом выдвигал Разиных и Пугачёвых, недавно выдавил у дворян земельную реформу и с начала века стал развивать в своей среде рационалистические секты.
Земельное дворянство, чувствуя, что с запада всё сильнее веет пагубный для него дух промышленного капитализма, старалось оградить Россию частоколом славянофильства; его работа внушила интеллигенту убеждение в самобытности русского народа, чреватой великими возможностями. И вот, наскоро вооружась «социализмом по-русски», в этих лёгких доспехах, рыцарь встал лицом к лицу с тёмным, добродушным и недоверчивым русским мужиком. Но почему же он, резкий индивидуалист, принял теорию, враждебную строю его психики? А какие же иные дрожжи могли бы поднять густую и тяжёлую опару народной массы?
Здесь, на примере неотразимо ярком, мы видим плодотворное влияние социальной идеи на психику личности: мы видим, как эта идея с чудесной быстротою превратила бесприютного разночинца-интеллигента в идеалиста и героя, видим, как печальное детище рабьей земли, ощутив творческую силу коллективного начала, психически сложилось под его чудотворным влиянием в тип борца, редкий по красоте и энергии. Семидесятые годы стоят пред нами как неоспоримое доказательство такого факта: только социальная идея возводит случайный факт личного бытия человека на степень исторической необходимости, только социальная идея поэтизирует личное бытие и, насыщая единицу энергией коллективной, придаёт бытию индивидуальному глубокий, творческий смысл.
Герой был разбит и побеждён?
Да. Но разве это уничтожает необходимость и красоту борьбы? И разве это может поколебать уверенность неизбежности победы коллективного начала?
Герой был побеждён — слава ему вовеки! Он сделал всё, что мог.
Человек вчерашнего дня, он встал перед мужиком, который имел свою историю — тягостную и долгую историю борьбы с непрерывными дьявольскими кознями нечистой силы, воплощённой в лесах, болотах, татарах, боярах, чиновниках и вообще — господах. Он крепко оградился от беса, источника всех несчастий, полуязыческой, полухристианской религией и жил скрытной жизнью много испытавшего человека, который готов всё слушать, но уже никому не верит.
Наша литература посвятила массу творческой энергии, чтобы нарисовать эту таинственную фигуру во весь рост, бесконечное количество анализа, чтобы раскрыть, осветить душу мужика. Дворяне изображали его боголюбивым христианином, насквозь пропитанным кротостью и всепрощением, — это естественно с их стороны, ибо, столь много согрешив перед ним, дворяне, может быть, вполне искренно нуждались в прощении мужика.
Литература старых народников рисовала мужичка раскрашенным в красные цвета и вкусным, как вяземский пряник, коллективистом по духу, одержимым активною жаждою высшей справедливости и со священной радостью принимающим каждого, кто придёт к нему «сеять разумное, доброе, вечное».
И лишь в девяностых годах В.Г.Короленко ласковою, сильной рукой великого художника честно и правдиво нарисовал нам мужика действительно во весь рост, дал верный очерк национального типа в лице ветлужского мужика Тюлина. Это именно национальный тип, ибо он позволяет нам понять и Мининых, и всех ему подобных героев на час, всю русскую историю и её странные перерывы. Тюлин — это удачливый Иванушка-дурачок наших сказок, но Иванушка, который уже не хочет больше ловить чудесных Жар-птиц, зная, что, сколько их ни поймай, господишки всё отнимут. Он уже не верит Василисе Премудрой: неизмеримое количество бесплодно затраченной силы поколебало сказочное упорство в поисках счастья. Думая о Тюлине, понимаешь не только наших Мининых, но и сектантов Сютаева и Бондарева, бегунов и штунду, а чувствительный и немножко слабоумный Платон Каратаев исчезает из памяти вместе с Акимом и другими юродивыми дворянского успокоения ради, вместе с милыми мужичками народников и иными образами горячо желаемого, но — нереального.
Пропагандист социализма встретился с Тюлиным; Тюлин не встал с земли, не понял интеллигента и не поверил ему — вот, как известно, драма, разбившая сердце нашего героя.
Немедленно вслед за этим поражением, на открытии памятника Пушкину, прозвучала похоронная речь Достоевского, растравляя раны побеждённых, как соль, а вслед за этим раздался мрачный голос Толстого. После гибели сотен юных и прекрасных людей, после десятилетия героической борьбы величайшие гении рабьей земли в один голос сказали:
— Терпи.
— Не противься злу насилием.
Я не знаю в истории русской момента более тяжёлого, чем этот, и не знаю лозунга, более обидного для человека, уже заявившего о своей способности к сопротивлению злу, к бою за свою цель.
Восьмидесятые годы наметили три линии, по коим интеллигент стремился к самоопределению: народ, культуртрегерство и личное самоусовершенствование. Эти линии сливались, стройно замыкаясь в некий круг: народ продолжали рассматривать как силу, которая, будучи организована и определённо направлена интеллигенцией, может и должна расширить узкие рамки жизни, дать в ней место интеллигенту; культуртрегерство — развитие и организация правосознания народа; самоусовершенствование — организация личного опыта, необходимая для дальнейшей продуктивности «мелких дел», направленных на развитие народа.
Но под этой внешней стройностью бурно кипел внутренний душевный разлад. Из-под тонких, изношенных масок социализма показались разочарованные лица бесприютных мещан — крайних индивидуалистов, которые не замедлили из трёх линий остановиться на одной и с жаром занялись упорядочением потрясённых событиями душ своих. Начался усердный анализ пережитого, остатки старой гвардии называли аналитиков «никудышниками» и «Гамлетами на грош пара», как выразился автор одного искреннего рассказа, помещённого в «Мысли» Л.Оболенского. Новодворский метко назвал интеллигента тех дней «ни павой ни вороной». Но скоро эти голоса замолкли в общем шелесте «самоусовершенствования», и русский интеллигент мог беспрепятственно «ставить ребром последний двугривенный своего ума» — привычка, которую отметил в нём ещё Писарев.
Он, не щадя сил, торопился поправеть и так же судорожно, как и в наши дни, рвал путы социализма, стремясь освободить себя — для чего? Только для того, чтобы в середине девяностых годов, когда он усмотрел в жизни страны новый революционный класс, снова быстро надеть эти путы на душу свою, а через десять лет снова и столь же быстро сбросить их! «Сегодня блондин, завтра — брюнет», — грустно и верно сказал о нём Н.К.Михайловский.
Итак, он начал праветь. Этим занятием сильно увлекались, и оно даёт целый ряд курьёзных совпадений, которые нелицеприятно указывают на единство психики интеллигента того времени и текущих дней, с тою разницею, что восьмидесятник был более скромен, не так «дерзок на руку» и груб, как наш современник.
Приведу несколько мелких примеров этих совпадений: почтенный П.Д.Боборыкин напечатал в «Русской мысли» восьмидесятых годов рассказ «Поумнел», — рассказ, в котором автор осуждал героя своего за измену ещё недавно «святым» идеалам.
Г.Емельянченко в одной из книжек «Вестника Европы» за 1907 год поместил рассказ «Поправел», но — одобряет своего героя, социалиста и члена комитета партии, за то, что герой пошёл служить в департамент какого-то министерства.
Шум, вызванный «Учеником» Бурже, как нельзя более похож на восхищение, вызванное «Homo Sapiens»'ом Пшибышевского.
Внимание к «Сашеньке» Дедлова прекрасно сливается с увлечением «Саниным» — с тою разницей, что Сашенька в наглости своей наивнее Санина.
Политические эволюции господина Струве невольно заставляют вспомнить «эволюцию» Льва Тихомирова, а момент, когда господин Струве позвал «назад к Фихте», вызывает в памяти недоумение, вызванное господином Волынским с его проповедью идеализма (Разумеется, я принимаю, что девяностые годы психически начались ранее 1 января 1890 года, а восьмидесятые ещё не кончились 31 декабря 1889 года, — календарь и психика всегда находятся в некотором разноречии).
Порнографии было меньше, она сочинялась только господами Серафимом Неженатым и Лебедевым-Морским, но так же гадко и тяжело, как и современными ремесленниками этого цеха.
Пунктом объединения ренегатов явилось «Новое время»; в наши дни мы имеем несколько таких пунктов — указывает ли это на количественный рост интеллигенции или же на упадок её силы сопротивления соблазнам уютной жизни?
«Неделя» Меньшикова идейно воскресла в лице «Русской мысли»; проповедь «мелких дел» уже стократ повторена ныне, и тысячекратно повторяется лозунг восьмидесятников: «Наше время — не время широких задач».
Эти до мелочей доходящие совпадения достаточно определённо подтверждают факт стремления интеллигента, после каждой встречи с народом, «возвратиться на круги своя» — от разрешения проблемы социальной к разрешению индивидуальной проблемы.

В восьмидесятых годах жизнь была наполнена торопливым подбором книжной мысли; читали Михайловского и Плеханова, Толстого и Достоевского, Дюринга и Шопенгауэра, все учения находили прозелитов и с поразительною быстротою раскалывали людей на враждебные кружки. Я особенно подчёркиваю быстроту, с которою воспринимались различные вероучения; в этом ясно сказывается нервная торопливость одинокого и несильного человека, который в борьбе за жизнь свою хватает первое попавшееся под руку оружие, не соображая, насколько оно ему по силе и по руке. Этой быстротою усвоения теории не по силам и объясняются повальные эпидемии ренегатства, столь типичные для восьмидесятых годов и для наших дней. Не надо забывать, что эти люди учатся не ради наслаждения силою знания, — наслаждения, которое властно зовёт на борьбу за свободу ещё большего, бесконечного расширения знаний, — учатся они ради узко эгоистической пользы, ради всё того же «утверждения личности».
«Радикалы» превращались в «непротивленцев», «культурники» в «никудышников», — и один из честнейших русских писателей, святой человек Николай Елпидифорович Петропавловский-Каронин говорил, конфузливо потирая руки:
— Чем им поможешь? Ничем не поможешь! Потому что как-то не жалко их, совсем не жалко!
Так же, как и теперь, развивался пессимизм; гимназисты так же искренно сомневались в смысле бытия вселенной, было много самоубийств по случаю «мировой тоски»; говорили о религии, о боге, но находили и другой выход своему бессилию, скрывая его в стремлении «опроститься», и «садились на землю», устраивая «интеллигентские колонии».
Быть может, жизнь этих колоний наиболее ярко вскрывает злейший, нигилистячий, наш самобытный индивидуализм: в них с поразительной быстротой выявлялась органическая неспособность интеллигента к дисциплине, к общежитию и немедленно чёрным призраком вставала роковая и отвратительная спутница русского интеллигента — позорно низкая оценка человеческого достоинства ближнего своего. Драма этих колоний начиналась почти с первых дней их основания: как только группа устремлённых к «опрощению» людей начинала устраиваться «на земле» — в каждом из них разгоралось зелёным огнём болезненное, истерическое ощущение своей «самости» и «ячности». Люди вели себя так, как будто с них содрали кожу, обнажили нервы и каждое соприкосновение друг с другом охватывает всё тело невыносимою жгучею болью. «Самосовершенствование» принимало характер каннибальства, — утверждая некую мораль, люди воистину живьём ели друг друга. Острое ощущение своей личности вызывало в человеке истерическое неистовство, когда он видел столь же повышенную чуткость и в другом. Создавались отношения, полные враждебного надзора друг за другом, болезненной подозрительности, кошмарные отношения, насыщенные лицемерием иезуитов. В несколько месяцев физически здоровые люди превращались в неврастеников и, духовно изломанные, расходились, унося более или менее открытое презрение друг к другу.
Мне кажется, что эти тяжкие драмы слагались так: представьте себе людей, которые считают себя лучшею силою земли, людей с развитою потребностью широкой духовной жизни. Подавляя эту потребность, они идут в тёмную, плохо знакомую им деревню и — с первого шага — попадают в круг явной и скрытой вражды к ним, «барам». Их теснит и душит насмешливое любопытство, подозрительность, недоброжелательство, оскорбляют презрительные улыбки мужиков при виде их неумения работать, физической слабости и неспособности открыть, понять его мужицкую, глубоко спрятанную душу. Первобытно грубая жизнь тянется изо дня в день с однообразием, которое давит интеллигента, хочет стереть его нервное лицо и уже медленно стирает тонкий слой европейской культуры с лица его души… Летом — каторжная работа и пожары, зимою — недоедание, болезни, по праздникам — пьянство и драки, и всегда перед глазами этот тяжёлый, суеверный мужик. То назойливый попрошайка, то озорник и грубиян, он часто кажется близким животному и — вдруг поражает метким словом мудреца, верным суждением о порядках жизни, о себе самом и стоит уже полный неожиданно возникшим откуда-то из глубины его души сознанием своего достоинства. Он — неуловим, непонятен и внушает интеллигенту спутанное чувство робости перед ним, удивления и ещё каких-то ощущений, которые интеллигенту не хочется и трудно определить, но в которых мало лестного для мужика. Колонисты чувствуют себя жертвами какой-то ошибки, но гордость не позволяет им вскрыть её. Заключённые в одном доме, они живут всегда на виду друг у друга, и каждый напрягается, стараясь скрыть от других тихий, но настойчивый рост разочарования в своей задаче, в своих силах. Однако постепенно убыль души ощущается всеми, тогда каждый хочет проверить это опытами над товарищем.
За поведением и мыслью каждого устанавливается, по общему молчаливому соглашению, придирчивый надзор. Если чей-либо поступок нарушает принятую аскетическую норму — люди сладострастно судят и медленно распинают виновного, жадно наслаждаясь ролью истязателей. После суда отношения принимают ещё более извращённый характер, в них скопляется ещё больше лицемерия: под внешнею кротостью кипит и всё растёт неприязнь, перерождаясь в ненависть.
«Борская колония» организовалась на глазах Н.Е.Каронина, при его участии; за жизнью её он внимательно наблюдал. В то время, как он писал о ней свой грустный рассказ, он говорил, смущённо улыбаясь:
— Оправдать их хочется, а — нечем оправдать! Слабые люди? Но — какое же это оправдание!
Может быть, здесь уместно будет указать, что наш интеллигентский индивидуализм неизбежно приводит людей в болезненное состояние, в высшей степени родственное истерии.
Признаки истерического состояния легко открыть у всех современных идеологов индивидуализма, будут ли это мистики, анархисты, христиане типа Мережковского и типа Свенцицкого, — для всех их одинаково характерна чрезмерно лёгкая возбудимость психического аппарата, быстрая смена его возбуждений, настроения угнетающего свойства, отрывочный ход идей, социальная тупость и непосредственно рядом с нею — настойчивое стремление больного обратить стонами и криками своими внимание окружающих на него, на его, в большинстве случаев, вымышленные болевые ощущения.
Как иначе можно было бы объяснить недавнюю выходку одного из защитников культуры от нашествия «хама» — господина Мережковского, который прокричал на страницах «Русской мысли» нижеследующую, едва ли допустимую для культурного человека, фразу:
«Разве умер Джордано Бруно? Ещё бы не умер, издох, как пёс, хуже пса, потому что животное не знает, по крайней мере, что с ним делается, когда умирает, а Джордано Бруно знал».
Хорошо здесь «потому что», столь ярко вскрывающее основной тон «я» — безумный страх личного уничтожения, страх, который был неведом Джордано Бруно и никому из людей, которые умели любить. Этот страх физического уничтожения вполне естественен у людей, ничем не связанных с жизнью, и, разумеется, было бы бесполезно требовать от господ Мережковских уважения к великим именам и великим подвигам; может ли быть это уважение в душе человека, который сам сознаётся:
«Говоря откровенно, мне бы хотелось, чтобы с моим уничтожением — всё уничтожилось; впрочем, так оно и будет: если нет личного бессмертия, то со мною для меня всё уничтожится».
Ясно, что столь низкий строй души низводит «я» на плоскость, с которой оно уже не может заметить разницы между смертью на костре и потоплением в помойной яме, между великой душою, любовно обнявшей весь видимый мир, и собою — микроорганизмом, носителем психической заразы.
И когда люди типа господина Мережковского кричат и ноют о необходимости защиты «культурных ценностей», «наследства веков», то им не веришь.
Странные это существа. Они суетливо кружатся у подножия самых высоких колоколен мира, кружатся, как маленькие собачки, визжат, лают, сливая свои завистливые голоса со звоном великих колоколов земли; иногда от кого-нибудь из них мы узнаём, что кто-то из предков Льва Толстого служил в некоем департаменте, Гоголь обладал весьма несимпатичными особенностями характера, узнаём массу ценных подробностей в таком же духе, и хотя, может быть, всё это правда, но — такая маленькая, пошлая и ненужная…

Продолжая параллель между восьмидесятыми годами и текущим моментом, надо заметить, что интеллигентское «я» того времени было всё-таки более чутким этически, — в нём ещё заметна здоровая брезгливость юности, оно не проповедовало педерастии и садизма, не смаковало картины насилия женщин, — хотя этому, может быть, мешала только цензура? Оно «правело», сконфуженно оглядываясь, а становясь «правым» — стыдилось клеветать на бывших товарищей так цинично, как это делается теперь. Интеллигент в этой стыдливости и нерешительности показать себя доходил даже до следующего: когда уже в девяносто втором году вышли книжки «Вопросов философии и психологии» со статьями Лопатина, Грота и, кажется, Трубецкого или Введенского о Ницше, многие из молодёжи того времени, стараясь скрыть своё желание познакомиться со взглядами еретика, антисоциалиста, читали книжку тайно, как бы боясь оскорбить своих учителей, старых радикалов, заставлявших читать Чернышевского и Лаврова, Михайловского и Плеханова. Разумеется, это смешно, в этом чувствуется слишком ничтожное сознание своего достоинства и своей внутренней свободы, но, может быть, в душу человека тех дней сквозь хлам разрушенной жизни ещё просачивалось инстинктивное ощущение спасительности старого пути к народу, к массе, к созданию оплодотворяющего личность коллектива — прямого пути от демократизма к социализму.
В ту пору, как и ранее, интеллигент ясно видел, что в стране нет хозяина. Смутное чувство необходимости немедленного и энергичного решения социальных задач ещё тлело в нём, и, как ранее, он продолжал сознавать себя единственным носителем интеллектуальной энергии страны.
На рынке жизни он был более, чем теперь, «продуктом без спроса»: правительство ещё озлобленнее, чем раньше, отрицало его, земство и капитал не могли использовать эту силу в той мере, какой требовали уже изменившиеся условия жизни — рост фабрики и развитие культурных запросов деревни.
Взгляд на эпоху восьмидесятых годов как на время квиетизма, пессимизма и всяческого уныния несколько преувеличен, мне кажется, хотя, может быть, это лишь потому, что ваше «сегодня» решительно хуже вчерашнего дня, ибо ко всем прелестям накопленного ныне присоединён ещё и возродившийся грубый, уличный нигилизм, переходящий уже в явное хулиганство. Если вспомнить работу «третьего элемента» в земствах, Вольно-экономическом обществе и комитетах грамотности, исследования по вопросам об артелях, о местных и отхожих промыслах — мы увидим перед собою массу чёрного труда, который потребовал немало усилий и культурная ценность коего — вне спора.
Разумеется, и тогда, как теперь, прежде всего стремились подчеркнуть своё маленькое разногласие с другом и часто забывали о враге, и тогда каждый хотел выделить свою крошечную личность из ряда вполне подобных ей, но всё это не носило столь анархического и противного вида, как в наши дни. Это не голословно и опирается на сравнение литератур того и данного момента.
Возьмём Меньшикова, которого ныне злее всех ругают те, кто становится этически похож на него, и ругают главным образом именно за это всё возрастающее сходство; каков бы ни был Меньшиков теперь, но в ту пору его работа имела неоспоримое культурное значение: он отвечал вопросам наиболее здоровой и трудоспособной группы интеллигенции того времени — городским и сельским учителям. Сравните вариации на тему проповеди «мелких дел» у господ Струве и иже с ним — и вы признаете за Меньшиковым преимущество искренности, таланта, понимания настроения своей публики.
Невозможно представить, чтобы Меньшиков, редактор «Недели», допустил в своём журнале столь грубые выходки, как статья Чуковского о В.Г.Короленко, статья Мережковского о Л.Андрееве, Бердяева о революции и прочие выпады, допущенные «Русскою мыслью» наших дней.
Это одна из иллюстраций положения, которое я формулирую так: русский индивидуализм, развиваясь, принимает болезненный характер, влечёт за собою резкое понижение социально-этических запросов личности и сопровождается общим упадком боевых сил интеллекта.

Возьмём такие произведения старой литературы, как «Бесы», «Взбаламученное море», «Обрыв», «Новь» и «Дым», «Некуда» и «На ножах»; мы увидим в этих книгах совершенно открытое, пылкое и сильное чувство ненависти к тому типу, который другая литературная группа пыталась очертить в образах Рахметова, Рябинина, Стожарова, Светлова и т. п. Чем вызвано это чувство ненависти? Несомненно, тревогою людей, у которых более или менее прочно и стройно сложились свои взгляды на историю России, которые имели свой план работы над развитием её культуры, и — у нас нет причин отрицать это — люди искренно верили, что иным путём их страна не может идти. У каждого из них «были идеи», и каждый оплатил свои идеи дорогою ценою, как это известно; их «идеи» могли быть ошибочны, даже вредны стране, но в данном случае нас занимает не оценка идей, а степень искренности и умственной силы их носителей. Они боролись с радикализмом порою — грубо, порою, как Писемский, — грязно, но всегда открыто, сильно.
Современного литератора трудно заподозрить в том, что его интересуют судьбы страны. Даже «старшие богатыри», будучи спрошены по этому поводу, вероятно, не станут отрицать, что для них родина — дело, в лучшем случае, второстепенное, что проблемы социальные не возбуждают их творчества в той силе, как загадки индивидуального бытия, что главное для них — искусство, свободное, объективное искусство, которое выше судеб родины, политики, партий и вне интересов дня, года, эпохи. Трудно представить себе, что подобное искусство возможно, ибо трудно допустить на земле бытие психически здорового человека, который, сознательно или бессознательно, не тяготел бы к той или иной социальной группе, не подчинялся бы её интересам, не защищал их, если они совпадают с его личными желаниями, и не боролся бы против враждебных ему групп. Может быть, этому закону не подчинены глухонемые от рождения, несомненно вне его стоят идиоты и, как указано выше, из его круга вырываются хулиганы, — хотя у хулиганов улиц и трущоб есть групповые организации — признак, что сознание необходимости социальных группировок не вполне отмерло даже в душе хулигана.
Но допустим, существует совершенно свободное и вполне объективное искусство, — искусство, для которого всё — равно и все — равны.
Нуждается ли в доказательствах тот факт, что современному литератору психология революционера далеко «не всё равно», что она ему враждебна и чужда?
Уважая человека, надо думать, что большинство крупных писателей современности не станет отрицать факта: психика эта неприятна им, и они, по-своему, борются с нею. За последние годы каждый из них поторопился сказать «несколько тёплых слов» об этом старом русском типе; посмотрим, насколько «объективно» и «внутренно свободно» их отношение к нему.
Толстой, Тургенев, Гончаров, даже Лесков и Писемский — внушили читателю весьма высокую оценку духовных данных революционера, читатель может уравновесить отрицательные характеры Достоевского положительными у Тургенева, Толстого и поправить преувеличения Лескова с Писемским из Болеслава Маркевича и Всеволода Крестовского; последние двое часто бывали объективнее первых двух.
По свидетельству всех этих писателей, революционер — человек неглупый, сильной воли и большой веры в себя; это враг опасный, враг хорошо вооружённый.
Современные авторы единогласно рисуют иной тип. Герой «Тьмы», несомненно, слабоумен; это человек больной воли, которого можно сбить с ног одним парадоксом. Революционеры «Рассказа о семи повешенных» совершенно не интересовались делами, за которые они идут на виселицу, никто из них на протяжении рассказа ни словом не вспомнил об этих делах. Они производят впечатление людей, которые прожили жизнь неимоверно скучно, не имеют ни одной живой связи за стенами тюрьмы и принимают смерть, как безнадёжно больной ложку лекарства.
Смешной и глупый Санин Арцыбашева на аршин выше всех социал-демократов, противопоставленных ему автором. В «Миллионах» социал-демократ — довольно тёмная личность, в «Ужасе» революционер — просто мерзавец. Люди «Человеческой волны» — сплошь трусы. Эсдечка Алкина Сологуба — что общего имеет она с женщинами русской революции?
И даже Куприн, не желая отставать от товарищей-писателей, предал социал-демократку на изнасилование пароходной прислуге, а мужа её, эсдека, изобразил пошляком.
Следуя доброму примеру вождей, и рядовой литератор тоже начал хватать революционера за пятки, более или менее бесталанно подчёркивая в нём всё, что может затемнить и запачкать его человеческое лицо, — может быть, единственно светлое лицо современности.
Этой лёгкой травле хотят придать вид полного объективизма, бросают грязью в лицо революционера как бы мимоходом и как бы между прочим. Изображают его разбитым, глупым, пошлым, но при этой дурной игре делают сочувственную мину старой сиделки, которой ненавистен её больной.
Употребляя такие приёмы унижения личности врага, какими не пользовались даже откровенные клеветники его — Клюшников, Дьяков и другие, — что защищают, ради чего злобятся современные авторы?
Это грустное явление может быть объяснено только тем, что господа писатели невольно подчинились гипнозу мещанства, которое, осторожно пробираясь ко власти, отравляет по дороге всех и всё. Это — упадок социальной этики, понижение самого типа русского писателя.

В истории развития литературы европейской наша юная литература представляет собою феномен изумительный; я не преувеличу правды, сказав, что ни одна из литератур Запада не возникала к жизни с такою силою и быстротой, в таком мощном, ослепительном блеске таланта. Никто в Европе не создавал столь крупных, всем миром признанных книг, никто не творил столь дивных красот при таких неописуемо тяжких условиях. Это незыблемо устанавливается путём сравнения истории западных литератур с историей нашей; нигде на протяжении неполных ста лет не появлялось столь яркого созвездия великих имён, как в России, и нигде не было такого обилия писателей-мучеников, как у нас.
Наша литература — наша гордость, лучшее, что создано нами как нацией. В ней — вся наша философия, в ней запечатлены великие порывы духа; в этом дивном, сказочно быстро построенном храме по сей день ярко горят умы великой красы и силы, сердца святой чистоты — умы и сердца истинных художников. И все они, правдиво и честно освещая понятое, пережитое ими, говорят: храм русского искусства строен нами при молчаливой помощи народа, народ вдохновлял нас, любите его!
В нашем храме чаще и сильнее, чем в других, возглашалось общечеловеческое, — значение русской литературы признано миром, изумлённым её красотою и силою. Она сумела показать Западу изумительное, неизвестное ему явление — русскую женщину, и только она умеет рассказать о человеке с такою неисчерпаемою, мягкою и страстною любовью матери.
Между оценкою литературы и нашей интеллигенции есть как бы противоречие, но это противоречие кажущееся. Психология старого русского литератора была шире и выше политических учений, которые тогда принимала интеллигенция. Попробуйте, например, уложить в рамки народничества таких писателей, как Слепцов, Помяловский, Левитов, Печерский, Гл. Успенский, Осипович, Гаршин, Потапенко, Короленко, Щедрин, Мамин-Сибиряк, Станюкович, и вы увидите, что народничество Лаврова, Юзова и Михайловского будет для них ложем Прокруста. Даже те, кого принято считать «чистыми народниками», — Златовратский, Каронин, Засодимский, Бажин, О.Забытый, Нефедов, Наумов и ряд других сотрудников «Отечественных записок», «Дела», «Слова», «Мысли» и «Русского богатства», — не входят в эти рамки — от каждого из них остаётся нечто, что даёт нам право сказать так: старый писатель там, где политическое учение могло ограничить его художественную силу, умел встать над политикой, а не подчинялся ей рабски, как мы видим это в наши дни. Иными словами: старая литература свободно отражала настроения, чувства, думы всей русской демократии, современная же покорно подчиняется внушениям мелких групп мещанства, торопливо занятого делом своей концентрации, внутренне деморализованного и хватающего наскоро всё, что попадёт под руку, как хватало оно в восьмидесятых годах. Оно бросается от позитивизма в мистицизм, от материализма в идеализм, перебегает из одной старой крепости в другую, находит их непрочными для спасения своего, ныне строит новую — прагматизм, но — едва ли успеет спрятаться где-либо от внутренней своей разрухи.
Писатели наших дней услужливо следуют за мещанами в их суете и тоже мечутся из стороны в сторону, сменяя лозунги и идеи, как платки во время насморка. Но уже ясно, что самая крупная и бойкая мышь в голове современного писателя — антидемократизм.
Возьмите нашу литературу со стороны богатства и разнообразия типа писателя: где и когда работали в одно и то же время такие несоединимые, столь чуждые один другому таланты, как Помяловский и Лесков, Слепцов и Достоевский, Гл. Успенский и Короленко, Щедрин и Тютчев? Продолжайте эти параллели, и вас поразит разность лиц, приёмов творчества, линии мысли, богатство языка.
В России каждый писатель был воистину и резко индивидуален, но всех объединяло одно упорное стремление — понять, почувствовать, догадаться о будущем страны, о судьбе её народа, об её роли на земле.
Как человек, как личность писатель русский доселе стоял освещённый ярким светом беззаветной и страстной любви к великому делу жизни, литературе, к усталому в труде народу, грустной своей земле. Это был честный боец, великомученик правды ради, богатырь в труде и дитя в отношении к людям, с душою прозрачной, как слеза, и яркой, как звезда бледных небес России.
Всю жизнь свою, все силы сердца он тратил на жаркую проповедь общечеловеческой правды, будил внимание к народу своему, но — не отделял его от мира, как Френсен отделяет немцев, Киплинг — англичан, как начинает отделять итальянцев д'Аннунцио.
Сердце русского писателя было колоколом любви, и вещий и могучий звон его слышали все живые сердца страны…
«Всё это мне известно», — может сказать читатель.
Не сомневаюсь. Но я — для писателей говорю, мне кажется, что слава навалилась на них, обняла и, лаская, заткнула им уши жирными пальцами своими, пальцами сытой, распутной мещанки, чтобы не слыхали они голосов, проклинающих её. Я знаю былое отношение читателя к писателю-другу, не раз видал, как, бывало, читатель, узнав, что N пьёт, грустно опускал голову, страдая за учителя и друга своего: с глубокою болью в сердце он понимал, что у N тысяча причин пить горькую чашу.
Думаю, что писатели наших дней, при таких слухах о них, вызывают у читателя только улыбку снисхождения. И это — в лучшем случае.
Что говорил, чему учил старый писатель?
«Верь в свой народ, создавший могучий русский язык, верь в его творческие силы. Помогай ему подняться с колен, иди к нему, иди с ним. Уважай подругу твою, прекрасную русскую женщину, учись любить в ней человека, товарища твоего в трудной работе строительства русской земли!»
Тысячи юношей пошли на этот зов, подняли вековую тяжесть, соединили передовые, лучшие силы народа и дали исконному врагу первый великий бой, и множество со славой погибло в бою. Но желаемое — совершилось, народ поднялся, осматривается, думает о новой неизбежной битве, ищет вождей, хочет слышать их мудрые голоса.
А вожди и пророки народа ушли в кабак, в публичный дом.
Я не хочу этими словами обидеть кого-либо — зачем мне это? Я просто указываю здесь на явление неоспоримое, всем известное, ибо о нём согласно свидетельствует и беллетристика, и критика, и газеты текущего времени. Если бы это можно было написать, не искажая позорной правды, другими словами, — я написал бы.
Душа поэта перестаёт быть эоловой арфой, отражающей все звуки жизни — весь смех, все слёзы и голоса её. Человек становится всё менее чуток к впечатлениям бытия, и в смехе его, слышном всё реже, звучат ноты болезненной усталости, когда-то святая дерзость принимает характер отчаянного озорства.
Поэт превращается в литератора и с высоты гениальных обобщений неудержимо скользит на плоскость мелочей жизни, шевыряется среди будничных событий и, более или менее искусно обтачивая их чужой, заёмной мыслью, говорит о них словами, смысл которых, очевидно, чужд ему. Всё тоньше и острее форма, всё холоднее слово и беднее содержание, угасает искреннее чувство, нет пафоса; мысль, теряя крылья, печально падает в пыль будней, дробится, становится безрадостной, тяжёлой и больной. И снова — на месте бесстрашия скучное озорство, гнев сменён крикливою злостью, ненависть говорит хриплым шопотом и осторожно озирается по сторонам.
Для старых писателей типичны широкие концепции, стройные мировоззрения, интенсивность ощущения жизни, в поле их зрения лежал весь необъятный мир. «Личность» современного автора — это его манера писать, и личность — комплекс чувств и дум — становится всё более неуловимой, туманной и, говоря правдиво, жалкой. Писатель — это уже не зеркало мира, а маленький осколок; социальная амальгама стёрта с него; валяясь в уличной пыли городов, он не в силах отразить своими изломами великую жизнь мира и отражает обрывки уличной жизни, маленькие осколки разбитых душ.
На Руси великой народился новый тип писателя, — это общественный шут, забавник жадного до развлечения мещанства, он служит публике, а не родине, и служит не как судия и свидетель жизни, а как нищий приживал — богатому. Он публично издевается сам над собой, как это видно по «Календарю писателя», — видимо, смех и ласка публики дороже для него, чем уважение её. Его готовность рассказывать хозяину своему похабные анекдоты должна вызывать у мещанина презрение к своему слуге.
Между прочими мерами степень собственного достоинства человека измеряется его презрением к пошлости. Современный русский «вождь общественного мнения» утратил презрение к пошлости: он берёт её под руку и вводит в храм русской литературы. У него нет уважения к имени своему — он беззаботно бросает его в ближайшую кучу грязи; без стыда и не брезгуя, ставит имя своё рядом с именами литературных аферистов, пошляков, паяцев и фокусников. Он научился ловко писать, сам стал фокусником слова и обнаруживает большой талант саморекламы.
Иногда и он крикливо, как попугай, порицает мещанство; мещанин слушает и улыбается, зная, что задорные эти слова — лай комнатной собачки и что сахаром ласки легко вызвать у неё благодарный визг.
Вспоминая грозные голоса львов старой литературы, мещанин облегчённо вздыхает и гордо оглядывается: вот настали дни его царства — пророки умерли, скоморохи стоят на месте их и потешают его, жирную жабу, когда он устаёт душить правду, красоту, любовь.
Славная, умная Жорж Занд говорила: «Искусство не такой дар, который мог бы обойтись без широких знаний во всех областях. Надо пожить, поискать, нужно сперва многое переварить, много любить, страдать, не переставая в то же время упорно работать. Прежде чем пустить в ход шпагу, надо основательно научиться фехтовать. Художник, который исключительно художник, бессилен, то есть посредственен, или он вдастся в крайность, то есть безумен».
Посредственности и безумцы — вот два типа современного писателя.
Момент, переживаемый нашей страною, требует от него больших знаний, энциклопедизма, но писатель, видимо, не чувствует этих требований.
Литература наша — поле, вспаханное великими умами, ещё недавно плодородное, ещё недавно покрытое разнообразными и яркими цветами, — ныне зарастает бурьяном беззаботного невежества, забрасывается клочками цветных бумажек — это обложки французских, английских и немецких книг, это обрывки идей западного мещанства, маленьких идеек, чуждых нам; это даже не «примирение революции с небом», а просто озорство, хулиганское стремление забросать память о прошлом грязью и хламом. Пришёл кто-то чужой, и всё чуждо ему, он пляшет на свежих могилах, ходит по лужам крови, и его жёлтое, больное лицо бесстыдно скалит гнилые зубы. Больной дикарь, он чувствует себя победителем и орёт, орёт, опьянённый радостью при виде людей, которые сегодня слушают его бессвязный крик; эфемерида — он живет шумом и блеском дня, не думая о том, что грозное завтра осудит его, горько и презрительно осмеёт.
О чём говорит современный литератор?
— Что есть жизнь? — говорит он. — Всё есть пища смерти, всё. И хорошее и дурное, содеянное тобой, исчезнет со смертию твоею, человек. Всё — равно, и все — равно ничтожны пред лицом смерти.
Слушая эти новые слова, мещанин одобрительно кивает головою:
— Так, не стоит творить жизнь, и бесполезно стараться изменить её, добро и зло — равноценны. И зачем искать смысла дней? Примем и полюбим их такими, каковы они есть, наполним их всеми наслаждениями, доступными нам, и они будут легко и приятно поглощаться нами.
И, храбро преступая кодекс морали своей — уложение о наказаниях уголовных, — мещанин наполняет дни свои грязью, пошлостью, творит маленькие, гадкие грешки против тела и духа человеческого и — блаженствует.
Он бессмертен, мещанин; он живуч, как лопух; попробуй, скоси его, но, если не вырвешь корня — частной собственности, — он снова пышно разрастётся и быстро задушит все цветы вокруг себя. Проповедь смерти полезна ему: она вызывает в душе его спокойный нигилизм и — только. Острой пряностью мышления о гибели всего сущего мещанство приправляет жирную и обильную пищу свою, побеждая пресыщение своё, а клиенты его, певцы смерти, господа Смертяшкины, действительно и неизлечимо отравляются страхом её, бледнеют, вянут и жалобно кричат:
— Погибаем, ибо нет личного бессмертия!
Известно, что «шуты и дети часто говорят правду».
Чуковский торжественно возгласил унижающую человека и писателя «правду» о современной литературе:
«Ужас Бесконечного» — стал теперь, если хотите, литературной модой. Литераторы, поэты, художники обсасывают его, как леденец. И та литературная школа, с которой теперь всё охотнее сближает своё имя Андреев, — она вся вышла из этого ужаса, питается им. Для того чтобы стать теперь истинным поэтом, нужно уметь ужаснуться. И Блока, и Белого, и Брюсова, и Леонида Андреева, как они ни различны, объединяет один этот животный ужас, который заставлял толстовского Ивана Ильича кричать протяжно и однотонно:
— У-у-у-у!..
Они — как приговорённые к казни. И пусть Брюсов относится к ней бодро и строго, а Белый фиглярничает и строит палачу рожи, пусть Сологуб забегает за секунду до эшафота в свою пещеру, а Городецкий восторгается палачом и поёт ему славословия — всё это, в конце концов, — и эти безумные и мудрые слова, и эти кошмарные и строгие образы, — всё это одно:
— У-у-у-у!
И ничто другое. И великим ныне сочтём того, кто сумеет по — новому, с новым приливом ужаса выкрикнуть этот вопль, и величайшим будет тот, кто заставит и нас вопить за ним, без слов, без мыслей, без желаний:
— У-у-у-у!» (Газета «Родная земля», номер 2, 1907 года.) Вот какова «правда» Чуковского, и, видимо, названные им авторы согласны с этим определением смысла их творчества — никто из них не возразил ему.
Когда наш старый писатель страдал от «зубной боли в сердце» — в честном и чутком сердце своём, — стон его муки сливался со стонами лучших людей земли, ибо он находился в неразрывном с ними духовном сосуществовании и крик его был криком за всех.
Современный неврастеник возводит боль своих зубов — личный свой ужас пред жизнью — на степень мирового события; в каждой странице его книги, в каждом стихотворении ясно видишь искажённое лицо автора, его раскрытый рот, и слышен злой визг:
— Мне больно, мне страшно, а потому — будь вы все прокляты с вашей наукой, политикой, обществом, со всем, что мешает вам видеть мои страдания!
Нет самолюбца более жестокого, чем больной.
Благодарение мудрой природе: личного бессмертия нет, и все мы неизбежно исчезнем, чтобы дать на земле место людям сильнее, красивее, честнее нас, — людям, которые создадут новую, прекрасную, яркую жизнь и, может быть, чудесною силою соединённых воль победят смерть.
Радостный привет людям будущего!

Признаком этического упадка в русском обществе является крутой поворот во взглядах на женщину.
Даже имея в виду хронически плохое состояние органа памяти у русских людей, надеюсь, нет надобности напоминать им исторические заслуги русской женщины, её великий социальный труд, её подвиги. Начиная с Марфы Борецкой и Морозовой, кончая женщинами раскольничьих скитов и революционных партий, мы видим перед собою образ эпический.
Величественная простота, презрение к позе, мягкая гордость собою, недюжинный ум и глубокое, полное неиссякаемой любви сердце, спокойная готовность жертвовать собою ради торжества своей мечты — вот духовные данные Василисы Премудрой, великолепно и любовно очерченные старыми мастерами образа и слова, а ещё точнее — музою новейшей русской истории.
Редко на протяжении трудного пути своего спрашивала она, «пеняя»:
— «Долго ли муки сея, протопоп, будет?»
Но когда ей говорили:
— «Марковна! До самыя смерти» — она, «вздохня», отвечала:
— «Добро, Петрович, ино ещё побредём».
И вдруг — эта женщина, воистину добрый гений страны, ушла из жизни, исчезла, как призрак; на место её ставят пред нами «кобыл» (прошу заметить, что в этой статье я пользуюсь только теми грубостями, которые были уже употреблены ранее в журналах и газетах последнего времени), наделяют их неутолимою жаждою исключительно половой жизни, различными извращениями в половой сфере, заставляют сниматься нагими, а главным образом — предают на изнасилование.
Последнее удовольствие приняло характер спорта: если А. насиловал одну женщину, Б. — трёх, и если Г. — старушку тётку, Ф. — родную дочь. С поразительною быстротой мещанство, одолевшее писателей, заставило их изнасиловать женщин всех возрастов и во всех степенях родства. Теперь, чтобы избежать повторений, необходимо литераторам обратить свои творческие силы на щук, ворон и жаб, следуя примеру одной из своих групп, которая, будучи понуждаема запросами публики, серьёзно приступила к изучению кошек.
Эта эпидемия порнографии, поразившая мозги наших литераторов, развилась так быстро и в таких грубых формах, что ошеломила честных людей, — не все же они побиты насмерть! — и до сей поры, очевидно, они не могут собраться с силами, чтобы протестовать против грязи, которою усердно пачкают русскую девушку, женщину и мать.
Если честные люди неясно видят источник отвратительного явления, их может, в данном случае, просветить немудрый господин Бердяев, читавший книгу Вейнингера ещё до перевода её на русский язык. Со свойственным неуклюжему россиянину грациозным умением носить на своих плечах тонкое платье, шитое западными портными и всегда уже несколько засаленное мещанином Европы, с присущим господину Бердяеву талантом огрублять и опошлять все чужие слова и заёмные мысли, он, горячий защитник «культурных ценностей», в одной из своих статей едва ли не первый высказал несколько ценных мыслей о женщине. Тон его статьи весьма напоминает времена борьбы нашей реакционной печати против «стриженых девок», «нигилисток», а тема («духовная организация женщины ниже, чем таковая же у мужчин») — доказывается по-австралийски, с позаимствованиями из туземно-австралийских взглядов на вопрос, из Домостроя и подобных сим источников.
Но важна не статья Бердяева, а мотив, побуждающий его и ему подобных, вчерашних блондинов, озаботиться ниспровержением установившегося отношения к женщине как духовно равноценному и социально равноправному товарищу.
Французы до сего дня прикованы к этому вопросу, немцы и теперь едва решаются касаться его, англичанин хотя и уступает женщине место рядом с собою, но делает это молча, неохотно подчиняясь напору необходимости, и, как заметно, он ещё будет оспаривать завоевания женщины. Наша литература уже в конце первой половины XIX столетия поставила и быстро решила этот вопрос — одна из её великих заслуг перед родиной. Вопрос не мог быть решён иначе: малочисленность культурных сил, одиночество разночинца среди групп, которые презрительно отрицали его, — вся сумма условий, окружавших интеллигента в первые дни его борьбы за место в жизни, — внушили ему верный тон в вопросе о женщине, повелели признать её силой, всячески равной ему. Теперь он, должно быть, думает, что уже победил врага, и, как видно, старается превратить своих союзников — женщину и народ — в подданных, в рабов его милости. Это всегда так делалось, но — никогда не выполнялось столь скверно и цинично.
Мизогиния — нечто от плоти мещанской: женщина, помогавшая в борьбе, мешает победителю-мещанину спокойно пользоваться плодами его призрачной победы, ибо в процессе боя она развила в душе своей слишком высокие требования к мужчине — другу и союзнику.
Мещанство радо новому отношению к женщине и поощряет его, ибо оно возбуждает притупленную чувственность изношенного мещанского тела, — разве не забавно превратить врага в любовницу?
И в гнилых мозгах малокровных людей разгорается сладострастие, отравляя воображение картинами половой борьбы. А литераторы, снова вольно или невольно насыщаясь продуктами разложения мещанской души, переносят их на бумагу, всё более отравляя и себя и окружающих.
На Кавказе, в Кабарде, ещё недавно, по словам А. Веселовского, существовали гегуако, бездомные народные певцы. Вот как один из них определил свою цель и свою силу:
«Я одним словом своим, — сказал он, — делаю из труса храбреца, защитника своего народа, вора превращаю в честного человека, на мои глаза не смеет показаться мошенник, я противник всего бесчестного, нехорошего».
Наши писатели, разумеется, считают себя выше «некультурного» поэта кабардинцев.
Если бы они действительно могли подняться на высоту его самооценки, если бы могли понять простую, но великую веру его в силу святого дара поэзии!

Теперь посмотрим, как относится наша интеллигенция к другому старому союзнику — мужику — и как относится к нему современная литература.
Лет пятьдесят мужика усиленно будили; вот — он проснулся, — каков же его психический облик?
Скажут: слишком мало времени истекло, не было ещё возможности отметить изменения лица давно знакомого героя. Однако старая литература имела силы идти в ногу с жизнью, и у новой, очевидно, было время заметить в мужике кое-что; она о нём и говорила уже и говорит.
Но определённых ответов на вопрос — не дано, хотя по некоторым намекам молодых писателей у ж е видно, что ничего отрадного для страны и лестного для мужика они и не видят и не чувствуют.
Насколько обрисован мужик в журнальной и альманашной литературе наших дней — это старый, знакомый мужик Решетникова, тёмная личность, нечто зверообразное. И если отмечено новое в душе его, так это новое пока только склонность к погромам, поджогам, грабежам. Пить он стал больше и к «барам» относится по шаблону мужиков чеховской новеллы «На даче», как об этом свидетельствует господин Муйжель в одноимённом рассказе, — автор, показания коего о мужике наиболее обширны.
Общий тон отношения к старому герою русской литературы — разочарование и грусть, уже знакомые по литературе восьмидесятых годов, когда тоже вздыхали:
— Мы для тебя, Русь, старались, а ты… эх ты! Изменщица!
И — также ругались. Помню, как поразила меня одна фраза, сказанная уже в 92 году в кружке политических ссыльных по поводу холерных беспорядков на Волге.
— Нет, для нашего мужика всё ещё необходим и штык и кнут! — грустно сказал бывший ссыльный, очень симпатичный человек во всём прочем.
И слова его не вызвали протеста товарищей.
Ныне при таком же молчании «культурного» общества народ именуют «фефёлой», «потревоженным зверем» и так далее (хотя первоначально народ был обруган «фефёлой» за недостаток темперамента, но впоследствии разные ретивые люди называли его этим именем уже «за всё»!). Профессор П.Н.Милюков называет знамя величайшей идеи мира, способной объединить и объединяющей людей, «красной тряпкой», идейных врагов — «ослами».
«Ослы», «кобылы», «звери», «фефёла», «обозная сволочь» — браво, культура, браво, «культурные вожди русского общества»!
В пёстром стане защитников «культурных ценностей» уже нет ни одного честного воина, который мог бы, как Яков Полонский, красиво и искренно возгласить тост «за свободу враждебного пера».
Это ли не понижение типа русского культурного человека?
Рабочий, по осторожным очеркам молодых беллетристов, ещё хуже мужика: он глупее, более дерзок и при этом говорит о социализме, пагубности которого для себя и мира он, конечно, не может понять.
При всей идейной беззаботности господ писателей «венского периода русской литературы», как выразился Амфитеатров, они прекрасно усвоили мещанское представление о социализме как о вредном учении, которое, защищая исключительные интересы желудка, совершенно отрицает запросы духа. Поэтому тяготение к социализму понимается ими как прогрессивное развитие слабоумия.
Что пролетарий везде и всюду среди мещан является неприятным лицом, слишком трагичным в мещанской комедии, что для современного автора он велик и неудобен как герой — всё это понятно.
Мужик же испортил свою карьеру в литературе и, видимо, надолго лишился тёплого отношения беллетристики по такому поводу: видя, что господа волнуются, требуя себе политической власти, и что мундирное начальство уступит им, если он своею силою поддержит господ, — он должен был отдать все силы свои в распоряжение воинствующего мещанства, а оно, построив его руками и своим умом крепость благополучия своего, после этого поблагодарило бы его. Он же, некультурный, вместо того чтобы спокойно ожидать награды со стороны столь благородных господ, с настойчивостью, устрашившею их, немедленно потребовал себе «всю землю» и, подстрекаемый рабочими, даже заговорил о социализме. За что — обруган и временно оставлен без внимания со стороны господ, известных своей добротой.
Разумеется, эта ссора интеллигенции с народом не может затянуться надолго: «без мужика не проживёшь», как доказано Щедриным, но «культурному обществу», в интересах сохранения и дальнейшего роста страны, следует возможно скорее прекратить проявления своих оскорблённых чувств, кончить истерические и капризные жалобы на непослушный её желаниям народ. Интеллигенция же торопится забить своим телом все щели и трещины в государстве, потрясённом и полуразрушенном революцией; усталая и преждевременно разочарованная, она ищет лишь уютного места для отдыха, в деяниях её нет более любви к своей стране, в словах нет веры.
Надо учесть ещё одно специфически русское явление: непосильный рост «лишних», «никудышных», «никчемных», «ненужных» людей, — рост этот очевиден, как и его причины. Это элемент, крайне опасный для жизни, ибо это люди с убитой волей, без надежд, без желаний, — люди, массою которых прекрасно умеет пользоваться наш враг. Когда тип «лишнего» человека отмечался литературою среди культурного общества, это было не страшно: культура создаётся энергиею народа. Но когда сам народ из своей среды и непосредственно выдвигает «никчемных», «никудышных», «ненужных» людей, это опасно, ибо свидетельствует об истощении почвы культурной — духовных сил народа; это явление надо учесть, с ним необходимо бороться. Задача литературы — уничтожить этих людей или, насытив их бодростью, воскресить к жизни активной.
Но — «позна вол стяжавшего и осел ясли господина своего», — литераторы дружно уходят на службу мещанству. На этой почве они неизбежно должны испытать и уже испытывают роковую убыль души: в среде мещанства нет свободных планов, нет широких идей, способных стройно организовать творческие силы личности.
Как на болоте не может разрастись могучий дуб, но растут только хилые берёзы, низенькие ели, так и в этой гнилой среде не может сложиться и подняться высоко над жизнью буден могучий талант, способный окинуть орлиным взором всю пестроту явлений в своей стране и в мире, — талант, освещающий пути к будущему и великие цели, окрыляющие нас, маленьких людей.
Мещанство — это ползучее растение, оно способно бесконечно размножаться и хотело бы задушить своими побегами всё на своей дороге; вспомните, сколько великих поэтов было погублено им!
Мещанство — проклятие мира; оно пожирает личность изнутри, как червь опустошает плод; мещанство — чертополох; в шелесте его, злом и непрерывном, неслышно угасает звон мощных колоколов красоты и бодрой правды жизни. Оно — бездонно жадная трясина грязи, которая засасывает в липкую глубину свою гения, любовь, поэзию, мысль, науку и искусство.
Болезненный этот нарыв на могучем теле человечества ныне, мы видим, совершенно разрушил личность, привив в кровь ей яд нигилистического индивидуализма, превращая человека в хулигана — существо бессвязное в самом себе, с раздробленным мозгом, изорванными нервами, неизлечимо глухое ко всем голосам жизни, кроме визгливых криков инстинкта, кроме подлого шопота больных страстей.
Благодаря мещанству мы пришли от Прометея до хулигана.
Но хулиган — кровное дитя мещанина, это плод его чрева. Историей назначена ему роль отцеубийцы, и он будет отцеубийцею, он уничтожит родителя своего.
Эта драма — семейная драма врага; мы смотрим на неё со смехом и радостью, но нам жалко, когда мещанство в борьбу со своим же исчадием вовлекает ценных и талантливых людей, нам грустно видеть, как гибнут они, отравленные гнилостным ядом бурно разрушающейся среды.
Нам — это естественное желание здорового — хочется видеть людей здоровыми, бодрыми, прекрасными; мы чувствуем, что, будучи развита и организована, духовная энергия народа нашего может освежить жизнь мира, ускорить наступление всечеловеческого праздника разума и красоты.
Ибо для нас история всемирной культуры написана гекзаметром и мы знаем: в мире будут дни всеобщего восторга людей пред картиною прошлых деяний своих и земля когда-то явится во вселенной местом торжества жизни над смертью, местом, где возникнет воистину свободное искусство жить для искусства, творить великое!
Жизнь человечества — творчество, стремление к победе над сопротивлением мёртвой материи, желание овладеть всеми её тайнами и заставить силы её служить воле людей для счастия их. Идя к этой цели, мы должны в интересах успеха ревностно заботиться о постоянном развитии количества живой, сознательной и активной психофизической энергии мира. Задача данного исторического момента — развитие и организация, по возможности, всего запаса энергии народов, превращение её в активную силу, создание классовых, групповых и партийных коллективов.
1909 г.

[А.С. Пушкин]

…По необходимости, объясняемой недостатком времени, я рассказываю вам о литературе в том же порядке, в каком написаны нашими историками литературы книги о ней, то есть останавливаясь на крупных именах. Приём этот вы не должны признавать правильным, — он рисует дело так, как будто все эти Фонвизины, Жуковские, Пушкины и другие величины русской литературы вырастали вдруг, являясь какими-то холмами на гладкой равнине. Этот взгляд — неприемлем, он подтверждал бы преувеличенное мнение романтиков о силах личности и роли её в истории. Нет, вы должны знать и помнить, что до Фонвизина прошёл ряд людей, начиная с А.Кантемира, молдаванина, родившегося в 1709 году и писавшего ещё при Петре Первом, частью отмеченных литературой, частью же забытых ею, что все эти люди были, так сказать, последовательными возвышениями в деле организации накопленного историей опыта, что Фонвизин и Жуковский обобщали уже данное им предшественниками, причём эти обобщения могли быть и бессознательны, то есть могли почерпаться не из книг, а из быта, уже растворившего в себе собранный в книге опыт.
(Спросить — понятно ли.)
Личные особенности психики каждого крупного поэта и писателя этим указанием не отрицаются: они налицо пред нами в каждом данном случае: Пушкин шире, умнее, талантливее Жуковского — он талантливее именно потому, что шире, он умнее и талантливее именно потому, что насыщен большим количеством знаний, он мастер стиха, превосходящий в технике своих предшественников, но он таков именно потому, что у него были предшественники, отработавшие технику, каждый на свой лад, а Пушкин — мог и сумел объединить в себе всю её новизну и гибкость.
Предшественники и современники Пушкина — Жуковский, Нелединский-Мелецкий, Веневитинов, Катенин, И.Пушкин — его дядя, — кн. Вяземский, кн. Одоевский и целый ряд других поэтов — часто писали стихи, по форме почти равные стихам Пушкина. Но все эти писатели были, так сказать, «любителями поэзии», они старались писать изящно, как французы, поэзия для них была приятной светской забавой; они писали главным образом послания друг ко другу, слащавые любезности в альбомах светских дам; редко кто-нибудь из них возвышался до небольшой поэмы в романтическом тоне — на сюжет о безнадёжной любви или о тленности всего земного. Единственным писателем, который касался тем социальных, был Рылеев, декабрист, впоследствии повешенный.
Отметим здесь тот факт, что в рядах декабристов было несколько поэтов. Каховский — тоже повешенный, Кюхельбекер и Одоевский, сосланные в Сибирь, Пущин, Бестужевы — всё это близкие друзья Пушкина, который, как известно, только благодаря случаю — отсутствию из Петербурга — не принял участия в декабрьских событиях, а впоследствии, на вопрос Николая — с кем он был бы 14 декабря? — ответил: «С моими друзьями, ваше величество!»

…В стране экономически отсталой и не успевшей принять классовую организацию, в стране, где правительство всячески старалось уединиться от народа и общества и, заботясь о своём самосохранении, о развитии своих сил, развивало только бюрократический административный аппарат, который душил всех с одинаковым усердием, — в этой стране все должны были объединяться на почве оппозиции правительству и политические вопросы просачивались в душу человека извне даже тогда, когда сам он не хотел этого.
Тем более подчинялись политике литераторы как люди широких обобщений, как наиболее чутко воспринимающий, объективно мыслящий мозг — вот причина, почему русская литература вплоть до наших дней стояла в теснейшей связи с революционными течениями.
И здесь же мы находим объяснение тому факту, что русский литератор — как было сказано — в своих образах и обобщениях шире и объективнее литератора западного, ибо, даже будучи по основам психики своей человеком классовым, он был понуждаем возвышаться над узкими задачами своего класса, был принужден заботиться не столько о выработке классовой идеологии, сколько о борьбе против идей и действий правительства, одинаково враждебных всем классам.
Необходимо было создать что-то, что объединило бы всю массу общества, необходима была борьба с идеологией бюрократ[ии] и царей, — нужно было выдвинуть против понятия «народность» иное понятие, а для того, чтоб выработать его, требовалось внимательное изучение народа.
Просмотрим это положение на примере Пушкина.
Он — дворянин, он обладает предрассудками аристократа, гордящегося древностью своего имени.
Когда Булгарин, лакей правительства и доносчик, упрекнул Пушкина в том, что предок его со стороны матери, негр Ганнибал, был куплен Петром в Голландии за бутылку водки, Пушкин ответил:
……………………
Под гербовой моей печатью
Я свиток грамот схоронил,
И, не якшаясь с новой знатью,
Я крови спесь угомонил.
Я неизвестный стихотворец,
Я Пушкин просто — не Мусин,
Я сам большой, не царедворец:
Я грамотей, я мещанин.

Р[ost] S[criptum]

Видок Фиглярин, сидя дома,
Решил, что дед мой Ганнибал
Был куплен за бутылку рома
И в руки шкиперу попал.
Сей шкипер был тот шкипер славный,
Кем наша двигнулась земля,
Кто придал мощно бег державный
Корме родного корабля.
Сей шкипер деду был доступен,
И сходно купленный арап
Возрос усерден, неподкупен,
Царю наперсник, а не раб.
И был отец он Ганнибала,
Пред кем, средь гибельных пучин,
Громада кораблей вспылала
И пал впервые Наварин.
…………………
«Моя родословная…»


Здесь звучит нечто новое по тем временам — именно: звучит уверенность человека в его праве «чтить самого себя» не только по заслугам предков, но за свои личные заслуги перед обществом.
Очень вероятно, что частые указания Пушкина на своё дворянство вызывались следующими причинами:
1. В ту пору Александр, постепенно отдаляя от себя русских, заменял их немцами, — во главе государства становились люди с именами Клейнмихель, Адлерберг, Бенкендорф и т. д. По свидетельству Якушкина и других декабристов, это явление тревожило дворян и сливалось с общим оппозиционным настроением молодёжи.
Вспомните: они смотрели на себя как на победителей Европы, а их ставили под команду немцев.
2. Не менее вероятно и то, что лично Пушкин вкладывал в понятие дворянства чувство собственного достоинства, сознание своей человеческой ценности и внутренней свободы.
Вспомните опять-таки, что Фонвизин покаялся пред Екатериной в дерзостях своего пера, что Радищев — отрекался от своей книги, Новиков — лицемерил на допросах, а Пушкин — заявил царю в лицо, что 14 декабря он, Пушкин, встал бы в ряд с декабристами.
Но — посмотрим, как он сам смотрит на дворянство и зачем оно нужно ему:
У нас писатели взяты из высшего класса общества. Аристократическая гордость сливается у них с авторским самолюбием; мы не хотим быть покровительствуемы равными — вот чего подлец Воронцов не понимает. Он воображает, что русский поэт явится в его передней с посвящением или с одою, а тот является с требованием на уважение, как шестисотлетний дворянин. Дьявольская разница!..

Рылеев сказал ему:
Ты сделался аристократом; это меня рассмешило. Тебе ли чваниться пятисотлетним дворянством? И тут вижу маленькое подражание Байрону. Будь, ради бога, Пушкиным! Ты сам по себе молодец.

Мне досадно, — отвечает Пушкин, —
что Рылеев меня не понимает. В чём дело? Что у нас не покровительствуют литературе и это — слава богу! Зачем же об этом говорить? Напрасно! Равнодушию правительства и притеснению цензуры обязаны мы духом нашей словесности. Чего ж тебе более? Загляни в журналы в течение шести лет, посмотри, сколько раз упоминали о мне, сколько раз меня хвалили поделом и понапрасну, а о нашем приятеле — ни гугу! как будто на свете его не было. Почему это? уж верно не от гордости или радикализма такого-то журналиста — нет! а всякий знает, что хоть он расподличайся — никто ему спасибо не скажет и не даст пяти рублей: так лучше ж даром быть благородным человеком. Ты сердишься за то, что я чванюсь 600-летним дворянством (NB. моё дворянство старее). Как же ты не видишь, что дух нашей словесности отчасти зависит от сословия писателей? Мы не можем подносить наших сочинений вельможам, ибо по своему рождению почитаем себя равными им. Отселе гордость еtc. Не должно русских писателей судить, как иностранных. Там пишут для денег, а у нас (кроме меня) из тщеславия. Там стихами живут, а у нас гр. Хвостов прожился на них. Там есть нечего — так пиши книгу, а у нас есть нечего — так служи, да не сочиняй…


Это относится к 1825 году. Но в заметках поэта за 1825-30 годы мы находим такое признание:
Нашед в истории — одного из предков моих, игравшего важную роль в сию несчастную эпоху, я вывел его на сцену, не думая о щекотливости приличия, соn аmorе (с любовью — итал.), но безо всякой дворянской спеси. Изо всех моих подражаний Байрону дворянская спесь была самое смешное. Аристокрацию нашу составляет дворянство новое, древнее же пришло в упадок; его права уравнены с правами прочих сословий, великие имения давно раздроблены, уничтожены, и никто, даже если бы… и проч. Принадлежать к такой аристокрации не представляет никакого преимущества в глазах благоразумного человека, и уединённое почитание к славе предков может только навлечь нарекания в страшном бессмыслии или в подражании иностранцам.
Но от кого бы я ни происходил, — от разночинцев, вышедших в дворяне, или от одного из самых старинных русских родов, от предков, коих имя встречается почти на каждой странице истории нашей, — образ мыслей моих от этого никак бы не зависел. Отказываться от него я ничуть не намерен, хоть нигде доныне я его не обнаруживал, и никому до него дела нет.

До Пушкина литература — светская забава, литератор в лучшем случае — придворный, как Дмитриев, Державин, Жуковский, или мелкий чиновник — как Фонвизин, Пнин, Рылеев. Если он придворный — с ним считаются, но покуда он чиновник — его третируют как забавника, как шута.
Вот как изображает Рылеев положение литератора:
Опять под час в прихожей
Надутого вельможи
(Тогда как он покой
На пурпуровом ложе
С прелестницей младой
Вкушает безмятежно,
Её лобзая нежно),
С растерзанной душой,
С главою преклоненной,
Меж челядью златой,
И чинно и смиренно
Я должен буду ждать
Судьбы своей решенья
От глупого сужденья,
Которое мне дать
Из милости рассудит
Ленивый полу-царь,
Когда его разбудит
В полудни секретарь.
Для пылкого поэта
Как больно, тяжело
В триумфе видеть зло,
И в шумном вихре света
Встречать везде ханжей,
Корнетов-дуэлистов,
Поэтов-эгоистов
Или убийц-судей,
Досужих журналистов,
Которые тогда,
Как вспыхнула война
На Юге за свободу, —
О срам! о времена! —
Поссорились за оду!..

«Пустыня».

Николай Полевой: отношение знати к литератору.
Пушкин первый почувствовал, что литература — национальное дело первостепенной важности, что она выше работы в канцеляриях и службы во дворце, он первый поднял звание литератора на высоту до него недосягаемую: в его глазах поэт — выразитель всех чувств и дум народа, он призван понять и изобразить все явления жизни.
В 1819 году, дружа с декабристами, Пушкин пишет на возвращение Александра из-за границы:
Ура! в Россию скачет
Кочующий деспот.
Спаситель горько плачет,
А с ним и весь народ.
Мария в хлопотах спасителя стращает:
«Не плачь, дитя, не плачь, сударь:
Вот бука, бука — русский царь!» —
Царь входит и вещает:

«Узнай, народ российский,
Что знает целый мир:
И прусский и австрийский
Я сшил себе мундир.
О, радуйся, народ: я сыт, здоров и тучен;
Меня газетчик прославлял;
Я ел, и пил, и обещал —
И делом не измучен.

«Узнай ещё в прибавку,
Что сделаю потом:
Лаврову дам отставку,
А Соца — в желтый дом;
Закон постановлю на место вам Горголи
И людям все права людей
По царской милости моей
Отдам из доброй воли».

От радости в постеле
Запрыгало дитя:
«Неужто в самом деле?
Неужто не шутя?»
А мать ему: «бай, бай! закрой свои ты глазки;
Пора уснуть бы, наконец,
Послушавши, как царь-отец
Рассказывает сказки!»

«Сказки (Noёl)».

В 1826 году, когда Николай возвратил его из ссылки, он говорит царю:
В надежде славы и добра
Гляжу вперёд я без боязни:
Начало славных дней Петра
Мрачили мятежи и казни.

Но правдой он привлёк сердца,
Но нравы укротил наукой,
И был от буйного стрельца
Пред ним отличен Долгорукой.

Самодержавною рукой
Он смело сеял просвещенье,
Не презирал страны родной:
Он знал её предназначенье.

То академик, то герой,
То мореплаватель, то плотник,
Он всеобъемлющей душой
На троне вечный был работник.

Семейным сходством будь же горд,
Во всём будь пращуру подобен:
Как он, неутомим и твёрд,
И памятью, как он, незлобен.

«Стансы».

Но когда его упрекнули в лести за эти стихи, он отвечает:
Нет, я не льстец, когда царю
Хвалу свободную слагаю:
Я смело чувства выражаю,
Языком сердца говорю…

«Друзьям».

В ноябре 1823 года в Испании был казнён революционер Риего Нуньец; сообщая об этом царю, граф Воронцов сказал: «Какая счастливая новость, ваше величество!»
Пушкин немедленно откликнулся:
Сказали раз царю, что наконец
Мятежный вождь Риего был удавлен.
«Я очень рад», сказал усердный льстец:
«От одного мерзавца мир избавлен!»
Все смолкнули, все потупили взор:
Всех удивил нежданный приговор.
Риего был, конечно, очень грешен, —
Согласен я, — но он за то повешен;
Пристойно ли, скажите, сгоряча
Ругаться этак нам над жертвой палача?
Сам государь такого доброхотства
Не захотел своей улыбкой ободрить,
Льстецы, льстецы! Старайтесь сохранить
И в самой подлости оттенок благородства!


и заклеймил Воронцова таким четверостишием:
Полу-милорд, полу-купец,
Полу-мудрец, полу-невежда,
Полу-подлец, — но есть надежда,
Что будет полным наконец.


И в том же самом 1826 году, когда он советовал Николаю:
Во всём будь пращуру подобен…


он, присмотревшись к порядкам нового царствования, характеризует его так:
Встарь Голицын мудрость весил,
Гурьев грабил весь народ,
Аракчеев куролесил,
Царь же ездил на развод.

Ныне Ливен мудрость весит,
Царь же вешает народ,
Рыжий Мишка куролесит
И попрежнему развод.[1]


А в 1827 году посылает в Сибирь друзьям строки, полные надежды:
Во глубине сибирских руд
Храните гордое терпенье!
Не пропадёт ваш скорбный труд
И дум высокое стремленье.

Несчастью верная сестра —
Надежда в мрачном подземелье
Разбудит бодрость и веселье,
Прийдёт желанная пора:

Любовь и дружество до вас
Дойдут сквозь мрачные затворы,
Как в ваши каторжные норы
Доходит мой свободный глас.

Оковы тяжкие падут,
Темницы рухнут — и свобода
Вас примет радостно у входа,
И братья меч вам отдадут.

«В Сибирь (Декабристам)».

Декабристы устами князя Одоевского ответили ему:
Струн вещих пламенные звуки
До слуха нашего дошли!
К мечам рванулись наши руки,
Но лишь оковы обрели.

Но будь спокоен, бард: цепями,
Своей судьбой гордимся мы
И за затворами тюрьмы
В душе смеёмся над царями.

Наш скорбный труд не пропадёт:
Из искры возгорится пламя —
И православный наш народ
Сберётся под святое знамя.

Мечи скуём мы из цепей
И вновь зажжём огонь свободы,
И с нею грянем на царей —
И радостно вздохнут народы.


Он — дворянин; но когда вышла в свет «История» Карамзина, Пушкин великолепно пригвоздил её своим стихом:
На плаху истину влача,
Он доказал нам без пристрастья
Необходимость палача
И прелесть самовластья.[2]


Он пишет:
В России нет закона:
В России столб стоит,
К столбу закон прибит,
А на столбе корона.[3]


Нужно помнить, что за каждое из таких стихотворений в ту пору можно было получить каторгу, ссылку, тюрьму.
По отношению к правительству Пушкин вёл себя совершенно открыто: когда до двора дошли его ода «Вольность», его эпиграммы на министров и царя и когда узнали, что он показывал в театре портрет Лувеля, убившего герцога Беррийского, — граф Милорадович вызвал его к себе, а в квартире велел сделать обыск.
«Обыск не нужен, — заявил Пушкин, — я уже всё, что надо было, сжёг». И тут же написал на память все свои противоправительственные стихи. Только благодаря Карамзину и другим вельможам это кончилось для Пушкина высылкой из Петербурга, — Александр Первый предполагал сослать поэта в Сибирь или Соловки.
Теперь рассмотрим обвинение Пушкина в презрительном отношении к «черни», — как известно, на основании этого отношения наши реакционеры зачисляли Пушкина в свои ряды, а наши радикалы, вроде Писарева, отрицали за поэтом всякое значение.
Прежде всего надо знать, что презрительное отношение к «черни» было свойственно всем романтикам, начиная с Байрона, — это был один из лозунгов литературной школы.
Признавалось, как вы знаете, что поэт — существо высшего порядка, абсолютно свободное, стоящее вне законов человеческих. С этой точки зрения, разумеется, и общество, и государство, и народ резко отрицались, как только они предъявляли к поэту какие-либо социальные требования.
Наши писатели допушкинской эпохи тоже были заражены этим взглядом; так, например, Державин говорил:
Умей презреть и ты златую,
Злословну, площадную чернь…


Он же:
Умолкни, чернь непросвещённа,
Слепые света мудрецы!..


Он же:
Прочь, буйна чернь непросвещённа
И презираемая мной!..


Дмитриев:
Будь равнодушен к осужденью
Толпы зоилов и глупцов…


Жуковский:
Не слушай вопли черни дикой…


Можно привести ещё десяток таких выкриков, но я вообще сомневаюсь в том, что эти выкрики относятся к народной толпе, к народу.
Причины сомнения следующие: поэты до Пушкина совершенно не знали народа, не интересовались его судьбой, редко писали о нём. Это придворные люди, вельможи, они всю жизнь проводили в столице и даже свои деревни посещали очень редко и на краткий срок. Когда же они изображали в своих стихах мужика, деревню — они рисовали людей кротких, верующих, послушных барину, любящих его, добродушно подчинявшихся рабству; деревенская жизнь рисовалась ими как сплошной праздник, как мирная поэзия труда. О Разине, Пугачёве — не вспоминали, это не сливалось с установленным представлением о деревне, о мужике.
Пушкин тоже начал с романтизма. Вот как он определяет свою позицию поэта:
Поэт, не дорожи любовию народной!
Восторженных похвал пройдёт минутный шум,
Услышишь шум глупца и смех толпы холодной;
Но ты останься твёрд, спокоен и угрюм.

Ты царь: живи один. Дорогою свободной
Иди, куда влечёт тебя свободный ум,
Усовершенствуя плоды любимых дум,
Не требуя наград за подвиг благородный.

Они в самом тебе. Ты сам свой высший суд;
Всех строже оценить умеешь ты свой труд.
Ты им доволен ли, взыскательный художник?

Доволен? Так пускай толпа его бранит,
И плюет на алтарь, где твой огонь горит,
И в детской резвости колеблет твой треножник.

«Поэту (Сонет)».

-
Не дорого ценю я громкие права,
От коих не одна кружится голова.
Я не ропщу о том, что отказали боги
Мне в сладкой участи оспаривать налоги
Или мешать царям друг с другом воевать;
И мало горя мне — свободно ли печать
Морочит олухов, иль чуткая цензура
В журнальных замыслах стесняет балагура.
Всё это, видите ль, слова, слова, слова![4]
Иные, лучшие мне дороги права,
Иная, лучшая потребна мне свобода…
Зависеть от властей, зависеть от народа —
Не всё ли нам равно? Бог с ними!.. Никому
Отчёта не давать; себе лишь самому
Служить и угождать; для власти, для ливреи
Не гнуть ни совести, ни помыслов, ни шеи;
По прихоти своей скитаться здесь и там,
Дивясь божественным природы красотам,
И пред созданьями искусств и вдохновенья
Безмолвно утопать в восторгах умиленья —
Вот счастье! вот права!..

«Из VI Пиндемонте».

Наконец, у него есть ещё более резкое определение своего отношения к «черни».
……………………………
Подите прочь, — какое дело
Поэту мирному до вас?
В разврате каменейте смело;
Не оживит вас лиры глас!
Душе противны вы, как гробы;
Для вашей глупости и злобы
Имели вы до сей поры
Бичи, темницы, топоры, —
Довольно с вас, рабов безумных!
Во градах ваших с улиц шумных
Сметают сор — полезный труд! —
Но, позабыв своё служенье,
Алтарь и жертвоприношенье,
Жрецы ль у вас метлу берут?
Не для житейского волненья,
Не для корысти, не для битв,
Мы рождены для вдохновенья,
Для звуков сладких и молитв.

«Чернь».

Но — кто эта чернь? Подразумевал ли под нею Пушкин именно народ?
Рассмотрим вопрос.
Прежде всего Пушкин был первым русским писателем, который обратил внимание на народное творчество и ввёл его в литературу, не искажая в угоду государственной идее «народности» и лицемерным тенденциям придворных поэтов. Он украсил народную песню и сказку блеском своего таланта, но оставил не изменёнными их смысл и силу.
Возьмите сказку «О попе и работнике Балде», «О золотом петушке», «О царе Салтане» и так далее. Во всех этих сказках насмешливое, отрицательное отношение народа к попам и царям Пушкин не скрыл, не затушевал, а, напротив, оттенил ещё более резко.
Он перевёл с сербского несколько народных легенд из сборника Караджича; когда вышли подделанные французским писателем Проспером Мериме «Песни западных славян» — Пушкин немедленно переводит их на русский язык. Он записывал во время своих путешествий сказки и песни и более пятидесяти штук передал Киреевскому для его знаменитого сборника. Ом собрал целый цикл песен о Стеньке Разине, которого называл «единственным поэтическим лицом в России», — заметьте, что Разин по своим намерениям и по духу был несравнимо демократичнее Пугача, с грустью осмеянного Пушкиным.
Бенкендорф сказал Пушкину: «Песни о Стеньке Разине, при всём поэтическом своём достоинстве, по содержанию своему не приличны к напечатанию. Сверх того, проклинает Разина, равно как и Пугачёва».
Пушкин непосредственно сталкивался с народом, расспрашивал мужиков о жизни и — вот какие записи делал в своих путевых тетрадях…
Пушкин знал жизнь крестьян: возьмите из «Хроники села Горюхина» отрывок «Правление приказчика» — это типичнейшая для того времени картина разорения деревни.
А вот деревенская картинка, написанная как будто Некрасовым:
Румяный критик мой, насмешник толстопузый,
Готовый век трунить над нашей томной музой,
Поди-ка ты сюда, присядь-ка ты со мной,
Попробуй, сладим ли с проклятою хандрой.
Что ж ты нахмурился? Нельзя ли блажь оставить
И песенкою нас весёлой позабавить?
Смотри, какой здесь вид: избушек ряд убогий,
За ними чернозём, равнины скат отлогий,
Над ними серых туч густая полоса.
Где ж нивы светлые? Где тёмные леса?
Где речка? На дворе, у низкого забора,
Два бедных деревца стоят в отраду взора, —
Два только деревца, и то из них одно
Дождливой осенью совсем обнажено,
А листья на другом размокли и, желтея,
Чтоб лужу засорить, ждут первого Борея.
И только. На дворе живой собаки нет.
Вот, правда, мужичок; за ним две бабы вслед;
Без шапки он; несёт под мышкой гроб ребёнка
И кличет издали ленивого попёнка,
Чтоб тот отца позвал, да церковь отворил;
Скорей, ждать некогда, давно б уж схоронил!

«Шалость».

Он собирал песни и в Одессе, и в Кишинёве, и в Псковской губернии — для чего переодевался в платье мещанина, и, изучая народную жизнь, народную речь, ругает своё воспитание «поганым и проклятым». Он учится русскому языку у Крылова, ещё больше у своей няньки и всегда у ямщиков, торговок, в трактирах, на постоялых дворах, у солдат.
«Объят тоской за чашей ликованья» — он бросает жизнь столицы и едет в деревню «насладиться простотой речей и ума народного игрою».
Этот человек не мог под именем «черни» подразумевать народ — его он уважал и о силе его догадывался чутьём.
Кто же та чернь, о которой поэт говорит с таким отвращением?
Несомненно, что под именем черни он подразумевал то светское, столичное общество, в котором жил. Посмотрим, как он характеризует это общество и не сольются ли эти характеристики с отношением Пушкина к черни.
Говоря о светском обществе, он восклицает:
Достойны равного презренья
Его тщеславная любовь
И лицемерные гоненья.


Далее:
……………………………….
К доброжелательству досель я не привык,
И странен мне его приветливый язык.
Смешон, участия кто требует у света!
Холодная толпа взирает на поэта,
Как на заезжего фигляра: если он
Глубоко выразит сердечный тяжкий стон
И выстраданный стих, пронзительно унылый,
Ударит по сердцам с неведомою силой —
Она в ладони бьёт и хвалит иль порой
Неблагосклонною кивает головой.
Постигнет ли певца внезапное волненье,
Утрата скорбная, изгнанье, заточенье, —
«Тем лучше», говорят любители искусств:
«Тем лучше! наберёт он новых дум и чувств
И нам их передаст». Но счастие поэта
Меж ними не найдёт сердечного привета,
Когда боязненно безмолвствует оно…

«Ответ Анониму».

И ещё: Алеко, в поэме «Цыганы», говорит своему сыну:
Расти на воле без уроков,
Не знай стеснительных палат
И не меняй простых пороков
На образованный разврат.


Изображение светского общества в «Онегине» достаточно — я не буду его повторять.
«Какой это ужас родиться в России талантливым человеком!» — сказал он однажды, и много раз пришлось ему повторять эту горькую и верную фразу.
Пока Пушкин шёл тропой романтизма, протоптанной до него, пока он подражал французам, Байрону, Батюшкову, Жуковскому, — общество, замечая его удивительный талант, ценя музыку нового стиха, одобряло поэта.
Но как только он встал на свои ноги и заговорил чистым русским, народным языком, начал вводить в литературу народные мотивы, обыденную жизнь, стал изображать жизнь реально, просто и верно, — общество стало относиться к нему насмешливо и враждебно, чувствуя в нём строгого судью, беспристрастного свидетеля русской пошлости, невежества и рабства, жестокости и холопства пред силою власти.
Про него говорили, что ссылка в Сибирь заменена ему ссылкой в Одессу потому, что он позволил себя высечь. В Одессе его травили, рассматривая как ссыльного, мелкого чиновника и не считаясь с его дарованием. Он озлоблялся и был вынужден «противопоставлять табели о рангах то демократическую гордость таланта и ума, то своё 600-летнее дворянство».
В семье к нему относились подозрительно и грубо: отец даже однажды обвинил поэта в покушении на убийство, что грозило каторгой.
Его травил Булгарин, искажала цензура, Бенкендорф преследовал выговорами. Стихотворения «Моя родословная», «На выздоровление Лукулла» и насмешливые четверостишия вызвали, наконец, непримиримую злобу к поэту; ловкие люди искусно раздували общее недоброжелательство к нему, наконец против него была пущена в ход клевета, и — вскоре его застрелили.
Его судьба совершенно совпадает с судьбою всякого крупного человека, волею истории поставленного в необходимость жить среди людей мелких, пошлых и своекорыстных, — вспомните, что говорилось здесь о Леонардо да-Винчи и Микель-Анджело.
Пушкин для русской литературы такая же величина, как Леонардо для европейского искусства.
Мы должны уметь отделить от него то, что в нём случайно, то, что объясняется условиями времени и личными, унаследованными качествами, — всё дворянское, всё временное — это не наше, это чуждо и не нужно нам.
Но именно тогда, когда мы откинем всё это в сторону, — именно тогда пред нами и встанет великий русский народный поэт, создатель чарующих красотой и умом сказок, автор первого реалистического романа «Евгений Онегин», автор лучшей нашей исторической драмы «Борис Годунов», — поэт, до сего дня никем не превзойдённый ни в красоте стиха, ни в силе выражения чувства и мысли, поэт — родоначальник великой русской литературы.
Повторим ещё раз его самохарактеристики — они поучительны как взгляд поэта на задачи его в жизни.
«ЭХО»

«ПРОРОК»

«ПАМЯТНИК»

Что же даёт Пушкин читателю-пролетарию? Во-первых — на примере его творчества мы видим, что писатель, богатый знанием жизни, так сказать перегруженный опытом, в своих художественных обобщениях выходит из рамок классовой психики, возвышается над тенденциями класса — и объективно рисует нам этот класс с внешней стороны как неудачную и нестройную организацию части исторического опыта, с внутренней — как психику своекорыстную, полную непримиримых противоречий.
Чисто и резко классовый писатель стремится представить свой класс владыкой и собственником неоспоримых социальных истин, которые для всей массы народа имеют обязательное значение, для всех являются догматами, требующими безусловного подчинения им; такой писатель изображает идеи, чувства и верования своего класса как единственно правильное, полное и верное отражение всех сторон жизни — всего опыта человечества.
Несомненно, что Пушкин — дворянин, он сам одно время кичился этим, но нам важно знать, что уже в юности своей он почувствовал тесноту и духоту дворянских традиций, понял интеллектуальную нищету своего класса, его культурную слабость и — отразил всё это, всю жизнь дворянства, все его пороки и слабости с поразительной верностью.
В примере Пушкина мы имеем писателя, который, будучи переполнен впечатлениями бытия, стремился отразить их в стихе и прозе с наибольшей правдивостью, с наибольшим реализмом, чего и достигал с гениальным уменьем.
Его произведения — драгоценное свидетельство умного, знающего и правдивого человека о нравах, обычаях, понятиях известной эпохи; все они суть гениальные иллюстрации к русской истории.
Писатель классовый, группируя свои наблюдения по шаблону интересов своего класса, говорит нам:
— Вот истина, извлечённая мною из наблюдений над жизнью человеческой, — иной истины нет, не может быть!
Это — превращение тенденции одного класса в догмат, обязательный для всех других, это — проповедь необходимости подчинения всей массы народа моральным и правовым нормам, выгодным только командующей силе. Здесь искусство приносится в жертву интересам воинствующей политики, низводится до орудия борьбы и — не убеждает нас, ибо мы видим или чувствуем в нём внутреннюю фальшь.
«…От кого бы я ни происходил, — говорит Пушкин, — …образ мыслей моих от этого никак бы не зависел».
Это слова человека, который чувствовал, что для него интересы всей нации выше интересов одного дворянства, а говорил он так потому, что его личный опыт был шире и глубже опыта дворянского класса.
Эстетическое значение поэзии Пушкина не стану доказывать, это потребовало бы сравнений стихов его со стихами лучших писателей наших дней, исследований языка со стороны богатства слов, простоты, меткости и так далее.
Вы слышали его стихи в моём плохом чтении, вы знали их и до сего дня, — вы знаете, что никто из современных поэтов не может, не способен написать такого великолепного гимна радости, как «Вакхическая песня» Пушкина.
Что смолкнул веселия глас?
Раздайтесь, вакхальны припевы!
Да здравствуют нежные девы
И юные жёны, любившие нас!
Полнее стакан наливайте!
На звонкое дно,
В густое вино
Заветные кольца бросайте!
Подымем стаканы, содвинем их разом!
Да здравствуют музы, да здравствует разум!
Ты, солнце святое, гори!
Как эта лампада бледнеет
Пред ясным восходом зари,
Так ложная мудрость мерцает и тлеет
Пред солнцем бессмертным ума.
Да здравствует солнце! да скроется тьма!



О писателях-самоучках

К сведению господ авторов, из произведений которых составлена эта статья: гонорар за статью поступает в фонд по организации в С.-Петербурге детского дома имени Льва Николаевича Толстого.
Орфография и пунктуация авторов сохранена.

Надо остановить внимание на участи русской интеллигенции и трагическом характере отношений ее и народа.
(А.И. Эртель)

Сейчас народился новый читатель, который хочет не только читать, но и творить. Он не хочет уже больше слушать, что говорят другие, он хочет слушать свою мысль, свое сердце и исполнять призывы их. И вот, мне кажется, сейчас надо сбирать эти силы, искать их.
(Из письма провинциала, литературного предпринимателя)

За время 1906-10 годов мною прочитано более четырёхсот рукописей, их авторы — «писатели из народа». В огромном большинстве эти рукописи написаны малограмотно, они никогда не будут напечатаны, но — в них запечатлены живые человечьи души, в них звучит непосредственный голос массы, они дают возможность узнать, о чём думает потревоженный русский человек в долгие ночи шестимесячной зимы.
Мне кажется, что для вас, читатель, небезынтересно и небесполезно послушать, о чём и как думают несколько сот душ простых людей, живущих где-то рядом с вами.
Я внимательно, как только мог, прочитал все эти тетрадки серой бумаги, экономно исписанные непривычными к перу руками, сделал из них выписки тех мест, которые наиболее поражали меня, сделал выписки из писем авторов, — и предлагаю всё это вашему вниманию, будучи убеждён, что делаю не худое дело.
Разбирая выписки, я был заинтересован частыми совпадениями мыслей у разных людей, разъединённых огромными пространствами; я, как увидите, сгруппировал эти мысли по их сходству, но я делал это не ради вящего торжества какой-нибудь тенденции, а просто из соображений порядка.
Не думаю, чтобы мне удалось одолеть хаос, однако полагаю, что всё-таки несколько облегчил вам труд разобраться в этом материале, который — повторю ещё раз — мне лично кажется очень поучительным.
Кто авторы?
Всех авторов — 348.

Живут:
на заводах, железнодорожных станциях, в фабричных посёлках и деревнях. 169
в губернских городах 72
в уездных 4
в Москве 41
в Петербурге 22

Делятся:
на рабочих 114
крестьян 67
сапожников 9
дворников 6
извозчиков 5
солдат 5
портных 4
приказчиков 4
каторжников 4
швей 5
горничных 3
проституток 2
кухарка 1
торговка яблоками 1
прачка 1
больничная сиделка 1
кладбищенский сторож 1
ночной сторож 1
трубочист 1
швейцар 1
полицейский 1
Профессии остальных не удалось определить.

Изо всей этой группы одиннадцать человек печатают свои произведения.
Степень грамотности у подавляющего большинства очень низка. Многие адресуют письма и бандероли так: «Италия, Остров Крит» или «Кипр». Довольно часто автор забывает указать свой адрес или даёт его в таком виде: «Усманьского уезда Степану Накляшину, для солдата». «Херсонь, Проховой завод, а если не будет переслать Казань». Нередко письма возвращаются «за неотысканием адресата».
Грамотность рабочих в общем выше грамотности крестьян, и знание литературного языка преобладает у первых.
Что заставляет их писать?
Двадцать девять человек смотрят на литературу как на отхожий промысел, как на средство заработка. Семь из них — крестьяне, десять — рабочие, один — дворник, один — корзинщик; профессии и сословие остальных не удалось определить.
Вся эта группа — люди очень низкой грамотности. Вот образчики их писаний:

Корзинщик — автор повести в стихах:
«ДНЕВНИК ПРОСТИТУТКИ
Я есть бедный кустарь корзины плету
буду ожидать за мой труд и одобрительного ответу
представте хотя я и бедный а что воображаю
до невозможности презренный металл обожаю
если на моих музолях не один рублик заблестит
сердцу моему это очень польстит.»


(Это, конечно, безграмотно. Однако — извинительно, ибо вот как пишет «студент юридического факультета»:
«Падают осенью листья ентарные
С жалобой странною, сонною, жуткою
Осенью звезды поют лучезарныя
Ночею струнною, ночею чуткою…»


А в рождественском номере одной крупной провинциальной газеты напечатаны стихи такого рода:
«И только хилыми зарями
Одну надежду я холю,
Что одинокими мечтами
Я путь усталый окроплю.»


В одном из альманахов помещён такой перл:
«Магазины глухо ставнями
Всюду заперты и спят,
Шевеля уныло плавнями,
Тучи чудища летят.»


Плавники, должно быть, с плавнями смешал поэт.
Текущая литература, как это многократно отмечалось и всё чаще отмечается, изобилует признаками неуважения к русскому языку.)

А о проститутке он всё-таки пишет так:
«Она не виновата
Была обольщена и невинность у нее отнята…»


Вообще отношение автора к проститутке гуманное, сердечное. В заключение длинной истории её страданий говорится:
«По всему свету проститутка существует
И всякая нация о ней тоскует
А никто на них внимания не обращает
И в целях добрых не помогает.»


Рабочий — кочегар:
«Прошу у вас рекомендацию какой-нибудь могущей персоне или быть может вы можете употребить мою способность то есть талант философии тотально натуральной и поэзии, али же покрайней мере дать мне совет что мне делать с этим. Я в последнии шесть лет сознал и разработал себе в голове философию тотально, затем доброе чувство поэта и еще отличный талант к музыке, и потому было бы очень жаль оставить это без внимания, которое может совершится малым награждением за мою работу с начала. Для нас понятно чем больше таких людей на земном шаре существует, тем скорее все злое покорится доброму…»

Рабочий на сахарном заводе:
«Решившись взяться за литературный заработок по случаю того, что читанное мною несколько не лучше как и я могу написать.»

Крестьянин:
«По слабости здоровья не могучи победить никакого труда физыческого направления прошу покорно допустить меня в писательство.»

Крестьянин:
«Как мне стало известно, что сочинители получают за записанный лист большие деньги, то посылаю мое описание одному случаю у нас…»

Проститутка, приславшая списанный ею и сильно искажённый «Сон богородицы»:
«Желаю бросить мое занятие, а средств не имею и прошу напечатать в издаваемом вами «Вестники Знание» сочиненный мною сон.»

Торговка яблоками — автор публицистической статьи:
«Наша благородная полиция, как она оберегает бедный улишный народ и про городскую управу.
Сын мой извещаю сослан на поселение и не могу я ему помочь от своих доходов, а здоровьем он слабый…»

И все двадцать девять мотиваций приблизительно таковы же.
Но вот что пишет та же торговка в своей статье:
«Добрые люди, выслушайте голос простого старого сердца, сердца матери, много плакало оно горькими слезами, ведь бедный не виноват за то, что он родился на божий свет и все вы родились от матерей одинаковым способом, отчего же не уважаете друг другу и спихиваете со свободного места в грязь и нищету и могилу голодную.»

Группирую выдержки из писем, в которых проповедь уважения подчёркнута как побудительный мотив к писательству:
Сапожник:
«Мне хочется вызвать в людях уважение к самим себе, потому что по моему наблюдению над ними они куда лучше, чем думают друг о друге.»

Крестьянин:
«Вот г-да я вам рассказал историю моей жизни, в моей жизни столько случалось разных похождений и ужасов и бедствий, что с редким человеком может случатся это, не одного радостного дня не видал я в своей жизни, я прошел тернистый путь…
Нужно, господа, сознать самое полезное сословие в нашем государстве — это крестьянство, и потому нужно помочь ему выбраться накультурную дорогу, зачем пренебрегать им ведь он такой же человек, как и другие.»

Рабочий, автор рассказа о том, как мастеровые-шорники издевались над некрасивой робкой барышней, которая часто — и всегда в одно и то же время — проходила мимо их мастерской. Они пугали её, оскорбляли, но вот их мастерской коснулось некое веяние, и, когда они пожелали ближе ознакомиться с ним, к ним пришла многократно оскорблённая ими барышня. Её встретили насмешливо, скептически, но — она победила их недоверие горячею речью о необходимости в людях уважения друг ко другу и о том, что отсутствие этого чувства в человеке служит преградою делу освобождения людей.
В письме, присланном с рукописью, автор говорит:
«Мысль, изложенная в рассказе, не нова, но есть какое-то наивысшее желание поделиться ею.»

Дворник, автор рассказа о кухарке, которая обкрадывала своих хозяев и на деньги, скопленные воровством, освободила из публичного дома свою подругу, бывшую горничную. Пишет:
«Надо глубже видеть жизнь других людей, жить, не понимая, кто вокруг нас, — невозможно, извините, если вы думаете не так.»

Приказчик, тема его повести такова: служащие в большом магазине обуви внушают одному из товарищей, человеку безвольному и робкому, что он парень редкой красоты и ума и хозяйская дочь засматривается на него. Он долго не верит им, прячется по уголкам, но, незаметно для себя, поддаётся внушению и несмело начинает ухаживать за дочерью хозяина, весёлой гимназисткой. Она немножко кокетничает с ним, он же, искренно увлечённый, объясняется ей в любви. Оскорблённая барышня жалуется отцу на дерзость служащего. Отец дал пощёчину герою, а герой, схватив ножницы, едва не воткнул их в глаза одного из товарищей.
Повесть написана очень плохо, а в письме, приложенном к ней, автор, несколько неожиданно, объясняет свою тему и цель так:
«Надо говорить человеку не только о том, что он плох, да почему он плох, а что хорошо в нём и почему хорошо.»

Разноречие между тем, что автор хочет сказать, и тем, что говорит — очень частое.
Так, например, полицейский, написавший в форме диалога историю двух малолетних проституток, историю очень грубую и страшную своими подробностями, говорит в письме:
«Человек я малообразованный, да и не такого возраста, чтобы надеяться, что из труда моего выйдет путное, 38 лет мне уже. Писал для специалиста в деле знакомства с жизнью, чтобы через вас внушить людям: пора нам, русским, иметь одну родную сердцу мысль или, как называется, идею, которая всех бы нас собрала во единое. Это надобно внушать прежде всего: человек не игрушка, не на забаву друг другу родились мы.»

Забота о человеке, желание вызвать к жизни человеческое, проповедь уважения к человеку — мотивы вполне ясные у пятидесяти трёх человек.
Рабочий, токарь, говорит в письме:
«Меня занимает человеческое, очень желается об этом рассказывать, ночей не спишь, но мысли длинные, а привычки выражаться книжными словами нет, так что одно мучение.»

Другой рабочий, столяр:
«Ничего нет выше на свете, как обучить человека. «Ребенка обучить — дать миру человека», сказал Гюго.»

Третий:
«Пишу о любви, потому что пропаганду любви деятельной, а не на словах, ставлю выше всего. Пишу стихами, понимаю, что тут проза не подходит.»

Вот образец его поэзии:
«Пусть я грязен и невежда,
Жизнь обломала мне бока
И души моей одежда
Так тесна и узка.
Но — о, братья мои, люди.
Жив я и жива душа,
Пусть что будет, то и буди —
Жизнь как утро хороша.
К вам любовью пламенею,
Я горю в ней, как в огне,
Научите — как мне ею
Поделиться с вами мне…»


Этот — сгорел: письмо, посланное ему, возвращено с отметкой: «за смертью адресата».
Извозчик говорит:
«После славных лет, когда жизнь наша потрясена со всех концов до глубины, требуется теперь нам осмотреть друг друга. Чего нам ждать одному от другого и что делать дальше с пользой для всех. Теперь каждому хочется сказать — а я вот как думаю об этом о жизни, а сказать негде. Мне не требуется денег за мое писание, только пожалуйста напечатайте, подымите дух.»

Крестьянин пишет:
«В настоящее время приходится стать ближе к природе и смотреть на будущию жизнь открытыми глазами, где правда.»

Сапожник:
«Одиночество и тоска гнетет меня здесь и тянет куда-то и вот по ночам пишу для кого-то, как будто близкого мне, но неизвестно где находящаго.»

Профессия неизвестна:
«…Я служил мальчиком в сапожном магазине, хозяин послал меня по своим делам, но дорогой меня застал дождь и я должен был укрыться. Оглянувшись кругом, я увидел недалеко книжный магазин, крыльцо которого было с навесом, я спрятался под навес и стал осматривать выставку. Вдруг я заметил небольшую книжку, немедля я взошел в магазин и купил ее и стал читать. Уж дождь давно перестал, солнце раскинуло свои золотистые лучи, облака поднялись выше, а я еще только что вернулся в магазин. Конечно, я не отделался от подщечин: щедрый доверинный всегда своей широкой ладонью бил с права налево; удары были сильны, но не было больно, только лишь заплакал за то, что мою книжку он скомкал и бросил в мусор. За то с тех пор я стал не спать ночей и все писал, и это писание — не угасимое до сих пор пламя, которое хочет все больше и больше разгореться, но нет тех средств, от чего могло бы ярче разгоратся.»

Настроение большинства, — как это видно из сказанного выше, — бодрое, дееспособное и часто восторженное.
Вот что пишет один из авторов, профессия и сословие которых мне неведомы:
«Чувствую, ростет во мне сила великая», — говорит Илья Муромец старцам, когда выпил здоровую чашу браги; то же самое и я мог бы сказать о себе в духовном отношении. Внешне это было бы неудержимо смешно: я очень мал, слаб и мизерен, и слабею от различных недостатков и переживаний с каждым днем. Досадно мне это, хотелось бы что нибудь особенно хорошее, милое сделать на свете…»

«Кто знает, может я с ума схожу от радости, что живу на белом свете!» — восклицает рабочий, автор длинного стихотворения «Дни осени», написанного в таком тоне:
«Ветер словно пес голодный
За окном уныло воет,
Говорит философ модный:
Вася Демин — жить не стоит!
Угол Васи сыр и темен,
Жизнь полна тоски и зла,
Но — смеется Вася Демин,
Знает Вася: жизнь — светла!
Вася — крепкая натура
И хоть от простуд проклятых
У него температура 38 3/10 —
Но Василий наш не стонет,
Не опустит он руки,
Ведь болезнь — души не тронет,
Остальное — пустяки!»


Рабочий железнодорожного депо говорит:
«Я бы не хотел лучшей жизни для себя, в смысле пищи, одежды и жилища, нет, я здоров, могу обходиться самым необходимым, скромно одеться и покушать, вот и все, но мне хотелось бы подъ-учиться немного, чтобы то, что накопилось в душе, могло свободно вылиться в слова, а эти мои слова и мысли и чувства прочли бы окружающие и может быть нашли бы в них что нибудь интересное.»

Другой:
«Я самоучка, по профессии слесарь, много лет работал на машиностроительных заводах по России; все это я испытал на своей шкуре, всю суровую жизнь; как говорится прошел все огни и воды и медные трубы, но какая-то неведомая сила заставляет меня обратиться к писательству.»

Третий:
«Я рабочий, необразован, но я стремлюсь к чемуто, к чему и сам не знаю, а бедность и необразованность прижимают меня к земле и не дают мне возможности выбиться на путь и привести в исполнение мои мечты. Поверите или нет, что я иногда отказываю себе в пище, чтобы приобрести хорошую книжку и часто бывает, что у меня нет денег даже на марку.»

Политический ссыльный:
«Чувствую, что действительно во мне есть какая-то искра, которая, при умелом раздувании, может обратиться во что-нибудь большее… К чему-то рвется душа, к чему-то высокому, светлому, порывается, а кругом скользко, скользко и, обессилев, опять ползешь вниз, чтобы снова кинуться в другую сторону. И вот в этих поисках хорошего светлого и кидается, кидается человек из стороны в сторону, да и сядет в самую что ни на есть грязную лужу…»

«Неведомая сила», «неодолимое тяготение», «нечто сжигающее душу», «что-то» и прочие в этом духе определения, как мотив к писательству, упоминаются в девяноста двух случаях.
Нередко автор определённо говорит, для чего именно он написал данную вещь и кто он сам по себе.
«Написал сие элементарное произведение для желающих детально познакомиться с психологией крестьян, и потому описал весь жизненный путь крестьянина; начиная с младенческих лет и до старости. Живя среди крестьян, видевши противоположные культуре стороны, как бедность, темнота и невежество, и смотреть индифферентно на все это, не хватает сил, и потому в моем хотя и примитивном произведении, я хочу показать, как живет самый полезный элемент нашего государства труженик земли русский крестьянин.
Повесть эту я писал под впечатлением затруднявшего меня своим решением вопроса — семья для нас, рабочих, и совмещение этого положения с работою на благо своего класса.»

Неизвестной профессии:
«Я хотел изобразить действительно революционное, полудетски-восторженное и наивное, но прекрасное, искреннее возбуждение лучшей части современного юношества в лице одного представителя, в лице другого — консервативный, глубоко-любовный застой, слепое верование, подчиненность и с виду величавую, а внутренно дряблую, ничтожную крепость также лучших, но отживающих представителей старого мира. Удалось плохо; на публицистику похоже; никак не мог обойтись без рассуждений. Теперь, может, лучше написал бы, если бы пришлось заново писать то же самое, да не приходится, физически не могу.»

Слова «глубоко-любовный застой» обращают внимание: мне кажется, надо иметь какую-то особенную душу, чтобы назвать чуму, например, глубоко любовным явлением.
Позволю себе привести отрывок из письма «группы читателей ссыльных крестьян и рабочих» — может быть, этот отрывок несколько объяснит смысл благодушных слов:
«Мы думаем, что злобу жизни следует вскрывать не для возбуждения вражды, а для стыда. Конечно, пристыженнные могут и обозлиться, но это уже не ваше дело, вы только сами-то не разжигайте злость, о чем и просим.»

В другом письме сказано ещё более ясно:
«Все виноваты, всех жалко, замучился, напуган народ, так что если бы мы трое были судьями, то оправдывали бы всех людей. Не смейтесь, так многие думают, очень уж устали, а отдохнуть не на чем.»

Семнадцать человек кратко и вполне определённо заявляют, как в один голос: «Люблю писать».
Уместно сказать, что произведения этой группы являются наиболее литературными, интересными и что-то обещающими. Но, как назло, авторы — люди, заключённые в плен невероятно тяжких условий, а двое из них — в каторге.
«Я даю полный ход вольной, легкой мысли — пускай летает где и как хочет — может так лучше будет…» — говорит восемнадцатый.
Кладбищенский сторож пишет:
«Люблю следить, как звонкие слова
Рядами стройными ложатся на бумагу,
От них кружится сладко голова,
А в сердце чувствуешь какую-то отвагу.»


Если автору этого четверостишия попадётся на глаза моя заметка, я убедительно прошу его сообщить мне — куда ему писать. Письмо к нему и рукопись возвращены «за ненахождением адресата», книги и снимки с картин — тоже, хотя были посланы по другому адресу, на Пензу.
«Люблю писать стихи.
Не могу не писать.
Зимой уложишь спать жену и ребятишек, сядешь в уголок, к столу и, нанизывая слово за словом на чистенький листок бумаги, приятно позабудешь всю окружающую жизнь, зверски-бедную,»

— пишет крестьянин.
«Мне 23 года. С 15 лет я почувствовал в себе сильное стремление к литературному труду и вот уже 8 лет мучаюсь этим стремлением.»

Наборщик в письме:
«Лишился аппетита,
Лишился я сна
И жизнь моя разбита —
Поэзия всему вина!
Но — я не виню
Поэзию, боже упаси!
Я еще больше мук приму,
Лишь бы научиться писать стихи!»


Портной пишет:
«Другие страдают запоем, а я, грешник, к писательству пристрастился.»

Рабочий:
«Хотя я и обещал сам себе не писать пока стихотворений, но — не могу утерпеть, что-то невольно тянет меня к перу и я пишу — не для того, чтоб сочинять, а чтобы душу свою вылить в звучных строках, поделиться тоской своей сердечной с кем-нибудь.»

Его стихи:
«Как жажду я свободы просвещенья
Душа болит и ноет в темноте
И каждый стон душевного мученья
Звучит стихом в житейской пустоте!»


Думаю, что эти выписки достаточно ясно отвечают на вопрос, что именно понуждает простого русского человека писать, и, отчасти, отвечают на другой вопрос:
О чем они пишут?
Прежде всего невольно останавливает внимание тот факт, что на темы событий 905-6 года крестьяне и рабочие пишут меньше, чем можно бы ожидать, имея в виду непосредственное участие большинства авторов в этих событиях.
Из общей массы рукописей — а их записано мною 429 — только 67 рассказов и 6 пьес посвящены революционным темам. Революционное настроение главным образом выражается в стихах, и здесь оно — преобладает.
Из 73 произведений, написанных на революционные темы, в 27 случаях авторы — рабочие, в 29 — крестьяне, В 3 — пожарный, швея и сапожник.
Следующий за этим и самый значительный, на мой взгляд, факт — отрицательное отношение к интеллигенции. Это отношение нередко принимает формы убийственно враждебные и злые. В общем тип интеллигента рисуется как тип барина, привыкшего командовать и пинать, слабовольного, всегда плохо знакомого с действительностью и трусливого в момент опасности.
Это — настроение, но, видимо, очень глубокое, оно как будто всё более разрастается и, может быть, способно ещё расширить давний, многократно оплаканный разрыв между культурными людьми и массой. Поясню это: мне и до 906 года приходилось очень много читать рукописей писателей-самоучек, и я совершенно определённо формулирую моё впечатление от литературы того периода так: почти в каждом рассказе и стихотворении было ясно видно, кого из крупных литераторов читал автор перед тем, как самому взяться за перо. Зависимость от книги сказывалась и в манере писать, и в выборе тем, и в настроении; индивидуальность автора в огромном большинстве случаев была совершенно неуловима, она поглощалась рабским подражанием в прозе — Тургеневу, Короленко, Чехову, в стихах — Некрасову, Никитину, Надсону.
В материале, который теперь я имею в руках, — почти совершенно отсутствует подражание. Единственный писатель, техника которого, видимо, влияет на самоучек, — это Андреев, но и подражания ему, будучи очень обильны у студентов и вообще у лиц интеллигентных профессий, — не часты у рабочих и крестьян. В моём материале их — семь, все они являются попытками неудачными и чисто внешними: авторы берут манеру Андреева начинать фразу союзом «и» и безуспешно пытаются придать языку однотонный, гипнотизирующий ритм, свойственный стилю Андреева.
Нередки заявления такого тона:
Крестьянин — кончил двухклассное училище:
«Если хотите знать, — то я — я сам, и не поклонник ни Ницше, ни Толстого, ни Сократа, ни Христа. А прямо я — один, и убеждения мои — все мои, родившиеся во мне.»

Каторжник, бывший матрос:
«Книг прочитано много, а взять в них оказалось нечего, остался сам по себе. Говорят — надо читать старых писателей, те лучше, так пришлите старых.»

Человек этот настроен лирически, им написано такое стихотворение:
«Если бы сняли с меня цепи,
Я пошел бы в божий храм,
В уголку тихонько стал бы,
Помолился там:
Христе боже! Души слабых
И усталых — пожалей!
Напои сердца их верой,
Луч надежды им пролей!..»


Рабочий:
«С трудом достанешь растрепанный журнал, придешь с работы и читаешь до света. Вот — свисток и в голове свисток, а на душе — тоска; что вынес я из книги?.. Мутное что-то.»

Крестьянин, ложкарь:
«Пришлите, Христа ради, хорошего, живого чего нибудь, а это не идет на душу! Слышал — есть поэт Суриков и Слепцов, прозаист, вот их бы мне.»

Крестьянин:
«Сборники мне не понравились, похабщины у нас и своей довольно, этим нас не удивишь. А вот достал я у священника, о котором писал, Лескова, приложение к «Ниве» — господи помилуй, как хорошо! Такое родное и грустное все, такое близкое душе. Чехова, тоже приложение, прочитал две книжки, хохотал, как чорт. Матери с женой читал, тоже самое, разливаются-хохочут. Вот — и смешно, а мило!»

В списках требований на книги, получаемых от разных групп и лиц, имена старых писателей встречаются всё чаще, из современных же спрашивают почти одного Андреева, причём заметно, что наиболее читаются и нравятся первые три его тома.
Однако надо сказать, что интерес к беллетристике, видимо, вообще понижается: в требованиях преобладают книги по истории, естественным наукам, по истории культуры и литературы. Поражаешься: откуда в посаде Снеговом, Херсонской губернии, или в Осе, Пермской, знают имена Леббока, Тейлора, Циттеля, Тимирязева, — часто спрашивают его чудесную «Жизнь растений», — Бельше и Геккеля.
Очень жутко и больно отмечать рядом со стремлением «человека страшной жизни» к благам культуры его скептицизм и недоверие к интеллигенции. Иногда приходится выступать в совершенно не свойственной мне роли защитника обижаемой интеллигенции, но это не укрощает людей.
В одном случае цитирую слова Н.К.Михайловского: «Русская интеллигенция и русская буржуазия не одно и то же, они, до известной степени, враждебны и должны быть враждебны друг другу». Корреспондент мой, крестьянин, эсер, состоявший в ту пору под судом, зубасто отвечает:
«Нам в степенях разбираться времени нет. Вы меня Михайловским, я вас Щедриным: «Где веселые адвокаты? Адвокаты-то нынче, тетенька, как завидят клиента… Ну, да уж бог с ними! Смирный нынче это народ стал, живут наравне с другими, без результатов…»»

Разумеется, это не единственный случай, их немало, и, порою, они очень курьёзны.
Вот, например, отрывок из письма старого знакомого, бывшего рабочего, ныне лесника:
«Переменились наши роли, товарищ: когда-то я вас упрекал за несправедливое отношение к людям, стоящим во главе угла, а теперь вы же мне нотации читаете. Что сей сон значит?»

Я был однажды очень приятно изумлён, получив от одного крестьянина длинное, хоть и безграмотно написанное, стихотворение «Работник мысли». Оно начиналось словами:
«Честь тому, кто за сохой
Спину гнет и в жар, и в холод,
Кто могучею рукой
Поднимает тяжкий молот…»


Затем шло описание труда мыслящего человека и в заключение говорилось:
«Да вспомянем и того,
Кто в нужде, как раб в неволе,
Плугом мозга своего
Пашет умственное поле!»


Очень обрадовался, но — вспомнил, что это Фрейлигратом написано, переведено Михайловским.
Приезжают люди из ссылки и рисуют отношения между ссыльными интеллигентами, с одной стороны, крестьянами и рабочими — с другой, такими красками, что невольно хочется кричать:
«Дурное — от человека, а человек смертен, хорошее — тоже от него, но — оно никогда ещё не умирало вместе с ним! Хорошее цените выше, ему помогайте жить и расти!»
Но возвращаюсь к своему материалу.
Темы моих писателей крайне редко совпадают с темами признанных литераторов. Мне известно, что «Санин» очень усердно читался в рабочей среде, но у меня не было ни одной рукописи, в которой заметно сказалось бы влияние этой книги.
Укажу на то, что большинство пьес пишется под явным влиянием «Жизни Человека», «Царя Голода», но и это влияние — внешнее: берут форму, а не настроение автора, не его отношение к жизни.
По вопросу пола написаны два рассказа, причём один из них, имея характер публицистический, представляет собою горячую отповедь «половикам».
«Богоискательство» — течение, столь нашумевшее в Петербурге, — не отразилось ни в одной из рукописей, бывших у меня в руках.
Анархизм тоже не отражён.
И, наконец, как это, может быть, уже заметно по приведённым выдержкам, — полная и явная разница настроений: в литературе печатной — настроение покаянное, подавленное, анализирующее и пассивное, в литературе писанной — настроение активно и бодро.
Привожу примеры.
Вот лирическое сочинение рабочего Малышева, озаглавленное:
«Родному слову
Уж много лет своей жизни я прожил — четвертый десяток идет. И за этот период ее — как только сознанием осветилось мое существование — я крепко полюбил тебя, родной мой язык! Я не знал твоих законов, кои должен бы был класть в основание, при создании твоих форм: я научился в мастерской формовать из твоего золотого песка эти красивые формы, но я всю жизнь одночасно к этому стремился.
В детстве моем, наш сосед, мужик Дементий Девяток, во все праздники и другие дни, когда ему удавалось быть под хмельком, приходил к окошкам нашей избы и, встав в позу взволнованного проповедника, говорил монологи из творцов твоих красивых форм, родное слово! Он, очевидно, только потому и приходил к нашей избе красиво поговорить чужие слова, что я слушал его со слезами на глазах. И я счастлив был при этом слушании: болезненною радостью плясало тогда мое детское сердце, я запоминал периоды и потом, наедине, твердил их сам с собою.
Я с нетерпением ждал праздника или другого случая к хмельному состоянию Дементия Девятка, дабы послушать его красивого говоренья, и, не дождавшись, иногда обращался к нему трезвому с просьбой — поговорить мне по праздничному…
Русский язык! Как ты велик в своих божественных красотах. Как музыкально звучна, как сладостна из уст страдальца льющаяся твоя гармония! Как много чувств божественно-вольных возможно лишь в твою величественно могучую, красиво гибкую форму излить, великий, сладостно звучный, о, божественно страстный русский язык…
Ты, сладостно звучный, божественно страстный русский язык, великий молот, кующий звуками счастье народа! О, ты, могучее колоколо, гулом своим сильным вещающее народу о возможности лучшей жизни, трудом и борьбою достигаемой!»

Вспомните, читатель, ведь это написано человеком, отец которого был крепостной раб, а сам он лишь десятью годами опоздал попасть в рабство.
Понять значение языка — это много, это радует.
«Из всех способностей человека — язык, может быть, единственная, которая не была дана ему природой», — хорошо сказал Вирхов в своей работе о первобытных обитателях Европы.
И разве не весело читать, например, такие филологические изыскания захолустного елатомского человека:
«Просиживаю ночи напролет, изучая русский язык, и чувствую, как душа растет. Читаю слово — свет. А в голове сами собою являются слова: сведать — ведать — свет — дать? совет?.. совесть?.. И как будто открываются тайны жизни.»

Хорошую услугу оказал бы всем этим новым писателям, да и вообще русскому обществу, тот, кто издал бы давно вышедшую из продажи книгу Потебни: «Язык и мысль». За последнее время часто спрашивают «Муки слова» Горнфельда и книгу Энгельмейера — «Теория творчества». Но рабочие и крестьяне, читавшие эти хорошие книги, находят их «трудно написанными» и просят указать «попроще». Такой — не знаю; за указание буду благодарен.

Здесь, разумеется, дело не в филологии, а в направлении молодой и живой мысли. Послушайте внимательно, о чём она говорит, о чём поет, — и жить вам будет легче, а работать — веселее!
Вот сестра милосердия:
«Вижу, что это непростительно — плохо знать свой родной язык, и решила взяться за него самым серьезным образом. Если бы вы знали, сколько за это время написано и уничтожено мною. Ночью пишу, а утром рву. И учусь в то же время, изучаю девять предметов, чтобы сдать за четыре класса гимназии. Трудно, но все одолею. Живет правда на свете!»

Вот нечто, в особом роде, озаглавленное:
«Благодарю, природа!
Голодный, босой оборвыш — иду в Москву. Проселками, из Серпухова, ждал-искал работы, объел себя вплоть до костей — иду в Москву!
Поля венчают зеленые короны лесов. Широко, свободно дышать — хорошо!
Степенные мужички попадаются встречу, неприветливо косятся — босяк, жулик?
Хочется сказать им:
«Не бойсь, ребята! Мне обижать людей не к чему».
Да они сами, черти, по роже видят, что не трону, — говорят:
— Мир доро'гой!
— Мир доро'гой, брат! Нет ли куска хлеба?
Конечно, нет! У мужика да хлеб? Дурачина, — ругаю сам себя.
А у какой-то бабищи, в толстой пазухе, нашлась краюшка; потом пахнет от хлеба, а — вкусно!
Сыт. Весело на душе.
— На работу?
— На работу!
— Ты, чай, найдешь.
— Я? Я ее поймаю, уж я — схвачу!
Чтобы я работать не нашел себе, ежели захотел?»

Далее идёт беседа с бабой, подмосковной огородницей, что тоже очень весело и бойко, но — непередаваемо: изобилует подробностями, которые предусмотрены в трёх очень популярных статьях Уложения.
Весёлое сочинение это подписано: «П.Безработный». Автор забыл сообщить свой адрес, бумаги у него не хватило, и последняя из четырнадцати страниц рукописи, написанной карандашом, дописана на куске картона от какой-то коробки.
Вот ещё кусок стихотворения, им начата довольно толстая тетрадь стихов. Автор — крестьянин, 23 лет:
«Люди жизни несчастливой, жизни темной, сиротливой,
Вам я братски посылаю песню легкую мою.
Я пою цветы и травы, дев и женщин смех лукавый,
Радость жизни — нашу юность — нашу родину пою!
О тоске нам много пели, скорбь и горе надоели,
Всем на свете надоело тосковать и унывать,
Надоело спорить, злиться, сердце хочет веселиться,
Руки тянутся к работе — счастье новое ковать!..»


Живёт в деревне, на Урале. В письме пишет:
«Мои любимые писатели — Бунин, Некрасов и Брюсов; Пушкина — читал «Полтаву» и сказки, это не понравилось, говорят — надо все читать, а где достанешь? За Лескова и Печерского очень благодарен, это, действительно, — удивительно! Особенно первый, — «Очарованного странника» читая, даже заплакал в двух местах — хорошо!»

«Сердце хочет веселиться» — это, видимо, не случайная обмолвка, ибо о веселье говорят многие.
Вот конец стихотворения одного поэта, ныне уже печатающего свои стихи:
«Пусть печаль убивает меня,
Но за мною по трудной дороге
Идут люди грядущего дня
Веселы и свободны, как боги.»


Вот что пишет человек, которого «гнетёт одиночество и тоска» и который «по ночам» пишет «для кого-то, как будто близкого ему, но неизвестно где находящегося»:
«Прошли века и народы разных поколений, а мудрецы их — все ищут счастья, и счастья миру не нашли.
К чему стремитесь вы, народы, и зачем фанатизмом творите злобу и войну?
Ведь этим себя лишь вы разите, и противна ваша злоба Моисею и Христу.
Кто жив теперь и остался с нами из всех людей былых веков?
Жив лишь тот, кто творил добро народу и не вмещал себя в условных рамках тупой и пошлой суеты.
Он, как Прометей, свободу, правду, счастье людям ищет и на пути все цепи рвет.
Он часто сам за это гибнет, но честь и слава о нем в народе не умрет.
Старики будут внукам быль рассказывать о былых его делах, а молодежь хороводом о нем громко песню пропоет.
Знаю, тяжела жизнь твоя, скиталец бедный, но позабудь все обиды, печаль, горе и тоску, поднимись и спой-ка песню удалую, чтоб показалась жизнь свободна и легка.»

Приведу ещё отрывок из стихотворения, напечатанного в газете «Ясный сокол» за 1909 год; в нём есть строчка, поражающая своим противоречием действительности:
«Да, товарищ. Не время скорбеть.
В нашем мире печалям нет места.
Песни надо иные нам петь,
Чтоб в них слышался голос протеста.»


Подражая Кольцову, томский рабочий восклицает:
«…встряхнись,
Русь могучая,
И взгляни вперед
Ясным соколом.
Двинь плечом своим,
Да взмахни крылом,
Да оставь врагов
Позади себя!»


Иногда кажется, что люди спорят друг с другом. Вот содержание пьесы крестьянина, названной «Сын отечества»:
Приехал в деревню молодой помещик, только что кончивший университет, и предложил крестьянам: он отдаёт им безвозмездно всю свою землю, оставляя для себя несколько десятин, и ставит непременным условием, чтобы мужики работали на своих полях так, как он будет работать на своём поле. Мужики согласны.
Второй акт. Мужики празднуют десятилетие новой жизни: поля у них цветут, урожаи баснословные, огороды, сады — удивительные, водки они не пьют, жён не колотят, школа у них образцовая, в ней обучают и ремёслам, вообще — рай земной! Поют песни, водят хороводы, а когда на праздник является сам культуртрегер и творец новой жизни, — его чествуют задушевной речью и называют «настоящим сыном отечества». Всё очень весело и хорошо.
Акт третий. Это благополучие весьма не нравится соседним помещикам, и вот является на сцену исправник в сопровождении стражников, жандармов и разных злорадствующих лиц.
— Это вас зовут «сын отечества»?
— Меня.
— Пожалуйте!
Увезли. Крестьяне ошеломлены, и один из них, весёлый человек, сняв шапку, вслед процессии говорит:
— Вот те и сын отечества!
Занавес.
А вот пьеса — «В тумане иллюзий». Автор её — эмигрант, интеллигент.
В деревню является чета молодожёнов, преисполненная добрыми намерениями; она — учит баб, как надо доить коров, мыть детей и прочему; он — затевает кооперативную лавку, ведёт беседы о человеческом достоинстве, интенсивном хозяйстве, грядковой культуре и тому подобном. Мужики ничего не понимают, клянчат на выпивку, обещая за полведёрка сделать всё, что угодно доброму барину; бабы выпрашивают «обносочки» и ругаются друг с другом; слуги, не чувствуя над собою твёрдой хозяйской руки, ленятся, вещи пропадают; в лесу дерут лыки, рубят деревья, в полях травят посевы — ад кромешный! В конце четвёртого действия добрые баре совершенно разбиты, подавлены деревенской темнотой и бестолочью и — собираются восвояси, в город.
В первом случае, как видите, изображена неправда, выдумка, а во втором, вероятно, суровая действительность. Но — сквозь выдумку и неправду ясно чувствуется горячее желание новой жизни и вера в человека, даже когда он — барин, старинный враг; а во втором — искренно, хотя и неумело, изображена невозможность жить и работать с мужиком, одичавшим от бедности, пьянства и голодух, развращённым побоями. Безнадёжно, скорбно и беспросветно.
Если бы я встретил это противоречие пять и десять раз, я счёл бы его случайным и не позволил бы себе остановить на нём ваше, читатель, внимание, но, встречая его десятки раз, нахожу нужным подчеркнуть.
«Это искусственно подобрано и оттого звучит так громко!» — может подумать читатель.
Но ведь чтобы собрать цветы, надо, чтобы они где-то выросли!
А кроме этого возражения, которое, может, и не будет принято, я советовал бы сопоставить приводимые мною выписки со стихами московских поэтов-самоучек, издавших в Москве в 1909 году коллективный сборник своих стихов («Галерея современных поэтов». Выпуск первый. Цена 15 к. Москва, 1909 года). Там встретите такие строки калужского крестьянина Савина, автора сборников «Песни рабочего» и «Свободные песни»:
«Жизнь есть борьба,
Я в ней борюсь,
Пусть бьет судьба —
Не покорюсь.»


Шкулёва, крестьянина:
«Только трудом
Все мы живем,
Труд наш отец,
Счастья кузнец,
С ним мы порвем
Цепи и гнет,
Смело вперед!»


«Песнь о свободе» рабочего Нечаева, где есть такие строки:
«…ты померкла предо мной…
Но голос твой звенит повсюду,
Как в дни весенние ручей,
И силой властною своей
Вливает страждущему люду
В сердца живительный елей.»


Сотрудники этой «Галереи» — рабочие, приказчики, люди тяжкого ежедневного труда, и всё это — люди живой души.
Один из них говорит:
«Я не хочу земли обетованной
Найти в заоблачной выси,
Весь этот мир, живой и многогранный,
Он для меня, как солнце в небеси…»


Другой:
«Хочу я быть певцом отчизны.»


Третий:
«…Я не могу склониться
В мольбе пред тем, кто близок богачу,
А бедных чужд… довольно, не хочу
И не могу я более молиться.»


Я обращаю внимание читателя также и на ряд других сборников «писателей из народа», или «самоучек», — просмотрите их, и вы увидите, как велика разница настроений в литературе признанной и в этих тонких книжках, написанных простыми, искренними людьми, которые знают жизнь непосредственно,
Прошу помнить, что я говорю но о талантах, не об искусстве, а о правде, о жизни, а больше всего — о тех, кто дееспособен, бодр духом и умеет любить вечно живое и всё растущее благородное — человечье.
Если сопоставить эту их тяжкую жизнь и бодрые голоса с истерическими, капризными выходками признанных литераторов, «уставших от сложности и напряжённости современной», как они заявляют, если это сравнить — станет понятно враждебное отношение демоса к интеллигенции.
Мне легко было бы привести ещё десяток и больше выдержек из произведений, написанных в таком же бодром, жизненном тоне, но полагаю, что отмеченное достаточно убедительно. Часто авторы рассказывают о себе, и почти всегда чувствуешь в этих рассказах ужимку смущения, застенчивость скромного человека, который нередко хочет скрыться за неуклюжей и шутливой развязностью. Иногда эта развязность неприятно груба и шумна, но это — внешнее, это — маска, за которою прячется лицо человека, уже знакомого с чувством уважения к себе.
Приведу одну из таких биографий:
«Первые проблески памяти рисуют мне дерущихся пьяных отца и мать. Помню и смерть матери, но, будучи трехлетним, не понимал своей утраты, даже был доволен, что благодаря этому меня отпустили играть. Шести лет мне чуть не пришлось отправиться вслед за матерью, и черви, расплодившиеся в моих ранах, а также паразиты, и грязь, и смрад очень тому способствовали, но я только оглох на оба уха. Семи лет я в девятнадцать дней окончил курс образования в отцовском университете по новейшему способу преподавания, чтению — по обтрепанным листам календаря, письму — палкой на песке. Пятнадцати лет ходил в Семипалатинск на Святой ключ Абалакской божьей матери просить исцеления от глухоты, но простудился, купаясь в холодном ключе, и, не солоно хлебавши, вернулся домой. Восемнадцатилетним юношей я зажил самостоятельно, научился пиликать на скрипке, стал играть на вечеринках, работал и читал все, что попало, с ненасытной жадностью.
От невыносимой жизни со своим зверем мужем запила моя старшая сестра; вино явилось ей какой-то необходимостью и наконец превратилось в страшную потребность, и когда она разошлась с мужем, то во время запоя была убита. Я видел ее истерзанное тело, видел палку… но не плакал. Лучше — не мучиться теперь… Вторая еще жила кое-как, а третья, девушка, нашла приют в веселых домах. Брат старался перещеголять отца, и только я чувствовал к вину какое-то дикое отвращение. Двадцати четырех лет я бросил гильзовое ремесло и взялся за шапочное. Тогда-то чтение толкнуло меня попробовать стать писателем или поэтом. Первые опыты показались мне удачными, и я решил, что это мое назначение.
И вот муза моя начала мне мешать и спать и работать. Один раз я не мог заснуть девять ночей, воспевая бессонницу, и даже примирился с мыслью сойти с ума, но, на счастье, меня пригласили в один увеселительный притон музыкантом. С радостью ухватился я за это: вечером и ночью играл, утром до обеда спал и в свободное время писал в бане. В то же время отец помер, не получив прощения от изнасилованной им ранее младшей моей сестры.
Около двух лет упражнялся я в стихотворном искусстве и только после того понял, что у меня не достает очень важного — знания грамматики, о существовании которой я, признаться, и не подозревал до сего времени, изучить же ее мне представлялось китайской грамотой, и я махнул рукой, надеясь понять премудрости языка, следя за каждым знаком при чтении, — и тем избежать ужасающей меня зубрежки учебника.
Наконец, нашелся один странствующий адвокат, который взял меня к себе, объявив, что гению не место в публичном. Мы жили как братья. Он был настоящая забубенная головушка и в то же время замечательный виртуоз на кварт-гитаре; слушая его вдохновенные фантастические композиции, я рыдал на его плече и тогда впервые почувствовал в своем сердце вдохновенный творческий огонь. Но скоро этот друг запил непробудную, и я убежал от него в мастерскую. Половину работал, половину писал.
В 1905 г. участвовал в освободительном движении, от погрома спасся в деревне. Во время краткой декабрьско-январской свободы на устроенном социал-демократической группой литературном вечере читал свое стихотворение «Егорка», получился успех. После того участвовал в забастовке шапочников. Отсидел полмесяца в тюрьме. Пресса не приняла моих длинных стихов, нужно было коротеньких. Я этого тоже не знал. Пришлось писать на новый лад. Мне удалось и это. Почти все мои стишки были напечатаны, и — так сбылась моя мечта: я попал в печать. Ошиблись все утверждавшие, что это нелепо в моем положении.
Встретил младшую, но уже тридцатилетнюю, сестру, она жила по публичным заведениям, из которых ее часто выгоняли за невозможное пьянство и держали только из жалости… Сестренка моя горемычная. Красавица, гордость и радость моя бывшая. Что осталось от тебя… Что осталось от нашей семьи… В моем кармане хранилось письмо из Барнаула с извещением, что брат чуть не сгорел от вина, а пьянствующую сестру муж избил до полусмерти, выдергал волосы, выбил зубы и проломил скулу молотком… Ух ты! Что это?..»

Что же и о чём может писать человек такой страшной жизни?
Вот несколько отрывков из напечатанных им стихотворений:
Жизнь
Безначальная, бесконечная,
Беспредельная, необъятная,
Неизбежная, непонятная —
О, жизнь, стоишь ты предо мной,
Как сфинкс, как тайна роковая,
Очами вечности сверкая,
Дыша бездонной глубиной,
Где зло сливается с добром,
И целый мир, и каждый атом
Слит в поцелуе роковом,
Благословенном и проклятом!..
И мысль в величии своем
Напрасно силы напрягала
И что-то тщетно разбирала
В лице таинственном твоем…


Последнее письмо
Я приняла, мой друг, последнее решенье:
Освободить тебя от жизненных цепей…
Не смерть меня страшит, страшит меня мученье —
Безумие души моей.
Но возвращу тебе свободу
Я этой страшною ценой,
И на служение народу
Благословляю, милый мой!


Орион
Бахрома облаков, расплываясь в пространстве,
Открывает величие вечных чудес —
В неизменно-божественно-пышном убранстве
Глубину полуночных небес.

Хороводы светил, с чистотою стыдливой,
Испещряют предвечный незыблемый трон,—
И горит и царит красотой горделивой
Всем созвездиям царь — Орион.

Он горит, как вселенной весы золотые,
Для решений верховного правды Суда,
Где бы взвесили споры свои роковые
Жизнь и Смерть и Любовь и Вражда.»


К букве
К букве буква, к слову слово
Строки стройные растут,
К жизни светлой, к жизни новой
Безбоязненно зовут.

Час за часом, дни за днями —
В Лету падают года.
Жизнь цветет, горит огнями
Всемогущего труда.

Мысль и руки понемногу
В побежденной полумгле
Строят верную дорогу
К царству правды на земле!»


И, когда после таких стихов «человека страшной жизни» прочитаешь жалкое признание культурного человека, который с печальной, некрасивой, а может быть, и мстительной откровенностью прокажённого обнажает гниющие язвы свои:
Я прожить, как мудрый, не умею,
Умереть, как гордый, не могу,
Перед жизнью я сгибаю шею,
Уступаю моему врагу.

Я живу без знания и веры,
В нестихающей вражде с собой;
Позади кошмары и химеры,
Впереди нелепый, дикий бой —


становится жутко за страну, где интеллигенция почти через каждое десятилетие аккуратнейшим образом с головой погружается в болото фатализма и приходит к самобичеванию и самооплеванию, ошибочно именуя это неизящное занятие самоусовершенствованием.
Искренно говорю — я никого не хочу обидеть. Зачем? Российский интеллигент сам себя превосходно обижает, он делает это всегда с болезненным каким-то усердием и сладострастием, точно Ф.М. Достоевскому экзамен по науке самоистязания сдаёт.
Но — хотелось бы сказать: «Господа, если вас тошнит, не выбегайте на улицу во время этого процесса, по улице живые, здоровые — новые люди и дети ходят, и юноши, а им вредно смотреть, как вас вывёртывает!»
В молодой и милой стране нашей люди юны и чутки и по юности своей — чудесно восприимчивы ко всему, а истерия и всякие судороги — заразительны, и это надо бы помнить из уважения к жизни, к родине, к человеку! А из уважения к себе — не кричи, не стенай и, если пришло время умирать — умри в одиночестве, это и красивее и гигиеничнее.
Мне, надеюсь, не поставят в вину такое отступление и не примут его как выходку злую, — я говорю с великою болью за всех, кому больно, с глубокой тоской за всех, кому тошно, но — с ещё бо'льшим страхом за молодых людей, которые поднимаются от земли навстречу культуре, — поднимаются «весело», с «протянутыми к творческой работе руками» и которым вы нужны как друзья, как учителя, а не как примеры всяческих духовных искажений.
Приведу ещё два характерных стихотворения: первое принадлежит перу поволжского крестьянина, второе — человеку, стихи которого уже печатаются в журналах, а приводимое мною его стихотворение напечатано на последней странице сборника «Песни бури», изданного в 1908 году и имеющего всего 9 страниц.
«Мы выходим один за другим
Бесконечною, вечною цепью
Из тяжелого темного рабства
К светлой цели всеобщего братства.

Точно искры, мы гаснем в пути —
Душит нас злой вражды темный дым,
Но мы к правде дорогу найдем.
Мы — идем. Неустанно идем!


* * *
Еще не смолкнул гром, и ночь еще царит,
Еще безумствует жестокая стихия,
Но близок яркий день: заря уже горит,
Идет великая, свободная Россия!»


В это надо верить, ибо — это говорят те самые люди, которых отцы и деды ваши пятьдесят с лишком лет будили и звали:
«Идите к свету, к разуму, правде и красоте!»
Вот — идут.
Очень может быть, что в моём очаровании бодрыми песнями, которые начинает петь русский народ, я и преувеличиваю значение этих песен, если это так — строгий и неподкупный общий наш судья — завтрашний день — разочарует меня. Укажу также, что мне известны и я всегда держу в памяти умные и верные слова Гизо:
«Даже не желая обманывать других, писатель начинает с того, что обманывает сам себя: чтобы доказать то, что он считает за истину, он впадает в неточности, которых сам не сознает или которые кажутся ему незначительными, а его страсти заглушают его сомнения».
Но, за всем этим, мне кажется, что наступило время, опровергающее когда-то правильное утверждение В.Н.Майкова и других, кто говорил: «в русском крестьянстве нет идей», у «русского народа множество суеверий, но нет идей», — мне кажется, что в русском народе рождается идея и как раз та, которая может духовно выпрямить его, именно: идея активного отношения к жизни, к людям, к природе.
Наши национальные недуги — фатализм и мистицизм, зараза, введённая в кровь нам вместе с кровью монгольской, болезнь, усиленная теми увечьями, которые нанесены душе русского народа мучительными веками его истории, полной неисчерпаемых ужасов.
Что это так — тому доказательство наш фольклор — собрание гимнов и акафистов разным необоримым силам: Судьбе, Доле, Горю-Злочастью и другим существам, которые непобедимы волею человека и с которыми поэтому бесполезно бороться.
Церковь, не отрицая бытия этих страшных и враждебных человеку сил, назвала их бесовскими, но многие и, вероятно, искренние приверженцы её — вполне согласны со словами Святогорца: «Если не верить в существование демонов, то нужно всё священное писание и самую церковь отвергать».
Что фатализм вообще свойствен нам — об этом нелицеприятно свидетельствует вся история «умственных увлечений» русской интеллигенции, всегда подбирающей на Западе преимущественно те идеи, которые родственны фатализму.
Сказав: «увлечения», а не «течения», как принято, я не оговорился: течение — нечто последовательное, строгое, творящее традиции и этику, а какие же традиции и какая этика может быть у людей, которые каждое десятилетие меняют верования свои!
Наше несчастие — пассивное отношение к жизни, мы любим быть пессимистами и любим хвастаться своим пессимизмом. При этом нами, кажется, не замечено, что европейский пессимизм является результатом чисто физического утомления — устают люди от большой работы, на которую они непрерывно расходуют свои жизненные силы, видят несоответствие результатов труда с запросами духа и — немного нервничают. Но на Западе пессимизм не ослабляет энергии, не может задержать темпа жизни, там он миросозерцание, не затрудняющее роста культуры, наоборот — он обогащает культуру новыми огнями и цветами гордой человеческой мысли, упорного в своём творчестве духа.
А у нас пессимизм — мироощущение, органический порок, ибо действительность для русского народа не есть плод его познания, результат его деяний, она в его глазах нечто враждебное ему, организующееся в те или иные формы помимо его воли. Я уже не говорю о том, что пессимизм «по-русски» — в народе выражается в таких формах, каковы самосожжения, «красная смерть», «Терновка» и прочие ужасы, в литературе же — он неуклюж, лишён изящества, мысли и красоты и всюду является чем-то «во сто лошадиных сил».
И вот мне чувствуется, что непосредственно из самой массы русского народа возникает к жизни новый тип человека, это — человек бодрый духом, полный горячей жажды приобщиться культуре, вылечившийся от фатализма и пессимизма, а потому — дееспособный.
Как они относятся к литературе?
В общем — с полным сознанием важности дела и глубоким уважением к нему.
Привожу выдержки из писем.
Рабочий:
«Прошу отнестись без пристрастно, если у меня к этому способности и призвание. Если вы найдете есть, я постараюсь развить их; или же, быть может, это одна фантазия, ни на чем не основанная, то, понятно, я брошу и буду искать более подходящего труда.»

Другое письмо:
«Автор, молодой рабочий, сидит давно в тюрьме и еще долго сидеть. Имя его должно остаться неизвестным. Он просит вас строже отнестись к наброску и сказать беспристрастно, стоит ли ему писать и как. Он не писатель и не знает, будет ли им когда, но ему больно было бы, если бы он этим наброском оскорбил имя, которому он решил посвятить свою работу.»

Крестьянин:
«Посылая вам все мои произведения, покорнейше прошу вас сказать… сказать, положа руку на сердце: какие дефекты имеются в моих произведениях и стоит ли вообще продолжать мне это дело.»

Швея:
«Будьте беспощадны.»

Рабочий:
«Не постеснитесь сказать правду, как бы она ни была печальна для меня.
Я знаю, что писательство дело святое, я люблю и уважаю литературу, и если что не так — не бойтесь сказать прямо.»

Это — преобладающий тон.
Не могу сказать, чтобы люди интеллигентных профессий держались его, и не скажу, чтобы многие из них понимали, что литература — воистину «святое дело».
Вот характерная выдержка из письма курсистки:
«Никакого писательского зуда у меня нет, написала я скуки ради, но вижу, что вышло недурно, во всяком случае значительно лучше многого, что теперь печатают в журналах.»

Вот офицер:
«Я понимаю в литературе не меньше вашего и рекомендовать мне читать Тургенева, Лесковых да Чеховых и других нигилистов вы не имеете права.»

Студент:
«Совершенно не согласен с вашей оценкой моей повести, вы ее просто не поняли. Вы бы почитали Гюйо «Искусство», — без этой книги мое произведение трудно понять, я писал его для натур исключительных.»

Вот образчик того, чем он думал угостить читателя:
«За полночь ночи.
На дворе — мороз.
При тихой тишине скрипят шаги вдали; — кто там идет на белом — черный, как кошмар ребенка, тяжелый и немой, как пьяный сон или моя тоска?
Я в комнате сижу один и жду тебя — не ты ли это, не тебя ли души моей палящим оком вдали, сквозь стену дома я вижу, о, Раиса?»

Чиновник:
«Терпеливо читайте до 28-ой главы. До этой главы покажется старо и шаблонно. От 28 же вы увидите нечто новое, оригинальное. Самая суть в конце, а до 28-ой главы — это ступени лестницы.»

Студент:
«В журналы не пройдешь без протекции или не надев на себя хомута партийности; я обращался в два, но бонзы, сидящие там, столько же понимают в искусстве, как я в китайской грамоте или в стихоплетениях В.Иванова.»

Такие выходки очень часты, и нередко начинающий писатель из так называемой «культурной среды» производит очень тяжёлое впечатление, — не столько своей развязностью, сколько полным незнанием русской литературы.
Было бы однако несправедливо умолчать о том, что и среди «писателей из народа» встречаются люди крайне развязные, наянливые и — что всего хуже — люди, спекулирующие на плохую память тех, к кому они посылают переписанные ими чужие произведения, выдавая их за свои.
В разное время мне прислали: рассказ Ломачевского «Нечистая сила» под изменённым заглавием «Наваждение»; «Витушкина» — Салова; «Принциписты-самоубийцы» — Шкляревского и «Старуху» — Н.Успенского. Называю эти рассказы на случай, если статья моя попадёт в руки господ переписчиков, и покорно прошу их впредь не беспокоиться: русская литература богата, но не столь велика, чтобы можно было незаметно обкрадывать её.
Но и «культурные люди», очевидно, «скуки ради» шутят подобным же образом, с тою разницей, что, будучи грамотны, они немного переделывают переводные рассказы из старых журналов. Тоже бесполезное занятие — бесполезное и постыдное.
Темы рассказов
Мне кажется, что в выборе тем всего сильнее сказывается разница между настроением интеллигента и «писателя из народа».
Рабочий пишет о том, как грубый, пьяный сторож изменяется под влиянием молодёжи: перестаёт бить жену, взял сына из мастерской и отдал его в школу, а сам начал читать книги.
Студент, ссыльный:
Молодой студент, лесник, весёлый малый, хороший пропагандист и оратор, приехал на лето к дяде, мельнику, и там спивается в компании дяди, урядника, волостного писаря и попа.
Крестьянин:
Учительница, легкомысленная барышня, дворянка, кокетничает с попом, попадья плачет. Приезжают в село власти собирать подати, продаётся крестьянский скот, худоба; плач и рёв, учительница раздаёт свои деньги, умоляет станового прекратить продажу, он смеётся, она его обругала. Её прогнали, уезжая, она трогательно прощается с крестьянами, справедливый старик Кемсков провожает её словами:
«Ничего, не стыдись, за добро твоё тебя гонят, ничего, горлинка».
Дама:
Рассказывает о даме же, которая после нескольких лет на революционной работе — поносит революцию, своих товарищей и всю жизнь за то, что она, героиня, потеряла время любить.
Крестьянин:
Священник доносит на крестьян, приехала власть, двоих расстреляли, священник, спустя некоторое время, служит о них панихиду, Христос с креста смотрит на него косо.
Священник:
Деревенские парни добыли пороху, начинили им крынку и взорвали клеть лавочника; при взрыве оторвало ногу его тётке, старухе. Потом один из парней выдаёт виновных, шестерых увозят в тюрьму. Написано очень зло, со многими текстами из самых сердитых пророков.
Крестьянин:
Взяли парня в солдаты; на войне оторвало ему ногу; возвращается он домой в деревню и узнаёт, что любимая им девушка развращена, хозяйство разорено, мать умерла, отец спился. У него — орден за храбрость, но работы он не находит и, хромой, становится вожаком слепых, — слепых в буквальном смысле.
Эмигрант, партиец:
Солдат, возвратясь с войны, поступает в стражники и терроризует свою деревню.
Семинарист рассказывает, как удачно он, гостя у попа, ухаживал за деревенскими девушками,
а рабочий весело повествует о том, как, живя в ссылке в глухой деревне севера, он устроил кооперативную лавку.
Подобных противопоставлений можно привести очень много, и они ставят перед читателем два ряда людей, которые в своих взглядах на жизнь и человека, в своём настроении резко и далеко разошлись.
Писатель-самоучка настроен идеалистически — как и следует демократу молодой страны; писатель же интеллигент — скептик, пессимист и нытик. Один ряд людей в самых тяжёлых условиях и положениях упрямо ищет и находит нечто ободряющее, человечье; другой — явно склонен ощущать мрачное, подчёркивать скотское и зверское.
Одни рассказывают о девушке, дочери богатого мироеда, как она, «страдая за бедных», ворует у отца деньги и тайно, «тихой милостиной», раздаёт их деревенской нищете; о тюремном надзирателе, который, избив политическую арестантку, получил смертный приговор от её партии, а когда его жена упросила заключённую отменить приговор, он, вместе с женой, «удочеряют» безродную «политичку». Заметно вдумчивое отношение даже ко врагу, который завтра же, может быть, схватит автора за горло и ввергнет его во узилище.
Иногда — но не часто! — эти рассказы наивны, их досадно читать, идеализм слишком слащав, паточен, но — вспомнишь условия, в которых всё это пишется, и с великим уважением поклонишься этим далёким, новым, стойким людям.
Надо почувствовать то, что лежит под их наивными рассказами, понять, чем вызваны эти длинные, неуклюжие повести, написанные трудным почерком, разбирать который устают глаза, и тогда станет ясна крепкая вера этих духовно здоровых людей в торжество добра, разума и правды.
А рядом с этими малограмотными рассказами приходится читать плоды творчества людей грамотных — становится тяжко, тошно, досадно, и — простите! — нестерпимо хочется говорить обидные, злые слова.
Пишут о том, как туп, грязен и скотоподобен русский мужик; читаешь и — поражаешься тем малым знанием жизни и людей, той духовной нищетой, которую обнаруживает автор.
Просишь — почитайте Муйжеля, Подъячева, Крюкова, — они современники ваши, они не льстят мужику. Но посмотрите, поучитесь, как надо писать правду!
Обижаются и отвечают: не учите!
Я же никогда не учил и не учу, я только рассказываю, а иногда советую.
Рабочий, недавно столь популярный, ныне изображается, по преимуществу, мрачными красками, и читать слово — товарищ, нередко поставленное в кавычках, мучительно стыдно за тех, кто употребляет эти кавычки!
Пишут о «лигах свободной любви», изображают подробно и гадко разные случаи насилий над женщинами, рассказывают — не без любострастия — о женщинах, насилующих гимназистов, о ренегатах-провокаторах, — о мерзостях, всё о мерзостях.
Само собой разумеется, что мерзость надо обличать, и если мужик — зверь, надо сказать это, если рабочий говорит:
«Я — пролетарий!» тем же отвратительным тоном человека касты, каким дворянин чудесных рассказов А.Н.Толстого говорит:
«Я дворянин!» — надо этого рабочего нещадно осмеять, но — всё надо делать прежде всего — любя, а затем — знаючи!
А творятся все эти скептические повести разочарованными людьми — без любви, без знаний, без таланта.
Однажды, между прочими вещими словами, Лев Николаевич Толстой сказал:
«Что такое талантливый человек? Это прежде всего человек, который любит. Вот, посмотрите, все влюблённые — талантливы, когда влюблены».
У людей моего круга опыта — нет любви, нет знаний жизни и — ужасное отношение к русскому языку.
После Тургенева, Лескова, Чехова, при Короленко студент второго курса, «изучивший всю русскую литературу назубок», пишет:
«Я утверждаю, что мой труд написан вполне оригинально и посредством одной интуиции, его основной мотив — преобладание в человеке интуитивного над интеллектуальным. Вибрация тембра стиха нимало не совпадает ни с «Демоном», ни с «Онегиным», ни с стихами Брюсова и Бальмонта. Звуковые отношения измышлены мною и моя поэма, утверждать могу, вполне самостоятельна.»

Один из героев его поэмы говорит:
«Долой иллюзии! Мы живем в зоологическом саду, а зверей можно перевоспитать только приемами доктора Моро.»

А крестьянин-эсер пишет:
«Теперь, когда я прочитал Ключевского и Пыпина, вижу, что неправ был Темкин, говоря, что на Руси никто больше кающегося дворянина не заслуживал поэтического апофеоза. Нет, поэтический апофеоз и терновый венец, и все, чем можно украсить человека, — русскому народу принадлежит.»

Сознаюсь, что густота тех выводов, которые у меня получаются, неожиданна и для меня самого, я смущён этой густотой. Когда читаешь одно, два письма, три, четыре рукописи, а затем, через неделю, скажем, другие письма и рукописи, — впечатление от них разобщается, прослаиваясь иными впечатлениями дня, и общее в них становится незаметно. Но, прочитав весь мой материал за один приём, я был поражён и, прямо скажу, несколько испуган противоречием настроений между «человеком страшной жизни» и интеллигентом.
Чтобы читателю было ясно, как далёк я от преувеличений — рекомендую его вниманию «Записки литературного Макара» (Выходит в Москве, выпусками, недавно вышел второй. Изд. типо-литографии Орлова). Автор этих записок — рабочий Сивачев, и в них внимательный читатель увидит, чем грозит этот разрыв интеллигенции с народом. Чем он грозит и какие принимает формы.
С другой стороны, напомню, что я пишу в дни, когда возможно шесть изданий книги, в предисловии которой автор, призывая к «созидательной работе», предлагает внести «во глубину России мир, свет и знание», а в тексте книги говорит устами одного из героев, явно сочувствуя ему:
«Если бы у нас в уезде вздёрнули трёх-четырёх…»
И приводит такой диалог:
«— Послушать вас — народ, выходит, совсем зверь.
— Помноженный на скота.
— Господа, не обижайте скотов и зверей. Мужик куда гаже.»

Раньше на такие книги не обращали внимания, а ныне — влиятельной газетой, в которой пишут люди культурные, — злая и тёмная книга эта признана за верное отражение действительности.
А простые русские люди начинают смотреть глубоко вдаль, а не только себе под ноги, как смотрели раньше; вот что, например, пишет один «отец из глухой деревни»:
«Сам уж буду жить по-собачьи, недосыпая, недоедая, а дети мои — поживут! Увидят, узнают, оценят все лучшее в жизни — науку, искусство, людей — дальних и ближних, и пусть построят — новое.»

Мы живём в стране, где слой интеллигенции опасно тонок, — может быть, отчасти поэтому она и неустойчива столь жалобно; мы живём в стране, где всякий серьёзно думающий, любящий, желающий работать человек должен быть ценим высоко, — надеюсь, это не нуждается в доказательствах.
И мне кажется, что именно сейчас, после 1905 года, интеллигент должен бы с великим и особенным вниманием присматриваться к росту новых идей, новых сил в массе «потревоженного» народа — в той почве, которую его отцы в течение долгих лет пахали «плугом ума», к росткам той пашни, на которой они, с великим трудом, сеяли «разумное, доброе, вечное».
Она, посеянная, даёт всходы — ибо никакая энергия не пропадает бесследно.
Я обращаю внимание скептиков на молодую литературу белоруссов — самого забитого народа в России, — на работу людей, сгруппировавшихся вокруг газеты «Наша нива». Позволю себе привести песню, изданную недавно «Нашей нивой», слова написаны белорусским поэтом Янком Купалой:
«А кто там идет по болотам и лесам
Огромной такою толпой?
Белоруссы.
А что они несут на худых плечах,
Что подняли они на худых руках?
Свою кривду.
А куда они несут эту кривду всю,
А кому они несут напоказ свою?
На свет божий.
А кто ж это их, не один миллион —
Кривду несть научил, разбудил их сон?
Нужда, горе.
А чего ж теперь захотелось им,
Угнетенным века, им, слепым и глухим?
Людьми зваться.»


(Прошу Янку Купалу извинить мне дурной перевод его красноречивой и суровой песни).

Чтобы уяснить себе глубокий смысл этой песни, — которая, может быть, на время станет народным гимном белоруссов, — читателю следовало бы посмотреть «Нашу ниву» — она много интересного скажет ему.
Укажу также на быстрый рост татарской прессы и литературы в России, на культурную работу татарской интеллигенции в Казани, Симферополе, Уфе, Баку. Это — явление вчерашнего дня, оно было бы невозможно десять лет тому назад.
Думаю, что мне не надо упоминать об успехе народного университета Шанявского, о стремлении к самообразованию в городах, среди рабочих, и о прочих, всем известных явлениях этого порядка.
Не есть ли это движение народа навстречу культуре? Не оттого ли, что культурная среда в стране слишком разрежена и бедна здоровыми активными идеями, — психика русского интеллигента так неустойчива, расшатана и судорожна в своих проявлениях?
И не станут ли «мудрецы и поэты, хранители тайны и веры», жить здоровее, проще, веселее, и не будет ли творчество их мощнее, если они снова коснутся земли, народа, демократии?
Вильям Джемс, философ и человек редкой духовной красоты, спрашивал:
— Правда ли, что в России есть поэты, вышедшие непосредственно из народа, сложившиеся вне влияния школы? Это явление непонятно мне. Как может возникнуть стремление писать стихи у человека столь низкой культурной среды, живущего под давлением таких невыносимых социальных и политических условий? Я понимаю в России анархиста, даже разбойника, но — лирический поэт-крестьянин — это для меня загадка. Я мало знаю русскую литературу, но всё, что знаю, рисует русских изумительно, бешено талантливыми людьми. Это проявляется только в области искусства?
В. Джемс хорошо знал литературу России, это было ясно из его вопросов и суждений. Библиотека Гарвардского университета имеет прекрасное собрание русских книг, по фольклору — особенно ценное; есть даже такие библиографические редкости, как, например, «Сказания русского народа» Сахарова. Хранитель библиотеки, историк литературы, — имя его я забыл, — свободно говорит по-русски, долго жил в России. Кроме него, знает русский язык ещё один профессор этого университета. Должно быть, по их рассказам, Джемс знал о Кольцове, Никитине, Сурикове.

Ему рассказали о волжском судоходстве, созданном «простыми», неучёными людьми, о самоучках-техниках, о философе Сковороде, о русских путешественниках, искателях «новой земли».
— Сильный народ у вас! — горячо сказал он. — Естественно, что ваши честные люди так любят его и так героически гибнут за свободу страны… Любовь — живая, деятельная любовь — это и есть рычаг, который повернёт землю к солнцу так, что вся жизнь станет светла, бодра и радостна.
Не будем говорить о любви к народу — кажется, это чувство ныне вызывает улыбки мудрых гимназистов, «уставших от сложности и напряжённости современной».
Но напомним ещё раз о необходимости внимания и уважения к народу, — народ требует уважения к нему, внимания к его поискам, к работе его проснувшейся мысли.

[О Бальзаке]

Вспоминать о творчестве Бальзака мне так же приятно, как путнику, идущему по скучной, бесплодной долине, вспомнить когда-то пройденный им край — плодородный, богатый красотой и силой.
Мне было лет тринадцать, когда я прочитал первую книгу француза. Это была книга Эдмонда Гонкура «Братья Земганно» — трогательная история жизни артистов, людей, обречённых роком на духовное одиночество в тесном, искажающем душу круге враждебного любопытства к ним.
Эта славная книга взволновала меня своей человеческой грустью и навсегда внушила мне особенно внимательное, страстное и сочувственное отношение ко всем людям, отдающим миру лучшее своей души.
В то же время Гонкур разбудил у меня жажду ознакомиться с литературой Франции, историю которой я в то время немного и отрывочно знал и которая представлялась мне страною рыцарей, страной героев. Я стал спрашивать у знакомых гимназистов, какие есть авторы во Франции, и просил их доставать мне переводы французских книг.
Мне пришлось проглотить бесчисленное количество томов Дюма-отца, Понсон дю-Террайля, Буагобея, Законнэ, Габорио, Ксавье де-Монтепена и с десяток других авторов, прежде чем в руки мои попал томик Бальзака, — это была «Шагреневая кожа».
Ясно помню то неописуемое наслаждение, с которым я читал страницы, где описывается лавка антиквария, — это описание остаётся для меня одним из лучших образов пластики слова. Другое место в этой книге, поразившее меня своим мастерством, — диалог на банкете, где Зальзак, пользуясь только бессвязными фразами застольного разговора, рисует лица и характеры с поражающей отчётливостью.
Я стал искать Бальзака, и следующая его книга, прочитанная мною, была «Pere Goriot» («Отец Горио»); это окончательно победило меня, и долгое время я чувствовал себя Растиньяком, грозящим миру местью за попранное достоинство человека, за те боли, которыми люди наполнили его грудь. Мне в те дни плохо жилось, но я был здоров и поэтому стал романтиком.
«Человеческая комедия» была прочитана мною уже лет в двадцать; эта книга нанесла сильнейший удар моему неоформленному романтизму, и я почувствовал в ней гений Бальзака и полюбил его горячей любовью, как, вероятно, любят учителя и друга.
Двумя-тремя годами позднее в России явился перевод полного собрания сочинений Бальзака, я дважды прочитал все его книги и тут понял всю величину этого писателя, эпический размер его таланта изумил и пленил меня. Широта его планов, смелость мысли, правда слова и гениальные предвидения будущего, уже во многом оправданные настоящим, — делают его одним из величайших учителей мира.
Шекспир, Бальзак, Толстой — вот для меня три монумента, воздвигнутые человечеством самому себе. Без Бальзака я менее понимал бы Францию, ту страну, которая всегда шла и поныне идёт впереди человечества, всегда вырабатывая в той или иной области новые формы творчества, новые формы жизни… Её позорят банкиры, о чём мне однажды пришлось говорить и что вызвало в стране, любимой мною, непонятное и не тронувшее меня возмущение, но — антикультурная, античеловеческая деятельность французской биржи, подставившей ногу русскому народу на его пути к свободе, — эта деятельность, я знаю, никогда не затемнит чистого сияния таких имён, как имена Гюго, Бальзака, Флобера — истинных детей Франции, страны великих дел и великих имён.
Я не могу учесть, я не знаю, чем я лично обязан Бальзаку, но что его влияние вообще на русскую литературу было значительно, это несомненно и засвидетельствовано однажды Львом Толстым. Он спросил меня:
— Кого вы читаете чаще других?
Я сказал.
— Это хорошо. Но — читайте больше французов. Бальзака, у которого в оное время учились писать все, Стендаля читайте, Флобера, Мопассана. Они умеют писать, у них удивительно развито чувство формы и умение концентрировать содержание. Рядом с ними можно поставить только Диккенса да, пожалуй, Теккерея. Если бы я не читал «Пармскую шартрезу» Стендаля, я не сумел бы написать военные сцены в «Войне и мире».
На этом кончу моё письмо к вам.
Бальзак — бесконечная тема и непосильная для меня, к тому же воспоминания о нём слиты в моей жизни с её труднейшими днями, а это — волнует.
Мне хочется сказать ещё, что книга играла в жизни моей роль матери и что книги Бальзака наиболее дороги мне той любовью к людям, тем чудесным знанием жизни, которые с великой силою и радостью я всегда ощущал в его творчестве.

«В ширь пошло…»

Беру несколько писем, полученных мною за истекший год из разных мест России, и делаю из этих писем выдержки, будучи уверен, что они скажут читателю больше, чем могу сказать лично я.
Вот одно письмо человека, настроенного минорно:
«Я проделал путешествие от Ярославля до Астрахани, от Астрахани до Казани, Перми и Нижнего. И что же мог бы я сказать: привело это меня в лучший порядок, успокоило, выяснило мне «настроение страны», ознакомило с нею? Не знаю, может быть, рано ставить такие вопросы, преждевременно отвечать на них, — поэтому или почему-то другому, — но я не чувствую, что могу сказать да или нет, и мне не кажется, что теперь я знаю родину лучше, чем знал её год назад. Я поражён, подавлен пестротою и сумятицей вынесенных впечатлений, мне кажется, что душа моя окунулась в самые разнообразные краски и стала неестественно пёстрой. Но почему-то в памяти остались наиболее цельными картинки смешные, весёлые, хотя вы знаете, что я веселиться и смеяться не предрасположен. Это странные картинки: от них веет чем-то, что я определил бы словами — спокойное упование на возможность лучшего. Вот на корме парохода Каменских кучка разных людей слушает слепого гармониста и мальчонку-певца; гармонист играет хорошо, мальчик поёт скверно, публика слушает с удовольствием, но является матрос, должно быть, даже боцман, и орёт: «Опять про революцию петь? В воду сошвырну слепого чёрта!» Музыкант послушно перестал играть, мальчик спрятался за спину его, а публика объявила ненавистнику революции, что про «неё» не пели, нет! Он ушёл, и тотчас же какой-то рыжий человек в пиджаке попросил музыканта: «А это, что поётся про революцию, ну-ко, как это?» Публика поддержала его: «Не бойся, мы заслоним, заступимся, не велика он власть!» — «Пой, Яша», — равнодушно говорит слепец, и мальчик с жаром отчеканивает: «Отречёмся от старого ми-ира», — а публика довольна, и рыжий одобряет: «Хорошо, ребята! Здорово, мать честная!»
В Нижнем на пристани грузчики читают «Русское слово», подходит речной полициант, присаживается на корточки и спрашивает: «Про Думу есть?» — «Ну, чай, Дума давно распущена». — «Совсем?» — «Нет, на каникулу, на лето». — «Это совсем напрасно распускают их, материных детей!» — «Летом думать жарко». — «Пусть попреют!» — «Мы вон за гроши целый день жаримся». — «Н-да, летечко бог послал». — «Гляди, ребята, — говорит полицейский, — это опять к чему-нибудь, обязательно так! Шумит народ опять!» — «Ну, где там! — возражает солидный широкобородый грузчик. — Задавили народ до конца». — «А вот поглядим, — спорит страж, возбуждаясь. — Вот как начнётся война с китайцем, вот те и пойдёт опять! Чай, мы живые али нет?»
А вечером, в рубке первого класса, полная и сытая женщина, очевидно, купчиха, мечтает: «Подождите, поглядит, поглядит Европа, да и скажет: «Нет, господа, так нельзя. Какие же это порядки?» И прикажет…»
Видите ли — всё это очень забавно и, если хотите, отрадно: люди думают, беспокоятся, ждут, но — не от себя ждут, а от китайца, от Европы и — от «Петра Михалыча». О Петре Михалыче говорили в Астрахани, в трактире, какие-то ремесленники или приказчики, говорили тихо и с большими надеждами на него. «Он — законы знает, он им нос утрёт!» «Они» — это, как я понял, люди, закрывшие профессиональный союз или что-то в этом роде, а он, Пётр Михалыч, явится и «напечёт им колобков на лысине». Блажен, кто верует в Китай, Европу и прочие внешние силы, а я — не могу.»

Крестьянин сообщает:
«Началась у нас голодуха, а нет худа без добра — народ стал меньше вина пить, больше думать начал. Куда ни поглядишь, где ни послушаешь — всё люди о деле беседуют, а главное, начинают будто понимать, что, кроме как на самих себя, надеяться не на кого. Нашего же брата прибыло, недавно выслали на родину к нам двух парней, шорника и наборщика, оба люди грамотные очень и разумные и как раз к месту, ко времени. Ничего, жить можно!»

Железнодорожный служащий:
«Кружку нашему положительно необходимо всесторонне изучить движение товарищей наших во Франции, по газетам это невозможно, а по русским тем более. Сейчас двое наших занялись изучением французского языка, для того чтобы взяться за изучение движения, для этого нам необходимо иметь все те документы и статьи социалистических газет, которые говорят об этом.»

Обыватель уездного города:
«Не узнал я тихое гнездо моё, живу четвёртый месяц и всё глазам не верю — оно ли? И пятый и шестой года мы прожили благополучно, без особенных волнений, и в начале седьмого всё было спокойно, а вот теперь наблюдаю я жителей и думаю: «Да уж не я ли это был причиною спокойствия и благополучия?» Мне трудно сказать, в чём именно дело и что изменилось за эти три года, но невольно на язык просится эдакое почти победное восклицание: «Всё изменилось!» Злые стали ещё злее, но бессильнее, они как-то спутались, смутились и не страшны; добрые — поумнели, потихоньку начинают сознавать себя живущими в «конституционном государстве» и — дерзят начальству. Большую воспитательную роль играют процессы полицейские, интендантские и тому подобные крошечные Цусимы, как ни странно, может быть, звучит это, но — большую! Обыватель, размышляя и рассуждая об этих делах, ясно видит себя преданным на «поток и разграбление», а маленькому нашему начальству стыдно и завидно слушать о больших ворах. Вообще обыватель поднимает голову и даже готов «делать поступки». Недавно, например, нашкодил у нас полицейский надзиратель: избил, пьяный, бабу-торговку, опрокинул её товар и потоптал ногами. И — представьте! — «базар» вступился в дело — собрались, выбрали депутатов и послали их к исправнику с ультиматумом: или полицейский возмещает все убытки потерпевшей, а кроме того, даёт ей полсотни отступного, дабы она не возбуждала против него дела, или дело будет возбуждено и за торговку вступятся семнадцать человек свидетелей. Любопытно, что в числе сих граждан четверо ярых черносотенцев. Я спросил одного из них: что же это они так странно решили дело, по-домашнему как-то? «А вы думаете — лучше до суда доводить? Там, на суде-то, ещё неизвестно, что будет, а тут очень просто: хватили его, молодчика, по карману, он и будет смирнее». Примитивно, мелочь, а всё-таки нечто новенькое, в прежние времена недопустимое.»

Стремление к «поступкам» отмечается многими, это стремление очень робкая проба сил, но, по словам одного из корреспондентов, «оно всецело направлено против администрации и его, пожалуй, можно понимать как признак роста политического самосознания, роста гражданственности».
А вот ссыльный студент, с другого конца России, как бы продолжает предыдущее письмо:
«Самые интересные люди здесь — черносотенцы: это, по-преимуществу, мелкие лавочники, хозяйчики-мастеровые, трактирщики. Все они — прежде всего думающий и читающий народ, а затем — хорошие демократы. Я познакомился с ними, ораторствую, рассказываю о Питере, о причинах студенческих волнений и пользуюсь успехом немалым, а кажется, и доверием. Любопытнейший народ; как-то я говорил им об университетских событиях и о политике Кассо, и вдруг некто бородатый догадывается: «Позвольте, молодой человек, значит — это он против нации?!» Недоумеваю — кто? «Да — министр!» — «То есть — как?» — «Да так — против нас, значит, он, чтоб нашим детям прикрыть доступы к наукам!» Вот вам и чёрная сотня! Их отношение к Думе непримиримо враждебно, и, в то же время, они мечтают о чём-то вроде собора земских людей всея Руси, о министрах по назначению собора, и, когда слушаешь их невероятно сложные и нудные рассуждения, сначала кажется, что проснулись какие-то очень древние люди, и совершенно напрасно проснулись, а потом они становятся понятнее и невольно перегибаешь отношение к ним в другую сторону: люди эти мечтают о широком самоуправлении, — будь они менее запуганы и более умны — из них выработались бы хорошие революционеры-демократы. А теперь это нечто стихийное, аморфное, неспособное организоваться самостоятельно, подозрительно относящееся к организатору со стороны и поэтому — без будущего. Но как глубоко сидит в них органическое недоверие к «начальству»!»

Можно привести ещё десятка полтора однородных по смыслу выписок, и все они свободно уложились бы в слова одного из корреспондентов, деревенского священника:
«Дело обновления России не замерло, нет, это оптический обман, будто снова Русь заснула: суть в том, что движение вверх — вертикальное — ныне горизонтальным стало, по всей земле стелется, в ширь пошло!»

И вот, наконец, отрывок из письма одного из крупных русских литераторов, человека достаточно чуткого в определениях общественных настроений и, в то же время, считаемого — не без основания — глубоким пессимистом:
«Подлинная реакция, та, что живёт в усталом сердце, уже кончилась, перед нами — далеко, но уже маячит гребень той волны, на которую снова и снова предстоит нам взбираться. Вид России печален, дела её ничтожны или скверны, а где-то уже родился весёлый зов к новой, тяжёлой, революционной работе. Далеко не все сознают это, но даже и те, кто не сознают, тянутся друг к другу, ищут сближения, требуют новых объединенных лозунгов, ибо над старыми уже лежит печать вражды и раздора. Кто соберёт? — вот в чём только дело!»

Дело, конечно, отнюдь не только в том «кто соберет», но — это тоже вопрос великой важности — кто организует русскую демократию к новому бою?
Пять лет протекло с той поры, как русское общество, взглянув в лицо долгожданной им революции, испугалось и, возвратись «на круги своя», начало водить печальные хороводы над могилами побеждённых бойцов и — не без его помощи — убитых надежд. За это время интеллигенциею судорожно пережиты увлечения весьма постыдные — вроде увлечения вопросами пола — торжествовал цинизм, прославлялась мудрость мещанства — хотя А.И.Герценом давно доказано, и мы долго верили ему, что это зоологическая мудрость; за это гнусное время многие покаялись, признав честное поведение просто «ошибкою молодости», и снова раздалась проповедь пользы «малых дел», впрочем своевременно опровергнутая великой глупостью русского начальства, не понявшего, сколь ему могли быть приятны эти «малые дела», в которых легко, но безрезультатно можно утопить большие силы.
Много прегрешений сотворено за это время русским обществом, русской интеллигенцией, и несомненно, что демократия знает об этом, помнит это и по-своему оценила политическое и моральное шатание грешников. И вот теперь, когда пред интеллигенцией — партийной и беспартийной — снова встала необходимость повернуться на другой бок, лицом к действительности, — снова надобно работать над организацией масс, — теперь весьма возможно, что русская демократия встретит блудных своих детей уже не с прежним доверием к их способностям и знанию жизни, не с той верою в их моральную стойкость, с которою встречала в пятом и шестом годах.
Во всяком случае надо знать, что современная демократия, несомненно, способна предъявить к «идейным» и «политическим» руководителям весьма новые, строгие и сложные требования, что в этой демократии уже развивается своя интеллигенция, настроенная весьма критически, а часто и враждебно к «интеллигенту», что на почве этого критицизма, при малейшей неосторожности, возможны серьёзные недоразумения, способные ещё более углубить трещину в отношениях рабочего и крестьянина к «партийным». И мне кажется, что партийным людям следовало бы внимательно посмотреть на самих себя с точки зрения пригодности своей к новой работе, к новым запросам времени и потребностям масс.

О «карамазовщине»

После «Братьев Карамазовых» Художественный театр инсценирует «Бесов» — произведение еще более садическое и болезненное. Русское общество имеет основание ждать, что однажды господин Немирович-Данченко поставит на сцене «лучшего театра Европы» «Сад пыток» Мирбо, — почему бы не показать в лицах картины из этой книги? Садизм китайцев патологически интересен для специалистов, наверное, не менее, чем русский садизм.
Не будем говорить о том, что еще недавно «Бесы» считались пасквилем и что произведение это ставилось многими из лучших людей России в один ряд с такими тенденциозными книгами, каковы: «Марево» Клюшникова, «Панургово стадо» Вс. Крестовского и прочие темные пятна злорадного человеконенавистничества на светлом фоне русской литературы.
Очевидно, — господин Немирович знает, что есть публика, которой забавно будет видеть неумную карикатуру на Тургенева в годовщину тридцатилетия его смерти, и — приятно посмотреть на таких «дьяволов от революции», каков Петр Верховенский, или на таких «мерзавцев своей жизни», каковы Липутины и Лебядкины; ведь, глядя на них. очень легко и удобно забыть, что есть люди честные, бескорыстные, а несомненно, что ныне многие нуждаются в этом забвении, и вот Художественный театр послужит этой нужде — поможет дремлющей совести общества заснуть крепче.
Но оставим в стороне вопросы совести, а клевету и злые карикатуры сотрет история, — станем говорить о социальной пользе инсценировки «Бесов».
Меня интересует вопрос: думает ли русское общество, что изображение на сцене событий и лиц, описанных в романе «Бесы», нужно и полезно в интересах социальной педагогики?
Неоспоримо и несомненно: Достоевский — гений, но это злой гений наш. Он изумительно глубоко почувствовал, понял и с наслаждением изобразил две болезни, воспитанные в русском человеке его уродливой историей, тяжкой и обидной жизнью: садическую жестокость во всем разочарованного нигилиста и — противоположность ее — мазохизм существа забитого, запуганного, способного наслаждаться своим страданием, не без злорадства однако рисуясь им пред всеми и пред самим собою. Был нещадно бит, чем и хвастается.
Главный и наиболее тонко понятый Достоевским человек — Федор Карамазов, бесчисленно — и частично и в целом — повторенный во всех романах «жестокого таланта». Это — несомненно русская душа, бесформенная и пестрая, одновременно трусливая и дерзкая, а прежде всего — болезненно злая: душа Ивана Грозного, Салтычихи, помещика, который травил детей собаками, мужика, избивающего насмерть беременную жену, душа того мещанина, который изнасиловал свою невесту и тут же отдал ее насиловать толпе хулиганов.
Очень искаженная душа, и любоваться в ней — нечем.
Может быть, она ищет некий стержень — прочное основание, которое укрепило бы, кристаллизовало, оформило ее, и потому бунтует, все разрушая, все грязня? Но грязью, мучительством, кровью не залечить своей раны, и пока эта безумная душа ищет себе стержня или наказания, — сколько она — попутно в монастырь или на каторгу — прольет в мир гнилого яда, сколько отравит детей и юношества!
Достоевский — сам великий мучитель и человек больной совести — любил писать именно эту темную, спутанную, противную душу. Но все мы хорошо чувствуем, что Федор Карамазов, «человек из подполья», Фома Опискин, Петр Верховенский, Свидригайлов — еще не всё, что нажито нами, ведь в нас горит не одно звериное и жульническое! Достоеоский же видел только эти черты, а желая изобразить нечто иное, показывал нам «Идиота» или Алешу Карамазова, превращая садизм — в мазохизм, карамазовщину — в каратаевщину. Платон Каратаев, как и Федор Карамазов, живые, по сей день живущие вокруг нас люди; но возможно ли существование народа, который делится на анархистов-сладострастников и на полумертвых фаталистов?
Очевидно, что не эти два характера создали, и хотя медленно, а все-таки развивают культуру России.
Почему же внимание общества пытаются остановить именно на этих болезненных явлениях нашей национальной психики, на этих ее уродствах? Их необходимо побороть, от них нужно лечиться, необходимо создать здоровую атмосферу, в которой эти болезни не могли бы иметь места.
А у нас показывают гнойные язвы, омертвевшие тела, заставляя думать, что мы живем среди мертвых душ и живых трупов.
Никто не станет отрицать, что на Русь снова надвигаются тучи, обещая великие бури и грозы, снова наступают тяжелые дни, требуя дружного единения умов и воль, крайнего напряжения всех здоровых сил нашей страны, — время ли теперь любоваться ее уродствами? Ведь они заражают, внушая отвращение к жизни, к человеку, и — кто знает — не влияла ли инсценировка Карамазовых на рост самоубийств в Москве?
Несомненно также, что русское общество, пережив слишком много потрясающих сердце драм, утомлено, разочаровано, апатично. Температура нашего отношения к действительности, к запросам жизни — сильно понижена.
Среди условий, понижающих ее, немалую роль сыграла пропаганда социального пессимизма и возвращение к так называемым «высшим запросам духа», которые у нас, на Руси, ничего не внося в этику, не улучшая наших отношений друг к другу, являются только красноречием, отвлекающим от живого дела. Возникновение этих отрыжек прошлого объясняется тем, что Русь, к сожалению, больше, чем другие, жила под гнетом церковного и богословского воспитания. Вот почему Гоголь только тогда здоров и деятелен, когда его волю и воображение направляет европеец Пушкин, человек, знающий прошлое своей страны, но не отравленный им.
Пред нами — огромная работа внутренней реорганизации не только в социально-политическом смысле, но и в психологическом. Мы должны тщательно пересмотреть все, что унаследовано нами из хаотического прошлого, и, выбрав ценное, полезное, — бесценное и вредное отбросить, сдать в архив истории. Нам больше, чем кому-либо, необходимо духовное здоровье, бодрость, вера в творческие силы разума и воли.
Мы живем в стране с пестрым населением в 170 миллионов людей, говорящих на полусотне языков и наречий: наш нищий народ выпивает водки почти на миллиард ежегодно и — пьет все больше.
Не здесь ли один из источников все растущего хулиганства, которое — в существе своем — та же карамазовщина?
Пора подумать, как отразятся это озеро яда на здоровье будущих поколений, не усилит ли дикое пьянство — темную жестокость нашей жизни, садизм деяний н слов, нашу дряблость, наше печальное невнимание к жизни мира, к судьбе своей страны и друг ко другу?
И вот, в интересах духовного оздоровления, необходимо, как мне кажется, определить социально-воспитательное значение тех идей, которые Художественный театр предполагает показать нам в образах. Нужно ли это увечное представление? Я уверен, что — нет.
Это «представление» — затея сомнительная эстетически и безусловно вредная социально.
Рабски следуя за Художественным театром, театр Незлобина инсценирует «Идиота», тут тоже есть чем полюбоваться, например: агонией туберкулезного Ипполита, эпилепсией князя Мышкина. жестокостью Рогожина, истерией Настасьи Филипповны и прочими поучительными картинами всяческих болезней тела и духа. Не надо забывать, что на сцене театра не так ясны мысли автора, как жесты, и что роман Достоевского, оголенный купюрами, примет характер сплошной нервной судороги.
Я предлагаю всем духовно здоровым людям, всем, кому ясна необходимость оздоровления русской жизни, — протестовать против постановки произведений Достоевского на подмостках театров.
Эта заметка вызвала протест со стороны довольно значительной группы литераторов; протест был напечатан в вечернем издании «Биржевых ведомостей» и сводился к обвинению меня в том, что я пытаюсь установить цензуру общества над свободой художника. Следующая моя заметка является ответом на протест литераторов.

Ещё о «карамазовщине»

Мой призыв к протесту против изображения «Бесов» и вообще романов Достоевского на сцене вызвал единодушный отклик со стороны господ литераторов, более или менее резко выразивших порицание мне. Один из сторонников Достоевского, господин Горнфельд, указал даже, что:
«Противники Горького перегнули палку в противоположную сторону: появились уже гаденькие слова о какой-то творимой им цензуре».

Слова действительно лишние н, на мой взгляд, весьма постыдные для тех, кто их придумал.
Но суть дела не в отношении ко мне лично того или другого лица, — это никому не интересно; суть в том, что все высказавшиеся против меня отрицают за обществом его право протестовать против тенденций и явлений, враждебных росту человечности в обществе.
Мнения, высказанные литераторами, слагаются предо мною так:
«Хотя Достоевский и реакционер; хотя он является одним из основоположников «зоологического национализма», который ныне душит нас; хотя он — хулитель Грановского. Белинского и враг вообще «Запада», трудами и духом которого мы живем по сей день; хотя он — ярый шовинист, антисемит, проповедник терпения и покорности, но, при всем этом, его художественный талант так велик, что покрывает все его прегрешения против справедливости, выработанной лучшими вождями человечества с таким мучительным трудом. И посему общество лишается права протеста против тенденций Достоевского да и вообще против всякого художника, какова бы ни была его проповедь».

Однако, когда в 1907 году театр Суворина поставил на сцене «Бесов», общество, в лице прогрессивной печати, протестовало против этой инсценировки, справедливо определив ее как прием политической борьбы.
Почему же то, что во грех Суворину, — Немировичу-Данченко во спасение? Почему общество может протестовать против ничтожной пьески «Контрабандисты», а против сильного и злого романа «Бесы» не может?
Почему ваш, господа, коллективный протест против моего мнения — не цензура, а мой призыв к протесту — призыв к цензуре?
Прошу понять, что я не себя защищаю, — я просто указываю, что общество имеет право протеста против проповеди того или иного художника, — имеет это право и пользовалось им.
Ваше отношение к вопросу мне неясно.

Возражения, брошенные мне, брошены под заголовком: «Горький против Достоевского», причем один литератор приписал мне намерения крайне свирепые. Он говорит, что если бы я был министром, то сжег бы Достоевского. Министром я не надеюсь быть, но все-таки считаю долгом моим заранее успокоить взволнованного писателя: если и буду, то не сожгу. Не сожгу, ибо русскую литературу люблю и ценю не менее почтенного литератора. Он очень громогласно объявил городу и миру о своем безграничном свободолюбии, но каждый раз, когда я слышу такие объявления, мне хочется спросить объявителя:
«А вы от чего желаете освободиться? Не от всех ли обязанностей человека и гражданина?»
Ибо русское понимание «последней свободы» почти всегда скрывает за собою стремление от деяния к созерцанию, от культуры — к дикости и варварству.
Горький не против Достоевского, а против того, чтобы романы Достоевского ставились на сцене.
Я убежден, что одно дело — читать книги Достоевского, другое — видеть образы его на сцене да еще в таком талантливом исполнении, как это умеют показать артисты Художественного театра.
В книгах для внимательного читателя ясны и реакционные тенденции Достоевского и все его противоречия, все те страшные натяжки, которых никому другому не простили бы.
Если тринадцатилетний мальчик Красавин говорит, что «глубоко постыдная черта, когда человек всем лезет на шею от радости», читатель вправе усомниться в бытии такого мальчика. Если мальчик заявляет: «Я их бью, а они меня обожают» и характеризует товарища: «Предался мне рабски, исполняет малейшие мои повеления, слушает меня как бога», — читатель видит, что это — не мальчик, а Тамерлан или, по меньшей мере, околоточный надзиратель.
Когда четырнадцатилетняя девочка говорит: «Я хочу, чтоб меня кто-нибудь истерзал», «хочу зажечь дом», «хочу себя разрушить», «убью кого-нибудь», — читатель видит, что это правдоподобно, хотя и болезненно.
Но когда девочка эта рассказывает, как «жид четырехлетнему мальчику сначала все пальчики обрезал на обеих ручках, а потом распял на стене гвоздями», и добавляет: «Это хорошо. Я иногда думаю, что сама распяла. Он висит и стонет, а я сяду против него и буду ананасный компот есть», — здесь читатель видит, что девочку оклеветали: она не говорила, не могла сказать такой отвратительной гнусности. Тут, на горе наше, есть правда, но это — правда Салтычихи, Аракчеева, тюремных смотрителей, а не правда четырнадцатилетней девочки.
И когда на вопрос этой оклеветанной девочки: «Правда ли, что жиды на пасху детей крадут и режут?» — благочестивый Алеша Карамазов отвечает: «Не знаю», — читатель понимает, что Алеша не мог так ответить; Алеша не может «не знать»; он — таков, каким написан, — просто не верит в эту позорную легенду, органически не может верить в нее, хотя и Карамазов.
Если же читателю будет доказано, что Алеша в юности действительно «не знал», пьют ли евреи кровь христиан, тогда читатель скажет, что Алеша — вовсе не «скромный герой», как его рекомендовал автор, а весьма заметная величина, жив до сего дня и подвизается на поприще цинизма под псевдонимом «В. Розанов».
Всматриваясь в словоблудие Ивана Карамазова, читатель видит, что это — Обломов, принявший нигилизм ради удобств плоти и по лени, и что его неприятие мира» — просто словесный бунт лентяя, а его утверждение, что человек — «дикое и злое животное», — дрянные слова злого человека.
Читатель видит также, что Иванове трактирное рассуждение о «ребеночке» — величайшая ложь и противное лицемерие, тотчас же обнаженное самим нигилистом в словах:
«Я никогда не мог понять, как можно любить своих ближних».
Ближний — это и есть ребенок, человек, который завтра унаследует после нас все доброе и злое, совершенное нами на земле, а если Иван не понимает, как можно любить его, — значит, все, что он говорит о жалости к «ребеночку». — сентиментальная ложь.
«Весь мир познания не стоит слёзок ребеночка», — говорит нигилист, но читатель знает, что это — тоже ложь. Познание есть деяние, направленное к уничтожению горьких слез и мучений человека, стремление к победе над страшным горем русской земли. Вообще, читая книги Достоевского, читатель может корректировать мысли его героев, отчего они значительно выигрывают в красоте, глубине и в человечности.
Когда же человеку показывают образы Достоевского со сиены, да еще в исключительно талантливом исполнении, — игра артистов, усиливая талант Достоевского, придает его образам особенную значительность и большую законченность.
Сцена переносит зрителя из области мысли, свободно допускающей спор. в область внушения, гипноза, в темную область эмоций и чувств, да еще особенных, «карамазовских», злорадно подчеркнутых и сгущенных. — на сцене зритель видит человека, созданного Достоевским по образу и подобию «дикого и злого животного».
Но человек — не таков, я знаю.
И вот, находя, что вся деятельность Достоевского-художника является гениальным обобщением отрицательных признаков и свойств национального русского характера, я уверен, что образы его на сцене театра, подчеркнутые игрою артистов, приобретают убедительность н завершенность большую, чем на страницах книг.
Я считаю это социально вредным, ибо человек — не «дикое и злое животное» и он гораздо проще, милее, чем его выдумывают российские мудрецы.
А протест общества против того или иного литератора одинаково полезен как для общества, которому пора сознать свои силы и свое право борьбы против всего, что ему враждебно, так и для личности.
Тот, кто достаточно силен верой в себя и в жизненность своих идей, перешагнет через все сопротивления, и общество душу его не умертвит.

Один из свободолюбивых литераторов, высмеивая мое мнение, между прочим, восклицает:
«Нет, вредной литературы не существует! Чем гениальнее произведение, тем больше его благотворное влияние, даже если гений и заблуждается».
Гениальные книги крайне редки, как это всем известно. Мы живем во дни великой бедности духовной, во дни печального разброда сил; наша текущая литература, посильно отражая процесс дробления русской души, не позволяет надеяться на то, что художник-гений уже скоро явится среди нас. А «вредная» литература, несомненно, существует, — автор приведенных выше строк сам неоднократно указывал на нее. Несомненно, что он не признает полезной повесть, в которой проповедуется, например, педерастия или сладостно описываются иные извращения полового чувства. Наверное, он не признает полезной книгу, в которой «художественно» восхвалялось бы предательство или «гениально» защищалась необходимость поголовного истребления турок.
Киплинг очень талантлив, но индусы не могут не признать вредной его проповедь империализма, и весьма многие англичане согласны в этом с ними.
«Вредной» литературы очень много, и у нее есть своя заслуга: как прыщ указывает, что кожа грязна, так и эта литература свидетельствует о нечистоплотности души.
Что заставило меня говорить на эту тему? Вот что: я знаю хрупкость русского характера, знаю жалостную шаткость русской души и склонность ее, замученной, усталой и отчаявшейся, ко всякого рода заразам. Прочитайте внимательно анкету «Вестника воспитания», прислушайтесь к голосам современной молодежи, — нехорошо на Руси, господа!
Не Ставрогиных надобно ей показывать теперь, а что-то другое. Необходима проповедь бодрости, необходимо духовное здоровье, деяние, а не самосозерцание, необходим возврат к источнику энергии — к демократии, к пароду, к общественности и науке.
Довольно уже самооплеваний, заменяющих у нас самокритику; довольно взаимных заушений, бестолкового анархизма и всяких судорог.
И Достоевский велик, и Толстой гениален, и все вы, господа, если вам угодно, талантливы, умны, но Русь и народ ее — значительнее, дороже Толстого, Достоевского и даже Пушкина, не говоря о всех нас.
Наша замученная страна переживает время глубоко трагическое, и хотя снова наблюдается «подъем настроения», но этот подъем требует организующих идей и сил больше и более мощных, чем требовал назад тому восемь лет.

Считаю нужным указать, что в реакционной прессе постановка «Бесов» Художественным театром вызвала полное удовлетворение, в доказательство этого привожу выдержки из статьи господина Независимого, напечатанной в 19 № журнала князя Мещерского «Гражданин» (№ 19, 1914 год).
Современная действительность и Ф. М. Достоевский
Все мы можем искренно поблагодарить Московский Художественный театр за постановку на сцене картин из романа «Бесы» Достоевского.
Заслуги Художественного театра: он воскресил в памяти «Бесы», он указал да современность этого романа, он заинтересовал всех этом современностью. Меня лично этот спектакли заставил достать с полки книжного шкапа Достоевского и снова перечесть его. Чтоб проверить снос собственное впечатление, ради простой любознательности, я зашел в несколько библиотек — городских и частных — с просьбой дать мне роман «Бесы», и везде получал один и тот же ответ: книга взята.
Мне кажется, это одно из немаловажных доказательств, насколько идея постановки сцен из романа «Бесы» воскресила интерес публики к нашему великому писателю.
Впечатление от спектакля тем сильнее, что все действующие лица романа «Бесы» вот вчера, сегодня проходили и проходят перед нами и сам сюжет буквально выхвачен из нашей текущей жизни.
Все сцены — сплошное развенчивание деятелей революции: каждый монолог говорит о тех низменных чувствах, которыми руководствуются эти деятели, — все время вы не можете отличить, где кончается революционная партийная работа и где начинается грязная провокация этих грязных дельцов. Как все это современно! И как все это поучительно! Недаром Максим Горький так энергично кричал против этой постановки Художественного театра, и, вероятно, руководителям театра не мало пришлось перенести затруднений, прежде чем поставить этот спектакле. Пусть наша молодежь, которая жаждет подвигов, которая, будучи очень отзывчивой па горе и несчастье ближних, бросается в революционные кружки и, веря красивым песням о свободе, равенстве и братстве руководителей этих кружков, отдает работе и них все свои силы в надежде изменить существующими строй и тем якобы обеспечить для всех счастливую и справедливую жизнь, — пусть эта молодежь, которая видит в своих руководителях богов и на них молится, пусть она пойдет на представление Московского Художественного театра посмотреть «Бесы» и перечтет потом дома это бессмертное Произведение русского гения.
Вот он Азеф — Петр Верховенский, вот эти все нищие духом н умом Кирилловы и Шатовы, вот они, безвольные, бесхарактерные, неумные государственные деятели типа фон-Лембке! Вот оно постоянное запугивание каким-то «центральным комитетом», находящимся где-то за границей, но которого никто не знает и который состоял, вероятно, из тех же грязных, порочных людей…
Разве вес это не видим мы в наше время? Разве все это не портреты наших дней?
Как все это назидательно, н как жаль, что у нашей чуткой молодежи роман «Бесы» Достоевского не является настольной книгой. Если всем нам полезно посмотреть этот спектакль, то нашей молодежи положительно необходимо видеть «Бесы» в Михайловском театре, и я позволяю себе кончить эти несколько строк о своем впечатлении выражением сожаления, что по своим ценам этот театр почти совсем недоступен широкой русской публике.
Независимый


Несвоевременное

Человек — умирает, мысль его остаётся жить. Эта живучесть мысли должна бы обязывать человека к известной сдержанности, когда он воплощает тёмные свои эмоции в слова, в мысли.
Писатель — человек, так сказать, публично мыслящий. Никто не станет отрицать, что у нас, на Руси, мысль писателя имеет особенную воспитательную ценность, пользуется исключительным вниманием. Русская литература — основа русской культуры, в русской литературе отражено всё наше дурное и хорошее — наше особенное.
Именно литература подсказала нам, что наш народ — хороший народ, что Русь — самое кроткое, сердечное и совестливое племя. Мы верим этому, хотя действительность часто и упрямо стремится поколебать нашу веру в исключительно добрые свойства народа нашего. Мы верим, что русские — самые лучшие люди, — таково влияние литературы, убеждавшей нас в этом на протяжении целого века.
Даже в безумные дни мировой бойни наша пресса изо дня в день отмечает великодушие русского солдата, рассказывая, как трогательно и любовно он относится ко врагу. В мирное время, в будничной обстановке, великодушие и сердечность народа наблюдается редко, а вот на войне люди становятся жалостливы и человечны, хотя на войне задача каждого солдата становится до ужаса простой: чем больше он искалечит и убьёт людей, тем меньше останется людей, способных убить его.
Но допустим, что это верно, — наш народ исключительно великодушен в домашнем быту и ещё более на полях битв, в мерзостной обстановке взаимного истребления десятков тысяч людей. Русский солдат великодушен ко врагу, он, может быть, глубоко понимает, что солдат-немец — такой же несчастный, подневольный человек, как и он, русский.
Теперь посмотрим, как относится к немцу русский писатель, культурный человек.
Фёдор Сологуб пишет: «Германские шпионы долетали до Перми и уехали не повешены».
Мне помнится, что я видел имя Фёдора Сологуба под протестом против смертной казни. Затем — я думаю, что, если какая-то власть нашла возможным не вешать немецких аэронавтов, а мирно отпустить их, русскому писателю не надлежит беспокоиться тем, что немцев не повесили. И хвастаться тут нечем: будет посвободнее, мы и своих вешать начнем.
Тот же Фёдор Сологуб пишет: «Нас движут, конечно, побуждения совсем иного порядка, чем те, которыми брошена в бой Германия. Земель чужих нам не надобно, своих достаточно. Германию же движет корысть, тупая и жестокая».
Какие побуждения «движут» нас в этой войне и нужны ли нам чужие земли, Сологуб этого не знает. Это будет известно ему во дни переговоров о мире. Хотя по вопросу о земле некоторые народности могли бы и теперь уже оспорить утверждение писателя. Но не в этом дело. А что, если история, всегда более справедливая, чем вообще может быть справедлив человек — Сологуб, докажет ему, что Германия была вызвана на войну инстинктом самосохранения и что война была для неё так же неизбежна, как для Франции, для Англии? Что внеразумная сила капитализма создала против воли и разума людей такие условия, которые могли быть разрешены только войной, общеевропейской катастрофой?
Как хорошо было бы, если бы Сологубы подождали выражать свои мысли в формах, столь свирепых и решительных! Мысль писателя — публичная мысль, она отдаётся всем, и если она больная, то заражает всякого, кто соприкасается с нею.
Другой Сологуб — Арцыбашев — утверждает, что «дух вражды и зверства, воплотившийся в личности кайзера, присущ огромному большинству немцев», и, следовательно, снимая с Вильгельма исключительное обвинение, переносит его на всю тевтонскую народность.
Такие утверждения, несомненно, послужат развитию национальной и расовой ненависти.
Славная своей гуманностью, своим великодушием русская литература никогда не говорила таким языком.
Куприн пишет в сборнике «Война»: «В русском народе развито чувство огромной терпимости к другим нациям и беспристрастной оценки их достоинств», но в той же своей статейке он говорит: «Против нас идут полчища диких, некультурных гуннов, которые будут всё жечь и уничтожать на своём пути и которых надо уничтожить до конца».
Желание уничтожить людей «до конца» едва ли может быть наименовано желанием беспристрастным. Беспристрастие обязывает грамотного человека знать, что на войне все солдаты — немцы, французы и другие — с одинаковым усердием жгут и уничтожают всё, что можно уничтожить и сжечь. Война — безумие, это кара людям за их жадность. Жадничает, как известно, не народ, войну затевают не нации. Немецкие мужики точно так же, как и русские, колониальной политикой не занимаются и не думают о том, как выгоднее разделить Африку.
Леонид Андреев, не отставая от своих товарищей в деле выражения свирепых эмоций, тоже усердно обливает немецкий народ уксусом и желчью.
«Мы протестуем и выражаем наше презрение немецкому народу», — пишет он, очевидно, веря всему, что говорит о немецком народе уличная пресса, так успешно торгующая ненавистью.
В другой своей статье он взывает к людям:
«Множьте любовь. Множьте любовь».
Странный способ множить любовь в мире, выражая презрение целой нации и тем как бы вычёркивая её из мира.
Не особенно давно Л. Андреева интересовали идеи высшей справедливости, и он посильно служил этим идеям своим талантом, своей фантазией. Справедливость требует, чтобы раньше, чем судить виноватого, были расследованы мотивы его вины. Этого требует не высшая, а примитивная справедливость, знакомая даже русскому мужику. Тем более она должна быть знакома писателю. Но Л.Андреев, потеряв себя в путанице событий, повторяет с улицей те слова, которые умножают ненависть.
Кстати, в одной из своих статеек он писал: «Ещё недавно кричал на нас К.Либкнехт: «Варвары, вас надо выкинуть за Урал».
Могу его уверить, что он введён в заблуждение каким-то клеветником. Карл Либкнехт не говорил и не мог сказать приписанных ему слов. Он искренно любит Русь и русских, он человек очень стойкий в своих мнениях. Эта стойкость доказана им точно так же, как он доказал своё прекрасное отношение к русским тою умной и деятельной помощью нашим соотечественникам, которую он организовал в Берлине в первый месяц войны.
Об этой его работе писалось в русских газетах. Эта гуманная работа не оставлена им и по сию пору.
Я, конечно, не стану отрицать, что многие из немцев желали бы отодвинуть Русь за Волгу и Урал, я не однажды слышал это из уст очень интеллигентных немецких людей — писателей, журналистов. Но ведь и многие из русских интеллигентов тоже выражали и выражают желание «отодвинуть», «уничтожить до конца» соседние племена и нации. Не надо забывать, что Московское княжество выросло в русскую империю не иначе, как путём «отодвигания» соседей.
Четверо наиболее крупных писателей, люди влиятельные на Руси, высказались о своём враге-немце беспощадно и жестоко. Все они единодушно говорят, что немец — урод, зверь, чудовище. Они осуждают не солдат, не один какой-либо класс, а целую нацию.
Менее значительные писатели идут за ними, изо дня в день повторяя слова ненависти и злобы. Многие из них делают это, наверное, только потому, что этого требует улица, лично же они глубоко равнодушны к немцам, к русским и ко всему миру. Пресса разносит эти потоки тёмных чувств, пыль холодной злобы по всей стране.
Мне кажется, что во дни крушения культуры задача писателя не эта. Защитник справедливости, правды, свободы, проповедник уважения к человеку, русский писатель должен бы взять на себя роль силы, сдерживающей бунт унизительных и позорных чувств. Горько и стыдно читать слова поручика Куприна:
«Мне до сих пор неловко за то, что я — писатель и наиболее штатский среди старших товарищей, но я всеми силами постараюсь их наверстать».
И невольно думается: а ведь русские серенькие солдаты, наши мужики, относятся к своему врагу человечнее, честнее, благороднее, чем культурные люди, русские писатели.
Господа! Сделайте отсюда надлежащие выводы…

Предисловие [к книге Ивана Морозова «Разрыв-трава»]

Иван Морозов, крестьянин Зарайского уезда, родился в 1883 году. Двух лет он потерял отца и остался на попечении матери, у которой было ещё четверо детей старше его. Мать часто рассказывала сыну о том, как люди жили до 61-го года, рассказывала об ужасах, пережитых лично ею, и порою говорила, что всё это «написано в книжках», она была грамотна и происходила из секты молокан. Её рассказы пробудили в сыне желание учиться, с помощью матери он быстро выучился чтению на церковнославянском языке; первая книга, прочитанная им, — библия. Затем, по настойчивому желанию ребёнка, его отдали в сельскую школу, где ему особенно полюбилась «Хрестоматия» Паульсона.
Стихотворения, помещённые в этой славной книге, которую, вместе с «Родным словом», многие вспоминают благодарно, вызвали у Морозова «необычайный восторг», как говорит сам он.
Однажды, под влиянием только что прочитанного стихотворения Пушкина, Морозов написал своё первое стихотворение; он долго прятал его как часть своей души, но случайно учительница обнаружила этот лепет ребёнка, заинтересовалась мальчиком и стала знакомить его с русской поэзией. Морозов прочитал Жуковского, Кольцова, Пушкина, и когда, «очарованный прелестью стихов» последнего, узнал, что Пушкин был убит на дуэли, это поразило его, он «не мог представить себе, как можно было поднять руку на полубога»?
Когда мальчик оканчивал школу, её посетил инспектор, учительница показала ему стихотворение Морозова, инспектор заставил ученика прочитать любимые им стихи, а послушав, предложил учительнице подготовить даровитого мальчика в учительскую семинарию.
Пусть дальше рассказывает сам Морозов:
«Не помня себя от радости, прибежал я домой. С каким восторгом рассказывал я матери обо всём происшедшем и как умолял её отпустить меня в семинарию! Мать, когда узнала от учительницы, что за всё время обучения в семинарии я буду на казённом содержании, — согласилась на мои просьбы, и я принимаюсь за подготовку в семинарию. Трудно было без помощи опытного лица; учительница уехала на летние каникулы, не у кого просить советов и указаний. А как раз — летняя пора: целый день проводишь в поле, исполняя посильные работы, и только вечером, когда все ложились спать, принимался я за уроки, да и то украдкой, чтобы старшие в семье не могли заметить и вырвать из рук книжку. Только в праздничные дни, когда уезжал в поле с лошадьми, я чувствовал себя свободно, располагался с неизменной книжкой, и, быть может, не одна потрава соседних полос сделана была по вине забывшегося за книжкой мальчика. В конце августа приехала учительница, чтобы отвезти меня в семинарию. Мать категорически отказала ей. Как громом ударило меня, слёзы и просьбы не помогли моему горю, и никакие убеждения доброй учительницы не могли удержать мать от её сурового приговора. Впоследствии выяснилось, что нашёлся какой-то «добряк», который и затормозил это дело. «Студентом будет, — говорил он матери, — а тогда толка от него не жди: и иконы побьёт в дому, и тебя из дому выгонит!» Так все мои светлые мечты поглотила серая действительность. А на улице товарищи смеются над неудачником: «Что ж ты в студенты-то хотел». Я остаюсь в кругу людей, которые не понимают моих стремлений… Зимою попадаю в волостное правление «на переписку бумаг», «копии писать»; там по вечерам, оставаясь один, усиленно занимаюсь чтением и писанием стихов, просиживая до рассвета за любимыми занятиями. На собранные деньги, «чаевые», покупаю себе книжки на рынке. Через волостное получалась почта — письма, газеты. Просматривая номер одной газеты, я нашёл там корреспонденцию из села, отстоящего от волости в пятнадцати верстах. Долго старался узнать, кто это пишет, и, наконец, выведал, что в селе есть старик, который «пишет в газетах». Через одного знакомого завелась у меня с этим стариком переписка, и вскоре мы познакомились лично. Это был самоучка-писатель (блаженной памяти, умер в 1905 году, когда я был на военной службе), некто Влазнев, друг известного Сурикова.
Просмотрев мои стихи, он дал совет больше работать над ними, но не бросать стихосложения. В 1901 году два моих стихотворения напечатаны были в одной маленькой провинциальной газетке. В 1902 году, узнав из газет о существовании в Москве кружка народных писателей, посылаю туда несколько стихотворений, из которых два напечатаны были в одном литературном сборнике. С одним из членов кружка велась у меня переписка, которая кончилась тем, что в 1903 году я покидаю деревню и почти тайно уезжаю в Москву. Нелегко было деревенскому парню без средств скитаться по Первопрестольной.»

Этот сжатый, неяркий рассказ, видимо, написан человеком, который «скромен в горе, шумен в радости»; в этом кратком очерке внешней жизни скрыто много глубокой тоски и терзаний. Морозов умолчал о многом, испытанном им, — о труде, изнурявшем его, о тяжкой своей службе в солдатах и о том, как трудно ему, рабочему человеку, живётся теперь.
Не часто встречаешь в людях благородную способность мужественно молчать о личном горе, о личных обидах своих.
И редки ныне люди, которые, посвящая себя борьбе с духом уныния в мире, желали бы пробудить в сердце ближнего чувство бодрости.

Каждый раз, когда почта приносит серую тетрадку «грошовой» бумаги, исписанной непривычною к перу рукой, и письмо, в котором неизвестный и знакомый, невидимый и близкий человек просит «просмотреть» его опыты и сказать: «Есть ли у меня талант, имею ли я право на внимание людей», — сердце сжимается и радостью и скорбью, одновременно вспыхивает в нём великая надежда, и ещё яростней болит оно страхом за родину, переживающую ныне столь тяжёлые дни…
Радость — потому, что всё больше и больше присылают неуклюжих стихов, неумелой прозы и всё выше, бодрей звучат голоса пишущих; чувствуешь, как в нижних пластах жизни разгорается у человека сознание его связи с миром, как в маленьком человеке растёт стремление к большой, широкой жизни, жажда свободы; как страстно хочет он поведать свои юные думы, подбодрить усталого ближнего, приласкать свою грустную землю.
И так воодушевляюще жарка надежда на то, что скоро уже встанет, выпрямится наш пригнетённый народ и бодро, со свежею силой вступит в общечеловеческую работу создания новой культуры, новой истории.
Но когда вспомнишь, сколь страшна жизнь каждого выходца из народа, каждого «писателя-самоучки», вспомнишь, в каких ужасных условиях он пишет свои «сочинения», какая масса энергии бесплодно тратится им на то, чтобы выразить мысль, уже выраженную до него; когда вспомнишь, что человек часто погибает только потому, что недостаточно грамотен и нет у него времени учиться, — давит сердце скорбь за людей, страх за будущее страны, не умеющей помочь человеку.
Мы живём в стране малограмотной и в эпоху, когда грамота так же необходима в целях самозащиты, как в средние века каждому человеку необходимо было иметь оружие.
Пред нами — огромная работа реорганизации всей России на новых началах, нам следует заботиться о развитии и накоплении культурных сил, — сил этих у нас страшно мало сравнительно с тем спросом, какой предъявляет нам наше сегодня и предъявит суровое завтра.
Нам необходимо научиться беречь каждого человека, ибо он есть источник творческой энергии, — это необходимо нам более, чем какой-либо иной нации, вследствие нашей духовной нищеты и склонности к пассивному подчинению силам, враждебным нам, силам, затрудняющим культурный рост страны.
Никто не нуждается так сильно в развитии взаимопомощи и чувства дружбы, в развитии сознания единства наших задач, как нуждаемся в этом мы в наши тяжкие дни.
И, вместе с этим, нигде не ценят человека так низко, как у нас, нигде он не беспомощен более, чем среди нас, да и сами себя мы не умеем достойно оценить, хотя наша работа в стране и даёт нам право на самоуважение.
Мы живём среди народа, по природе своей даровитого, и вот факт, неоспоримо подтверждающий это: ни одна страна Запада не даёт столь высокого процента самоучек-писателей, техников, основоположников различных сект, а если это явление возможно в столь отвратительных и тяжких для развития человека условиях, каковы условия русской жизни, мы имеем право верить в даровитость и силу духа нашего народа.
Даровитый, сильный народ — и не умеет изменить к лучшему унизительных условий своего бытия, — как это объяснить?
Ответ должны знать те люди, кому народ дал возможность подняться на высоту европейской культуры. Позорное противоречие, которое ныне становится противоречием, грозящим пагубой стране, находит своё объяснение в недостатке социального чувства, именуемого совестью.
Нужно ли говорить о том, что у русской интеллигенции нет более верного друга и соратника в борьбе за свободу, чем русская демократия?
Поэтому одинокие люди с вершин жизни должны внимательно следить за одинокими людьми, восходящими к ним снизу, следить и облегчать трудный путь для идущих. Многие из них, — как, например, Морозов, — идут к великой, всем общей цели с прекрасной песней:
Блажен, кто сердцем изнывал,
Скорбя по светлым идеалам!
Кто шёл навстречу братьям малым,
На путь добра их призывал!

В сердцах грядущих поколений
Он будет жить из века в век,
Призванью верный человек,
Землёй рождённый добрый гений!



Предисловие [к «Сборнику пролетарских писателей»]

Предисловия пишутся для того, чтобы облегчить читателю понимание книги, — у меня нет надобности писать предисловие с этой целью, я уверен, что внутреннее значение сборника будет понято вами, товарищи, не менее ясно, чем оно понимается мною. Профессиональный литератор, я, может быть, более резко, чем вы, чувствую технические литературные недостатки прозы и стихов сборника, но мне кажется, что смысл издания этой книжки вы должны почувствовать сильнее меня.
Написанная вашими товарищами, эта книжка — новое и очень значительное явление вашей трудной жизни; оно красноречиво говорит о росте интеллектуальных сил пролетариата. Вы, разумеется, прекрасно понимаете, что для писателя-самоучки написать маленький рассказ неизмеримо труднее, чем для профессионального литератора роман в двадцать листов, — на эти трудности с горькой усмешкой намекает автор очерка «Но»…
Вы понимаете также, что, кроме недостатка свободного времени, писателю-рабочему мешает изложить свои впечатления ярко и точно — то есть художественно — его малое уменье пользоваться пером, инструментом писателя, мешает незнакомство с техникою дела, а самой крупной помехой является недостаток слов — невозможность выбрать из десятка их самое простое, сильное и красивое.
Но, несмотря на все эти трудности, вы, мне думается, всё-таки можете сказать, не кривя душою, что этот ваш сборник интересен; вам есть чему порадоваться, и — кто знает будущее? — возможно, об этой маленькой книжке со временем упомянут как об одном из первых шагов русского пролетариата к созданию своей художественной литературы.
«Фантазия! — недоверчиво скажут мне. — Такой литературы никогда и нигде не было!»
Многого не было, что есть теперь, — ведь раньше не было и рабочего класса в тех формах, с тем духовным содержанием, каков он в наши дни. Если б человек не верил в силы своей воли и разума — он не летал бы в воздухе птицей, как летает ныне.
Стремление выразить в красивых формах свои ощущения, чувства, мысли свойственно каждому человеку; это стремление должно всё более напряжённо развиваться в душе пролетариата, который, по мере роста интеллектуальных сил, будет всё с большей и мучительной ясностью чувствовать свою коллективную драму и драму своих единиц.
А когда душа переполнена, — она неизбежно изливает свои силы, свои скорби и радости — в мире, на людях.
Я крепко убеждён, что пролетариат может создать свою художественную литературу, как он создал — с великим трудом и огромными жертвами — свою ежедневную прессу.
Это убеждение выросло на почве долголетних наблюдений моих за усилиями, которые сотни и сотни рабочих, ремесленников, крестьян упрямо тратят в попытках изложить на бумаге свои думы о жизни, свои наблюдения и чувства.
Перед нами — неоспоримый факт: ни одна страна Европы не даёт такого количества писателей-самоучек, как Россия, а после 1906 года масса пишущих неизмеримо возросла.
Здесь не место рассматривать причины этого явления, но мне думается, что в нём главную роль играет историческая и политическая юность русского народа, русского пролетариата. Юность всегда более чутка ко впечатлениям бытия и более идеалистична социально; почвой социального идеализма является у молодой нации, у молодого класса ощущение своей силы, ещё не израсходованной на практические опыты социального переустройства. Именно об этом юном идеализме говорил Карл Каутский в своей статье «Русский и американский рабочий», этот идеализм я и считаю силой, которая толкает сотни единиц к духовному общению с родной им массой, к попыткам литературного творчества.
Запас этой силы изумительно велик. Мы видим, как быстро он приподнял и сплотил пролетариат, недавно ещё подавленный, разгромленный, брошенный интеллигенцией, которая частью истреблена тюрьмой и ссылкой, частью же, изменив интересам пролетариата, пошла на службу буржуазии и ныне безуспешно пытается создать на потребу её идеологию, которая оправдывала бы отношение буржуазии к демократии.
Бодрые силы пролетариата, возрастая количественно, становятся и качеством своим всё более культурными; мы уже можем сказать, что, несмотря на ужасные условия жизни русского рабочего, он постепенно создаёт свою интеллигенцию, выделяя часть своей физической энергии, — претворяет её в энергию психическую, духовную. Вот откуда истекает всё возрастающее среди рабочих стремление к писательству, к литературе. И мне кажется, что пролетарская масса должна всеми средствами, доступными ей, поддерживать тех товарищей, которые, обнаруживая способность к литературной работе, стремятся вооружить себя необходимыми для этой работы знаниями.
Литератор должен знать всё или по крайней мере возможно больше. Он должен уметь выбрать из хаоса впечатлений, из пестрой путаницы чувств объективное, общезначимое, типичное, должен уметь отбросить в сторону узко личное, субъективное как неустойчивое, постоянно изменяющееся и скоропреходящее бесследно. Если он сумеет сделать первое, он создаст произведение художественное и социально важное; если он не сможет сделать второго, он напишет анекдот, лишённый социально-воспитательного значения. Всякое искусство — сознательно и бессознательно — ставит себе целью разбудить в человеке те или иные чувства, воспитать в нём то или иное отношение к данному явлению жизни, — эту же цель вполне сознательно ставят пред собою сторонники так называемого «свободного искусства для искусства» — люди наиболее тенденциозные, несмотря на их отрицательное и враждебное отношение к тенденциям социальным.
Работа литератора крайне трудна: писать рассказы о людях не значит просто «рассказывать», это значит — рисовать людей словами, как рисуют их кистью или карандашом. Необходимо найти наиболее устойчивые черты характера в данном человеке, необходимо понять наиболее глубокий смысл его действий и писать об этом настолько точными, яркими словами, чтобы со страниц книги из-за чёрных её строк, из-за сети слов читатель видел живое лицо человека, чтоб связь чувств и действий героя рассказа казалась ему неоспоримой. Нужно, чтоб читатель чувствовал: всё, прочитанное им, именно так и было, иначе быть не могло.
Настоящее искусство возникает там, где между читателем и автором образуется сердечное доверие друг к другу. Дело писателя — излить в мир, на люди, всё, чем переполнено вместилище его впечатлений, называемое душою. И когда писатель «от души», как перед лучшим своим другом, говорит о радостях и горе нашей жизни, о дурном и хорошем, смешном и подлом её — он будет понят, будет признан читателем за друга своего.
Думаю, что сказанное достаточно ясно рисует трудность литературного дела, достаточно определённо указывает, как много нужно знать писателю, как много нужно ему думать.
Может быть, вам, товарищи, все эти мои рассуждения покажутся излишними на том основании, что они, по условиям жизни писателя-рабочего, неприменимы к нему?
Не соглашусь с этим: чем более мы повысим требования друг к другу, тем выше поднимемся над обыденным, угнетающим нас, тем шире станет область наблюдения над явлениями жизни внутри и вне человека.
В чём же практически могла бы выразиться помощь массы её единицам, которые стремятся говорить с нею о жизни и от лица рабочей массы со всем миром?
Я умолчу о том, что каждый человек нуждается во внимании к нему, что все имеют право на уважение к их труду — это само собою понятно, а особенно — людям труда, создающим или помогающим создавать все ценности жизни, всё, чем гордится культурное человечество. Мне думается, что хорошо бы создать для писателей-самоучек периодическое издание, которое поставит себе целью изучение литературной техники — главного, чего недостает писателю из народа. В этом издании нужно печатать популярные статьи о стиле, об языке, о формах построения рассказа, романа, драмы, о законах стихосложения и т. д.
Тут же следовало бы давать образцовые и подробные критические разборы произведений писателей-самоучек — как со стороны технической, так и со стороны содержания. Это была бы школа, способная многому научить людей, часто очень талантливых, богатых опытом, наблюдательных, но совершенно бессильных сказать ясно и убедительно то, что их волнует и что нам необходимо знать.
Бессилие, обусловленное только незнакомством с приёмами литературной техники, — легко победить.

Товарищи!
Когда история расскажет пролетариату всего мира о том, что пережито и сделано вами за восемь лет реакции, — рабочий мир будет изумлён вашей жизнедеятельностью, бодростью вашего духа, вашим героизмом.
Может быть, вы сами не сознаёте, не замечаете, как много сделано вами, но будущие поколения русских рабочих и весь пролетарский мир нашей планеты, несомненно, почерпнёт в примере вашем великие силы для борьбы за новую, мировую культуру.
Это — будет. Только мёртвые не поймут общекультурного значения работы, совершённой вами за эти восемь лет.
Один из поэтов, участников в сборнике, восклицает:
«Вперёд, к культуре мировой!»
Добрый путь, товарищи!
Да здравствуют разум и воля, создавшие мировую культуру!

Государства западной Европы перед войной
(типовая программа)

Основная задача этих брошюр диктуется логикою истории в такой форме:
Ни одному государству Европы не может быть предъявлено обвинение в том, что общеевропейская война вызвана именно его волею. Создателем условий, влияние которых сделало катастрофу неустранимой и неизбежной, является современный интернациональный капитализм — оба типа его, промышленный и финансовый. Основная и скрытая цель войны — стремление к захвату и разделу материков Азии и Африки. Колониальная политика имеет в виду не столько новые рынки, сколько необходимость создания таковых, — никто не думает, что коренное население Африки и Азии может теперь же явиться солидным потребителем дорогих европейских фабрикатов.
Колонии как поставщики сырья, металлов и топлива.
Пагубная роль финансового капитала. Недостаток металлов, хлеба и сырьевых продуктов. Топлива.
Не отрицая планетарно культурной роли промышленного капитала, постепенно организующего всё человечество земли, следует составить обвинительный акт против капитализма как возбудителя катастрофы, переживаемой миром, и указать, что анархическая деятельность капитала не может не хранить в себе зародышей подобных катастроф.

Предисловие [к книге «Интересные незнакомцы»]

М., Госиздат, 1919

Особенность этой войны — в том, что она всенародна; её ведёт не только армия, — механическая сила, нарочито приспособленная к разрушению такой же механической силы врага, — её ведут не только люди, профессионально обречённые на смерть, — нет, в ней принимают деятельное участие, и за страх и за совесть, люди высоко развитого интеллекта — учёные, литераторы, поэты, представители того общественного и очень тонкого слоя, который именуется интеллигенцией.
В каждой стране интеллигенция — лучший, наиболее действенный мозг; интеллигенция — орган мысли и разума, выработанный волею народа из плоти и крови его. Интеллигент — культурная ценность, необходимая народу; это — сила, которая обобщает мелкий, ежедневный опыт трудящихся масс в стройные системы наук, она создаёт рабочие гипотезы, орудия для поисков истины; она строит идеологии, украшает цветами искусства нашу бедную красотой жизнь.
В идеале целью бытия интеллигенции является свободное служение интересам народа, с которым она скреплена так же плотно, как система нервов с мускулами в организме человека. И каждый раз, когда органическая связь интеллигенции с народом разорвана, вольно или невольно, интеллигенция оказывается в пустоте, погружаясь в бездонную трясину индивидуализма, испытывает муки одиночества и, теряя присущий ей социальный идеализм, заболевает социальным одичанием.
В мире очень мало вещества, способного действенно мыслить, обогащать жизнь новыми идеями в области науки и техники, улучшать и украшать её осмысленным трудом.
Создание народом интеллектуальной силы — процесс мучительно медленный, трудный; он стоит рабочей массе чрезвычайно дорого и экономически и психически. Самое драгоценное в мире есть вещество нашего мозга; благодаря работе именно этого вещества мы создали всё, чем гордимся, и только его силою можем создать всё, чего жаждем.
Эта война истребляет неисчислимое количество дорого стоящего народу и принадлежащего ему творческого мозга. Один из немногих не одичавших мыслителей мира назвал общеевропейскую войну «гражданской войной», междоусобием граждан Европы, детей единой культуры, ибо наука и искусство, основы культуры, не только интернациональны, они всечеловечны, они должны быть и стремятся быть планетарными.
И вот, подчиняясь безумию империализма, вызванного рабским служением капитала богу Барышу, богине Прибыли, дети единой культуры уничтожают, уродуют друг друга и духовно истощаются.
Из тела каждой страны, участвующей в катастрофе, война ежедневно вырывает куски лучшего, наиболее здорового мяса, выплескивает на обезображенную землю ценнейшую кровь, разбрызгивает по грязи творческое вещество мозга.
Человечество Европы истекает кровью, а это — ценнейшая кровь земли, она кристаллизована в мыслях и деяниях прекраснейших, её работой жива и красива вся наша планета, её голос гордо будит к жизни все народы мира.
Поистине мир не знал катастрофы ужаснее той, которую мы переживаем. Вихрь огня и железа носится по земле, уродуя её лицо, истребляя её работников, уничтожая плоды великого труда племён и народов.
Восточные провинции богатой Франции, Бельгия, Польша и Литва, Галиция и Прибалтийский край, часть Восточной Пруссии, Сербия — всё это разорено, разрушено. Погибла Турецкая Армения, вырезано около миллиона армян; резали их, не щадя ни пола, ни возраста — стариков, женщин, детей. Страшно пострадали евреи Польши. Будет разорено и ещё немало земель, городов, деревень.
Когда союзники начнут побеждать, пострадают Австрия и Германия, окончательно разгромят Турцию.
Этот неисчислимый материальный урон всей тяжестью своей падает на плечи трудящихся масс. Разумеется, после войны ужасы её дадут капиталу сказочные барыши. Подумайте, сколько разрушено зданий, взорвано мостов, испорчено дорог, уничтожено вещей!
Всё это нужно восстановить, сделать заново, и, конечно, всё это сделают, восстановят силою того народа, который разрушил богатства, созданные его же вековым трудом.
Но крайне трудно будет восстановить плодородие земель, исковерканных, загрязнённых и отравленных войною, трудно будет взрастить вырубленные и сожжённые леса.
Наиболее длительные и кровавые сражения разыгрывались на землях высокой сельскохозяйственной культуры. Теперь эти земли надолго испорчены, плодородные слои изрыты окопами, засорены гниющим мясом, подпочва обнажена, и земля, обработанная человеком, исчезла под глиной и песком.
Земля отравлена. Люди тоже отравлены взаимной ненавистью друг к другу, люди надолго насыщены чувством мести и злобы.
Подумайте, сколько безруких, безногих и всяких увечных дала, даёт и даст эта война! Человек не прощает ближним своего уродства даже и тогда, когда он уродлив по несчастной случайности или от природы. И вероятно, что физически изуродованных людей меньше, чем людей, духовно искаженных этой катастрофой.
Не может быть сомнения и в том, что множеству участников войны она внушила на всю жизнь чувство отвращения к человеку, к жизни, уничтожила в сердце тот социальный идеализм, которым они жили, стёрла в памяти идею всемирного братства, мечты о всеобщем равенстве народов, — с корнем вырвала из души те цветы социального идеализма, взрастить которые человечеству было так трудно.
Люди долго будут жить в холодной атмосфере ненависти друг к другу, и, вольно или невольно, они привьют эту ненависть детям своим; это — самое мрачное, чем грозит нам завтрашний день.

Дети в наше время особенно потерпят не только потому, что они непосредственно привлечены к участию в войне, но и потому, что их отношения друг к другу, к человеку, миру сложится во дни, когда ценность человеческой жизни, значение труда людей и всё, на чём основана культура, низведено к нулю, к ничтожеству, бессмысленно приносится в жертву грязному и кровавому богу — Барышу.
Понятия «культура», «культурность», очень неясные и для нас, взрослых строителей жизни, могут стать ещё менее ясны, ещё более чужды для тех, кто идёт на смену нам в труде и творчестве.
Дети — это завтрашние судьи наши, это критики наших воззрений, деяний, это люди, которые идут в мир на великую работу строительства новых форм жизни. Все преступления, вольные и невольные, все ошибки наши и заблуждения, предрассудки, созданные нами, и наша глупость — всё, что оставим мы за собою на земле, всё это тяжким гнётом ляжет на тела и души детей.
Как влияет на детей угарная атмосфера войны?
Вот что рассказал об этом корреспондент одной из столичных газет: [5]:
«Когда, в начале войны, мы с песнями или под звуки музыки входили в польские селения, нас почти всегда встречала версты за две-три от околицы селенческая детвора — десятки светлоголовых Ясек и Казимирчиков приветствовали нас весёлым детским гомоном.
Дети были лучшими друзьями солдат. Они требовали так мало — только разреши им посмотреть, послушать, потрогать оружие и амуницию.
И стоило нам остановиться в какой-нибудь деревне или местечке, как через несколько секунд около солдата уже было сколько угодно адъютантов: один нёс ему воды, другой бежал в лавочку за табаком, третий, перегнувшись всем тельцем на сторону, тащил выхваченный из домашней печи кипящий чайник.
Но такие идиллии имели место только в начале войны.
Прошло время, наступила страда боевая.
В галицийских деревнях поперёк улиц и огородов понарыли мы окопов.
Лишь изредка, когда затихала пальба, боязливо показывались на опушке одинокие фигуры. Голодные, исхолодавшиеся, трясясь от страха, пробирались они к покинутым домам своим, чтобы забрать оттуда и жадно проглотить последние крохи.
Много услуг нам оказывали дети. Часто, не замеченные неприятелем, пробирались они за провиантом, за водой. Они, знавшие каждый бугорок в окрестности, помогали при розыске раненых, находя их порою там, где ни одному санитару и в голову не пришло бы их искать.
Но уже дети были не те, какими встречали мы их в начале войны.
Это были уже маленькие партизаны, произносившие слово «убить» голосом, подчас неясно выговаривавшим ещё слоги.
Вот и осень сменилась зимой.
Мы стояли в деревушке, из которой накануне отступил неприятель, понёсший здесь громадные потери. Весь вчерашний день наши санитары подбирали убитых и раненых, запорошенных снегом.
Было раннее утро, когда я вышел из полуразрушенной избы, в которой ночевал. Кругом было пусто и тихо. Ничто не говорило о войне, о смерти, царившей здесь вчера и, может быть, завтра.
Меня вернул к действительности раздавшийся невдалеке раскатистый смех. Трудно было определить, кому он принадлежал. Так мог смеяться юнец, у которого меняется голос, и женщина улицы, и ребёнок простуженный.
Я осмотрелся. Невдалеке от меня за забором копошилась группа детей в возрасте от 8 до 12 лет, что-то серьёзно и деловито делавших.
Посиневшие от холода, завёрнутые в какие-то лохмотья, они над чем-то возились, как бы силясь что-то поднять.
Наконец их спины начали разгибаться, раздалось пыхтенье — ребята добыли, по-видимому, что им было нужно.
Нет слов для передачи того, что я увидел в следующий момент.
Возвышаясь над головами детей на целый аршин, поддерживаемый детскими руками со всех сторон, встал среди них во весь рост труп австрийского солдата.
— Замёрз, як камень! — послышался радостный детский голос, покрытый затем смехом остальных.
Труп был мёрзлый, и потому солдат стоял, как на смотру, растопырив скрюченные руки, с белым, как мел, лицом, на котором не хватало подбородка, по-видимому, отхваченного осколком снаряда…
Один глаз был открыт и смотрел на меня стеклянным взглядом, — вид был настолько ужасен, что я с трудом удержался от крика.
Но то, что я увидел потом, вошло в мою душу уже не испугом, а настоящим ужасом…
Дети, держа австрийца в вертикальном положении, стали сгребать кругом него снег и, смеясь, обкладывали снегом поставленный на ноги труп.
Они делали «бабу», труп служил им как остов для укрепления её…
Я подошёл ближе, заглянул в детские лица и… ужаснулся.
Я увидел их оживлёнными и радостными, глаза голубые — сверкающими от белизны снега, уже покрывавшего мёртвого австрийца до пояса, и услышал смех…
«Значит — привыкли…»
Ужаснее всего здесь то, что дети привыкли, что то, что вошло кошмарным ужасом в душу закалённого в боях солдата, встречается детьми смехом. Может ли быть что-нибудь ужаснее этого «детского смеха»?..»

Этот проникнутый неподдельной искренностью и правдивостью рассказ очевидца заканчивается следующим, полным горечи и скорби вопросом:
«Пройдёт зима. Оттает лёд, сковавший реки. Очистившись от льдин, вновь зажурчат приветно воды. Поля, впитавшие в себя потоки крови, опять мириадами колосьев зацветут…
Но очистятся ли детские сердца? Или в жизнь уйдут они с привычкой к крови и с безразличием к страданиям людским?..
Кто может с уверенностью ответить на этот вопрос? Мы знаем, что не все психические травмы неизлечимы. Вероятно, и поранения детской души также поддаются излечению. Но для залечивания таких ран необходимо прежде всего обратить внимание на самый факт поранения, необходимо затем серьёзно заняться лечением этих психических и моральных увечий детей.»

Эта картина игры детей с трупом не нуждается в пояснениях, читатель сам должен почувствовать и понять её мрачный, угрожающий смысл.
Разумеется, можно привести и ещё десяток подобных же фактов одичания детей, — фактов, которые война делает «бытовыми явлениями», как в своё время «бытовым явлением» была смертная казнь, тоже превращённая детьми в забаву, в игру.
Что внесут в жизнь дети, играющие с трупами, когда для этих детей наступит время сменить нас в жизни? Вот вопрос, серьёзность которого неизмеримо глубока.
Для нас, русских, всё ещё не воспитавших в себе уважения к человеку, для людей страны, в которой ценность жизни невероятно низка, — для нас этот вопрос имеет особенно трагическое значение, особенно жгучий смысл.
Как бороться с одичанием детей? Я не знаю, но думаю, что надо начать борьбой с одичанием взрослых. Ведь это они — хозяева жизни, они насыщают текущий день своими чувствами, настроениями, мыслями и хламом неосторожных слов, засоряющих душу, слов, пропитанных ненавистью, вызванной страхом, злобой, вызванной завистью.
Я предлагаю вниманию читателя эту книгу, составленную из писем и рисунков детей; эти письма и рисунки несколько иного тона и характера, чем приведённый выше рассказ корреспондента, — в этих письмах есть подлинное человечески детское.
И мне кажется, что нам, взрослым, нам, законодателям, чьи законы завтра будут, может быть, ниспровергнуты детьми, — нам следует знать, как мыслят дети о войне, необходимо считаться с этой новорождённой мыслью.
Формально в ней нет ничего нового, но в этих письмах и рисунках ясно звучит тот социальный идеализм, который создан мучительным трудом многих поколений наших предков.
Этот социальный идеализм — священная риза, которой облачены были души лучших, величайших людей земли, и вот именно эту ризу мы, одичавшие, раздираем в клочья.
Великая заслуга перед жизнью и людьми — сохранить в душе истинно человеческое в дни, когда торжествует обезумевшая свинья.
Именно к этому зовут нас письма и рисунки детей: храните в себе человеческое, боритесь за торжество человечности.

Привет крестьянству

Ещё недавно уста народа были насильно замкнуты, угнетена воля его и судьбы его решались людьми чужими, враждебными ему.
Ещё недавно казалось, что глуха, слепа, онемела Русь и большое сердце её, устав от обид, не чувствует, не понимает опасности, созданной для всей русской земли бесталанным царём и бессовестными слугами его. И как будто умирала Русь, в молчаливых муках доживая последние годы, последние дни.
Откуда же и как возникла та могучая, животворная сила, которая, освободив народ от врагов его, собрала ныне воедино всех вас, депутаты всероссийского крестьянства, собрала затем, чтоб вы, свободные люди, сами поработали над строительством новой, справедливой и разумной жизни?
Издавна и медленно накоплялась в нашей стране эта волшебная сила, она слагалась из лучшей крови нашей, её тайно создавал и сеял по русской земле светлый, честный разум многих тысяч людей.
Этих людей царская власть называла крамольниками, врагами России за то, что они почти сто лет упрямо и не щадя жизни своей подрывали основы царской власти, построенной на грабеже, спаивании и угнетении народа. Разумных и честных людей, которые бескорыстно делали тайную, святую работу просвещения души народа, — царские шпионы выслеживали как преступников, ловили их, как зверей, сажали в тюрьмы и гноили там, ссылали в каторгу, вешали.
Истреблялись лучшие силы России, сотнями убивали честнейшие сердца и умы, но — на место уничтоженных сотен являлись тысячи, и непрерывно шла в подпольях, в тайных квартирах тяжкая работа политического освобождения России.
Незаметно, понемногу в разум русского человека просачивалось понимание несправедливости жизни, сознание необходимости перестроить её, и, когда это сознание сложилось в разумную силу, Россия стряхнула с плеч своих царя и всех, кто безжалостно сосал кровь её.
Русский народ обязан свободой своей революционерам, честным и умным людям, которые без корысти, не щадя себя, десятки лет работали для его свободы. Немногие из этих людей остались в живых, немногим пришлось увидать плоды долголетней работы своей.
Вечная память борцам за свободу России, вечная благодарность тем из них, кто ещё уцелел и живёт среди нас!
А нам, людям, на которых возложена обязанность строить жизнь в духе справедливости, — нам нужно учиться доверию и уважению друг к другу, нам необходимо понять великую силу разума, нужно воспитывать в себе добрую волю и любовь к труду на благо России. Соединимся же крепко и дружно для великой работы духовного воскресения нашего!
Будем помнить, что свободный человек должен уважать свободу ближнего своего и что основа свободы — в справедливом отношении ко всем людям.
Да здравствует разум! Только его чистый огонь уничтожит тьму вокруг нас и в нас самих.
Да здравствует разум — солнце, которое человек сам создал и зажёг на земле, — прекрасное солнце духовной свободы!
Да здравствует народ!

[О русском искусстве]

Искусство, наука, промышленность — основы культуры, и, если мы искренно желаем сделать нашу жизнь красивой, разумной, богатой, мы должны посвятить силы наши искусству, науке, промышленности.
Теперь русский народ свободен, развязаны его руки, снят с души грязный гнёт насилия, теперь каждый из нас получил право отдать свой ум, своё сердце любимому труду и каждый отвечает сам за себя пред историей, совестью мира.
Мир ждёт — что даст ему свободная Россия? Какое новое слово скажет, какую красоту родит сердце русского народа? До сей поры мы, русские, не много дали миру своей работы, мы жили за счёт чужих идей, чужого труда. В XVIII веке нас учили жить французы, и мы оказались настолько прилежными учениками, что наше дворянство говорило на французском языке лучше, чем на русском.
В начале XIX века правительство, напуганное революцией и Наполеоном, повелело нам проклясть Францию и отдало нас в руки Германии, у которой мы сто лет учились философствовать, но не выучились работать и которую проклинаем теперь так же яростно, как сто лет тому назад проклинали Францию.
Если мы будем жить и дальше так же нерадиво и бестолково, как жили при Романовых, — нам, лет через полсотни, снова придется проклясть кого-нибудь.
Война показала миру с постыдной и убийственной очевидностью нашу нищету в области труда, наше бессилие в деле промышленном; у нас не оказалось ничего, чем горды и богаты культурные страны Запада. До войны мы жили чужим разумом, на войне стреляем чужим порохом. В начале XX века мы оказались такими же «мальчиками без штанов», какими явились пред Европой во время Севастопольской кампании.
И только в области искусства, в творчестве сердца, русский народ обнаружил изумительную силу, создав при наличии ужаснейших условий прекрасную литературу, удивительную живопись и оригинальную музыку, которой восхищается весь мир. Замкнуты были уста народа, связаны крылья души, но сердце его родило десятки великих художников слова, звуков, красок.
Гигант Пушкин, величайшая гордость наша и самое полное выражение духовных сил России, а рядом с ним волшебник Глинка и прекрасный Брюллов, беспощадный к себе и людям Гоголь, тоскующий Лермонтов, грустный Тургенев, гневный Некрасов, великий бунтовщик Толстой и больная совесть наша — Достоевский; Крамской, Репин, неподражаемый Мусоргский, Лесков, все силы, всю жизнь потративший на то, чтобы создать «положительный тип» русского человека, и, наконец, великий лирик Чайковский и чародей языка Островский, так не похожие друг на друга, как это может быть только у нас, на Руси, где в одном и том же поколении встречаются люди как бы разных веков, до того они психологически различны, неслиянны.
Всё это грандиозное создано Русью менее чем в сотню лет. Радостно, до безумной гордости волнует не только обилие талантов, рождённых Россией в XIX веке, но и поражающее разнообразие их, — разнообразие, которому историки нашего искусства не отдают должного внимания.
Но мы имеем право гордиться разнообразием фантастически прекрасного горения русской души, и да укрепит оно нашу веру в духовную мощь страны!
Возникнув в условиях невыразимо трудных, это изумительное творчество совершено со сказочной быстротой.
Подумайте, ведь если бы Пушкин и Лермонтов не были бы убиты, они могли бы дожить до Чехова, который только вчера ушёл от нас, до чудесного Короленко, который ещё надолго с нами! О нас можно сказать, что мы мало жили разумом, плохо работаем, но — мы хорошо умеем жить сердцем. Русское искусство — прежде всего сердечное искусство. В нём неугасимо горела романтическая любовь к человеку, этим огнём любви блещет творчество наших художников, и великих и малых, — «народников» в литературе, «передвижников» в живописи, «кучкистов» в музыке.
И вот именно благодаря силе социального романтизма мы — живы, а не погибли, раздавленные насилием, не сгнили под давлением монархии.
Сейчас, в дни смятения и тревоги, когда политика возбудила в массах инстинкты жадности, зависти, ненависти и все чувства наши возбуждены борьбою за власть, — сейчас сердце страны как будто потемнело и уже не горит ярким огнём, а чадит, как сырая головня.
Знаю — это грубое сравнение, но, думаю, — верное. Искусство или немотствует или уныло бродит около политики, бессильное, как дитя на пожаре.
Однако я крепко верю, что это милое грешное сердце скоро разгорится и сожжёт себя до последней искры ради славы человеческой, славы всего мира.
Вновь воскреснет в сердце России некий светлый, радужный бог — та сила, которая насыщала это сердце в трудные годы нашего рабства страстной любовью к творчеству и человеку. Бурные ручьи высыхают — это временное, но моря существуют вовеки.
Как море, глубоко сердце народа, и мы не знаем, что может родить оно, взволнованное до дна, — но, оглядываясь на прошлое, мы должны, мы имеем право свято верить в творческие силы разума и воли народа! Будем надеяться, что свободное и доброе, сердечное искусство оживит нас, внушит нам уважение к человеку и творчеству, привьёт любовь к жизни и труду! Да здравствует же искусство — свободная песнь сердца!

[Обращение к народу и трудовой интеллигенции]

Война кончена. Германский империализм разбит и должен будет понести тяжкое наказание за свою жадность; измученный войною, истощённый голодом пролетариат Германии дорого заплатит победителям за то, что подчинялся политике своих командующих классов.
Победители, ещё недавно кричавшие на весь мир о том, что они уничтожают миллионы людей ради «торжества справедливости», ради «блага всех народов», ныне заставили побеждённый народ Германии принять такие условия перемирия, которые в десять раз тяжелей Брестского мира и грозят немцам неизбежным голодом. С каждым днём цинизм бесчеловечной политики империалистов становится всё откровеннее, яснее, угрожая народам Европы новыми войнами, новым кровопролитием.
Президент Вильсон, вчера красноречивый защитник «свободы народов и прав демократии», сегодня снаряжает грозную армию для водворения порядка в революционной России, где народ уже осуществил своё законное право, взял власть в свои руки и посильно старается заложить фундамент нового государственного строя. Но я не буду отрицать, что этой созидательной работе предшествовало разрушение, часто не оправданное необходимостью, что даже до сего дня процесс разрушения не всегда законно сопутствует работе строительства, но именно я, больше чем кто-либо другой, имею право и все основания решительно заявить, что культурное творчество русского рабочего правительства, совершаясь в условиях самых тяжких и требуя героического напряжения энергии, постепенно принимает размеры и формы, небывалые в истории человечества.
Здесь нет преувеличения, я не увлекаюсь; недавний оппонент правительства, я и теперь во многом не солидарен с приёмами его деятельности, но я знаю, что историки будущего, подведя итог годовой работе, совершённой силами и властью русского рабочего, — не могут не изумиться широте его творчества в области культуры.
Здесь не место перечислять факты, но я скажу, что каждый, кому искренно дорог процесс приобщения русского народа к основам мировой культуры духа, все, кто страстно жаждет обновления мира, — могут и должны радоваться той быстроте, силе и жадности, с которой русский рабочий класс стремится к строительству новой жизни и обладанию всеми духовными завоеваниями человечества.
Да, попутно с этой работой, имеющей значение планетарное, в России, может быть, творятся крупные ошибки, допускается излишняя жестокость, но что значат эти ошибки и жестокости сравнительно с гнуснейшим преступлением мировой войны, вызванной империалистами Англии и Германии?!
И разно не эта проклятая война разбудила зверя в людях всех стран и наций Европы? Разве не эта война убила и без того слишком слабо развитое представление о ценности жизни и чувство уважения к труду? И разве империалисты Европы и Америки ополчаются на революционную Русь за её некультурность, за то, что русская революция согрешила против гуманности, за то, что русский рабочий недостаточно великодушен к своему классовому врагу, побеждённому им? Нет, дело [об]стоит не так красиво, не так идеально, как изображают его империалистические газеты Англии, Франции, Америки, Японии, дело [об]стоит гораздо проще и циничней. Империалисты трёх материков стремятся воссоздать и укрепить политико-экономические условия и учреждения, которые обеспечили бы их власть над волей народов, — условия, благодаря которым ничтожное меньшинство безотчётно командовало бы волей и жизнью большинства, условия, которыми вызвана бессмысленная мировая бойня.
Казалось бы, что теперь все разумные и честные люди мира должны с непобедимой ясностью понять мрачную глубину жестокости, своекорыстия, лицемерия и глупости основ, капиталистического строя. Казалось бы, что честно мыслящим людям всех сословий пора убедиться, что капитализм потерял свои творческие способности, является тяжёлым пережитком прошлого и преградой дальнейшему развитию общемировой культуры; что он служит возбудителем вражды и ненависти — личной, родовой, сословной, национальной и что прекрасная мечта о братстве народов не может быть осуществлена при наличии неискоренимой борьбы труда и капитала. Я не отрицаю за капитализмом его заслуг перед трудящимся человечеством, из плоти и крови которого он создал все возможности перехода к новым, более совершенным и справедливым формам общественного бытия — к социализму.
Но теперь, когда проклятая и позорнейшая война обнажила до последней черты всю гнусность и бесчеловечие, весь цинизм старого строя, показав его бессмыслие, его гнилость, — теперь капитализму утверждён смертный приговор.
Мы, русские, — нация, которую справедливо считают культурно отсталой, мы — нация без традиций и потому более дерзкая, более бунтарская, менее связанная внушениями прошлого, — мы первые вступили на путь решительного разрушения изжитых условий капиталистической организации государства, и мы уверены, что имеем право на сочувствие и помощь в нашем великом и грозном деле, — на помощь и сочувствие со стороны пролетариата всего мира, а также и со стороны тех людей, которые ещё задолго до войны подвергали социальные условия жизни народов резкой и справедливой критике.
Если эта критика была искренна, тогда честные люди Европы и Америки должны признать за нами право перестраивать нашу жизнь так, как мы находим это нужным. Если известная часть мировой интеллигенции действительно заинтересована решением великой социальной проблемы, она обязана бесстрашно восстать против тех, кто стремится к восстановлению старого порядка, хочет погасить пламя русской революции потоками русской крови.
Укротить Россию и потом ограбить её, как до войны грабили Турцию, Китай, как собираются ограбить Германию, — вот искреннее желание империалистов, вот их священная задача.
Руководителем похода против России является Вудро Вильсон. Факел русской революции, освещающий весь мир, крепко держит Владимир Ленин.
Пролетариат и люди интеллектуального труда должны решить, кто ближе им — защитник ли старого порядка, представитель изжитой, невозможной более, пагубной для культуры власти меньшинства над большинством, или возбудитель новых социальных идей и эмоций, воплощающий в жизнь прекрасную мечту всех тружеников о счастье свободного труда, о братстве народов.
Я ещё раз указываю, что опыт, творимый русским рабочим классом и духовно слившейся с ним интеллигенцией, — трагический опыт, который, может быть, до последней капли крови истощит Россию, — великий опыт, поучительный для всего мира. В разное время почти каждый народ чувствовал себя Мессией, призванным спасти мир, воскресить в нём к жизни и деянию его лучшие силы.
И вот, очевидно, история ныне возложила эту великую роль на русский народ; голодный, изнурённый трёхсотлетним рабством, истощённый войною, под угрозой порабощения грабителями, он говорит трудящимся и честно чувствующим людям всего мира:
«Идите с нами к новой жизни, ради создания которой мы работаем, не щадя ни себя, никого и ничего, ошибаясь и страдая, с великой радостью труда и пламенной надежды на успех, отдавая все деяния наши честному суду истории будущего. Идите с нами на борьбу против старого порядка, на работу создания нового строя жизни, — идите с нами к свободе и красоте жизни!»

[Докладная записка об издании русской художественной литературы]

Издательство «Русская литература», идейно и организационно связанное с издательством «Мировая литература», ставит себе следующие задачи:
1) по возможности в кратчайший срок сделать доступной народным массам художественную литературу XVIII и XIX веков и
2) дать единой трудовой школе необходимые ей пособия по русской литературе.
Более или менее удовлетворительно эти задачи могут быть выполнены только при централизованной работе по систематически выполняемому плану.
На рынке изданий русских классиков совершенно нет, а встречающиеся у антикваров идут по спекулятивным ценам. Издания Комиссариата народного просвещения не могут удовлетворить насущную нужду деревни и города в книгах по русской литературе, потому что эти издания, не говоря уже о том, что над ними не проделано никакой редакционной работы, слишком громоздки и потому недоступны для широкого демократического читателя. Новому читателю нужны не «полные собрания сочинений»: он тонет и путается в десятках громоздких томов Чернышевского, Чехова, Жуковского и др. Конечно, полные собрания сочинений необходимы, но работа по их изданию должна быть предоставлена особому учёному учреждению, например, второму отделению Академии наук, освежённому и подкреплённому новыми силами. Эти издания — типа академических собраний сочинений Пушкина, Державина, Ломоносова — должны выпускаться в свет только после серьёзной академической работы над текстом автора по рукописям и должны лечь в основу изучения русской литературы.
Но для нужд широкого читателя нужно создать библиотеку русских классиков, в которую вошли бы все более или менее выдающиеся писатели XVIII и XIX веков. И в этом издании нет нужды преследовать абсолютную «полноту». Достаточно, если каждый автор будет представлен в наиболее ярких его произведениях, ценных абсолютно или по тому влиянию, которое они оказали на ход нашего литературного и общественного развития. Новый читатель не разберётся в десятитомных изданиях Лескова, Чернышевского, ему нужно придти на помощь, выделивши наиболее существенное и яркое.
Рядом с основной «библиотекой русских классиков» должна стоять серия народных изданий — отдельных, небольших по размеру произведений авторов, вошедших и не вошедших в основную серию.
К собранию избранных сочинений каждого автора (в основной серии) должны быть даны: биография, портрет и одна-две критических статьи (Белинского, Добролюбова, Чернышевского и др.) с краткой оценкой их исторического значения. Краткие биографии могут быть предпосланы и народным изданиям, если автор не вошёл в основную серию (если же вошёл, тогда можно ограничиться ссылкой на соответственный том основной серии). Мы полагаем, что книги основной серии главным образом пойдут в библиотеки — сельские, заводские, полковые и ротные, морских и речных судов, поездов дальнего следования, больниц, школьные и т. п. Издания же второй серии — для разносной продажи и для продажи на вокзалах, в коммунальных лавках (даже не книжных, особенно в деревнях, в которых нет книжных складов). Для нужд школы должны быть изданы в самом спешном порядке те произведения, которые указаны в примерной программе Комиссариата народного просвещения Союза коммун Северной области. И в этой серии нужно выйти за пределы XVIII и XIX веков, издать произведения более ранних эпох, в частности ряд сборников устной поэзии, которые, конечно, могут быть использованы и для нужд внешкольного чтения.
Насущной задачей является издание для школ и художественно иллюстрированных произведений русской литературы. Современная техника позволяет сделать их доступными и для широких демократических масс, а не только для нескольких сотен эстетов и снобов, как это было в пору хозяйничанья буржуазии. Здесь в первую очередь речь может идти, конечно, о переиздании старого, а во вторую — о создании нового. Из старых изданий можно было бы повторить, например, такие: иллюстрации Бенуа к Пушкину («Пиковая дама», «Медный всадник»), Врубеля к Лермонтову, Агина и Боклевского к Гоголю, Островскому, Кардовского к Грибоедову, Трутовского к Крылову и т. п. И такие издания были бы на своём месте в каждом школьном кабинете родного языка, литературы.
При сём прилагается примерный проспект издательства по сериям.

Советская Россия и народы мира

Интернациональный митинг 19 декабря был праздником русского пролетариата, и хотелось бы, чтоб этот большой день русской революции остался в памяти рабочих надолго, навсегда.
Не так важны речи, не столь новы и ярки слова, оказанные русскому народу представителями разных государств и наций Европы и Азии, сколь важно и знаменательно чувство пламенного доверия к рабочей России, глубокое понимание исторической её роли, выраженные двадцатью тремя ораторами.
Индус и кореец, англичанин, перс, француз, китаец, турок и все остальные говорили, в сущности, на одну и ту же тему, — на тему об империализме, который, зарвавшись в жадности своей до безумной и позорной бойни, захлебнулся кровью народов, опьянённых им, и вырыл сам себе могилу, обнажив до ужасающей ясности пред всем рабочим миром бесчеловечие и цинизм свой.
Но, говорю, не эта, знакомая и уже привычная слуху рабочей массы критика преступлений отжившего социального строя, не суд международной справедливости над шайкой международных грабителей, поссорившихся между собой на дележе добычи, — не это являлось основным смыслом митинга.
Смысл его сказался в том единодушном чувстве, которое являлось похоронной песнью отжившему и радостным благовестом, призывавшим все народы на помощь возрождённой революционной России, зовущим её на помощь рабочему люду всех стран. Во всех речах звучала уверенность в том, что Россия, волею истории взяв на себя роль передовой армии социализма, с честью и успехом выполнит эту трудную, великую роль и увлечёт за собою все народы к созданию новой жизни.
Чудесно звучали эти разноязычные речи, исполненные единым чувством, и ещё раз убеждённо подумалось, что только разумно направленная воля народа способна творить чудеса.
Действительно, не чудо ли? С конца XVIII века народ монархической России неуклонно исполнял постыдную и кровавую работу гасителя всех революционных и освободительных движений народов Запада и Востока; наши солдаты слепо дрались с революционной армией Великой французской революции, несколько раз жестоко раздавили национально-революционные движения Польши, в 48 году помогли монархической Австрии уничтожить венгерскую революцию, в 78-9 годах убили конституцию Турции, насиловали Персию, топили в крови национальные движения Китая — исполняли роль палачей свободы всюду, куда направляла их своекорыстная и трусливая рука самодержавия.
И вот ныне к этому народу привлечены сердца и взоры всех народов, всех трудящихся земли, все смотрят на русский народ с крепкой надеждой, с уверенностью, что он достойно и мощно исполнит взятую им на себя роль силы, освобождающей мир от ржавых цепей прошлого.
Эту уверенность, эти надежды наиболее ярко выразил в своей речи товарищ Юсупов, представитель Туркестана и Бухары, — он наиболее убедительно и пламенно выразил сознание мирового, планетарного значения русской революции.
— Не жалуйтесь на то, что вам трудно, — говорил он, — вы взялись за работу, которая требует от вас величайших жертв, требует самозабвения, непоколебимого мужества, бескорыстия и неустанного труда.
Таков смысл его речи, и она была сказана вовремя как нельзя более.
В самом деле: русский рабочий-социалист привлёк к себе внимание всего мира. Он как бы сдаёт пред лицом человечества экзамен своей политической зрелости, он показывает себя всем людям земли творцом новых форм жизни. Ещё впервые в таком огромном размере производится решительный опыт осуществления идей социализма, опыт воплощения в жизнь той теории, которую можно назвать религиею трудящихся.
Вполне понятно напряжённое внимание к России со стороны всего трудового человечества, — мы делаем мировое, планетарное дело.
И напряжённый интерес рабочего мира к русскому социалисту обязывает последнего держать знамя своё крепко и высоко, — он волею истории является учителем и примером для сотен тысяч, миллионов людей. Несмотря на всю трудность условий, в которых он ныне живёт, он обязан быть мужественным, стойким, разумно великодушным, бескорыстным и упорным в труде.
Он должен знать, что и сам он отравлен тем ядом, которым собственники заразили весь мир, он должен знать, что жестокость, зверское отношение к ближнему и всё, на чём стоит старый мир, привито и ему в плоть и кровь.
Он, ныне свободный, относится к труду всё ещё как раб, как вол к ярму, — а только напряжённый, упорный, бескорыстный труд может изменить в корне всё уродство старого мира.
Не думаю, чтобы эти тревожные мысли были неуместны здесь, впереди хвалебных речей русскому рабочему на его первом международном празднике.
Товарищи! Весь рабочий мир земли смотрит на вас с горячей надеждой: он хочет видеть в лице вашем новых, честных, бескорыстных людей, неустанных в работе строения нового мира.
Покажите же себя всей земле нашей новыми людьми, покажите миру всё лучшее, всё наиболее человеческое ваше — вашу любовь, великодушие, неподкупную честность, ваше уменье работать.

Предисловие [к книге А. Барбюса «В огне»]

В этой книге, простой и беспощадно правдивой, рассказано о том, как люди разных наций, но одинаково разумные, истребляют друг друга, разрушают вековые плоды своего каторжного и великолепного труда, превращая в кучи мусора храмы, дворцы, дома, уничтожая дотла города, деревни, виноградники, как они испортили сотни тысяч десятин земли, прекрасно возделанной их предками и ныне надолго засорённой осколками железа и отравленной гнилым мясом безвинно убитых людей.
Занимаясь этой безумной работой самоистребления и уничтожения культуры, они, люди, способные разумно рассуждать обо всём, что раздражает их кожу и нервы, волнует их сердца и умы, молятся богу, молятся искренно и, как описывает это один из героев книги, молятся «идиотски одинаково», после чего снова начинают дикую работу самоубийства, так же «идиотски одинаково». На страницах 437–438 читатель найдёт эту картину богослужения немцев и французов, одинаково искренно верующих, что в кровавом и подлом деле войны «с нами бог».
И они же затем говорят: «Богу — наплевать на нас!» И они же, герои, великомученики, братоубийцы, спрашивают друг друга:
«— Но всё-таки как же он смеет, этот бог, позволять всем людям одинаково думать, что он — с ними, а не с другими?»
Мысля трогательно, просто, как дети, — в общем же «идиотски одинаково», — эти люди, проливая кровь друг друга, говорят:
«— Если бы существовал бог, добрый и милосердный, — холода не было бы!»
Но, рассуждая так ясно, эти великие страстотерпцы снова идут убивать друг друга.
Зачем?
Почему?
Они и это знают, — они сами говорят о себе:
«— Ах, все мы не плохие люди, но — такие жалкие и несчастные. И при этом мы глупы, слишком глупы!»

И, сознавая это, они продолжают позорное, преступное дело разрушения.
Капрал Бертран знает больше других, он говорит языком мудреца.
«— Будущее! — воскликнул он вдруг тоном пророка. — Какими глазами станут смотреть на нас те, которые будут жить после нас и душа которых будет, наконец, приведена в равновесие прогрессом, неотвратимым, как рок? Какими глазами они посмотрят на эти убийства и на наши подвиги, о которых даже мы сами, совершающие их, не знаем, следует ли сравнивать их с делами героев Плутарха и Корнеля или же с подвигами апашей?.. И однако смотри! Есть же одно лицо, один образ, поднявшийся над войной, который вечно будет сверкать красотою и мужеством!
Опершись на палку, склонившись к нему, я слушал, впивая в себя эти слова, раздавшиеся в безмолвии ночи из этих почти всегда безмолвных уст. Ясным голосом он выкрикнул:
— Либкнехт!
И поднялся, не разжимая скрещенных рук. Его прекрасное лицо, хранившее серьёзность выражения статуи, склонилось на грудь. Но вскоре он снова поднял голову и повторил:
— Будущее! Будущее! Дело будущего — загладить это настоящее, стереть его из памяти людей как нечто отвратительное и позорное. И однако это настоящее необходимо, необходимо! Позор военной славе, позор армиям, позор ремеслу солдата, превращающему людей поочередно то в безмозглые жертвы, то в подлых палачей! Да, позор! Это правда, но это — слишком правда; правда для вечности, но ещё не для нас. Это будет правдой, когда её начертают среди других истин, постичь которые мы сумеем лишь позже, когда очистится дух наш. Мы ещё далеки от этого. Теперь, в данный момент, эта правда почти заблуждение; это священное слово только богохульство!
Он как-то особенно звучно рассмеялся и задумчиво продолжал:
— Как-то раз я сказал им, что верю в пророчества, только для того, чтобы приободрить их и заставить идти вперёд.»

Но, говоря так, спокойный, мужественный человек, уважаемый всеми людьми своего взвода, ведёт их на бессмысленную бойню и умирает на грязном поле, среди гниющих трупов.
Во всём этом ярко и насмешливо горит убийственное противоречие, унижающее человека до степени безвольного инструмента, до какой-то отвратительной машины, созданной злой и тёмной силой на служение её дьявольским целям.
И близки и милы душе эти несчастные герои, но, поистине, они кажутся прокажёнными, носящими в себе самих навеки непримиримое противоречие разума и воли. Кажется, что разум их уже настолько окреп и силён, что в состоянии остановить эту отвратительную бойню, прекратить мировое преступление, но… воли нет у них, и, понимая всю гадость убийства, отрицая его в душе, они всё-таки идут убивать, разрушать и умирать в крови и грязи.
«— Битвы производятся нашими руками, — говорят они. — Мы служим материалом для войны. Она состоит вся только из плоти и душ простых солдат. Это мы нагромождаем трупы на равнинах и наполняем реки кровью, все мы, хотя каждый из нас невидим и молчалив, ибо слишком велико наше число. Опустевшие города, разорённые сёла и деревни — это пустыни, лишившиеся нас или оставшиеся после нас. Да, всё это мы — и только мы!
— Да, это правда. Война — это народы. Без них не было бы ничего, кроме разве перебранки издалека. Но войну решают не они, а те, которые правят.
— Народы борются теперь, чтобы избавиться от этих правителей. Эта война не что иное, как продолжающаяся Французская революция.
— В таком случае выходит, что мы работаем также и для пруссаков?
— Будем надеяться, что и для них, — согласился один из страдальцев.
— Народы — это ничто, а они должны быть всем, — проговорил в этот момент человек, вопрошающе глядевший на меня; он повторил неведомую для него историческую фразу, которой уже больше века, но придал ей, наконец, её великий всемирный смысл.
И этот несчастный, стоя на четвереньках в грязи, поднял своё лицо прокажённого и жадно заглянул вперёд, в бесконечность.»

Что он увидит там?
Мы верим, что он увидит своих потомков свободными, разумными и сильными волей.
Эту страшную и радостную книгу написал Анри Барбюс, человек, лично переживший весь ужас войны, всё её безумие. Это не парадная книга гениального Льва Толстого, гений которого созерцал войну в далёком прошлом; это не жалобное сочинение Берты Зутнер «Долой войну!», — сочинение, написанное с добрым намерением, но неспособное никого и ни в чём ни убедить, ни разубедить.
Это — книга простая, исполненная пророческого гнева, это — первая книга, которая говорит о войне просто, сурово, спокойно и с необоримою силою правды. В ней нет изображений, романтизирующих войну, раскрашивающих её грязно кровавый ужас во все цвета радуги.
Барбюс написал будни войны, он изобразил войну как работу, тяжёлую и грязную работу взаимного истребления ни в чём не повинных людей, — не повинных ни в чём, кроме глупости. В его книге нет поэтически и героически раскрашенных картинок сражений, нет описаний мужества отдельных солдат — книга Барбюса насыщена суровой поэзией правды, она изображает мужество народа, мужество сотен тысяч и миллионов людей, обречённых на смерть и уничтожение великим провокатором народов — капиталом. Этот Дьявол, совершенно реальный, неутомимо действующий среди нас, — это он главный герой книги Барбюса. Ослепив миллионы простаков ложным блеском идей и учений, убивающих волю, отравив их ядом жадности, зависти, своекорыстия, он согнал миллионы их на плодородные поля Франции, и там они в течение четырёх лет разрушают в прах всё созданное трудом многих столетий, ещё раз показывая самим себе, что злейший враг человека — его безволие и неразумие.
Барбюс глубже, чем кто-либо до него, заглянул в сущность войны и показал людям бездну их заблуждения.
Каждая страница его книги — удар железного молота правды по всей той массе лжи, лицемерия, жестокости, грязи и крови, которые в общем зовутся войной. Мрачная книга его страшна своей беспощадной правдой, но всюду во мраке изображаемого им сверкают огоньки нового сознания, — и эти огоньки, мы верим, скоро разгорятся во всемирное пламя очищения земли от грязи, крови, лжи и лицемерия, созданных Дьяволом Капитала. Люди, о которых говорит Барбюс, уже начинают смело отрицать власть бога над человеком, и это верный признак, что скоро они почувствуют, со стыдом и гневом, как преступна и отвратительна власть человека над подобным себе.
Мы живём в трагические дни, нам невыносимо тяжело, но мы живём накануне возрождения всех добрых сил человека к свободному творчеству и труду. Это — правда, и она должна утешить нас, увеличить наши силы, придать нам бодрость.

Предшествующее было написано за 15 лет до наших дней, в трагический год голода, в год конца победоносной войны голодных пролетариев, рабочих и крестьян, против богато вооружённых капиталистами Европы армий русских фабрикантов и помещиков и против посланных европейскими лавочниками — в помощь своим братьям по жиру и духу — войск, среди которых был даже отряд кавалерии на ослах.
За полтора десятка лет пролетариат царской России и её колоний непрерывным, чудотворным трудом превратил обширную безграмотную страну полунищих крестьян и полудикой жадной мелкой буржуазии — в мощный социалистический братский союз народов.
Ныне капиталисты Европы снова затевают войну, основная цель которой — нападение на Союз Социалистических Советов. Для того чтоб начать эту войну, капиталистам необходимо единство. Наиболее наглая и очумевшая группа их предполагает достичь единства по примеру Наполеона: побить своих соседей и, схватив побеждённых за шиворот, двинуть их против государства социалистического. План простой и ясный, этот план и заставил меня вспомнить об ослах.
Позорнейшая роль ослов в бойне 1914-18 годов характеризуется, как известно, поведением вождей немецкой социал-демократии, русских меньшевиков, эсеров и многих прочих вождей той мелкой буржуазии, из которой капиталисты 15 лет фабрикуют фашистов.
Мне кажется, что социалистически-революционная ценность работы Барбюса и других — сродных ему по духу — литераторов особенно хорошо и ясно видна именно с этой выше намеченной точки зрения. Его книга — одна из первых, которые за 15 лет отрезвили многие тысячи голов, опьянённых кровью, и антифашистское движение, всё более широко растущее в наши дни, должно признать Барбюса одним из первейших своих основоположников.

За работу!

Сегодня опубликован декрет о переходе солдат от военных трудов к труду мирному, от разрушения к созиданию.
«Война родит героев» — это так, но истинным героем является рабочий, тот, чья энергия создала и создаёт в мире его бесчисленные ценности, — ценности материальные и духовные, обладание которыми делает человечество всё более устойчивым в его борьбе с природой — в борьбе за власть над её силами.
Войну родит глупость и жадность — лучше всех это знают сами солдаты, именно они знают, как бессмысленно и безжалостно разрушает война долголетние драгоценные результаты человеческого труда.
Только дружное сотрудничество всех честных граждан республики нашей поставит нашу страну прочно и достойно на первое место в этом мире, где всё прекрасное и ценнейшее создано и создаётся честным, мирным трудом.
Вот наступили дни, когда мы имеем, наконец, возможность залечить разрушения в теле родины, залечить её глубокие, кровавые раны, очистить её от вековой грязи прошлого, превратить полуразрушенную Русь в прекрасную страну, где людям живётся сытно, свободно, разумно и легко и где каждый человек получит возможность показать себя со своей лучшей стороны.
Теперь, когда мы свободны, нам некого винить за то, что мы плохо живём, мы сами хозяева своей судьбы и должны понять, что всё зависит только от нас, от нашей воли, от нашего труда.
И надо хорошо помнить, что все чудеса в мире сотворены упорным, любовным трудом человека.
Взять вещи, созданные до нас, и пользоваться ими — этого ещё мало, надо уметь пользоваться вещами, а прежде всего — надо овладеть уменьем создавать вещи; это уменье дадут нам две силы — знание и труд, обе эти силы в нашей воле!
За работу, товарищи!
Если и теперь мы не сумеем наладить жизнь как следует, — мы сами будем виноваты в этом, только мы и никто другой!
Да здравствует мирный труд на благо всех!
Будем мужественны и бодры духом, — всё, чего нам не хватает, можем создать только мы сами.

[О В.И. Ленине]

Товарищи, есть люди, значение которых как-то не объемлется человеческим словом. Русская история, к сожалению, бедна такими людьми. Западная Европа знает их. Вот, например, Христофор Колумб… И мы можем назвать в Западной Европе целый ряд таких людей, — людей, которые как будто играли как бы каким-то рычагом, поворачивая историю в свою сторону. У нас в истории был, — я бы сказал: почти был, — Пётр Великий таким человеком для России.
Вот таким человеком только не для России, а для всего мира, для всей нашей планеты является Владимир Ильич. Я думаю, что, сколько бы ни говорить нам о нём красивых слов, нам не изобразить, не очертить то глубокое значение, которое имеет его работа, которое имеет его энергия, его проникновенный ум для всего человечества — не только для нас.
И я думаю, что я не найду, хотя и считаюсь художником, слов, которые достаточно ярко очертили бы такую коренастую, такую сильную, огромную фигуру.
Ленин в политике велик, но в то же время он реальный, земной, простой человек.
И мне хочется сказать несколько слов о другом Ленине, которого я лично знаю, — сказать о человеке, таком простом человеке, как все вы, как я.
В 1907 году, когда я приехал в сырой город Лондон немного больным, на съезд партии, Владимир Ильич Ленин приехал ко мне в гостиницу щупать, не сыр ли матрац, боясь, чтобы я сильнее не простудился. Вот какого Ленина я знаю, для многих совершенно неожиданного человека.
Потом ещё есть такое же воспоминание о нём, это — когда он был у меня на Капри, — воспоминание о том, когда он удит рыбу «на палец», великолепнейшим образом хохочет, хохочет так, как только он один умеет хохотать. Все рыбаки местные прозвали его синьор «дринь-дринь». Они никак не могли понять, как это можно удить рыбу с пальца. Ленин же, не зная местного языка, не мог им объяснить этого как следует и говорил, что надо тащить рыбу, когда она делает так: «дринь-дринь», — тогда дёрнуть.
Я знаю Ленина, когда он играл в карты в «тётку», любил игру и хохотал так, как умеет только он один. В эти моменты не было у него ничего такого, чему мог бы удивляться весь мир. Ничего: такой он простой, такой милый, такой душевный, обычный простой русский человек, как каждый из вас. И вдруг мы видим такую фигуру, глядя на которую, уверяю вас, хотя я и не трусливого десятка, но мне становится жутко. Делается страшно от вида этого великого человека, который на нашей планете вертит рычагом истории так, как этого ему хочется.
И этот переход от простого, милого, душевного, смеющегося великолепным смехом, к этой громадной фигуре, значение которой трудно объять, — прямо-таки чудесен.
Вот что я хотел сообщить об Ильиче, о человеке, перед которым я внутренно преклоняюсь и которому на долгие времена желаю доброго здоровья, той неистощимой энергии, которой он обладает, и всего, всего хорошего, что только может быть на свете.
Я видел крупных людей, знал Толстого и ещё кое-каких, но эта колоссальная фигура заслоняет их…
И на ваше счастье, на счастье всей страны существует этот человек. Очень надо ценить его, очень надо любить, очень надо помочь ему в его великой, в его всемирной, в его планетарной работе. Да, в лице его русская история создала почти чудесное.
Поймите, этот человек лично ни в чём не нуждается, но, как историческое нечто, он нуждается в мужественном, упрямом, напряжённом вашем труде, нуждается в хорошей вашей человеческой к нему любви.
И лучшее, чем можем почтить его огромную работу, и лучшее, чем вы поблагодарите его за всё, что он сделал не только для России, но для всего человечества, — это честный труд, это напряжённый труд, это любовь к труду, это та духовная бодрость, которую я вам всем от всей души моей желаю… Вот, товарищи, те несколько слов, которые хотел я вам сказать. (Аплодисменты.)

Борьба с неграмотностью

Речь, произнесённая на заседании Петроградского Совета 30 апреля 1920 года
Товарищ Ангерт познакомит вас с фактическим положением дела борьбы с неграмотностью. Вы увидите из его речи и из его графиков очень важные вещи. Он покажет вам интересную картину того, что сделано за этот короткий, до смешного короткий, четырёхнедельный срок. Это, я знаю, порадует вас. Что касается меня, то я попытаюсь передать вам мои личные наблюдения от столкновений с аудиторией безграмотных и малограмотных людей.
Товарищи! То напряжённое, страстное внимание, с которым сорокалетняя баба или пожилой мужик, которые ни аза в глаза раньше не знали, слушают то, что им говорят, — это до такой степени радостно, так хорошо, что, уверяю вас, их жадное молчание куда приятнее, праздничнее ваших рукоплесканий и самой громкой музыки. Поразительно, до чего страстно люди хотят знать. Вы, в руках которых находится власть, должны использовать эту жажду знания, вы должны насытить её, это ваша обязанность. Вы должны всячески облегчать работу людей, которые борются с этим страшным врагом всего человечества — глупостью. Теперь на вас лежит ответственность за всё, что делается вокруг вас и что творится самими вами, эта ответственность лежит на вас именно потому, что нет уже никого другого, на кого могли бы вы пожаловаться, кто мешал бы вам работать на самих себя. И лень, и грязь, и вонь — всё, что вас терзает и мучает, это ваше дело, и вам надо упрямо бороться с этим. Вы все прекрасно понимаете, до какой степени тяжела борьба, как много сил требует она, отсюда вам должно быть ясно, до какой степени необходимо вам создать резерв сзади себя, запас людей, готовых придти вам на помощь и на смену, людей грамотных, которые умели бы понимать то, что вокруг них творится, не стонать зря: у многих к этому есть склонность, и у вас, вероятно, у некоторых. Знание — та страшная сила, которая всегда побеждает. Только будучи по-настоящему крепко вооружены знанием, вы выйдете победителями из той тяжёлой жизни, которую вам приходится переносить.
Русский человек ленив и очень хитро умеет бездельничать, но у него есть достаточная доля упрямства, — если он захочет, он научится. И приятно, говорю я, наблюдать, как сейчас этот малограмотный человек идёт к знанию, с какой жаждой черпает он всё, что ему говорят, какие огромные вопросы он сразу ставит перед тем человеком, который беседует с ним или что-нибудь читает ему. Приходишь в эту аудиторию безграмотных людей, и казалось бы — ну, что такое? Ну, вот сидят разные серые люди. И первое впечатление не выгодно для них. Сидят и смотрят на тебя, как бараны на новые ворота. Но пройдёт несколько минут, полчаса, и вдруг вы чувствуете и вы видите по лицам, по глазам страшное напряжение внимания. Вам кажется, что из вас вытягивают всю вашу энергию, все ваши знания, все ваши силы. Это начинает возбуждать так, что с ними говоришь и легче, и проще, и горячей, чем с людьми интеллигентными. И ещё одна особенность. Эти люди ставят те основные вопросы, которые интересуют всё человечество и которые впервые ещё у дикарей толкнули мысль на тот путь, который привёл к великим завоеваниям, которые сейчас в ваших руках. Они ставят вопросы: откуда человек? что такое жизнь? как она началась на земле? есть ли у нас душа? что такое душа? Вам, людям, которые увлечены вопросами политического характера по-преимуществу, вам, конечно, может быть странно слышать, что ставятся такие вопросы. Но это очень хорошо, с этого началась культура, с этого полудикий человек начал восходить на ту высоту, на которой ныне он стоит. От этих мыслей в мире родились Толстые, Шекспиры, Эдисоны, Марксы, Ленины. Это не должно вас смущать, — здесь верный признак того, что действительно души человека коснулась мировая мысль, что мировой общечеловеческий разум чувствуется русской массой. И тут надо, говорю я, всячески облегчить и внешнее и внутреннее усвоение того, что этих людей захватило за сердце и постепенно захватывает всё глубже. Вы подумайте только: в каждой рабочей семье та женщина, которая до сей поры играла какую-то второстепенную роль, ныне может быть действительным другом своего мужа; у такой матери, которая читает книги и идёт плечо к плечу со своим мужем, её сынишка не пойдёт на улицу спекулировать папиросами, не будет преступником. Вы подумайте, товарищи, малограмотных женщин у нас огромное количество. И нужно предоставить им все возможности для того, чтобы они поглотили столько знания, столько общечеловеческой мудрости, сколько вообще человек поглотить может. Это, конечно, и вам не худо всем знать по той причине, что чем человек грамотнее, разумнее, тем более он хорош, более ловок. Ничего так не надо нам, дорогие товарищи, как хорошего работника, как людей, которые мужественно, не щадя своих сил, строили бы то государство, которое строить вы призваны историей и которое, очевидно, построите, но построите только в том случае, когда действительно честно и мужественно возьмётесь за великое дело поглощения мирового опыта общечеловеческого знания, науки.
Товарищи, я, может, сбивчиво говорю, но так огромна тема, сказать хочется много, а слов и времени мало, вот и не ладится у меня, я оратор неважный и говорю сердцем, а не словами.
Товарищи! Вам надо понять, почувствовать, что сейчас наступил момент поглощения знания, момент социализации научных знаний. Нет силы более могучей, чем знание: человек, вооружённый знанием, непобедим. Если бы я мог, — сейчас это невозможно, — сообщить вам о том, что разум представителей нашей науки сделал за последние два года разрухи, голода и холода, в неустройстве, в голоде и холоде, — вы радостно удивились бы. В области науки мы, русские, отрезанные, оторванные от учёной Европы, за последнее время сделали огромные завоевания. Поразитесь, узнав, как могли люди в столь тяжёлых условиях достичь таких результатов, и вы воздадите хвалу этим мужественным людям, которые не ушли в стан врагов ваших, а остались с вами и со своей работой. Оружие знания нужно нам потому, что если прекратился натиск почтеннейшей Антанты с пулей и со штыком в руках, то она жаждет возможности завоевывать нас не дубьём, а рублём — завоевать экономически. Она попытается сделать это. Она начнёт в различные щели, которых у нас в достаточной мере много, пускать свой капиталишко и развращать русский народ — и вас в том числе — да, да, и вас. Надо знать и крепко помнить — на нас разинуты очень жадные, очень острые пасти, на нас точат железные зубы, кожа наша потрещит ещё, да и косточки тоже. Для того, чтобы уметь отразить этот натиск мирного завоевания, надо иметь много ума, надо знать, чем мы богаты и чем бедны, какие у нас достоинства и недостатки. Надо готовиться к борьбе с капиталом, которая не прекратилась, надо знать, что капитал старше нас возрастом, опытнее, хитрее.
Мне кажется, всякому должно быть понятно, что нужно уничтожить безграмотность. Это не только долг перед самим собою, но и перед всей Россией; взять знания как можно больше, чтобы дать его как можно больше своей стране, — стране, которая заслуживает честной работы и счастья, хотя бы только счастья отдыха. Но это скромное желание, конечно. Есть другое. Я желал бы, чтобы вы наделили страну эту счастьем строительства, того мужественного строительства, в котором она так нуждается, чтобы ленца, распущенность, разгильдяйство, которое присуще русскому человеку вообще, — и вам в том числе, — чтобы это с вас смылось, слезло, чтобы все трения, которые последнее время вы пережили, счистили с кожей вашей древнего русского человека, привыкшего работать из-под палки, не умеющего ценить труд и не понимающего его огромного, общечеловеческого значения.
Вы меня извините, что я говорю как будто бы вещи обидно звучащие, но надобно говорить по совести. Народ вы немножко ленивенький, народ, волю которого давили триста лет. Чего же можно от вас требовать, казалось бы? Но, товарищи, то, что мы дали Европе и всему миру, это почти чудо, потому что от народа, столько битого, загнанного и обездоленного, как русский народ, трудно было ожидать такого подвига, как эти последние годы его жизни, — а это страстотерпческий путь, это великий подвиг, — я говорю не комплименты, — великий подвиг! Это нечто такое, что со временем врагов наших удивит и заставит даже их воздать нам великую хвалу. Но, товарищи, подвиг ваш обязывает вас продолжать его и довести до конца. Ещё большей хвалы мы заслужим, когда вооружимся всем тем, что человечество выработало на тяжком пути своём, — всеми лучшими мыслями, всеми сокровищами знания, если мы сумеем всё это взять себе, если мы это воплотим в себя — тогда действительно мы будем забронированы от всех несчастий. И очень вероятно, что смешная мечта русских оторванных интеллигентов о народе — спасителе мира, о народе-Мессии, эта смешная мечта вдруг действительно станет живым делом. Нечего говорить о том, товарищи, что действительно мы шагнули вперёд других. Напряжение, с которым это сделано, велико, но велика и заслуга. Она будет ещё больше, если вы сумеете возбудить в себе жажду знания, уважение к труду, уважение друг к другу, хорошую оценку человека-работника и поможете так, как вы должны помочь, всем безграмотным людям, стоящим где-то позади вас, подойти к тому, что вы теперь знаете, что у вас уже есть.
Вот те несколько слов, которые я хотел вам сказать. Я очень убеждаю вас и прошу устремить внимание ваше в эту сторону как можно напряжённее.
Честь и слава вам будет, — не говоря о пользе для вас и для всей страны, — если мы эту безграмотность очистим, как пыль. Это возможно при той жажде, с которой люди идут сейчас к знанию, это возможно при той страстности, с которой они бросаются на новые знания. Вы должны, — я повторяю, это ваша обязанность — обязанность людей выше стоящих, — сделать всё возможное для того, чтобы в этой области началась широкая работа, чтобы эта российская бессловесность превратилась в способность думать хорошо, хорошо чувствовать и хорошо работать, ибо кто хорошо чувствует, тот хорошо и работает, кто много знает, тот не будет плохо работать.
Вот всё, что я хотел сказать, а затем желаю вам всего доброго и бодрости духа прежде всего…

Путь к счастью

Прекрасная идея — сделать весенний праздник рабочих праздником свободного труда!
В неволе капитализма безымянный труженик, творец всех сокровищ земли, не понимал — не мог понять — всемирное культурное значение своей работы.
Это непонимание естественно, ибо подневольный труд, работа на других — каторжная работа, проклятие человека.
Но теперь, товарищи, все вы работаете на себя и для себя, не понять это — преступно.
Власть — в ваших руках, и всё, что нужно сделать для её укрепления, вы должны сами сделать. Всё — в ваших руках, — значит, за всё плохое вокруг вас вы отвечаете, только вы. Жаловаться — не на кого, ждать помощи — неоткуда. Звериная вражда тунеядцев — всё ещё страшная сила.
Но ещё более мощная сила — свободный, разумный труд социалиста.
Где-то, в тёмных уголках, пауки пытаются починить паутину, прорванную вихрем революции. А мы должны знать и уметь чувствовать, что наша трудная, будничная с виду работа имеет глубочайшее значение для всего мира, что каждое разумное и честное усилие, направленное на борьбу с разрухой, теперь имеет небывало огромный смысл, величайшее значение. Победим ли мы уродливое, небрежное отношение к труду, которое привито в плоть и в кровь нам веками рабства? Сумеем ли преодолеть в самих себе сопротивление животного индивидуализма и эгоизма социалистическим сознанием необходимости мужественного, упорного труда?
Эти вопросы трепетно ставят нам рабочие Европы, Азии, Америки — лучшие рабочие всего мира.
За нашей жизнью жадно следят десятки миллионов глаз, и хотя бездеятельное, пассивное сочувствие недорого стоит, немного даст нам, но будем верить, что тот, кто сегодня только сочувствует, завтра начнёт деятельно и пламенно подражать нам.
Товарищи! Всё ценное и разумное, всё, чем люди имеют право гордиться, создано знанием и трудом. Эта простая истина — великая истина; её надо усвоить нам, как верующие усваивают молитву.
Труд и знание — всё победят; наука и работа развяжут всю тяжкую путаницу жизни.
И, если вы хотите, чтобы труд был лёгок и день труда — днём праздника, возбуждайте в себе веру в творческую силу знания и труда.
Весело и бодро — за работу, нет пути к счастью более верного, чем путь свободного труда!

[Речь на митинге мобилизованных на польский фронт]

Товарищи, я хочу сказать через ваши головы честным польским гражданам, если там ещё есть таковые, несколько слов, которые должны дойти до них.
В прошлом польские помещики долго боролись с русскими царями за приобретение лишних земель и лишней рабской силы. Во время этой борьбы случалось полякам бывать в Кремле, а русским в Варшаве. Борьба кончилась победой русских царей. Три раза польская страна раздиралась на куски свирепым русским самодержавием. От этого времени ожесточённой борьбы и у нас, русских, и у поляков осталось нечто на душе, что грозит придать этой войне характер особой жестокости и непримиримости.
Это было в прошлом. Теперь не то. Теперь у власти рабочий и крестьянин. Советская Россия не берёт на себя ответственности за грехи самодержавия. Но власть прошлого велика, и пережитки старые ещё сильны в душе народной. И это может придать этой войне национальный характер, который может объединить все классы, несмотря на их различные интересы.
Теперь я, товарищи, хочу сказать вам несколько слов о вашей борьбе. Удар за ударом сыплются на ваши головы. За что? Только за то, что вы хотите перестроить жизнь на новых началах. Есть мнение среди части общества, что вы в своём строительстве делаете ошибки, в своей борьбе допускаете иногда, быть может, излишние жестокости. Но не за ошибки и жестокости ненавидят вас. Жестокости и раньше были, и было их даже слишком много. Вас ненавидят только за то, что вы разрушили старую буржуазную государственность, создаёте новую жизнь.
Товарищи, я ненавижу войну как самое жестокое явление, но, когда меня берут за горло, я буду защищаться до последней капли крови. Польские паны, несмотря на все старания Советской Республики кончить дело миром, навязывают нам войну, берут нас за горло. Да будет война! Да будет борьба! За вами рабочие и крестьяне всей Советской России, и вы победите! Привет вам, дорогие товарищи!

Первое мая

Товарищи!
Вот, наконец, вам великолепно удалось показать самим себе и всей России, — а может быть, всему миру, — что день свободного, дружного труда есть в то же время день прекрасного праздника.
Вы убедились сами и сумели убедить множество людей, не веровавших в силу вашу, что физическая энергия рабочего способна творить сказочные чудеса.
Десятки тысяч людей впервые увидали, что свободный труд — весёлый труд и как чудесно он продуктивен.
Великой, сердечной благодарности заслуживают люди, которые столь хорошо организовали труд и развлечения в этот знаменательный день, убедительно показав ещё раз, какое огромное значение имеет стройная, продуманная организация. И великие, крепкие надежды возбуждают те впечатления, которыми был так богат день Первого Мая — праздник труда. Товарищи! Вот именно так, дружными усилиями организованной воли тысяч и десятков тысяч людей, — именно так, не иначе! — вы построите новый мир — мир красоты, свободы, радости. Огромное значение имеет тот факт, что вы, полуголодные люди, сильно измученные годами разрухи, которую создала проклятая война, могли показать так много трудовой энергии и разумной организованности.
И, если наши новые враги — поляки — узнают хоть половину правды о работе Первого Мая, — не понравится им эта правда, невесёлые мысли и чувства вызовет она у них.
Потому, что им станет ясно: народ, который при всех тяжких условиях его жизни умеет так работать, — этот рабочий народ не одолеть легко, он крепко постоит за свою свободу, и хвастливая Польша, не однажды — в прошлом — разбив себе лоб в столкновениях с Русью, разобьёт его себе ещё раз. Разобьёт лоб, а может быть — и даже наверное — разлетится в прах весь старый порядок её жизни, разобьётся польское панство, и поляк-рабочий протянет нам руку товарища и друга.
И тем, кто науськивает Польшу на Русь, тоже не понравится день Первого Мая, ибо это был день, когда обнаружилась огромная внутренняя сила народа, который враги его считали истощённым войною, революцией, гражданской кровавой распрей, голодом и холодом.
Товарищи! Снова польётся ваша кровь на фронте, в боях с народом, ещё духовно слепым, снова потеряете вы десятки добрых товарищей, хороших вождей.
Но вы духовно прозрели, вы поняли значение свободы, труда, науки, искусства, и вы должны теперь понять, что в то время, как там, в битвах, ваши товарищи будут побеждать и погибать, вы здесь обязаны всей вашей силой, всем сердцем и разумом взяться геройски за мирный труд, за серп и молот.
Вы должны как можно чаще повторять такие дни совместного дружного труда, каков был чудесный день Первого Мая, — этими подвигами вы не только устрашите врагов, но избавите и самих себя от голода и холода. Назад дороги нет! Надо идти вперёд, всё вперёд, товарищи!
Идите же мужественно и дружно по пути труда, идите и привлекайте к себе всех, чей разум, чья воля могут быть дороги и полезны вам в деле строения нового мира.

О Василии Слепцове

Крупный, оригинальный талант Слепцова некоторыми чертами сроден чудесному таланту А.П. Чехова; хотя Слепцов совершенно не владел вдумчивой, грустной лирикой, чутьём природы и мягким, однако точным языком Антона Чехова, но острота наблюдений, независимость мысли и скептическое отношение к русской действительноcти очень сближают этих писателей, далёких друг другу в общем.
Очерки Слепцова появились в те годы, когда в русской литературе особенно громко начали раздаваться голоса «кающихся дворян», зазвучала чувствительная исповедь потомков о грехах предков, — исповедь весьма многослойная, не всегда сердечная и едва ли уместная, ибо то, что называлось «грехом предков» («отцы ели кислый виноград, а у детей на зубах оскомина», Иеремия, 31, 29), было исторической неизбежностью, обязательным для всех народов этапом культурного развития и требовало не словесного раскаяния потомков, а их упорной борьбы с окаменелостями прошлого в мысли и деле, в быте и чувстве. Тогда разыгрывалось в русской литературе и под её влиянием в обществе второе действие странной романтической драмы, героями которой являлись, с одной стороны, влюблённая интеллигенция, с другой — бесчувственный народ, причём за подлинный народ принималось только большинство населения — крестьянство, другие же классы, например, рабочий, как бы не существовали и не замечались литературой. О народе литература говорила, как и надлежит влюблённой, повышенным тоном, стараясь подчеркнуть прежде всего положительные начала его психики и быта, невольно преувеличивая их, но в общем стремясь пробудить гуманное отношение к мужику, действительное внимание к деревне, что и было достигнуто литературой.
В это время Слепцов заговорил тоном спокойного наблюдателя о нелепой жизни мещанского городка Осташкова, — городка, который чудесным каким-то образом весь принадлежит купцу Савину, а купец, всесторонне грабя его, в то же время односторонне украшает ершами, весьма искусно вырезанными из дерева. Смысл этой исторически верной картинки развития внешней культуры, творимой русским хищником, который в течение столетия не мог избавить страну от ежегодных эпидемий тифа, но создал лучший в мире балет, — смысл этого умного очерка остался не понят публицистами и журналистами эпохи. Их сердечное внимание было направлено в сторону тысяч деревень, а сотни уездных городов русских — эти фабрики очень мелкой и скудоумной буржуазии, тупого, мёртвого консерватизма, устои коего ушли глубоко в недра каменного невежества, — эти города остались вне поля зрения либеральной и радикальной мысли, в стороне от благотворного влияния интеллектуальной силы.
После — в восьмидесятых, в 1905-6 годах — уездные гнёзда российской косности очень тяжко показали устойчивость своего быта, — социально-политическое значение этой устойчивости остается недостаточно понятым и в дни «великих реформ», принятых многими подобно трусу, мору, потопу и вообще «стихийным катастрофам».
Далее, в очерке «Владимирка и Клязьма» Слепцов рассказывает, как французы строят железнодорожный мост, как они ссорятся со своими инженерами и немножко издеваются над русскими; как рабочий-француз говорит начальнику своему: «Я вас уважаю, но — не боюсь», а тринадцатилетний мальчуган, попав на суздальскую Клязьму с французской Луары, говорит о Святой Руси: «Это край варваров».
Русак рассказывает Слепцову, как машинист-француз пускает «в рыло» главного приказчика строителей моста струю горячего пара, рассказчик безобидно смеётся над шуткой француза, а в это время другой русачок выманивает у иноземца несколько медных копеек — нищенскую сдачу с тех пудов русского золота, которые французы увезут на свою родину.
Работают французы, — описывает Слепцов, — народ всё крупный, такой основательный, надёжный, все с такими густыми, чёрными бородами, в тёплых мерлушковых шапках, в дублёных рукавицах. Прошёл какой-то начальник в енотовой шубе, — никто и ухом не повёл, никому до него и дела нет, всякий занят своим, прилаживают гайки, и всё это так просто, свободно, без криков и понуканий, покуривая сигарку, распевая песенки о своей прекрасной Франции… А там, внизу, под мостом, копошится народ: человек тридцать каких-то нищих всех возрастов, начиная с пятнадцати и до семидесяти лет, усиленно дёргали измочаленный канат и тянули песню прекрасной России:
Черная галка,
Чистая полянка,
Жена Марусенька,
Черноброва —
Чего не ночуешь дома?
— Ух!


Человек десять ковырялись во льду, таская из воды обмёрзлые брёвна. И так-то вяло, как будто нехотя. Поковыряют, поковыряют да почешутся или примутся зевать и потягиваться и до той поры зевают, потягиваются, пока не увидит их десятник и не закричит:
— Эй, вы! Шмони вы эдакие, право — шмони. Ну, что стали? Эх, палки на вас нет!
Всё это нарисовано очень живо, ловкой, твёрдой рукой и настолько внушительно, что из краткого, спешного очерка приёмов работы, навыков жизни, отношений двух племён как будто возникает некая жуткая и густая тень, возникает и падает далеко вперёд на будущее нелепой русской земли.
Слепцов вообще брал темы новые, не тронутые до него; он писал о фабричных рабочих, об уличной жизни Петербурга; его очерки полны намёков — вероятно, бессознательных — на судьбу отдалённого будущего страны, полны живого смысла, не уловленного в своё время, но его темы тотчас были подхвачены Глебом Успенским в книге «Нравы Растеряевой улицы», Левитовым и Вороновым в их славной книжке «Жизнь московских закоулков» и затем целой группой менее видных, забытых теперь писателей, сотрудников «Современника», «Отечественных записок», «Дела» и «Слова».
Отношение Слепцова к деревне заметно разнилось с общим повышенным отношением к ней. В сценах «Мёртвое тело», в рассказах «Свиньи», «Питомка», «Ночлег» и прочих у Слепцова чувствуется печальная усмешка человека, который сомневается во всём, что в ту пору было принято думать и говорить о деревне. Он изображает мужика неумным, равнодушным к ближнему и своей судьбе, притерпевшимся ко всем несчастьям, почти безропотно подчинённым чужой воле даже тогда, когда ему ясно, что её цели и глупы и вредны его интересам. Этот мужик спокойно ходит в волость «пороться» и терпеливо ждёт, когда начальство удосужится выпороть его.
Историк русской литературы С.А.Венгеров говорит, что Слепцов изображал мужика «настоящим головотяпом»; критик Скабичевский упрекал его в поверхностно скептическом отношении к деревне, есть и ещё мнения, не лестные для Слепцова. И хотя все признавали оригинальность таланта нового писателя, хвалили его за простоту и убедительность рассказов, однако его расхождение с установленным эпохой литературным каноном, видимо, отодвигало его в сторону от литературных кружков, оставляя человеком без друзей. Думать так позволяет то обстоятельство, что о Слепцове почти нет воспоминаний, кроме рассказа о нём Панаевой-Головачёвой, подруги и сотрудницы Н.А.Некрасова. В шестидесятых годах «женский вопрос» рассматривался как вопрос первостепенной социальной важности, — Слепцов был одним из первых, кто искренне увлёкся вопросом и посвятил ему не мало энергии, всячески пытаясь облегчить женщинам путь к знанию и самообразованию.
Уже в 1863 году он затевает ряд популярно-научных лекций для женщин, которые в то время десятками съезжались из провинции в Петербург, стремясь к знанию и свободе, что было законно и естественно в стране малограмотной. Это движение решительно и злобно порицалось консерваторами, они кричали о разрушении семьи и опасностях, вытекающих отсюда для нации, они дали учащимся женщинам едкое прозвище «горизонталок», приписывая им все грехи и пороки.
Но лекции Слепцова посещались такими женщинами, как Н.П.Суслова, дочь крестьянина, первая русская женщина, получившая в Швейцарии звание доктора медицинских наук и потом практиковавшая в Петербурге, в Н.-Новгороде, автор нескольких ценных сочинений по медицине; Бокова, которая тоже впоследствии получила диплом доктора в Германии и стала известным в Лондоне оператором по болезням глаз; была знакома со Слепцовым и Софья Ковалевская, знаменитая как профессор математики в Стокгольме.
Но эти лекции не имели успеха, — подбор лекторов оказался недостаточно удачным, женщин, которые искренне желали учиться, было меньше, чем тех, которые мнимо желали этого, и, наконец, как это само собой разумеется, вокруг честного дела неизбежно возникли грязные сплетни. Это не обескуражило Слепцова, он устроил нечто вроде «коммун» — общую квартиру для тружениц науки, пытался устроить для них переплётную и белошвейные мастерские, открыть контору для переписки деловых бумаг, организовал переводы с иностранных языков, устраивал публичные лекции, спектакли, литературные номера в пользу своих «коммунисток», делал всё, что позволяли условия времени и стойкое сопротивление русского быта; эти его затеи ещё более усилили грязные сплетни и, наконец, привлекли внимание полиции. Обыватели стали говорить, что Слепцов основал новую секту, нечто вроде «корабля» хлыстов, что в секте царит дикая распущенность, и полиция, подозревая нечто иное, арестовала Слепцова и посадила его в «каталажку» Александро-Невской части, откуда он через семь недель вышел больным.
Жажда непосредственной близости к жизни, деятельное участие в ней, несомненно, мешали кропотливому труду писателя, и Слепцов писал немного, тратя силы и время на путешествия пешком по дорогам российским, на «женский вопрос» и вообще — на жизнь.
Самое крупное и наиболее зрелое произведение Слепцова — повесть «Трудное время» — превосходно изображает одну из бесчисленных драм эпохи, и хотя порою эта драма переходит в комедию, но это вполне типично для русских драм, в которых всегда слишком много нудной словесности и так мало подлинной страсти. Щетинин, его жена, Рязанов — типичные герои того трудного времени. Слепцов написал их мастерски, как настоящий художник. Жена Щетинина — это одна из тех женщин, которые, увлекаемые тревогой эпохи, смело рвали тяжкие узы русского семейного быта и, являясь в Петербург, или погибали в нём, или ехали за огнём знания дальше — в Швейцарию, или же шли «в народ», а потом — в ссылку, в тюрьмы, в каторгу. Щетинина, может быть, одна из женщин, которые слушали лекции Слепцова, жили в его «коммуне» и, несомненно, погибли в борьбе за свободу своей страны.
А Рязанов — один из тех интеллигентов, которые, сознавая, что они непонятны, не нужны и чужды «народу», а всем другим классам враждебно их критическое отношение к «устоям» русской жизни, отдавали себя духу «отрицанья и сомненья» и с гордостью приняли кличку нигилистов. По натуре своей Рязанов — родной брат нигилисту Базарову из книги Тургенева «Отцы и дети», но он — человек более естественный и лучше знающий жизнь, чем знал её герой Тургенева.
— Это и не жизнь, — говорит он Марии Щетининой, — а чорт знает что, дребедень такая же, как и всё прочее… Есть такая точка зрения, с которой самое любопытное дело кажется столь простым и ясным, что на него скучно смотреть… Но обыкновенно люди, как нарочно, выбирают такие дела, в которых чорт ногу переломит, потому что хотя толку от этого бывает мало, зато на каждом шагу можно удивляться, радоваться и ужасаться. Ну, время-то и проходит, и кажется, что как будто в самом деле живёшь.
— Но что же тогда? — спрашивает Щетинина. — Что же остается делать человеку, который потерял возможность жить так, как все живут?..
— Остаётся, — Рязанов посмотрел кругом, — остается выдумать, создать новую жизнь, а до тех пор…
Он махнул рукой.
Это очень безнадёжно, но такие мысли и настроения должны были мучить наиболее наблюдательных людей «трудного времени», — людей, которым «некуда» идти. Базаровы и Рязановы созданы русской жизнью как бы нарочито для безудержного осуждения ею же самой себя. Эту роль они исполнили самоотверженно, разбив себе лбы и сердца, погибнув в отрицании, но по трупам их в жизнь вошли люди революционного дела, сотни героев, имена которых почтительно вписаны на страницы истории борьбы за свободу и культуру.

[Предисловие к книге Фенимора Купера «Следопыт»]

«Зверобой», «Следопыт», «Последний из могикан», «Кожаный чулок» и «Прерия» — эти пять книг справедливо считаются лучшими произведениями ума и сердца Фенимора Купера. Написанные почти сто лет тому назад, они вызвали общее восхищение Америки и Европы, ими зачитывался наш знаменитый критик Виссарион Белинский и восхищались многие из крупных русских людей первой половины XIX столетия.
Романы Купера и до сего дня не потеряли интереса правдивых и красиво сделанных картин к истории заселения Северо-Американских штатов, — истории, которая поучительно рассказывает нам о том, как энергичные люди в течение полутораста лет организовали мощное государство в стране дремучих лесов, пустынных степей, среди кочевых племен индейцев.
Все пять книг связаны между собою личностью вольного охотника Натаниеля Бумпо. Начиная с романа «Зверобой», перед читателем живёт и действует странный человек — безграмотный, полудикарь, но обладающий в совершенстве лучшими качествами истинно культурного человека: безукоризненной честностью в отношении к людям, ничем не сокрушимой любовью к ним и постоянным органическим стремлением помочь ближнему, облегчить его жизнь, не щадя своих сил.
В предисловиях к своим книгам Купер не однажды указывал, что Натти Бумпо — живое лицо, человек действительно существовавший, — но для читателя это безразлично, ибо явления и вещи воображаемые — идеальные — воспитывают истинно человеческое в человеке с успехом не меньше, чем явления и вещи реальные. Жизнь идёт к совершенству, руководясь идеалом, — тем, что ещё не существует, но мыслится, воображается возможным к осуществлению.
Действительность всегда есть воплощение идеала, и, отрицая, изменяя её, мы делаем это потому, что идеал, воплощённый нами же в ней, уже не удовлетворяет нас, — мы имеем — создали в воображении — иной, лучший. Поэтому я говорю: безразлично, существовал ли Натаниель Бумпо на земле Америки как живой человек плоти и крови, — важно, что о нём написано пять книг, в которых он живёт как воплощение лучших свойств человеческого духа.
«Зверобой» в первой книге, «Следопыт» или «Разведчик» во второй, верный друг индейского вождя «Последнего» из племени могикан в третьей, «Кожаный чулок» в четвёртой, наконец, в пятой книге — одинокий, дряхлый телом бродяга — траппер — Натти Бумпо всюду возбуждает симпатии читателя честной простотой своей мысли и мужеством деяний своих.
Исследователь лесов и степей «Нового света», он проложил в них пути для людей, которые потом осудили его как преступника за то, что он нарушил их корыстные законы, непонятные его чувству свободы. Он всю жизнь бессознательно служил великому делу географического распространения материальной культуры в стране диких людей и — оказался неспособным жить в условиях этой культуры, тропинки для которой он впервые открыл.
Такова — часто — судьба многих пионеров-разведчиков, — людей, которые, изучая жизнь, заходят глубоко дальше своих современников. И с этой точки зрения безграмотный Бумпо является почти аллегорической фигурой, становясь в ряды тех истинных друзей человечества, чьи страдания и подвиги так богато украшают нашу жизнь.
Воспитательное значение книг Купера — несомненно. Они на протяжении почти ста лет были любимым чтением юношества всех стран, и, читая воспоминания, например, русских революционеров, мы нередко встретим указания, что книги Купера служили для них хорошим воспитателем чувства чести, мужества, стремления к деянию.

Н.С. Лесков

Николай Семёнович Лесков — уроженец одной из наиболее тёмных губерний Московской области, он — орловец. На родине его и до сего дня сохранились «курные» избы, печи в них без труб и топятся «по-чёрному», так что весь дым валит в избу, выедая глаза её обитателям, покрывая стены и потолок густым слоем сажи. Эти первобытные логовища очень дороги орловскому народу, — Лесков в рассказе «Загон» интересно описал, до чего крепко привыкли мужики к своей «курной» избе.
Дед Лескова был священник, бабушка — купчиха, отец — чиновник, мать — дворянка; таким образом, писатель объединил в себе кровь четырёх сословий, но очень вероятно, что наиболее глубокое влияние оказал на него человек пятого сословия — солдатка-нянька, крепостная, рассказы которой — как он сам говорил — были «то сладкою сыто'й кисловатому киселю жизни, то — полезной горчицей жирному свинству её».
Он знал народ с детства; к тридцати годам объездил всю Великороссию, побывал в степных губерниях, долго жил на Украине — в области несколько иного быта, иной культуры, а пожить на чужой стороне — всё равно, что посмотреть на себя самого чужими глазами. Он взялся за труд писателя зрелым человеком, превосходно вооружённый не книжным, а подлинным знанием народной жизни. Он прекрасно чувствовал то неуловимое, что называется «душою народа».
Литературная деятельность Лескова началась тяжёлой для него драмой, которая могла бы и не разыграться, если б русские интеллигентные люди умели относиться друг к другу более внимательно и бережно, — что и до сего дня необходимо ввиду количественного ничтожества интеллектуальных сил в нашей стране. Но издревле русские люди болеют стремлением «разбрестись» розно, и в первый же год своей работы в Петербурге Лесков получил удар в сердце, совершенно не заслуженный им.
Летом 1862 года в Петербурге возникли подозрительные частые пожары, кто-то пустил слух, что это от поджогов, а поджигают студенты. Лесков напечатал в газете статью, требуя, чтоб власть или представила ясные доказательства участия студентов в поджогах, или немедля и решительно опровергла клевету на них. Легкомысленные люди истолковали статью так, что будто бы именно Лесков приписывает поджоги буйному студенчеству. Он неоднократно опровергал это злостное недоразумение, но ему не поверили, ибо всегда и легче и как-то приятнее осудить человека, чем оправдать его; а у нас, на святой Руси, осуждают ближнего с таким наслаждением самолюбования, что, можно думать, родоначальником русского племени был описанный в евангелии фарисей.
Опрокинутый нелепым обвинением, не имея друзей и защитников, не сумев защитить сам себя, Лесков, новичок и чужой в литературном мире, уехал в Прагу, потом — в Париж и там, страдая от обиды, нанесённой ему, дал — к сожалению — волю чувству мести, написав книгу «Некуда» — нечто вроде хроники «на злобу дня». В этой книге интеллигенция шестидесятых годов была изображена довольно злостно и, между прочим, некрасиво описан умный и талантливый писатель В.А.Слепцов — автор очень хорошей повести «Трудное время». «Некуда» — книга, прежде всего, плохо написанная, в ней всюду чувствуется, что автор слишком мало знает людей, о которых говорит. Задача книги — обличение «нигилизма»; так называлось настроение умов молодёжи той эпохи; возбудителем нигилизма было юношески дерзкое желание сразу, одним махом порвать все связи с прошлым страны, только что освобождённой от векового рабства, очиститься от всех наслоений политического и церковного гнёта, особенно тяжкого и бессмысленного в годы царствования Николая Первого.
В героическом порыве молодёжи выпрыгнуть из гнилого, ржавого болота дореформенной жизни коренилось здоровое начало, — этого Лесков не понял или недостаточно оценил значение этого буйства. Но трезвый ум его, доступный сомнению, хорошо понимал, что прошлое — горб каждого из нас, что человек лучше всего выпрямляется только силою непрерывного, но осторожного напряжения духа и что на Руси мало людей, способных единым усилием воли сбросить со своих плеч тяжёлое бремя истории. Видя в «новых» людях всё, что они несли от прошлого, он просмотрел в них ценное для будущего. В романе «Некуда» почти все люди — злые или смешные уродцы, они оторваны от действительности, бессильны, болтливы, хвастливы, и всем им «некуда» идти.
Но особенно важно для Лескова то, что в этой книге, среди толпы людей жалких и нечестных, Лесков нашёл героя по душе себе, — это Райнер, идеалист, чудаковатый и несколько похожий на Рахметова в знаменитом романе Чернышевского «Что делать?». Этот Райнер именует себя социалистом, открыто ведёт революционную пропаганду в России и погибает, как герой, в бою, во время польского восстания 1863 года. Лесков окружил Райнера сиянием благородства и почти святости, но роман «Некуда» возбудил общее негодование, его сочли доносом на революционеров и единодушно обругали. Дошло до того, что известный критик Писарев спрашивал в своей статье: «Найдётся ли хоть один честный писатель, который согласится работать в одном журнале с Лесковым?»
Это было почти убийство. Тогда Лесков — ожесточённый до бешенства — наскоро написал большой и во всех отношениях скверный роман «На ножах»; в этом романе нигилисты изображены ещё хуже, чем в «Некуда», до смешного мрачно, неумно, бессильно, — точно Лесков хотел доказать, что иногда злоба бывает ещё более жалкой и нищей духом, чем глупость. Но и в эту книгу злого отчаяния, книгу личной мести, где все герои — шантажисты, воры, убийцы, автор ввёл странное лицо — Анну Скокову, девицу-революционерку, смешную внешне; суматошная, она говорит скороговоркой и, знакомясь, называет себя Ванскок. Эта девица — тип, мастерски выхваченный из жизни рукою художника, изображённый удивительно искусно, жизненный до обмана, — таких Ванскок русское революционное движение создавало десятками. Существо недалёкое, почти глуповатое, Ванскок неутомима, исполнена самозабвения, готова сделать всё, что её заставят люди, которым она — сама святая — свято верит. Если её пошлют убить — она убьёт, но она же, сидя в тюрьме, будет любовно чинить грязную рубаху злейшего партийного врага; она может, не насилуя себя, перевязать рану человека, который накануне избил её, может месяцами задыхаться в подвале, работая в тайной типографии, прятать на груди у себя заряженные бомбы и капсюли гремучей ртути, может улыбаться, когда её мучают, даже способна пожалеть мучителей за бесполезность их труда над телом её и в любую минуту готова умереть «за други своя».
Этот человек — орудие, но это и святой человек, смешной, но прекрасный, точно добрая фея сказки, человек, воспламенённый неугасимой, трепетной любовью к людям — священной любовью, хотя она и напоминает слепую привязанность собаки.
Такие маленькие великие люди, весёлые великомученики любви своей ради, — они из лучших людей нашей страны, обильной «рыцарями на час» и позорно бедной героями на всю жизнь. Может быть, гордость такими людьми печальна в сущности своей, но всё-таки это люди, о которых можно сказать: они изжили зверя в себе. Величайшая заслуга Лескова в том, что он прекрасно чувствовал этих людей и великолепно изображал их.
После злого романа «На ножах» литературное творчество Лескова сразу становится яркой живописью или, скорее, иконописью, — он начинает создавать для России иконостас её святых и праведников. Он как бы поставил целью себе ободрить, воодушевить Русь, измученную рабством, опоздавшую жить, вшивую и грязную, вороватую и пьяную, глупую и жестокую страну, где люди всех классов и сословий умеют быть одинаково несчастными, — проклятую страну, которую надо любить и почему-то необходимо любить так, чтобы сердце каждый день и час кровью плакало от мучений этой любви, столь похожей на пытку невинного сладострастным мучителем.
Лесков понимал, как никто до него, что человек имеет право быть утешен и обласкан, человек должен уметь ласкать и утешать. Он писал жития святых дурачков русских, его герои, конечно, люди сомнительной святости, ибо у них совершенно и никогда нет времени подумать о своём личном спасении — они непрерывно заботятся только о спасении и утешении ближних. Они не уходят от мира в пустыню Фиваиды, в дремучие леса, пещеры и скиты, дабы наедине с богом умолять его о причастии чистой и пресветлой райской жизни, — они неразумно лезут в густейшую грязь земной жизни, где погряз человек, захлёбываясь кровью, дико ноя от жадности и зависти, соревнуя с дьяволом в жестокости и злобе. Они, вероятно, ничего не сделают или сделают так же мало, как преподобные церковные и светские отшельники и пустынножители, что, стремясь к познанию бога, забывают о человеке и, оправдывая бессилие его неблагой мудрости, неспособной устроить жизнь человечью менее зверски, — беспощадно осуждают человека.
Ум Лескова — ум трезвый и недоверчивый, он во всём сомневается, но задачу оправдать Русь, написать милые иконы её праведников для радости грешных, — эту задачу он поставил не от ума, а от сердца. И потому его Ванскок, Райнер и все другие, очарованные любовью к жизни и людям странники мира сего, так прелестно жизненны, так физически ощутимы сердцу непредубеждённого и вдумчивого читателя.
В семидесятых годах, когда Лесков написал великолепную книгу «Соборяне» и начал печатать один за другим свои лукавые рассказы, а в ту пору главным и, пожалуй, единственным героем русской литературы был мужик, голоса почти всех писателей и журналистов сливались в хоровую песнь славословия разуму и сердцу народа. Интеллигенция ожидала, что народ, освобождённый от цепей физического рабства, расправит мощные крылья и орлиным взлётом вознесётся дальше — к свободе гражданской и духовной. Интеллигенция той эпохи находилась в жестоком подозрении у глупой власти, которая и не хотела — да и желая, не сумела бы — пользоваться её силами, она не находила себе места и в мире торгово-промышленном, неразвитом и некультурном, она мечтала о замене бездушной и бездарной монархии конституционным строем и была твёрдо уверена, что мужик, хотя и вчерашний раб, но — мирской человек, общинник — превосходно понимает выгоды представительного правления. Искренно верили, что деревня жаждет знаний, молитвенно несли ей свои лучшие мысли, чувства и всё, что было наскоро высосано из книг; молодёжь десятками уходила «в народ», а журналисты и писатели провожали уходящих «без страха и сомненья на подвиг доблестный» пламенными напутствиями в стихах и прозе.
В огромном большинстве своём люди верующие настолько же нетерпимы, — и потому сугубо вредны, — насколько неверы совершенно непригодны для дела жизни. Русские же люди издревле живут преимущественно чувством веры — у нас даже нигилисты (от латинского слова nihil, нигиль — ничего) были, прежде всего, люди фанатической веры в догмат свой. Страдая избытком веры при недостатке любви и уважения к человеку, люди плохо поняли Лескова, — он же, будучи маловером и скептиком, в совершенстве обладал редким даром вдумчивой, зоркой любви и способностью глубоко чувствовать муки человека, слишком разнообразные и обильные. Он любил Русь, всю, какова она есть, со всеми нелепостями её древнего быта, любил затрёпанный чиновниками, полуголодный, полупьяный народ и вполне искренно считал его «способным ко всем добродетелям», но он любил всё это, не закрывая глаз, — мучительная любовь, она требует все силы сердца и ничего не даёт взамен. В душе этого человека странно соединялись уверенность и сомнение, идеализм и скептицизм.
Когда среди торжественной и несколько идольской литургии мужику раздался еретический голос инакомыслящего, — он возбудил общее недоумение и недоверие. На Руси читают много — от безделья, — но не особенно умело и внимательно; в семидесятых годах — впрочем, как и всегда — хорошей книгой признавалась та, которая совершенно совпадала с навыками мысли, вкусом и вообще консерватизмом читателя. В рассказах Лескова все почувствовали нечто новое и враждебное заповедям времени, канону народничества. Одним это новое казалось глумлением балагура, другим — злобою крепостника и реакционера, и почти никому не нравилась форма его рассказов; Лесков сумел не понравиться всем: молодёжь не испытывала от него привычных ей толчков «в народ», напротив — в печальном рассказе «Овцебык» чувствовалось предупреждающее «не зная броду — не суйся в воду!» Зрелые люди не находили у него «гражданских идей», выраженных достаточно ярко, революционная интеллигенция всё ещё не могла забыть романы «Некуда» и «На ножах». Вышло так, что писатель, открывший праведника в каждом сословии, во всех группах, — никому не понравился и остался в стороне, в подозрении; консерваторы, либералы, радикалы — все единодушно признали его политически неблагонадёжным; этот факт является ещё одним лишним доказательством, что истинная свобода обитает где-то вне партий.
Лесков укреплял отрицательное отношение к нему, заставляя своих героев говорить о народе слова неслыханные, обидные и, пожалуй, слишком горькие: «Ах вы, сор славянский, ах вы, дрянь родная!» — восклицает у него один трезвый человек по адресу орловских мужиков. И чем дальше, тем чаще встречаются такие суждения, как, например: «Народ глуп и зол», «безнадёжно тёмен, но не огорчён этим, а ещё прихвастывает».
Поэт Гейне, один из лучших демократов Германии, тоже говорил, что «кто любит народ — должен сводить его в баню», но Гейне такие злые шуточки прощали, а Лескову горестные заметы сердца его записывали в счет консерватизма.
Людям необходимо было верить в свободомыслие мужика, в его жажду социальной правды, а Лесков печатает рассказ «Овцебык»; в этом рассказе семинарист пытается внушить мужикам, что всякий лесопромышленник — враг им, мужики соглашаются с пропагандистом… «Это ты правильно!» И тотчас доносят на него купцу: «Гляди, он не в порядке!» Бедняга пропагандист повесился, убедясь, что «через купца — не перескочишь», он висит на дереве, а стерегущий мужичок говорит «сладеньким, заискивающим голоском» купцу, который пришёл посмотреть на удавленника: «Ему — гнить, а вам — жить, Лександр Иваныч!»
Как могло это нравиться людям, веровавшим в мужика? В рассказе «Бесстыдник» интендант, много и благополучно наворовавший денег во время Севастопольской кампании, говорит, отвечая на упрёки офицеров, изуродованных войною:
«— Вас поставили к тому, чтобы сражаться, и вы исполнили это в лучшем виде — вы сражались и умирали героями, на всю Европу отличились; а мы были при таком деле, где можно было красть, и мы тоже отличились — так крали, что тоже далеко известны. А если бы вышло, например, такое повеление, чтобы всех нас переставить одного на место другого, нас — в траншеи, а вас — к поставкам, то мы бы, воры, сражались и умирали, вы бы крали».
Лицо, которое ведёт рассказ о «бесстыднике», прибавляет от себя: «Бесстыдник-то, чего доброго, пожалуй, был и прав». Кому вообще могли нравиться подобные рассказы?
Так и жил этот крупный писатель в стороне от публики и литераторов, одинокий и непонятый почти до конца дней. Только теперь к нему начинают относиться более внимательно. Как раз во-время, ибо нам снова необходимо крепко подумать о русском народе, вернуться к задаче познания духа его.
Как художник слова Н.С.Лесков вполне достоин встать рядом с такими творцами литературы русской, каковы Л.Толстой, Гоголь, Тургенев, Гончаров. Талант Лескова силою и красотою своей немногим уступает таланту любого из названных творцов священного писания о русской земле, а широтою охвата явлений жизни, глубиною понимания бытовых загадок её, тонким знанием великорусского языка он нередко превышает названных предшественников и соратников своих. Различие Лескова с великанами литературы нашей только в том, что они писали пластически, слова у них — точно глина, из которой они богоподобно лепили фигуры и образы людей, живые до обмана, до того, что, когда читаешь их книги, то кажется: все герои, волшебно одухотворённые силою слов, окружают тебя, физически соприкасаясь с тобою, ты до боли остро чувствуешь их страдания, смеёшься с ними и плачешь, ненавидишь их и любишь, тебе слышны их голоса, виден блеск радости и влажный туман скорби в их глазах, ты живёшь с ними жизнью дружески сострадающего или враждебно отталкиваешь их от себя, и всё это так же мучительно хорошо, как настоящая жизнь, только понятнее и красивее её.
Лесков — тоже волшебник слова, но он писал не пластически, а — рассказывал и в этом искусстве не имеет равного себе. Его рассказ — одухотворённая песнь, простые, чисто великорусские слова, снизываясь одно с другим в затейливые строки, то задумчиво, то смешливо звонки, и всегда в них слышна трепетная любовь к людям, прикрыто нежная, почти женская; чистая любовь, она немножко стыдится себя самой. Люди его рассказов часто говорят сами о себе, но речь их так изумительно жива, так правдива и убедительна, что они встают пред вами столь же таинственно ощутимы, физически ясны, как люди из книг Л. Толстого и других, — иначе сказать, Лесков достигает того же результата, но другим приёмом мастерства.
Тургенева, Гончарова и других почти не чувствуется в их книгах, когда они не хотят, чтобы их личное участие в жизни изображаемого ими чувствовалось читателем. Лесков почти всегда где-то около читателя, близко к нему, но его голос не мешает слушать странные полусказки, полубыли, которые кто-то рассказывает, точно старая мудрая нянька, — рассказывает с искусством и силою Гомера или всезнающего Геродота, но без утомительной торжественности древнего поэта и без наивной доверчивости «отца истории». Толстой, Тургенев любили создавать вокруг своих людей тот или иной фон, который ещё более красиво оживлял их героев, они широко пользовались пейзажем, описаниями хода мысли, игры чувств человека, — Лесков почти всегда избегал этого, достигая тех же результатов искусным плетением нервного кружева разговорной речи.
Строгие люди — их называют также пуристами, отчего они не становятся лучше и милее, — строгие критики, якобы понимающие тайны и капризы словесного творчества глубже и яснее самих творцов, часто упрекали Лескова в том, что он искажал язык, говоря: «мимоноска» вместо «миноноска», «фимиазмы» вместо «миазмы», «три волнения» вместо — «треволнения» и так далее, но отчего же иногда не пошутить, хотя бы и неудачно? Неудачные шутки были свойственны даже богам.
А затем, Лесков писал в ту пору, когда в русскую речь широкою волною хлынула масса иностранных слов из переводных, популярно-научных сочинений и когда «гарантия», «субсидия», «концессия», «грюндерство» и прочие словечки, за которыми таились очень скверные понятия и дела, не могли не раздражать Лескова, человека насквозь русского, тонко знающего русский язык и влюбленного в его красоту.
Лесков — самобытнейший писатель русский, чуждый всяких влияний со стороны. Читая его книги, лучше чувствуешь Русь со всем её дурным и хорошим, яснее видишь запутанного русского человека, который, даже когда он искренно верует красоте и свободе, ухитряется быть рабом веры своей и угнетателем ближнего.

Семён Подъячев

Семён Павлович Подъячев — крестьянин Московской губернии, Дмитровского уезда. Ему теперь седьмой десяток лет, он живёт в деревне обычной мужицкой жизнью, которая так просто и страшно описана в его книгах. У него огородный надел земли, которую он сам обрабатывает, плохонькая избёнка, малограмотная жена — всё, как следует у настоящего мужика.
В 1902 году в «Русском богатстве» были напечатаны очерки «Мытарства (В работном доме)», подписанные новым именем — Семён Подъячев. Либеральная печать, рассматривая эти очерки как материал «обличительный», подняла шум, обрушилась на «отцов города» Москвы с упрёками по поводу порядков в «работном доме», что вызвало ревизию этого учреждения. Эти правдивые очерки принесли немало похвал автору, — хвалили его за уменье просто и бесстрашно писать жестокую правду.
Очень хорошо помню, что первое чтение этих новых очерков вызвало у меня впечатление не лестное для автора: так писали и пишут многие. Но отдел беллетристики «Русского богатства» редактировал В.Г.Короленко, его оценкам я верил, а очерки Подъячева были напечатаны «на первом месте», — этим редакторы подчеркивали значительность произведения, предлагаемого читателю.
Прочитав очерки ещё раз, я уловил в тоне рассказа Подъячева нечто напоминающее мне «Нравы московских закоулков» Воронова и Левитова — писателей, которым были чужды сентиментализм и слащавость народопоклонников. А кроме этого, почуялось и ещё что-то от самого Подъячева, что-то почти неуловимое, но своеобразное.
Следя за его дальнейшими рассказами, я понял, что пишет их человек «простой», но чуткой души, горестно недоумевающий перед жизнью. Семён Подъячев рассказывал о деревне подлинно русским языком Московской области, не стараясь приукрашивать его чужими словами; рассказывал задумчиво, не громко и всегда как бы в тоне вопросов: «Разве это всё можно считать человеческой жизнью? Разве такими должны быть люди? Но разве в этих условиях могут они быть иными?»
Я тогда ещё не знал, что он «мужик», живёт в деревне, «крестьянствуя», что он очень беден, а однодеревенцы не любят его и смеются над ним за то, что он «пишет». В тихом тоне его рассказов я слышал странную беспощадность, в которой однако не чувствовалось жестокосердия. Рассказывая, как честный свидетель, он не берёт на себя роль судьи, но он суровее судьи в упрямой твёрдости, с которой изображает людей так, как видит и чувствует их. Он знает их, как мозоли на своей ладони труженика, как боль своих мускулов.
Подъячев написал и издал немало книг своих рассказов, продолжая жить так мучительно, как это изображено им во множестве произведений. Малограмотной жене, замученной работой, частыми родами, вознёю с детьми, чужд и непонятен муж, который по ночам, согнувшись в три погибели над столом, всё что-то пишет при тусклом свете керосиновой двадцатикопеечной лампы. Мужикам-однодоревенцам тоже непонятен и подозрителен этот человек, который и говорит и думает не так, как привыкли они. Впрочем, нет надобности рассказывать о жизни С.Подъячева, — он сам достаточно красноречиво говорит о ней.
Но вот какие мысли возбуждают его рассказы: лет пятьдесят почти все русские писатели усиленно и чувствительно изображали русского мужика как существо особого типа, которое прежде всего жаждет «божьей правды», а затем земли. Писали как о пьянице «с горя и с радости», о драчуне, для которого убить человека — пустое дело, а также как о «богоносце», призванном спасти мир неисчерпаемой силой веры в торжество правды. Жизнь деревни писатели рисовали мягкими, светлыми красками, искренно и громко восхищаясь простотою деревенского быта; указывали, что в этой простоте таится великая мудрость, что из деревни снизойдёт на город ясный свет истины. Говорили даже о «святости» деревенской жизни, указывая, что там надо учиться жить грешным и беспокойным людям, которые создали шумную, сложную, суетливую, распутную жизнь города и погибают, мучаются в ней, как в грязном аду. Многие восхищались способностью мужика «терпеть», — терпеливый человек весьма полезен для людей, одержимых нетерпеливой жаждой спокойной жизни.
Особенно восхвалял мудрость деревенской жизни и детски ясную простоту мужицкой души великий Л.Н. Толстой; подражая его убедительному голосу, так же говорили ещё многие, например, Эртель и другие, менее значительные писатели смешанного толстовско-народнического направления; они убеждали читателя в правильности своих взглядов на деревню не качеством сладчайших рассказов о ней, а количеством их; для этой группы писателей деревня была идолом, которому они искренно и непрерывно служили торжественную литургию умиления, восхищения и сострадания.
В этом хоре славословий тонула даже предостерегающая речь великолепного наблюдателя деревенской жизни и великого умника Глеба Успенского; но всё-таки, благодаря его влиянию, а также силе идей социал-демократии, отношение к мужику и деревне постепенно изменяется, переходя в начале девяностых годов в более критическое и вдумчивое отношение. Это отношение было встречено публикой и журналистикой не очень приветливо, ибо трудно поколебать устойчивость привычных взглядов и настроений идолопоклоннических.
В художественной литературе первый сказал о мужике новое и веское слово В.Г.Короленко в рассказе «Река играет», затем А.П.Чехов написал один за другим три замечательных рассказа: «Мужики», «Новая дача» и «В овраге», — его рассказы были приняты народнически верующей публикой враждебно, как хула на мужиков. Но вслед за Чеховым ещё более определённо отрицательно начал писать о деревне И.А.Бунин; его отношение к ней и к мужику особенно сурово в рассказах «Ночной разговор», «Сто восемь», «Захар Воробьёв» и в большой повести «Деревня».
Всего красноречивее и убедительнее в пользу правдивости и верности наблюдений Бунина и Чехова над жизнью деревни говорит сама деревня устами писателей-мужиков: подмосковного мужика Семёна Павловича Подъячева и орловского — Ивана Егоровича Вольнова, в книге которого «Юность» деревня окрашена ещё более мрачными красками, чем краски Бунина и Чехова.
Подъячеву и Вольнову надо верить: они сами деревенские люди, оба живут жизнью деревни и не могут не знать, не чувствовать её.
Тут возникает вопрос: почему же писатели-мужики так резко разошлись с Л.Н.Толстым и народниками в оценке деревни?
Несомненно, в деревне много грустной поэзии, она и увлекает нас по пути к ошибкам чувствительности, но неизмеримо значительнее и по существу и по объему проза деревни, её всё ещё животно-эпическая проза. Деревенские идиллии, которые так восхищали и умиляли «народников» всех толков и направлений, слишком мало заметны в сплошной драме будничной жизни крестьянина.
Косность деревни может быть побеждена только крупной промышленностью. Нужно создать чудовищное количество сельскохозяйственных машин, — только они убедят мужика, что собственность — цепь, которой он скован, как зверь, что она духовно не выгодна ему, что неразумный труд — не продуктивен и что только дисциплинированный наукой, облагороженный искусством разум может явиться честным вожаком по пути к свободе и счастью.
Беспощадно изображая слепоту и глухоту русской деревни, Подъячев никогда не забывал, что пишет он о людях, хотя весьма «чёрненьких», но о людях, из среды которых, несмотря на звериные условия её быта, всё чаще являются Чаплыгины, Есенины, Клюевы, Иваны Вольновы и т. д.
Не помню, кто писал — и написано ли? — о том, как мужик любит и ревнует, как он слагает песни от горя и печали своей жизни и вообще каков он внутри самого себя. Насколько я помню, Семён Подъячев первый очень просто и страшно показал в своём рассказе «Зло», как мужик ревнует жену. Пробовал показать это А. Эртель (в рассказе «Две пары»), но, делая это лишь для того, чтобы уличить господ в духовной импотенции, он пересластил деревенского парня и девицу в такой мере, что получились не люди, а тульские пряники.
Когда я познакомился с С.П. Подъячевым, я увидел в нём одного из тех талантливых русских людей, которых я на путях моих встречал десятками. Много талантливых русских людей, как известно, погибает в бессмысленной каторге труда, в кабаках и трущобах, и немало среди них таких, которые гибнут лишь потому, что им лень сделать усилие для того, чтобы выкарабкаться из адовой жизни.
У Семёна Павловича Подъячева тоже были все условия для того, чтобы погибнуть. Но он выдержал суровый экзамен на крупного и полезного стране своей человека и рассказал нам о жизни деревенской много такого, чего другие не могли рассказать. Его имя останется в истории русской литературы как имя человека, изобразившего деревню во всей её жути, которая — надо верить — скоро и навсегда издохнет. Читая его книги, современная молодёжь не оглянется назад с тем сожалением, с каким старики шестидесятых — семидесятых годов оглядывались на крепостное право, а старики наших дней вспоминают житьишко до революции. Книги Подъячева возбуждают ненависть к прошлому, а в прививке этой оздоровляющей ненависти нуждается гораздо большее число людей деревни и города, чем думают оптимисты.
Семён Павлович Подъячев — русский писатель, правдивый и бесстрашный друг людей; он вполне достоин, чтобы его читали вдумчиво и много.

И.В. Вольнов. Юность. Повесть.
Изд. «Земля и фабрика» (ЗИФ), 1926 г.
Цена 1 руб. 10 коп.

Предисловие [к книге Л.-П. Локнера «Генри Форд и его «Корабль мира»]

Перед нами книга, повествующая о человеке необыкновенном, о дон-Кихоте Соединённых Штатов. В страшные дни мерзкой войны он один из первых заговорил о мире — словами вескими и жизненными. Правда, эта причуда скудоумного мудреца, заранее обречённая на неудачу, кончилась тем, что Форд стал фабриковать средства для уничтожения людей.
Л.-П. Локнер расскажет о том, как и почему этот проповедник мира превратился в орудие истребления человечества. Я же воспользуюсь случаем и, руководимый всё ещё бессмертной верой в разум человеческий, попытаюсь обратиться к читателю с несколькими словами о приближающемся грозном бедствии. Сделаю это в надежде, что не перевелись ещё люди, сохранившие живое чувство ответственности перед историей и потомством.

Книга Локнера, при прочих её достоинствах, хороша уже тем, что она своевременна, как своевременна всякая умная и честная попытка обуздать расходившуюся стихию глупости или иные животные проявления человека.
Снова, как хищные звери, ощерились народы Европы и скалят друг на друга зубы. Снова охватил их припадок бешенства, влекущий к кровопролитию и разгрому. Близок миг, когда они опять вцепятся друг другу в горло и начнётся схватка, — схватка, угрожающая стать ещё более постыдной, чем всё то, что испытано уже за четыре года крови и ужасов. И на этот раз она кончится полным распадом культуры и мирового хозяйства.
В предвидении новой бойни промышленники Соединённых Штатов запасают, по-видимому, горы военного снаряжения, чтобы скорейшим и блистательнейшим образом искалечить и уничтожить миллионы людей. «Дело — так дело; дело стоять не может, не так ли?» А ведь доказано, что самое прибыльное дело — это обращать людей в калек и покойников. Выгодно торговать алкоголем, опиумом и другими наркотиками, но выгоднее всего — военные подряды и поставки. В том числе и поставки газов.
Известно, что этот новый, особо основательный способ укладывать одним махом тысячи людей применён впервые в мировой войне, — этого обстоятельства забывать не следует: тут не только исходный пункт нового «научного завоевания», тут новая эра в истории массовых убийств.
Если Эджвудский арсенал поставлял в последнюю войну ежедневно 200 000 газовых бомб, то смеем надеяться, что для новой мировой бойни он в состоянии будет изготовлять по два миллиона этих страшных штук. Человечество может пребывать в мире и чувствовать себя в безопасности, ибо меры принимаются энергичные — поскольку речь идёт об его истреблении.
Все специалисты по части уничтожения людей сходятся в том, что ближайшая война будет «газовою» войною. Майор В. Лефевр, чьей книге «Рейнская проблема» предпослано хвалебное предисловие таких авторитетов в Тамерлановом искусстве, как маршал Фош и сэр Генри Вильсон, — майор Лефевр говорит:
«Будут открыты, по всей вероятности, новые газы, действующие непосредственно на определённые органы человека, например, на мозг или на другие центры, от которых зависит психическое и нравственное равновесие человека.»

Средство совершенно новое и весьма действенное — превращать людей тысячами в дураков в подлинном смысле этого слова, в сумасшедших, в идиотов и кретинов. Надо думать, что правительства, столь заботливо оберегающие жизнь своих подданных, не преминут украсить землю многими тысячами больниц для призрения несчастных сумасшедших, жертв грядущей войны. Майор Лефевр называет далее:
«Перед лицом бесчисленных возможностей, заключённых ещё в органической химии, и при беспредельной утончённости методов их познания и применения химическая война становится, пожалуй, наиболее волнующей проблемой в деле воссоздания вселенной.»

В высшей степени оригинальная система «воссоздания вселенной»! Мир будет воссоздан при помощи орудий уничтожения миллионов представителей одарённейших рас нашей планеты, путём истребления европейцев, арийцев — людей, создавших лучшую из всех культур, искусства чудодейственной мощи и победоносную науку, — науку, которая, в конце концов, должна честно и хладнокровно служить целям самоубийства и самоуничтожения. Ибо, если начинённые газами бомбы градом посыплются на города, они не пощадят, конечно, университетов и лабораторий, а заодно и профессоров, истинных творцов науки разрушения.
Можно допустить, пожалуй, что в широких народных массах — в «пушечном мясе» — возгорится, в конце концов, огонь разума и, просветлённые им, невежественные люди сумеют правильно оценить ту роль, которую сыграла наука в деле угашения жизни. Я знаю, конечно, что это фантастическое предположение. Я хорошо помню, как «массы» с энергией, достойной лучшей участи, занимались четыре года сплошь взаимным истреблением, а потом, покончив с этим скверным и кровавым делом, завершившившимся одинаково невыгодно для всех участников, они и по сей день не уразумели, что иначе оно и не могло кончиться. Я знаю, — и это гораздо хуже, — они и теперь готовы к борьбе, готовы использовать «научные завоевания» для уничтожения производительных и творческих сил Европы, то есть для самоуничтожения.
Замечу мимоходом, что в составе вооружённых масс были сотни тысяч социалистов и гуманистов и что все миллионы этих самоубийц — христиане.
Вот уже тридцать лет, как я разрешаю себе сомневаться в том, что общество, среди которого я живу, действительно исповедует христианство и человечность, хоть европейская литература и пытается упорно уверить меня в неосновательности моих сомнений. Европа и Америка всюду значатся христианскими странами; принято считать, что оба материка населены в значительной своей части человеческими существами, исповедующими христианскую религию и постигающими её. Литературе я верю больше, чем людям. Но один из этих христиан, известный английский лётчик полковник Мур, говорит:
«Трагедия воздушной войны заключается в практической невозможности защититься от внезапного нападения.»

Другой «аэроспец» на вопрос, как приспособить воздушный флот для целей обороны государства, отвечает так:
«Всё это ни к чему. Военному ведомству остаётся только одно — заготовить в достаточном количестве пилюли с быстродействующим ядом и распределить их, по объявлении войны, среди населения. Только таким путём можно избавить людей от мучительной смерти, неминуемо грозящей им в волнах ядовитого газа, среди грохота взрывающихся и горящих зданий.»

Вот она, страшная гримаса скорченного в смертной агонии гуманизма; вот она, заповедь из библии наших дней, гласящая: «Если любишь ближнего своего, убей его немедля».
Картина надвигающейся войны представляется взору одного из знатоков этого искусства в следующем виде:
«В одну прекрасную ночь несколько тысяч бесшумно работающих летательных машин, не дожидаясь совершенно излишнего объявления войны, облетят со скоростью 200–300 километров в час все наши города, держась на высоте, недоступной человеческому глазу. Каждый аппарат может сбросить бомбу, содержащую около 200 фунтов тринитротолуола. Одной такой бомбы достаточно, чтобы обратить в развалины целые кварталы Лондона. Прицельные приспособления этих аэропланов обладают такой точностью, что бомба с высоты 6000 футов попадает в дымовую трубу военного судна.»

Это — цитата из доклада председателя воздушной комиссии британского парламента. Другой специалист добавляет:
«Аэропланы будут сбрасывать бомбы, начинённые ядовитыми газами, а также бациллами холеры, чумы и других болезней. Техническая сторона этого дела разрабатывается в военных учреждениях.»

Как успокоительно всё-таки звучат слова: «техническая сторона разрабатывается…», в особенности, если вспомнить, что будущая война будет «войною в тылу», то есть войною против тех, кто, послав своих сыновей на фронт, остался в городах. Очень полезно и в высшей степени интересно — чтобы преисполниться отвращением — почитать книги, посвящённые технике будущей войны. Поразительно живо и необычайно убедительно развёртывают они картину злобного, неистового безумия, в которое погружено европейское общество и с которым оно всё больше сживается в XX веке христианской эры.
Говорят, где-то на земле существует наместник Христа; он именуется властителем миллионов людей, исполненных чистейшей веры в силу проповеди любви и братства. Говорят также, что люди по природе своей испытывают отвращение к убийству. Утверждают, наконец, что сотни тысяч социалистов, принимавших деятельное участие в бойне 1914–1918 годов, настроены теперь против войны. Но в назревающих событиях я не вижу ничего, осязательно подтверждающего эти слухи. А ведь предстоящая война грозит обратить в прах очаги европейской культуры, а людей — тех, что не будут убиты, искалечены или повержены в безумие, — превратить в диких животных. Кто же заявит торжественный протест, кто вступит в борьбу с надвигающимся бедствием?

Я обращаюсь к женщинам, к матерям. Не только к двумстам семидесяти пяти тысячам женщин Америки, не только к миллионам европейских матерей, лишившихся своих сыновей в последнюю страшную войну, но и к тем матерям, которым грозит гибель детей завтра или через год. Почему молчите вы — вы, родившие их в муках? Почему не поднимете вы властного голоса против безумия, грозящего окутать мир облаком отравы? Вы, матери, единая и извечная сила, вновь и вновь засевающая опустошаемую смертью землю. Каждый миг под косою смерти падает где-нибудь человек, и каждый миг в каком-нибудь другом уголке земли женщина, торжествуя победу над стихией разрушения, дарует миру нового человека.
Грудью вскармливаете вы ребёнка, за руку вводите его в жизнь, в историю — как работника, трудом своим оплодотворяющего мир, как героя, как сподвижника человечества, как мудреца, как светлого мыслителя. Почему же так спокойны, так равнодушны вы перед лицом грозящей ему гибели?
Вы даровали миру Будду и Шекспира, Эдисона и Христа, Вашингтона и Вольтера, Толстого и Гёте; блеском и славою покрыли себя в веках тысячи и тысячи ваших сыновей. Они обогатили нашу жизнь великими открытиями, пламенем своей творческой мощи озарили наше существование; их труд, труд сыновей ваших, создал из зверя человека — лучшее из всего, что видано на земле. Как же можете вы допустить, чтобы рождённый вами человек снова принизился до зверя, до хищника, до убийцы?
Вас, матерей, миллионы и сотни миллионов! Зачем не крикнете вы безумным вашим детям:
«Довольно резни! Не смейте убивать друг друга. Мы родили вас для жизни, для труда, для творчества, для того, чтобы в жизни обрели вы радость, чтобы сделали её мудрой, правой и прекрасной. Долой воздушную войну, ядовитые газы и прочие дьявольские выдумки, назначенные для взаимного истребления!»
Матери! Жёны! Вам принадлежит голос, вам принадлежит право творить законы. Жизнь исходит от вас, и все, как одна, должны вы подняться на защиту жизни против смерти. Вы — вековечные ненавистницы смерти. Вы — та сила, что неустанно борется и одолевает.
Почему же в эти дни — дни вновь надвигающегося бедствия — не удерживаете вы сыновей ваших от проклятой бойни? Почему не поднимаете вы голоса в защиту жизни против тех, кто жаждет разрушения и гибели?
Почему?

Об Анатоле Франсе

На вопрос: что наиболее характерно и выгодно для Франции отличает дух её от духа других наций? — я ответил бы: мысль француза почти совершенно чужда фанатизма, и точно так же ей чужд пессимизм; французы-скептики кажутся мне учениками не Протагора и Пиррона, но — Сократа.
Сократ, как известно, поставил границы «суетному увлечению софистов страшной мощью разума», введя в анархическое буйство мысли, разрушавшей «ходячие истины», начало этики и установив, что объективная истина достижима волею человека при условии совершенной свободы мышления, направленного к самопознанию и познанию мира.
Разумеется, вполне возможно, что я знаю мало по истории духовного развития Франции и что мои суждения ошибочны. Но то, что я знаю, рисует мне гений француза счастливо лишённым фанатической и холодной самоуверенности, лишённым деспотического стремления непоколебимо, на века установить те или иные догматы, вогнать мысль в узкое русло той или иной системы и с придирчивой жестокостью инквизитора охранять неприкосновенность догматов и систем. Мне кажется, что прокрустово ложе, любимая мебель педантов, насилующих свободу познания, — эта мебель никогда не пользовалась во Франции особенной популярностью. И я нахожу как нельзя более естественным, что именно француз сказал:
«Мыслю, значит — существую».
Начиная с Рабле и Монтеня, который через века подаёт руку Вольтеру, скептицизм французов, в согласии с Сократом, утверждал необходимость просвещения. Рабле, устами «оракула бутылки», дал людям совет изучать природу, подчиняя её силы интересам человека, Монтень именует «шарлатанством» философию, которая «прячется от людей».
Не помню ни одной весёлой улыбки Джонатана Свифта, но монах Рабле умел смеяться, как никто не умел до него, и по сей день, вплоть до «Кола Брюньон» Ромэна Роллана, смех Рабле не умолкает во Франции, а хороший смех — верный признак духовного здоровья.
В других странах мы видим пессимистов-философов, пессимистов-поэтов, но я различаю пессимизм человека, который, чувствуя себя оскорблённым безуспешными поисками гармонии в мире и в себе самом, страстно проклинает и себя и мир; я различаю этот вид пессимизма от безнадёжной покорности пыткам духа и тела, столь обильным в мире нашем и требующим уничтожения. Поэтому я принимаю пессимизм Бодлера, но мне чуждо мрачное подчинение Ленау злому хаосу фактов. И я очень люблю повторять презрительные верные слова Бальзака: «Глупо, как факт».
Может быть, следует указать и на то, что о «закате Европы», о гибели европейской культуры меньше всего говорят и пишут во Франции.

Допустимо, что эти сопоставления, которые можно легко развить и расширить на все стороны жизни, читателю покажутся излишними, но, думая о гении Анатоля Франса, невозможно умолчать о духе наций. Как Достоевский и Толстой, каждый по-своему, показали с полнотою, совершенно исчерпывающей, душу русского народа, так, для меня, Анатоль Франс всесторонне и глубоко связан с духом своего народа. Вероятно, с русской стороны мне возразят против такого уравнения, но это был бы спор о вкусах. И к тому же я сравниваю не эстетические величины, а лишь степень полноты, с которой выражен дух той или иной нации, а с этой точки зрения Анатоль Франс для меня совершенно равен величайшим гениям всех стран. К этому следует прибавить, что духовно здоровый человек кажется нам человеком несколько упрощённым, что весьма ошибочно, вредно и свидетельствует только об искажении вкуса к жизни.
Я не стану говорить о красоте мысли Анатоля Франса, и, не зная его языка, я принужден молчать об изящной силе и богатстве его слова, хотя эти достоинства вполне ясно чувствуются даже в русских переводах его книг. Меня Анатоль Франс прежде всего изумляет своим мужеством и духовным здоровьем; поистине, это идеально «здоровый дух в здоровом теле». Он прожил жизнь свою в трудное время великих социальных катастроф, и я не помню, когда его зоркий разум ошибался в оценке событий, хотя должен сказать, что мне не вполне ясно, как связано его отношение к войне с отношением к идее коммунизма. Он в совершенной степени обладал сдержанностью аристократа духа, эта благородная сдержанность никогда не позволяла ему увеличивать печаль мира сего жалобами на людей и заявлениями о личных страданиях своих, а ведь несомненно, что этот удивительный человек страдал много и не только тогда, когда он мужественно работал над такой книгой, как «Остров пингвинов». В маленькой заметке «О скептицизме» он передаёт рассказ Иоанна Диакона:
Когда святой Григорий плакал при мысли о том, что император Траян осуждён навеки, бог избавил душу Траяна от вечных мучений: душа осталась в аду, но с этого времени не испытывала там ничего дурного.

Живя в грязном аду, так искусно, так образцово устроенном командующими классами Европы, Анатоль Франс, человек, внешне похожий на сатира и обладавший великой душою античного философа, изумительно зорко видел и чувствовал всё «дурное». Его большой нос ощущал все смрадные запахи ада, как бы тонки они ни были, и, как Сократ, Анатоль Франс и любил и умел открыть плохое в том, что ходячее мнение признавало хорошим. Его отношение к печальному «делу Дрейфуса», письмо по поводу травли Поля Маргерита и многое другое достаточно убедительно говорит, что безразличное отношение к людям и миру было совершенно чуждо скептицизму Анатоля Франса. Восхищаясь Пирроном, он находил учение древнего скептика «моральным учением».
И никто не чувствовал так хорошо относительность наших понятий о добре и зле: в рецензии на книгу Гюи де-Мопассана «Рiегге еt Jean» он с мягкой иронией мудреца назвал «невинной» привычную людям тенденцию принимать относительное как абсолютное. В данном случае термин «невинность» по-русски звучит, как «наивность».
Он был твёрдо убеждён, что «мы знаем лишь одну реальность — нашу мысль. Это она творит мир». Он религиозно и неуклонно верил только в одну истину — красоту. В рецензии на книгу господина Бурдо, озаглавленной «Грехи истории», он сказал словами, отлитыми из чистого золота:
Если б мне нужно было выбирать между истиной и красотой, я не колебался бы: я бы оставил себе красоту в полной уверенности, что она заключает в себе истину, более высокую и более проникновенную, нежели сама истина.

Этикой Анатоля Франса была эстетика — этика будущего. Он в справедливости видел прежде всего красоту, мудро предчувствуя, что жизнь людей будет справедлива лишь тогда, когда её насытит красота. На мой взгляд, он и мысль ценил так высоко именно потому, что для него она являлась одним из наиболее совершенных воплощений красоты духа человеческого. Но он никогда не чувствовал себя орудием мысли, существом, подчинённым ей, мысль не являлась для него фетишем, и разум не был идолом его.
Анатоль Франс для меня — владыка мысли, он родил, воспитывал её, умел эффектно одеть словом, элегантно и грациозно выводил в свет весёлой, живой, иронически, но беззлобно улыбавшейся. Он управлял её капризными играми с лёгкостью гениального музыканта, который дирижирует оркестром, где все исполнители считают себя первоклассными талантами и субъективны до анархизма.
Разум, как всё в этом мире, стремясь к покою, слишком часто, торопливо и самонадеянно утверждает догматы, теории, системы, затрудняя этим свободу дальнейшей работы мысли над углублением и расширением наших понятий. Мне часто казалось, что Анатоль Франс видит разум физически воплощённым в существо странной формы: голова и гневное лицо Абадонны на теле крылатого паука, который торопливо стремится оплести, связать человека крепкой паутиной различных истин и этим поработить волю человека к познанию мира. Анатоль Франс иронически улыбался, видя это стремление части поработить сложное целое.
Если Анатоля Франса можно назвать рационалистом — это был рационалист, который дрессировал разум, как льва и змею. Он любил играть с ним и спорить, он его дразнил и раздражал. С простотой, которую я бы назвал изощрённой, он постоянно указывал разуму на непрочность истин, утверждаемых им. Особенно сильны были удары логики Франса по толстой и грубой коже «ходячих истин». Я не помню ни одной, которой не коснулась бы справедливо прославленная ирония великого француза. И всегда всё то, о чём рассуждал аббат Куаньяр, о чём говорили у «Королевы Педок», обращалось в прах, обнажая непрочные, часто уродливые каркасы бумажных истин.
Мне кажется, я слышу, как Анатоль Франс, ни на минуту не теряя уважения к разуму, своему партнёру в игре, говорит ему со всею присущей французу любезностью:
«О да, вы, Seigneur, поистине велики, вы бесспорно великолепны, но, несмотря на ваш почтенный возраст, вы всё ещё слишком молоды, и абсолютное совершенство далеко от вас. Вы хорошо бунтуете, да, но мне кажется порою, что ваш бунт возбуждён вашим стремлением успокоить себя в уютном гнезде истины, и вы едва ли вообще способны к покою, хотя и желаете этого. Слишком многое начато вами, и нужно ещё больше, ещё более дерзко работать, предпочитая грубой ковке догматов творчество гипотез».
Излишне говорить о том, что в короне славы Франции, страны, которую трудно удивить талантом, имя Анатоль Франс будет сверкать века.
Те, кто решили написать над местом успокоения мудрого человека лаконические слова решили мудро. Эти слова вполне исчерпывают значение человека, который, обогатив наш мир сокровищами своего таланта, ушёл от нас затем, чтоб нам легче было всесторонне понять и оценить его творчество и обаятельный образ его.

[Предисловие к изданию сочинений А.С. Пушкина на английском языке]

Если б те люди Европы и Америки, в которых процесс чтения произведений подлинного искусства вызывает радостное и почти религиозное чувство восхищения красотой и мудростью духа человеческого, — если б эти люди знали творчество Александра Пушкина, они оценили бы его так же высоко, как высоко и справедливо оценено ими священное писание о человеке столь гениальных художников, каковы Шекспир, Гёте и другие этого ряда гигантов.
По диапазону творчества Пушкин всего ближе к Гёте, а если оставить в стороне научные интересы и домыслы последнего, творчество Пушкина окажется разнообразнее, шире всей массы достижений немецкого олимпийца.
Как-то чудесно, сразу после нашествия Наполеона, того, как русские люди в мундирах офицеров и солдат побывали в Париже, явился этот гениальный человек и на протяжении краткой жизни своей положил незыблемые основания всему, что последовало за ним в области русского искусства. Без Пушкина были бы долго невозможны Гоголь — которому он дал тему пьесы «Ревизор», — Лев Толстой, Тургенев, Достоевский, — все эти великие люди России признавали Пушкина своим духовным родоначальником.
Пушкин — автор изумительных по силе и страстной нежности чувства лирических стихов, создатель таких эпических и мудрых поэм, каковы «Медный всадник», «Полтава», чудесных по изяществу сказок «Руслан и Людмила», «Русалка»; он изумительно, с блестящим юмором изложил гибким, звонким стихом мудрые сказки русского народа — «Золотой петушок», «О рыбаке и рыбке», «О попе и работнике Балде»; он создал лучшую в русской литературе и до сего дня не превзойдённую историческую драму «Борис Годунов», вероятно, известную Америке по знаменитой опере Мусоргского. Как прозаик, он написал исторический роман «Капитанская дочка», где, с проницательностью историка, дал живой образ казака Емельяна Пугачёва, организатора одного из наиболее грандиозных восстаний русских крестьян. Его рассказы «Пиковая дама», «Дубровский», «Станционный смотритель» и другие положили основание новой русской прозе, смело ввели в литературу новизну тем и, освободив русский язык от влияний французского, немецкого, освободили и литературу от слащавого сентиментализма, которым болели предшественники Пушкина. Вместе с этим он явился основоположником того слияния романтизма с реализмом, которое и до сего дня характерно для русской литературы и придаёт ей свой тон, своё лицо.
Роман в стихах «Евгений Онегин» навсегда останется одним из замечательнейших достижений русского искусства и занял бы почётное место рядом с такими шедеврами европейской литературы, каковы «Страдания Вертера», «История Манон Леско», «Кларисса Гарлоу» и т. д.
Известно, что музыка пользуется лишь наиболее гениальными произведениями искусства слова и наиболее глубокими по смыслу легендами народа. Музыка использовала в форме опер целый ряд вещей Пушкина: «Руслан и Людмила», «Пиковая дама», «Дубровский», «Евгений Онегин», «Золотой петушок», «Царь Салтан», «Борис Годунов», «Цыганы», «Моцарт и Сальери», «Скупой рыцарь», «Алеко» — все эти оперы написаны на текст Пушкина крупнейшими композиторами России: Глинкой, [Чайковским], Мусоргским, Римским-Корсаковым, Рахманиновым…
Такие его произведения, как «Скупой рыцарь», «Египетские ночи», «Пир во время чумы», «Моцарт и Сальери», обнаруживают в Пушкине редкую даже и для гениальных художников слова способность таинственно проникать в дух и быт чужих стран, отдалённых эпох. На этих произведениях Пушкина особенно ярко сверкает печать неувядаемости, бессмертия, гениальной прозорливости.
Он был изумительный мастер эпистолярного стиля, письма Пушкина до сего дня не утратили значения лучших образцов этого стиля.
Трудно исчислить всё то поразительно талантливое, что написано Пушкиным. Его поэмы «Цыганы», «Братья разбойники», «Кавказский пленник» и другие — всё это классические образцы русского слова и стиха, а «сон Татьяны» в «Евгении Онегине» поражает искусным соединением фантастики с реализмом.
Пушкин написал также «Историю пугачёвского бунта», — это такая же попытка поэта говорить точным языком историка, как попытка Шиллера написать «Историю тридцатилетней войны».
Творчество Пушкина — широкий, ослепительный поток стихов и прозы, Пушкин как бы зажёг новое солнце над холодной, хмурой страной, и лучи этого солнца сразу оплодотворили её. Можно сказать, что до Пушкина в России не было литературы, достойной внимания Европы и по глубине и разнообразию равной удивительным достижениям европейского творчества.
В творчестве Пушкина чувствуется нечто вулканическое, чудесное сочетание страстности и мудрости, чарующей любви к жизни и резкого осуждения её пошлости, его трогательная нежность не боялась сатирической улыбки, и весь он — чудо.
Для историка литературы нет темы более значительной и сказочной, чем жизнь и творчество [Пушкина].

О Ромэне Роллане

Не было — и не может быть — таких эпох, когда не разрушалось бы нечто «вечное»; когда воля разума не стремилась бы разбить верования и суеверия, созданные волею его же, разума, его мучительными усилиями найти последнюю истину, несокрушимую уже и для его силы.
Не было, мне кажется, эпохи, когда люди Европы жили бы в столь трагическом состоянии безверия, бессилия, самоотрицания, как они живут теперь, ослеплённые ужасами проклятой бойни 1914–1918 годов и в ожидании ужасов повсеместной гражданской классовой войны.
Больше, чем когда-либо, разродилось людей, философия которых умещается в словах: «После нас — хоть потоп». Никогда ещё умственный и чувственный разврат не принимал таких отвратительных форм, как в наши дни. Никогда люди не отдавались так безвольно, так механически проституирующим влияниям действительности.
Можно ли в прошлом найти годы, когда бы люди так углублённо, с таким напряжением воли и ума трудились над изысканием средств взаимного истребления? И не было эпохи, столь нищенски бедной попытками создать идеологию гуманизма, милосердия. Говорить о гуманизме в наши дни одичания считается «дурным тоном». А если, по старой памяти, всё-таки кричат: «Пожалейте человека», — это кричат, не скрывая ненависти к людям и угрожая местью им.
О гибели, о «закате Европы» говорят и пишут с великим увлечением, остроумно и даже «со вкусом», но не слышно голосов, которые говорили бы о необходимости возрождения Европы.
Грозные дни. Всюду слышишь глухой шум разрушения, и так много злой печали везде. А когда люди веселятся, крики этого веселья напоминают мне отчаянно весёлую песню, созданную после 1906 года в тюрьмах России людьми, приговорёнными к смерти:
Последний нонешний денёчек
Гуляю с вами я, друзья…


Всё более оскорбляемые демонстративным бесстыдством роскоши командующего класса, рабочие люди организуются в общеевропейскую армию для того, чтоб железной метлой вымести вон из жизни изжитое, изгнившее и гниющее. Я искренно приветствую эту работу, хотя и помню, что не человек для революции, а революция для человека. И, разумеется, мне страшна и противна бессмысленность стихийных и раздражённых сил. Мне мучительно дороги жизнь и работа людей, неустанно творящих культурные ценности в наши мрачные дни.
Один — и не единственный ли? — из таких неутомимо упрямых людей — Ромэн Роллан. Я имею высокую честь считать его своим другом, и поэтому мне очень трудно говорить о нём. Ибо я не принадлежу к числу тех людей, которые находят необходимым говорить о друзьях своих, подчёркивая идеологические или иные «недостатки» друзей. И когда я читаю воспоминания или мнения таких людей о друзьях, я всегда почти вижу не написанный автором эпиграф к этим воспоминаниям: «Я — не хуже его» или: «Я — лучше его». По поводу таких друзей я думаю, что проклятие бога Адаму опубликовано в библии не всё; мне кажется, что после слов: «В поте лица твоего будешь ты есть хлеб твой» бог прибавил: «И друга дам в наказание тебе». Я уверен, что судьба избавит Ромэна Роллана от такого друга.
Не критик, я не стану говорить о нём — поэте, авторе «Трагедии веры», «Жана Кристофа» и превосходной, чисто галльской поэмы «Кола Брюньон». Это, может быть, самая изумительная книга наших дней. Нужно иметь сердце, способное творить чудеса, чтобы создать во Франции, после трагедий, пережитых ею, столь бодрую книгу — книгу непоколебимой и мужественной веры в своего родного человека, француза. Я преклоняюсь перед Романом Ролланом именно за эту его веру, которая звучит во всех его книгах, во всём, что он делает. Для меня Р.Роллан уже давно Лев Толстой Франции, но Толстой без ненависти к разуму, без этой страшной ненависти, которая была для русского рационалиста источником его великих страданий и так жестоко мешала ему остаться гениальным художником.
Говорят: Р.Роллан — дон-Кихот. С моей точки зрения, это лучшее, что можно сказать о человеке. В безжалостной к нам, людям, игре сил истории человек, который жаждет справедливости, — тоже сила и способен противостоять стихийности этой игры.
Владимир Ленин сумел доказать, что философия истории Льва Толстого очень далека от истины и что роль личности в истории не совсем такова, как её оценивал Карл Маркс. Р.Роллан упрям и смел, как настоящий француз, и поистине свободный человек. Нужно обладать крепкой верой в свою правду, чтобы в те дни, когда тысячи отживших людей, обрадованных смертью Ленина, злорадно ликовали, сказать им спокойно и кратко: «Ленин — самый великий человек дела нашего века и самый бескорыстный».
Р. Роллан — первый из литераторов Европы поднял свой голос против войны. Его за это многие возненавидели. Ещё бы — кто же способен любить человека за правду?
В «Очарованной душе» — он, сердцем художник, предчувствует рождение другой, доброй правды, давно необходимой миру. Он предвидит рождение новой женщины на смену той, которая помогает разрушать этот мир, — женщины, которая, поняв свою роль возбудителя культуры, хочет войти в мир властно и полноправно, как законнейшая хозяйка его и мать мужчин, ею созданных и ответственных перед нею за свои дела.
Меня удивляет стойкость любви Ромэна Роллана к миру и человеку; я завидую его крепкой вере в силу любви. Я не считаю его оптимистом, он — идеальный стоик. Он, видимо, очень глубоко прочувствовал истину, скрытую в одной русской пословице: «Всё пройдёт, только правда останется». Мужественно, не закрывая глаза на те неисчислимые страдания, которые, терзая людей, проходят, чтобы оставить нам чистую и прекрасную правду, Р. Роллан уверенно делает своё дело поэта и мыслителя.
Я никогда не видел его, но думаю, что глаза Роллана спокойны и печальны, а голос тих, но твёрд.
И я счастлив знать, что во Франции, любимой мною с детства моего, есть такой прекрасный человек и такой сердечный художник, как Р. Роллан.

Рабкорам «Правды»

Путём переписки, товарищи, не многого достигнешь. Да и трудно было бы мне: ведь пришлось бы писать большие статьи, разбирая фразу корреспонденции слово за словом. А я сейчас работаю не менее десяти часов в сутки. Вот если бы я был в Москве, то тогда мы бы устроили устные беседы, я бы у вас кое-чему поучился, а вы, может быть, поучились бы у меня.
Должен сказать, что некоторые из вас уже очень хорошо, даже отлично делают своё дело. И вы, и селькоры. Недавно какой-то селькор в «Правде» изобразил свадьбу предволисполкома Ралая, — это было сделано мастерски. Именно изобразил, а не анекдот рассказал. Читаешь и видишь морду Ралая, пьяные его глаза, слышишь голос, пропитой голос, сипит Ралай. Хорошо! Акульшин, кажется, тоже начал с работы селькора.
Многие из вас любят «мораль пущать». Это занятие не очень полезное. Лучше бейте смехом. А суровое слово должно звучать кратко, как удар. Но, осуждая, надобно помнить, что судите вы товарищей, которым очень трудно живётся и которыми ещё не понято, как огромны требования нынешнего исторического дня. И понять это — трудно им, времени не хватает. Не все глупы потому, что ленивы, другой и был бы умён, да — времени нет. На путях, которыми я шёл, погибли из-за недостатка времени сделать себя людьми, какими они могли бы быть, парни более одарённые, чем я. Этого, этих гибелей я никогда не забуду.
Очень хорошо, что вы хотите учиться. Я знаю, что жить вам нелегко. И если эта нелёгкая жизнь всё-таки не гасит вашего стремления учиться, делать дело, взятое вами на себя, как можно лучше, значит — научитесь.
Крепко жму ваши руки. Желаю бодрости всем вам и хорошей крепкой дружбы. Держитесь плотней друг к другу, умейте помочь один другому пережить тяжёлые часы и дни.

М. Горький
Сорренто 17 июня 1926 г.

О М.М. Пришвине

Писать о Вас, Михаил Михайлович, нелегко, потому что надобно писать так же мастерски, как пишете Вы, а это, я знаю, не удастся мне.
И есть какая-то неловкость в том, что М. Горький пишет нечто вроде пояснительной статьи к сочинениям М. Пришвина, оригинальнейшего художника, который почти уже двадцать пять лет отлично работает в русской литературе. Как будто я подозреваю читателей в невежестве, в неумении понимать.
Неловко мне писать ещё и потому, что хотя работать я начал раньше Вас, но, внимательный читатель, я многому учился по Вашим книгам. Не думайте, что я сказал это из любезности или из «ложной скромности». Нет, это правда, — учился. Учусь и по сей день, и не только у Вас, законченного мастера, но даже у литераторов моложе меня лет на тридцать пять, у тех, которые только что начали работать, чьи дарования ещё не в ладах с уменьем, но голоса звучат по-новому сильно и свежо.
Учусь же я не только потому, что «учиться никогда не поздно», но и потому, что человеку учиться естественно и приятно. А прежде всего, конечно, потому, что художник может научиться мастерству только у художника.
Учиться я начал у Вас, Михаил Михайлович, со времён «Чёрного араба», «Колобка», «Края непуганных птиц» и так далее. Вы привлекли меня к себе целомудренным и чистейшим русским языком Ваших книг и совершенным уменьем придавать гибкими сочетаниями простых слов почти физическую ощутимость всему, что Вы изображаете. Не многие наши писатели обладают этим уменьем в такой полноте и силе, как Вы.
Но, вчитываясь в книги Ваши, я нашёл в них ещё одно, более значительное достоинство и уже исключительно Ваше; ни у кого другого из русских художников я его не вижу.
Писать пейзаж словами у нас многие очаровательно умели и умеют. Стоит вспомнить И.С. Тургенева, аксаковские «Записки ружейного охотника», превосходные картины Льва Толстого. А.П. Чехов «Степь» свою точно цветным бисером вышил. Сергеев-Ценский, изображая пейзаж Крыма, как будто Шопена на свирели играет. Есть и ещё много искусного, трогательного и даже мощного в изображении пейзажа нашими мастерами слова.
Я очень долго восхищался лирическими песнопениями природе, но с годами эти гимны стали возбуждать у меня чувство недоумения и даже протеста. Стало казаться, что в обаятельном языке, которым говорят о «красоте природы», скрыта бессознательная попытка заговорить зубы страшному и глупому зверю Левиафану — рыбе, которая бессмысленно мечет неисчислимые массы живых икринок и так же бессмысленно пожирает их. Есть тут что-то похожее на унижение человеком самого себя пред лицом некоторых загадок, ещё не разрешённых им. Есть нечто «первобытное и атавистическое» в преклонении человека пред красотой природы, — красотой, которую он сам, силою воображения своего, внёс и вносит в неё.
Ведь нет красоты в пустыне, красота — в душе араба. И в угрюмом пейзаже Финляндии нет красоты, — это финн её вообразил и наделил ею суровую страну свою. Кто-то сказал: «Левитан открыл в русском пейзаже красоту, которой до него никто не видел». И никто не мог видеть, потому что красоты этой не было, и Левитан не «открыл» её, а внёс от себя, как свой человеческий дар Земле. Раньше его Землю щедро одаряли красотою Рюйсдаль, Клод Лоррен и ещё десятки великих мастеров кисти. Великолепно украшали её и ученые, такие, как Гумбольдт, автор «Космоса». Материалисту Геккелю угодно было найти «красоту форм» в безобразнейшем сплетении морских водорослей и в медузах, он — нашёл и почти убедил нас: да, красиво! А древние эллины, тончайшие знатоки красоты, находили, что медуза отвратительна до ужаса. Человек научился говорить прекрасными, певучими словами о диком рёве и вое зимних метелей, о стихийной пляске губительных волн моря, о землетрясениях, ураганах. Человеку и слава за это, пред ним и восторг, ибо это сила его воли, его воображения неутомимо претворяет бесплодный кусок Космоса в обиталище своё, устрояя Землю всё более удобно для себя и стремясь вовлечь в разум свой все тайные силы её.
Так вот, Михаил Михайлович, в Ваших книгах я не вижу человека коленопреклонённым пред природой. Да на мой взгляд, и не о природе пишете Вы, а о большем, чем она, — о Земле, Великой Матери нашей. Ни у одного из русских писателей я не встречал, не чувствовал такого гармонического сочетания любви к Земле и знания о ней, как вижу и чувствую это у Вас.
Отлично знаете Вы леса и болота, рыбу и птицу, травы и зверей, собак и насекомых, — удивительно богат и широк мир, познанный Вами. И ещё удивительней обилие простейших и светлых слов, в которые Вы воплощаете любовь Вашу к Земле и ко всему живому её, ко всей «биосфере». В «Башмаках» вы говорите: «Ничего нет трудней, как говорить о хорошем», я думаю, что это лишь потому, что — как там же, в «Башмаках», — сказано Вами: «Хочется довести силу слова до очевидности физической силы».
Читая «Родники Берендея», я вижу Вас каким-то «лепообразным отроком» и женихом, а Ваши слова о «тайнах земли» звучат для меня словами будущего человека, полновластного владыки и Мужа Земли, творца чудес и радостей её. Вот это и есть то совершенно оригинальное, что я нахожу у Вас и что мне кажется и новым и бесконечно важным.
Обычно люди говорят Земле:
— Мы — твои.
Вы говорите ей:
— Ты — моя!
А это так и есть: Земля более наша, чем привыкли мы о ней думать. Замечательный русский ученый Вернадский талантливо и твёрдо устанавливает новую гипотезу, доказывая, что плодородная почва на каменной и металлической планете нашей создана из элементов органических, из живого вещества. Это вещество на протяжении неисчислимого времени разъедало и разрушало твёрдую, бесплодную поверхность планеты, вот так же, как до сего дня лишаи-«камнеломки» и некоторые другие растения разрушают горные породы. Растения и бактерии не только разрыхлили твёрдую кору земли, но ими создана и атмосфера, в которой мы живём, которой дышим. Кислород — продукт жизнедеятельности растений. Плодородная почва, из которой мы добываем хлеб, образована неисчислимым количеством плоти насекомых, птиц, животных, листвою деревьев и лепестками цветов. Миллиарды людей удобрили Землю своей плотью; поистине, это — наша Земля.
И вот это ощущение Земли как своей плоти удивительно внятно звучит для меня в книгах Ваших, Муж и Сын Великой Матери.
Я договорился до кровосмешения? Но ведь это так: рождённый Землёю человек оплодотворяет её своим трудом и обогащает красотою воображения своего.
Вселенная? Благоустройством вселенной искусно и усердно занимаются космологи, астрономы, астрофизики. Уму и сердцу художника ближе и важнее благоустройство его Земли. Космические катастрофы не так значительны, как социальные. Оттого, что где-то в недрах Млечного Пути угаснет чужое нам солнце, наше небо не станет беднее и темней. Солнце вспыхнет снова, но вот уже прошло девяносто лет, а новый Пушкин не родился.
Тайны Космоса не столь интересны и важны, как изумительная загадка: каким чудом неорганическое вещество превращается в живое, а живое, развившись до человека, даёт нам Ломоносовых и Пушкиных, Менделеевых и Толстых, Пастера, Маркони и сотни великих мыслителей, поэтов — работников по созданию второй природы, творимой нашей человеческой мыслью, нашей волею?
По Вашим книгам, Михаил Михайлович, очень хорошо видишь, что Вы человеку — друг. Не о многих художниках можно сказать это так легко и без оговорок, как говоришь о Вас. Ваше чувство дружбы к человеку так логически просто исходит из Вашей любви к Земле, из «геофилии» Вашей, из «геооптимизма». Иногда кажется, что Вы стоите на какую-то одну ступень выше человека, но это отнюдь не унижает его. Это вполне оправдано Вашей сердечно зоркой дружбой к нему, каков бы он ни был: злой по нужде или добрый по слабости, мучитель из ненависти к мукам или жертва из привычки покорствовать фактам. Ваш человек очень земной и в хорошем ладу с Землёю. У Вас он более «гео- и биологичен», чем у других изобразителей его, он у Вас — наизаконнейший сын Великой Матери и подлинная живая частица «священного тела человечества». Вы как-то особенно глубоко и всегда помните, насколько мучителен и чудесен был путь его от эпохи кремневого топора до аэроплана.
А главное, что восхищает меня, — это то, что Вы умеете измерять и ценить человека не по дурному, а по хорошему в нём. Эта простая мудрость усваивается людьми с трудом, да и усваивается ли? Мы не хотим помнить, что хорошее в человеке — самое удивительное из всех чудес, созданных и создаваемых им. Ведь, в сущности-то, у человека нет никаких оснований быть «хорошим», доброе, человеческое не поощряется в нём ни законами природы, ни условиями социального бытия. И всё-таки мы с Вами знаем немало воистину хороших людей. Что делает их такими? Только — желание. Иных мотивов я не вижу: человек хочет быть лучше, чем он есть, и это ему удаётся. Что на Земле нашей более великолепно и удивительно, чем это сложнейшее существо, хотя исполненное противоречий, но воспитавшее в себе страшную силу воображения и дьявольскую способность всесторонне осмеивать себя самого?
Любоваться человеком, думать о нём я учился у многих, и мне кажется, что знакомство с Вами, художником, тоже научило меня думать о человеке — не умею сказать, как именно, но — лучше, чем я думал.
И особенно русский человек после того, что пережито, и при том, что переживается им, заслуживает какого-то иного, более повышенного отношения к нему, более внимательного и почтительного. Разумеется, я очень хорошо вижу, что он всё ещё не ангел, но — мне и не хочется, чтоб он был ангелом, я хотел бы только видеть его работником, влюблённым в свою работу и понимающим её огромное значение.
Для всех нас, встающих на ноги к творчеству новой жизни, глубоко важно, чтоб мы почувствовали себя очень родными и близкими друг другу. Этого требует суровое время, в которое мы живём, и грандиозная работа, за которую мы взялись.
«Еже писах — тисах».
Вероятно — в чём-то ошибся и что-то преувеличил. Но может быть, я и ошибся и преувеличил, зная, что делаю, ибо, как известно, я человек умствующий и в некотором отношении заносчивый. Я думаю, что ошибаться в ту сторону, куда ошибаюсь я, — не вредно, ибо я делаю это не потому, что намерен утешить себя или ближних «возвышающим обманом», а но предчувствию, что ошибаюсь в сторону той правды, которая неизбежно осуществится, которая одна только и необходима людям, которой они и должны воодушевить самих себя, Мужей Земли.

Заметки читателя

Одно из самых крупных событий XX века — то, что человек, научившись летать над землёю, тотчас же перестал удивляться этому. Утрату человеком удивления пред выдумками его разума, пред созданием его рук я считаю фактом огромной важности, и мне кажется, что человек XX века начинает думать уже так:
«Летаю в воздухе, плаваю под водою, могу передвигаться по земле со скоростью, которая раньше не мыслилась, открыл и утилизирую таинственный радий, могу разговаривать с любой точкой планеты моей по телефону без проволок, как будто скоро уже открою тайну долголетия. Что там ещё скрыто от меня?»
И, дерзко, упорно исследуя хитрости природы, главного врага его, человек всё быстрее овладевает её силами, создавая для себя «вторую природу». При этом он продолжает жить в высшей степени скверно и всё сквернее относится к «ближнему», к подобному себе.
Я думаю, что скверненькая жизнь так и будет продолжаться до поры, пока человек не поймёт, что его основным свойством должно быть удивление пред самим собою. Пред самим собою во всей полноте своих творческих сил он ещё никогда не удивлялся, а ведь в мире нашем только это, только силы его разума, воображения, интуиции и неутомимость его в труде действительно достойны изумления.
Странно, даже несколько смешно наблюдать удивление человека пред граммофоном, кинематографом, автомобилем, но — неутомимый творец множества остроумных полезностей и утешающих забав — человек не чувствует удивления пред самим собою. Вещами, машинами любуются так, как будто они явились в наш мир своей волею, а не по воле существа, создавшего их.

Человек значит неизмеримо больше, чем принято думать о нём, и больше того, что он сам думает о себе. Говоря так, я говорю о совершенно конкретном человеке, украшенном множеством недостатков и пороков, о великом грешнике против ближнего и против себя самого. Известно, что он служит вместилищем семи смертных грехов.
Завистлив, но, тысячелетия завидуя полёту птиц, научился и сам летать птицей.
Жаден до чужой силы, но, питаясь ею, создал бесчисленное количество разнообразных сокровищ и, в их числе, великолепные машины, уже значительно облегчающие тяжесть труда его.
Любострастен, но в греховном тяготении своём к женщине выдумал, для соблазна её и для украшения себя, поэзию бессмертной красоты.
Лжив, — выдумал то, чего не было: прекрасные мифы, весёлых богов Олимпа — и Прометея, врага им; выдумал Валгаллу и Сатану, множество волшебных сказок и необыкновенных людей — дон-Кихота, Робинзона Крузо, Гамлета, Фауста и десятки подобных.
Скуп, ибо слишком любит копить пустяки и всё-таки слишком жалеет тратить силы свои для достижения лучшего, чем то, чего он уже достиг.
Горд, но я думаю, что это не грех, потому что с той поры, как он начал ходить на задних ногах, а передние развил как искуснейшее орудие всех орудий, он имеет право гордиться собою.
Ленив, — вот самый тяжкий из всех смертных грехов его, именно благодаря лени и преждевременному стремлению к покою, он так медленно изменяет постыдные и мучительные условия его жизни.
Затем я бы сказал о человеке так: это самое загадочное существо из всех населяющих землю, существо, одарённое безграничной силою воображения, неутомимой жаждой творчества, дерзкой страстью к разрушению содеянного им, замечательной способностью всесторонне осмеивать самого себя и неуменьем удивляться себе самому. Вероятно, мудрецы, которые предпочитают видеть человека в звериной шкуре, скажут, что я украсил его хвостом павлина.

Кроме смертных грехов, часть которых только украшает его, человек — как это известно — испачкан и засорен множеством мелких, дрянненьких грешков.
Но я не моралист, это ясно из сказанного выше, копаться в хламе дрянненьких грешков я не стану, считая такое занятие крайне вредным. Вредным — потому что пристальное рассматривание и подчёркивание маленьких человеческих слабостей как раз и устанавливает удобный для строгих судей мира, но унижающий человека «бытовой» взгляд на него как на ничтожество по природе. Взгляд этот очень приятен любителям «духовной чистоты», кротости и покорности некоторым издревле «господствующим идеям», на коих и основано «общество», ныне изгнившее до корней своих.
Этот взгляд разрешает относиться к человеку как, примерно, к сырью или — в лучшем случае — «полуфабрикату». Попирая человека «под нози своя», моралисты монументально возвышаются над ним, и это их вполне удовлетворяет.
Разумеется, я не буду спорить против того, что человек иногда охотно оправдывает звание ничтожества, я сам нередко видел и вижу его таковым. Но я твёрдо знаю, что по силе условий «социального воспитания» человеку очень легко быть «плохим» и что у него слишком мало причин быть «хорошим», а если он всё-таки хорош, так это — его личная заслуга. Со стороны своей «плоховатости» человек мало интересен, и не этим он удивителен.
Для меня человек, по природе его, — великомученик, у которого нет желания сделаться святым, и, погрузясь в дела мира сего, он стал просто великим человеком. Дефо, Ломоносов, Руссо, Пушкин, Байрон, Мусоргский, Менделеев, Лессепс и сотни подобных — вот что есть человек по природе своей. Надеюсь, я никого не обижу, напомнив, что некоторые из названных мною гениальных людей были людями весьма «сомнительной нравственности».
Отсюда, конечно, не следует, что, почувствовав приступы гениальности, необходимо скандалить, как это делали и делают некоторые из современных молодых литераторов на Руси. В возрасте между пятнадцатью и двадцатью пяти годами почти все люди чувствуют себя гениями, но в большинстве случаев это нечто, подобное ложной беременности: симптомы те же самые, как и при настоящей, а внутри — пусто.
Мне кажется, что было бы очень полезно смотреть на жизнь «пессимистически», а к человеку относиться со всем возможным оптимизмом.
Противоречие? Нет, почему же? Жизнь всё ещё, покамест, неудачная работа прекрасных мастеров.
Такой взгляд на человека уже не разрешает рассматривать его как ничтожество, как материал для построения чьего-то благополучия — и вместе с тем этот взгляд способствует росту чувства неудовлетворённости человека своею работой. Жизнь будет всегда достаточно плоха для того, чтоб желание лучшего не угасало в человеке.

В начале XIX века было сказано:
«Государства создаются того ради, дабы обуздывать своеволие людей и пресекать дерзостные фантазии разума их».
Очень хорошо сказано в смысле искренности, прескверно по существу.
Но вот десять лет тому назад в России возникла новая форма государства, и цель его, как я понимаю, — дать свободу творческим силам всей массы народа. Этот народ особенно нуждается в изменении привычной, глубоко вкоренившейся в нём оценки человека как ничтожества. Фантастическая работа, которая начата у нас, напряжение, с каким она творится, наконец, те результаты, которые эта работа уже даёт, — всё это как нельзя лучше говорит в пользу взгляда, что человек вообще лучше того, как о нём привыкли думать.
Вероятно — спросят:
«Но почему же всё человек, человек, когда нужно говорить о творчестве масс? Нет ли тут индивидуализма?»
Я думаю — есть некоторая доза, но нет никаких причин опасаться её, ибо, как известно, в небольших дозах яды полезны организму. Фосфор — яд, но без него не проживёшь. Бесспорно, что масса — «радиоактивное вещество», но необходим ряд условий для того, чтоб извлечь из неё чистый радий.
В Советской Республике условия эти частию уже созданы и продолжают непрерывно развиваться. Культурный рост рабочего и крестьянина — факт неоспоримый. Следует сказать, что ещё не было и нет государственной организации, которая заботилась бы о культурном воспитании народа так умело и усердно, как это делается в России. Я говорю об этом не только потому, что знаком с такими отличными изданиями, каковы «Крестьянская» и «Рабочая» газеты, еженедельники «Работница», «Крестьянка», превосходный журнал «Хочу всё знать», «Сам себе агроном» и десятки других изданий, в высшей степени заботливо и умело обслуживающих культурные запросы трудящихся на земле и на фабриках; говорю не потому, что внимательно, поскольку могу, слежу за работою селькоров и рабкоров и личным — интеллектуальным — ростом этих поистине «новых» людей, — нет, не только это, известное и помимо меня, даёт мне смелость говорить уверенно о культурном росте трудовой массы.
Гораздо большее значение для меня имеют письма ко мне различных молодых и пожилых людей деревни и города, — письма, из которых совершенно ясно видишь, как растёт и углубляется активный интерес русского человека к своей стране и вообще к миру, к науке, к литературе и ко всему, что есть жизнь. Показателен и количественный рост «изобретателей» в области техники, и особенно любопытен тот факт, что в этой области начинают работать женщины. Кстати: «Нижегородский астрономический календарь» — единственный в России, — издающийся уже тридцать девять лет, отметил работу двух женщин-астрономов, Богуславскую и Ушакову, как «ловцов комет», указывая, что это «первый случай». Вообще быстрый рост общественной активности среди женщин — явление огромной важности, а особенно изумительна эта активность среди женщин-мусульманок.
Что Россия живёт в тяжёлых условиях — это так же неоспоримо, как и то, что над созданием и укреплением этих условий усердно трудятся правительства высоко культурных стран Европы, чему отнюдь не мешает мудрая инертность и немота европейских социалистов, тоже весьма культурных.
Но, несмотря на тяжесть условий жизни и вопреки им, творческая жизнь России быстро растёт. Об этом говорит, например, тот факт, что — как заявлено было в Москве на съезде физиков — в то время как раньше в европейских журналах печаталось за год двадцать — тридцать докладов русских учёных, ныне печатается до ста и свыше ста докладов. При царизме ежегодно ресурсы Геологического комитета не превышали нескольких сот тысяч рублей. Сейчас бюджет комитета поднялся до 6 миллионов рублей в год, а в культурных государствах Запада после войны ассигновки научным учреждениям значительно сокращены. Обилие научных открытий, широкое развитие краеведчества, рост количества научных экспедиций, ряд новых научных учреждений, институтов, наконец, успешность работ по электрификации страны — всё это и ещё многое должно бы убедить и слепых, и глухих, что Россия действительно начала жить новой жизнью и что человек её стал более значительным человеком, чем он был десять лет тому назад.
Но у меня нет желания убеждать в чём-либо людей, «униженных и оскорблённых» собственным их бессилием.

Попутно расскажу о том, как иногда забавно «выявляется» чувство мести «униженных и оскорблённых».
Хоронили Германа Лопатина, одного из талантливейших русских людей. В стране культурно дисциплинированной такой даровитый человек сделал бы карьеру учёного, художника, путешественника, у нас он двадцать лет, лучшие годы жизни, просидел в Шлиссельбургской тюрьме.
За гробом его по грязному снегу угрюмо шагали человек пятьдесят революционеров, обиженных революцией, и среди них качалась грузная фигура одного из друзей умершего, — Герман Лопатин весьма щедро одарял людей своею дружбой.
Грузный человек шёл в глубоких жёлтого цвета галошах-ботиках; галоши были настолько малы для его ног слона, что он стоптал их, каблуки приходились почти на средину подошв; наверное, ему было очень трудно и даже больно нести своё большое тело на ногах, так неудобно обутых. Я вспомнил, что накануне видел его в чёрных, крепких ботиках, они были как раз по ноге ему. Должно быть, он продал и «проел» их. Но дня через два я снова встретил его в знакомой мне крепкой и удобной обуви.
— А я думал, вы продали галоши?
— Почему?
Я объяснил.
— Нет, — сказал он и широко улыбнулся. — Но я хотел придать ещё более нищенский и постыдный вид похоронам одного из крупнейших русских революционеров. Пусть эта самочинная власть видит, и поймёт, и устыдится…
Он сказал это торжественным тоном гражданина и борца.
Да, именно так.
А я подумал о человеке, галоши которого он, стоптав, непоправимо испортил.
Потом подумал о жалком тщеславии «униженных и оскорблённых». Нигде этот постыдный вид тщеславия не принимает таких и смешных и болезненных форм, как у нас, в России.
Напомню, что в те дни «самочинная» власть с величайшим напряжением своей энергии работала над организацией защиты революции.

Никогда еще в России не было такого количества молодёжи, пишущей стихи и прозу; можно сказать, что страсть к литературе приняла характер эпидемии. Зная, в каких ужасных условиях работают молодые литераторы, я, разумеется, не позволю себе думать, что литература привлекает их только как «лёгкий труд». Во-первых, это труд вовсе не лёгкий, а во-вторых, совершенно ясно видишь и чувствуешь, что молодёжь понуждает писать её насыщенность «впечатлениями бытия». Я прочитал, вероятно, сотни две книг, написанных молодыми литераторами, и полагаю, что это даёт мне право говорить о них. Но я не принадлежу к тем людям, которые, не умея плавать, пробуют учить других искусству плавания.
Меня занимает вопрос об отношении молодой литературы к герою всех драм, романов и рассказов, к «хозяину жизни» — человеку, врагу природы, окружающей его, создателю «второй природы» на основе познанных и порабощённых им сил первой, врагу и «ветхого Адама» в себе самом. Мне кажется, что «ветхий Адам» более понятен и более интересен молодой литературе, чем Прометей, похититель небесного огня и враг богов. Во всех книгах действует — а чаще, бездействует, только говорит — человечек вчерашнего дня, засорённый и запачканный мелкими грешками, осколками великих и дерзновенных смертных грехов.
Конечно, и маленький грешник — хороший материал для большого художника, если художник умеет преувеличить его ничтожество так, как умел делать это Ф.М.Достоевский, который хорошо знал, что подлинное искусство вообще и всегда более или менее преувеличивает действительность.
Для молодой литературы человек остаётся всё ещё ничтожеством, хотя многие из авторов на протяжении десяти лет видели его героем, а некоторые и сами, лично, принимали участие в событиях героических. И всё-таки человек остался в их глазах человеком «для того, чтобы», а не человеком «потому, что» он есть источник самой изумительной энергии, преодолевающей все сопротивления.
Приятно видеть, что как будто исчезла тема: правоверный, но наивный сердцем коммунист и соблазняющая его на грешок прелестная, но буржуазная барышня. Но, кажется, тема эта исчезла только потому, что за десять лет барышня, несколько постарев, утратила необоримую соблазнительность свою. Спасибо ей за это! Разумеется, я шучу и вовсе не склонен понижать значение женщины в деле «очеловечивания» нашего брата, но меня несколько смущает тот факт, что в стране, где стремятся создать бесклассовое общество, литераторы продолжают изображать женщину всё ещё с точки зрения классовой, то есть опять-таки, в большинстве случаев, ничтожеством, «вредной штучкой», как сознался мне один храбрый молодой писатель. Другой на вопрос: почему он уничижает подругу жизни? — неловко ответил:
— Я — не уничижаю, а таков быт.
Короче говоря — и повторяясь — «описывают» всё ещё старого русского человека и таким, как будто бы прожитые трагические годы ничего не изменили в нём. Не верится, что это — правда. Но если даже и правда — жив и нимало не изменился старый человек, — разве именно он характерен для нашего времени? В большинстве своём люди этого типа — Лазари, которых не воскресит даже чудесная сила искусства. Затем — в кулачных боях есть прекрасное правило, обязательное для каждого честного бойца: «лежачего — не бить», если он и шевелится.
Фотографировать судороги агонии, может быть, и полезно в интересах медицины, но это занятие не имеет отношения к искусству. Духовное умирание даже и неприятного нам человека всё-таки скверное зрелище, точно так же, как и зрелище физической смерти, о преодолении которой ныне столь дерзко и упрямо мечтает наша, человеческая наука.
Фотографии успешно служат для уловления преступников, но чаще для порчи стен снимками с «красивых уголков природы», симпатичных барышень, знаменитых артистов и прочих редкостей. В литературе фотографии ещё более неуместны.

Человек-товарищ изображается в таком ослепительном освещении, что его уже совсем не видишь; человека-врага принято изображать одноцветно чёрным и почти всегда дураком. Не думаю, чтоб это было правильно.
Где два врага, там — два героя. Писатель, который хочет быть художником, должен быть немного историком и знать, что враг — очень хороший учитель в деле борьбы, хотя его уроки и дорого стоят. И всегда полезнее видеть врага более сильным, чем он есть на самом деле.
Возможно, что это будет не совсем кстати, но всё-таки я расскажу кое-что о враге.

Когда мне было лет девять-десять, у меня был враг Васька Ключарев, ровесник мой, сын чиновника, замечательно храбрый кулачный боец, сухонький, но гибкий, как стальной прут. Я с ним дрался при каждой встрече, мы бились до крови, до слёз, но плакали не столько от боли, как от горя: ни тому, ни другому не давалась победа. Изобьём друг друга и, обессиленные, разойдёмся, обливаясь постыдными слезами, а при новой встрече — снова бой, и снова нет победы! Целую зиму жил я мечтой поколотить Ключарева так, чтоб он признал меня победителем; он, конечно, жил такой же мечтой, и оба мы ненавидели друг друга жестоко, как дети.
На пасхальной неделе я встретил Ключарева в Прядильном переулке, знаменитом не просыхавшей в нём всё лето грязной трясиной, в которой, говорили, лошадь утонула.
По одной стороне переулка во всю длину его тянулись заборы садов, на другой стояли неказистые домики, перед ними проложены были деревянные мостки, и вот по мосткам наступает на меня празднично одетый Ключарев.
Бросился он, но, поскользнувшись, упал, и руки его, почти до локтей, воткнулись в грязь. Я помог ему встать на ноги, он отшатнулся от меня и, глядя на запачканные рукавчики рубахи, сказал с кривенькой усмешкой:
— Высекут.
— Ну?
— Высекут, — повторил он, вздохнув, и спросил: — Тебя кто сечёт?
— Дед.
— Меня — отец.
Я подумал, что и отец тоже, наверное, больно сечёт, и мне захотелось утешить врага.
— Пасха, — сказал я. — Может, не высекут…
Но Ключарев безнадёжно покачал головою. Тогда я предложил ему вымыть рукавчики. Он согласился не сразу и молча. Одним своим концом переулок упирался в неглубокий овраг, на дне его стояла лужа, её именовали: Дюков пруд. Ключарев снял рубашку, я залез по колени в пруд и начал смывать грязь с неё. День был хмуренький, холодный, враг мой вздрагивал и очень грустными глазами смотрел, как смело я терзаю его рубашку. Когда из тёмно-коричневой она вся сделалась жёлтой, он тихонько сказал:
— Всё равно видно, что грязная.
Подумав, решили высушить рубашку. Я в то время уже начинал покуривать замечательные папиросы «Персичан», три копейки десяток, у меня в кармане были серные спички. Вылезли из оврага; на пустыре, в развалинах давно сгоревшей кузницы развели небольшой костёр и занялись сушкой рубахи. Молчали. О чём говорить с врагом?
От дыма рубашка стала чёрной. В двух местах мы её прожгли: немножко — рукав и дыру на спине. Это уж было смешно. Мы и посмеялись, конечно — не очень весело. Ключарев, с трудом наклеив на себя рубашку, всё-таки ещё сырую, вымазал острое лицо своё копотью и хмуро сказал:
— Я пойду домой. Драться сегодня уж не будем.
Ушёл. Жалко мне было его. И, честное слово, в тот день я бы с удовольствием подставил свою спину под розги его отца.
Через несколько дней я, снова встретив врага, спросил:
— Пороли?
— Не твоё дело, — сказал он, сжимая кулаки. — Становись, давай!
Дрались, кажется, более ожесточённо, чем раньше, а всё-таки безуспешно. Прислонясь к забору, высмаркивая кровь из разбитого носа, враг сказал мне:
— Ты стал сильнее.
— Ты — тоже, — ответил я, сидя на тумбе; у меня затёк глаз и была разбита губа.
Мы разошлись, обменявшись этими словами, в которых прозвучала не только горестная зависть, но, может быть, было скрыто взаимное уважение, смутное сознание того, что мы не только враги, но и учителя друг другу.
После этого мы ещё дрались раза два-три, но так и не узнали, кто из нас победитель, кто побеждённый, ибо мы никогда не рассуждали о том, кому досталось больше и больней.
В августе, после двухдневного ливня, я застиг Ключарева в овраге, на задворках Полевой улицы, он сидел на повалившемся заборе, подпирая челюсти ладонями, и, когда он поднял лицо, стало видно, что веки его смелых глаз красны и опухли.
— Я не хочу драться, — сказал он.
— Боишься? — спросил я, чтоб раздразнить его, но он ответил:
— У меня сестра умерла. Это бы — ничего, она маленькая, младенец, а есть хуже: меня в кадетский корпус отдают.
Для меня кадетский корпус, огромное здание в Кремле, только тем отличался от арестантских рот, тоже огромных, что корпус был белый, а роты окрашены в неприятно жёлтую краску. Все большие дома казались враждебными мне, маленькому человечку, я подозревал, что в них пряталась скука, от которой могут лопнуть глаза.
Мне стало жалко врага за то, что его хотят загнать в скуку. Я присел рядом с ним и сказал:
— А ты убеги.
Но он встал и первый раз миролюбиво протянул мне боевую ручонку свою, силу которой моё тело многократно испытало.
— Прощай, брат, — сказал он негромко, глядя не на меня, а в сторону, но я видел, что губы его дрожали.
Очень не хотелось мне сказать ему:
«Прощай!»
Но, разумеется, сказал. Долго, с грустью смотрел, как медленно, нехотя, любимый враг мой поднимается из оврага по размокшей, скользкой тропе.
И долго после того скучно и пусто было мне жить без врага.

Рассказец, конечно, детский, наивный. Но наивность — мой горб, его, несомненно, исправит могила, люди же не исправят, даже те двуногие верблюды, которые особенно усердно стараются исправлять чужие горбы.
Кстати — вот одна из наивностей моих: если люди, рождённые и воспитанные в атмосфере, насквозь анархизированной и отравленной разлагающими ядами множества дрянненьких соблазнов, если, вопреки вполне «естественным» условиям, искажающим их, люди всё-таки могут быть неутомимыми, активными врагами этих «естественных условий» — это значит, что они могут быть какими хотят быть.
Продолжаю наивности.
Воткнуть штык в живот человека или всадить пулю в голову его, должно быть, очень просто, если судить по тому, как упрощённо и грубо пишут об этом. В частых описаниях убийств чувствуется всё то же «бытовое» отношение к человеку как ничтожеству и дешёвке.
И как будто уже есть люди, которые, привыкнув драться, не находят себе места в жизни, сравнительно мирной, хотя она требует неизмеримо большего и продолжительного напряжения всех сил, всей воли, чем этого требует драка с оружием в руках.
Героев на час и героев на день у нас было много, но они не оставили особенно яркого следа в жизни и, несмотря на бесспорное мужество подвигов, не могли заметно изменить её тягостных условий.
Но вот условия изменены, требуется напряжённая работа для дальнейшего развития их в сторону более широкой свободы творчества, требуется героизм не на час, а на всю жизнь.
Мне кажется, что молодая литература не совсем ясно чувствует глубокое различие героизма на час от героизма на всю жизнь, что ею всё ещё не понята необходимость поэтизации труда и что гораздо труднее, чем убить человека, вкоренить в его сознание, затемнённое и отягчённое различными предрассудками, мысль, непривычную ему: человек — не ничтожество.
К сему — небольшая иллюстрация. В «доброе» старое время не удивлялись тому, что существуют дети-воры, а устраивали для них «колонии малолетних преступников», где свободно действовал «метод взаимного обучения» и откуда подростки выходили вполне зрелыми и опытными ворами.
В Советской России тоже существуют колонии для «социально опасных». Я довольно хорошо Осведомлён о жизни некоторых и особенно одной из них, под Харьковом; я знаю, что бывшие «социально опасные» выходят из неё в рабфаки и агрономические школы. Можно бы рассказать немало удивительного о людях этой колонии, но, к сожалению, лично мне сделать это неудобно. Но вот на днях я прочитал замечательную книгу «Республика Шкид». Её написали два подростка, бывшие воры, воспитанники «Школы имени Достоевского для трудно воспитуемых». В этой книге авторы отлично, а порою блестяще рассказывают о том, что было пережито ими лично и товарищами их за время пребывания в школе. Они сумели нарисовать изумительно живо ряд характеров и почти монументальную фигуру «Викниксора», заведующего школой. Значение этой книги не может быть преувеличено, и она ещё раз говорит о том, что в России существуют условия, создающие действительно новых людей. Возможно, что скажут: всё это — исключения. Я добавлю: которые стремятся быть правилом.

В юности, когда я ненасытно читал все книги, какие попадали в руки мои, я заметил на ларьке старьёвщика одну, растрёпанную, в скучной серой обложке, в рыжих пятнах сырости, сквозь пятна проступали чёрные, значительные слова титула:
Книга мудрости и лжи

Хотя денег у меня не было, но я приобрёл эту книгу в собственность. Впоследствии я был сторицею наказан за это: у меня раскрали десятки книг.
«Книга мудрости» оказалась сборником грузинских сказок, читать её было скучно, и я не нашёл в ней ничего, что осталось бы в памяти моей.
Несколько месяцев тому назад эта книга снова попала в руки мне. Её составил Савва Сулхан Орбелиани, напечатана в Петербурге, в 1878 году, по распоряжению факультета восточных языков. Прочитал я её с наслаждением, и вот самое мудрое, что нашёл в ней:
«Визирь рассказал царю о рае и много врал, преувеличивая действительную красоту его».
Представляю всё, что могут сказать люди здравого смысла о визире и как они ловко обратят выписанную мной цитату против меня, против этой статьи!
А всё-таки восхищает меня мудрая дерзость визиря, преувеличивающего «действительную» красоту несуществующего! Это меня гораздо более восхищает, чем преувеличенные описания действительного ада, созданного на земле дружными усилиями различных людей.
Именно вот этой безумнейшей дерзостью человека, силою воображения, интуиции осуществлено всё то, чего не было на земле, — чудеса науки, волшебство искусства, всё, чем великий Муж Земли может гордиться.
И этой же дерзостью воображения, интуиции, упорной, неутомимой работой осуществится всё то, чего нет ещё, но. что будет, если хорошо пожелать.
Человек уже тысячи раз доказал, что он может быть тем, каким хочет быть.

Двадцатого марта исполнилось двести лот со дня смерти Исаака Ньютона, одного из гениальных людей мира нашего.
В Лондоне, в Вестминстере, на гробнице Ньютона написано:
«Да поздравят себя смертные, что существовало такое и столь великое украшение рода человеческого».
Прекрасно сказано. Человек есть украшение мира, и он имеет все основания удивляться себе самому.

Десять лет

В Советскую Россию приезжают из Европы иностранные визитёры. Прожив среди русских две, три недели, они возвращаются домой рассказывают о том, что видели. Рассказывают как люди исключительно проницательные, — люди, которым вполне достаточно двух десятков дней для того, чтобы всесторонне и совершенно понять смысл культурного процесса, происходящего в стране с населением в 160 миллионов, в стране, прошлое которой плохо им знакомо, а настоящее — эмоционально враждебно. Так как история воспитала в людях способность и делать и видеть с бо'льшим усердием и удовольствием, чем хорошее, — вполне естественно, что господа визитёры любят подчеркнуть «ошибки» и «недостатки» Советской власти, подчеркнуть «некультурность» русских и вообще адские их пороки.
Кроме этой причины, на суждения о России влияет застарелая болезнь европейцев — уродливо преувеличенное и до смешного напыщенное сознание их превосходства над русскими. Основой этой болезни является глубокое невежество господ европейцев во всём, что касается русского народа. И, разумеется, эта замечательная способность представителей культурной Европы не понимать Россию вообще, а современную — в особенности, усиливается и тем ещё, что господа Беро, Лондоны и прочие исполняют «волю пославшего». Готов допустить, что некоторые из них делают это, насилуя свою личную волю.
По всем этим основаниям исследователи русской действительности сознательно, по невежеству, по легкомыслию, а прежде всего, конечно, по силе классовой психики, рассказывая не очень злые анекдоты, забывают о тяжёлой сложности условий, в которых идёт работа Советской власти по восстановлению разрушенного европейской и гражданской войнами хозяйства и в которых развивается процесс создания новой культуры. Молчат о деятельном участии «интервентов» в грабеже и разрушении России.
Молчат и о том, что из десяти лет только шесть падает на созидательную работу, а четыре года были заняты гражданской войной, которая ещё более разоряла страну, хотя, рядом с этим, она же, отрезвляя народ от различных иллюзий, создавала и создала в нём новую психику.
Гражданская война, вероятно, продолжалась бы и до сего дня, если бы Владимир Ленин и его товарищи, рискуя совершенно распылить и уничтожить незначительную численно партию большевиков-рабочих в массе анархизированного войною крестьянства, не двинули эту партию на передовые посты, возглавив ею крестьянство. Этим Ленин спас Россию от окончательного разрушения и порабощения капиталистами Европы, — история не может не признать за ним эту заслугу.
Известно, что русская буржуазия всемерно содействовала порабощению страны Англией и Францией, да и до сего дня не утратила надежды вызвать вторжение иностранцев в Россию.

Какое наследство получила партия большевиков, взяв в свои руки власть, и при каких условиях она работала эти шесть, семь лет?
Несколько миллионов наиболее здоровых и работоспособных людей погибло на войне. Значительная часть «революционной» интеллигенции перебросилась на сторону врагов народа. Часть её забастовала, не желая помочь новой власти в её борьбе за свободу русского трудового народа, а затем бывшие враги самодержавия превратились во «внутренних врагов» своего народа. Полуразрушенное сельское хозяйство продолжало разрушаться под ударами «белых» армий. На фабриках, вообще плохо оборудованных, — изработанные за время войны машины. Гражданская война уничтожила значительное количество политически и культурно воспитанных рабочих. Вместо этого она наградила Советскую власть тяжёлым наследием разрушенного строя, вызвав к жизни людей дегенеративных, каких так много создал капиталистический строй во всех государствах Европы. Люди этого типа сознательно и механически всосались в организации Советов, мы видим, что власть и до сего дня ещё не может освободиться от выродившихся людей, как о том свидетельствует недавний процесс рязанских бандитов. Правительства Европы всеми средствами стараются затруднить работу Советской власти по хозяйственной и культурной реорганизации страны. Русская эмиграция, при помощи европейской буржуазии, ведёт против своего народа партизанскую борьбу, воспитывая и посылая в Россию шпионов и наёмных убийц. Ко всему этому надобно прибавить ещё голодный год.
Вот краткий и, разумеется, не полный перечень тех условий, в которых начала и продолжает работать Советская власть. Казалось бы, что, рассуждая о современной России, всё это следует помнить.

Чего достигла Советская власть за эти шесть лет?
Русский рабочий и крестьянин действительно учатся управлять государством, они начинают чувствовать, что государство — это их дело, что единственный путь к свободе — дружный труд всех сил страны, объединённых сознанием величия и трудности задач, решить которые они мужественно взялись. Трудовой народ мира, хотя и медленно, однако всё быстрее начинает понимать колоссальное значение этого факта.
Европейская интеллигенция, в большинстве равнодушная к судьбе своего народа, могла бы многому позавидовать, будь она лучше осведомлена о том, что уже достигнуто в России. Важнейший для жизни труд работников науки в Союзе Советов оценён по достоинству, как о том свидетельствуют сами представители русской науки, развившие за десять лет изумительно плодотворную деятельность. У них есть свои Дома учёных и Дома отдыха, чего в Европе нет. Русский учёный — активный и влиятельный сотрудник власти, как о том говорят почтенные имена крупнейших учёных. Забота о них поставлена на высоту, какая только могла быть достигнута в стране, живущей в условиях, пока ещё экономически трудных. В то время как Европа, после войны, значительно сократила ассигновки на содержание и оборудование научных учреждений, в России организован целый ряд исследовательских институтов, организовано несколько новых университетов, широко поставлено изучение недр земли, открыто немало новых месторождений различных руд, сделан ряд ценнейших научных открытий, технических изобретений, применяются новые методы борьбы с вредителями хлебных злаков и с полевыми грызунами, осушают болота, улучшаются породы скота и т. д. Непрерывно идёт электрификация страны, строятся новые фабрики, постепенно возникают новые производства.
Создана совершенно своеобразная пресса, до пустяковых мелочей быта внимательная к жизни рабочих и крестьян. Может быть, не меньшее культурное и политическое значение, чем большие газеты столиц, имеют бесчисленные маленькие газетки, которые издаются рабочими фабрик, типографий, трамваев, все эти «Челноки», «Верстаки», «Молотилки», «Искры трамваев», — газетки, в которых сами рабочие учатся писать по вопросам быта, вопросам развития продуктивности труда и где самокритика рабочих красноречиво говорит о повышении их чувства собственного достоинства, о росте их культурных запросов, о стремлении к знанию.
В Стране Советов работает армия «рабкоров», «селькоров», мужчин и женщин, армия «делегаток» и т. д. — это значит, что народ учат и он учится свободно говорить о себе самом, о своих нуждах и желаниях. Растёт армия комсомольцев, а за ними уже стоят «пионеры» — дети, которых учат думать государственно.
Для деревни издаются сотни тысяч газет, иллюстрированных журналов, брошюр по всем вопросам сельского хозяйства. И существует «Радиогазета», которая уже имеет до пяти миллионов слушателей.
В массе крестьянства растёт жажда знания, а это и есть признак роста культуры. С каждым годом всё шире и глубже становится участие женщин в политической жизни страны, раскрепощаются женщины-мусульманки, инородческие племена вовлечены в общий поток культурной работы, каждое племя хочет иметь свою столицу, — это значит, что возникнут новые города. Казань быстро превращается в столицу республики татар.
Заметят: но ведь крестьяне всё-таки ещё малограмотны. Да. Но — школы растут. Но каждый год в деревню уходят десятки тысяч хорошо грамотных красноармейцев, являются тысячи рабочих в отпуска. Это — хорошие учителя. Следует признать и за электрической лампочкой огромное культурное значение: в долгие зимние вечера она освещает уже тысячи крестьянских изб, собирая своими лучами грамотных и неграмотных для бесед о жизни мира.
Меня нельзя упрекнуть в идеализации крестьянства, но я утверждаю, что в Союзе Советов уже образовался значительный слой крестьян, более широко и всесторонне знакомых с жизнью мира, более активно культурных, чем крестьяне любого из государств Европы.
Главное, чего не хотят заметить и не замечают европейские визитёры, — это то, что в Союзе Советов привлекается к жизни масса населения, что народ быстро изживает психологию, воспитанную веками рабства, что он начинает понимать государство как организацию людей единой цели, а не как анархическое и механическое соединение единиц, разбитых на враждебные классы и касты.
Мне скажут: «Это дифирамб!»
Да, дифирамб! Всю мою жизнь я видел настоящими героями только людей, которые любят и умеют работать, людей, которые ставят целью себе освобождение всех сил человека для творчества, для украшения нашей земли, для организации на ней форм жизни, достойных человека.
Большевики стремятся к этому с явным для всех честных и не ослеплённых злобою успехом, с изумительной энергией. Трудящиеся всего мира начинают понимать значение этой работы. Они поймут, что надобно им делать.

Прошло десять лет, а Советская власть существует и укрепляется, огорчая своей живучестью неудачных кандидатов в Масарики.
Укрепляется и действительно создаёт в Союзе Советов основу для построения нового мира. Такой основой я считаю раскрепощение порабощённой воли к жизни, то есть воли к деянию, ибо жизнь есть деяние. Свободный труд людей всюду осквернён, изнасилован бессмысленной и цинической эксплуатацией, капиталистическая система государства уничтожила наслаждение создавать вещи, сделала труд проклятием, а не свободным выражением творческих сил человека; это — известно.
В Союзе Советов люди начинают работать, сознавая государственное значение труда, сознавая, что только труд является прямым и кратчайшим путём к свободе и культуре. Русский рабочий зарабатывает для себя не жалкий, нищенский корм, как это было раньше, — он зарабатывает себе государство. Он чувствует, что постепенно становится хозяином своей страны и вождём крестьянства по пути к свободе. Он учится понимать, что и весь мир — для трудящихся, что наука даёт ему этот мир как материал, как сырьё для выработки полезностей, она овладевает силами природы для того, чтобы облегчить тяжесть работы человека. Скоро он должен будет понять, что труд создаёт не только материальные ценности, но нечто значительно большее: уверенность человека в силе своего разума и в своём призвании победить своей разумной волей все и всякие сопротивления ей.
Русский рабочий, помня завет своего вождя — Владимира Ленина, успешно учится править своим государством, — вот факт, значение которого нельзя преувеличить.
Огромной заслугой Советской власти следует признать создание ею прессы, которая умело и широко знакомит население Союза с жизнью всего мира и беспощадно разоблачает ложь и скверну этой жизни.
Русский народ живёт под непрерывным воздействием на него свободного и сурового слова правды обо всём, что творится на земле: о жестоком бесстыдстве, разнузданной воле командующих классов, о том, как они, вырождаясь, безумеют и как на смену им вырастает здоровая воля к жизни порабощённых. Это — самое главное, что нужно знать, и советская пресса умеет учить этому.
Прожив шесть десятков лет, чувствуешь себя несколько перенасыщенным «отрицательными» качествами человека, и является потребность отмечать положительные свойства его. Потребность эта не есть результат усталости, нет; она возникает потому, что понимаешь, как много силы нужно современному русскому человеку для того, чтобы преобороть в себе «ветхого Адама» — наследие векового прошлого. Известно и неоспоримо, что капиталистический строй всюду и вообще не приспособлен к воспитанию «хорошего» человека. И когда вспомнишь условия, при которых воспитывался русский человек, имеющий ныне тридцать пять — сорок пять лет от роду, и который в эти дни строит новую жизнь, — удивляешься не тому, конечно, что в нём сохранились некоторые отрицательные качества, а тому, что он не хуже того, каков есть, и — при этом — становится всё лучше. Я не склонен умалять значения плохого, но не склонен и предъявлять к человеку требования, которые он ещё не в силах удовлетворить. На мой взгляд, человек, о котором я говорю, более чем достаточно хорош таким, каков он есть.
Строителя современной русской жизни я знаю со дней его юности. Сначала это был «битый мальчик», пасынок ужасной русской жизни, затем он прошёл сквозь революционное подполье и тюрьму, ссылку, в каторгу, затем сделал величайшую революцию, которая действительно «потрясла мир» и будет потрясать его, доколе не разрушит. Затем он три года вёл победоносную гражданскую войну, а кончив её, взялся за труднейшее дело восстановления разрушенного хозяйства России, за дело, которому он не учился так же, как не учился бить на фронтах высокоучёных генералов. Сейчас он как администратор работает по 12 и 14 часов, живя в тяжёлой бытовой обстановке, не многим лучше чернорабочего, но исполняя работу, которая, не говоря о её историческом значении, отличается крайней сложностью.
Он не имел времени воспитать в себе те качества, которыми хвасталась и хвастается рафинированная русская интеллигенция, так легко отскочившая в стан его врагов, показав этим, что «качества» её — например, социализм, гуманизм — были чисто словесными.
Не краснобай, не «богоискатель», а превосходный, честный работник мира сего, он решительно отверг всю древнюю ложь и смело пошёл своим путём к свободе — единственным путём, ведущим прямо к ней.
Когда-то, в эпоху мрачной реакции 1907–1910 годов, я назвал его «богостроителем», вложив в это слово тот смысл, что человек сам в себе и на земле создаёт и воплощает способность творить чудеса справедливости, красоты и все прочие чудеса, которыми идеалисты наделяют силу, якобы существующую вне человека. Трудом своим человек убеждается, что вне его разума и воли нет никаких чудесных сил, кроме стихийных сил природы, которыми он должен овладеть для того, чтобы они, служа его разуму и воле, облегчили его труд и жизнь. Он верит, что «существует только человек, всё же остальное — его деяние и мнение».
Это человек — человек, какого мир ещё не видел, и человек этот поставил перед собою грандиозную задачу воспитать массу трудящихся «по образу и подобию своему»; задачу эту он разрешает с отличным успехом. В конце концов, он — неоспоримое доказательство обилия творческих сил и талантов в трудовой массе.
Казалось бы, он совершенно достоин удивления и уважения всех, кому противен безобразный, цинический хаос жизни, и особенно заслуживает уважения бывших «народолюбцев», которые так охотно, с таким вкусом оплакивали страдания «меньшого брата».

Бывшие народолюбцы сделали строителя новой жизни мишенью, по которой неутомимо стреляют грязью и клеветой. Порохом для этой бесплодной забавы их снабжает пресса Союза Советов, беспощадно изображая и обличая заражённость своих людей болезнями старого быта. В газетах Союза ежедневно печатается значительное количество материала, рисующего бытовое свинство. Это — дело почтенное и необходимое. Но «свинство» служит вкуснейшей пищей для людей, уже негодных к жизни. Публицисты и фельетонисты эмиграции, смачивая слюною злорадства, пережёвывают с маниакальным сластолюбием это свинство и отрыгают свинство снова в жизнь. Тут, конечно, действует природа и привычка. Это такие люди, которым для наслаждения жизнью необходимо видеть её грязной, только при этом условии они видят себя беленькими. Во дни реакции они любили цитировать стишок: «Чем ночь темней — тем звёзды ярче», полагая, что звёзды — это они и есть. Но они — просто люди, забракованные историей, осуждённые на горестную жизнь в муках бессильной злобы. Кричат они и плюются только потому, что больше им нечего делать. Но история уже сказала им своё властное:
«Цыц!»

Не моё дело говорить о том, что другие скажут лучше меня, — о грандиозной работе, совершённой в России за истекшие десять лет.
Моя радость и гордость — новый русский человек, строитель нового государства.
К этому маленькому, но великому человеку, рассеянному по всем медвежьим углам страны, по фабрикам, деревням, затерянным в степях и в сибирской тайге, в горах Кавказа и тундрах Севера, — к человеку, иногда очень одинокому, работающему среди людей, которые ещё с трудом понимают его, к работнику своего государства, который скромно делает как-будто незначительное, но имеющее огромное историческое значение дело, — к нему я обращаюсь с моим искренним приветом.
Товарищ! Знай и верь, что ты — самый необходимый человек на земле. Делая твоё маленькое дело, ты начал создавать действительно новый мир.
Учись и учи!
Крепко жму руку твою, товарищ!

О новом и старом

Что дали женщине истекшие десять лет?
На этот вопрос внушительно отвечает цифра II съезда: 620 тысяч делегаток[6] Это значит, что в Союзе Советов женщина становится совершенно равноправной мужчине, сознательной государственной единицей, политической силой. Она быстро учится управлять хозяйственной жизнью своей страны и постепенно начинает принимать участие в решении вопросов международной политики. Голоса делегаток, рабкорок, селькорок, избачек — это уже властные голоса жизни, действительно новой. Женщина Союза Советов умеет хорошо говорить о своих нуждах; она действенно ищет путей к раскрепощению своему от каторжной работы по домашнему хозяйству; она уже входит в жизнь как хозяйка всего Советского государства. Этого ещё нет нигде в мире.

Мне кажется, что настало время, когда наши женщины могли бы от своего лица, своим языком рассказать женщинам других стран о том, чего они, женщины Союза, достигли за эти десять лет. Рассказать следует, не скрывая того, что жить всё ещё трудно, что чем больше видишь хорошего в будущем, тем тяжелее кажется сегодняшний день, хотя он уже несравненно лучше вчерашнего. Надобно рассказать и о том, как заедают, забивают женщин проклятые мелочишки жизни — кухня, теснота, старенькие привычки ко всякому мелкому дрянцу, которое будто бы немножко украшает трудовую жизнь, а на самом деле только увеличивает заботы и отводит в сторону от дела коренной ломки всех основ старого быта и от работы по строительству новой жизни.
Такой рассказ женщин Союза имел бы огромное значение для их подруг в других странах, для женщин всего мира, которым тоже пора освобождать себя из плена житейских мелочей для большого дела, так успешно начатого в Союзе Советов.

Если бы женщины других стран поняли и достойно оценили всё то, чего достигли русские, они, вероятно, поняли бы и то, чего ради их правительства готовятся к новому преступлению против трудящихся. Истребив во время 1914–1918 годов около 30 миллионов наиболее здоровых людей, они снова думают начать бойню, снова хотят уничтожить миллионы рабочих и крестьян. И это — только для того, чтобы поддержать изгнивший «старый порядок» жизни, — порядок, при котором большинство живёт во власти меньшинства, а женщины служат почти домашними животными государства и семьи.
Женщинам Европы и всего мира пора понять, что война против Союза Советов есть война против всех трудящихся земли нашей, что это — война против их отцов, мужей, братьев, детей, война за утверждение экономического рабства.
Указать на подготовку новой войны и на её значение для трудящихся — прямая обязанность женщины Союза Советов. Обязанность перед государством своим и перед своими детьми, которые растут не для истребления их на новой бойне, желаемой капиталистами, а растут как необходимые всему миру строители новой жизни.

Лет сорок назад мой учитель и друг Михаил Ромась сказал мне: «Вчера, в дождь, когда я чинил печку в бане, в предбаннике мальчишки хвастались друг перед другом: чья мать больнее дерётся? Один говорит: «Меня моя мамка молочной крынкой по башке хватила, так я — с ног долой». Другой — не уступил: «А меня — скалкой; скалкой больнее!» Затем все согласились, что чаще и злее всех матерей дерётся Иванкина мать. Посмотрел я на Иванку: светловолосый, мохнатенький такой, мордочка умная, глаза — сердитые. Да. Так они хвастались матерями, как злыми собаками. Вот она, какова жизнь, Максимыч! Тут всё так поставлено, что и ребят жалко и баб нельзя винить, — истерзаны они каторжной работой своею до потери души. А с другой стороны — каковы же будут люди из детей, которые родятся и живут в тяжесть матерям? Из детей, которых некогда любить, а бьют — чем попало? Вот и подумайте: верно ли, что эдакую жизнь надо ломать?»
До этой беседы я уже и сам хорошо видел, что матери бьют детей за то, что отец получку пропил, хлеб плохо испёкся, коршун цыплёнка унёс, куры в огороде грядку изрыли, кошка разбила горшок. Бьют за разорванную рубашку или штаны, за потерянную копейку, за всякий грошовый ущерб нищенскому хозяйству, которое баба ведёт, напрягая все свои силы до одури, до преждевременной старости. Бьют не потому, что дети в чём-то виноваты, а лишь для того, чтобы «зло сорвать». Ужас каторжной бабьей жизни я наблюдал давно и в городах и в деревнях. Знал, что нередко в деревнях матери до того доходят, что, когда у соседей дифтерит убивал ребёнка, мать вела своих детей прощаться с умершим для того, чтобы её ребятишки заразились от покойника и тоже перемерли. Зараза дифтерита прилипчива, передаётся легко, и бывали случаи, когда мать, выпросив рубашку умершего от заразы, надевала её на своих детей. Надо быть замученной до безумия, чтобы так убивать своих детишек, а это, говорю, делалось при старом порядке, при самодержавии, которое, хотя и развалилось, но оставило по себе немало всякого гнилья.
Разумеется, я почувствовал, что Ромась прав: чтобы избавиться от этого ужаса, жизнь надобно безжалостно ломать.
И до сего дня много матерей живут так, что им некогда приласкать ребёнка и слишком часто приходится отталкивать его. Любить детей — это и курица умеет. А вот уметь воспитывать их — это великое государственное дело, требующее таланта и широкого знания жизни. Сказать ребёнку на вопрос его: «Подожди, вырастешь — узнаешь» — значит гасить его стремление к знанию. Толково ответить на вопрос ребёнка — большое искусство, и оно требует осторожности.
Что получают дети в семье, где они с малых лет являются зрителями ссор и споров, где они видят нередко и худшее, чем ссора матери с отцом?
Утомлённые работой, раздражаемые крупными неудачами жизни и разной пустяковой мелочью, отцы и матери делают детейй участниками своих настроений, слушателями горьких жалоб, а дети не очень любят жалобщиков и неудачников.
Ребятишек в семье матери и отцы незаметно отравляют тем же ядом, от которого сами страдали и страдают. Детям прививаются все те навыки, привычки, вкусы и мысли, которые сделали людей пленниками жизни, рабами её, а не господами. Но вот уже десять лет прошло с той поры, как матерей и отцов учат, что настоящий господин жизни — рабочий народ и что прошло то время, когда «каждый сверчок» должен был знать только «свой шесток». Человек должен знать всё.
Принято говорить детям: «Вот как жили мы, родители ваши!» В прошлом своём рабочий народ может похвастаться только удивительным терпением, а жил он тяжело и плохо до поры, пока лучшие из рабочих не поняли, что так жить — нельзя, стыдно. Тысячи этих лучших погибли в ссылке, в тюрьмах, в каторге, борясь за свободу товарищей, рабочих и крестьян, тысячами расстреливали их в пятом, шестом годах на улицах Петербурга, Москвы и других городов, десятки тысяч их погибло на фронтах в битве с белыми, а всё-таки они победили. В конце концов всегда побеждает правда, необходимая жизни.
О прошлом, которое теперь уходит, чтобы не возвратиться, книги расскажут детям лучше, умнее, чем отцы и матери. Книга не только расскажет, как плохо жили, но и объяснит, почему это было так, а не иначе. Родители далеко не всё умеют объяснить. Особенно теперь, когда жизнь на переломе и ещё много есть людей, которые, неясно представляя будущее, побаиваются завтрашнего дня и всё ещё хватаются за старенькое, за всё то, что десять лет тому назад угнетало и мучило их.

Может быть, встарину щи были иногда жирнее, но люди не были умней теперешних, когда они начинают понимать, что для хорошей жизни необходимо, чтоб все были равноправными и полными хозяевами её.
А для того, чтобы это понимание росло быстрей, матерям нужно освободить себя от каторжного труда на кухне, «по хозяйству», надо сбрасывать цепи мелочей для большого дела, за которое 620 тысяч женщин уже взялись. Дело — не лёгкое. «Привычка» — жестокий хозяин, а крепкая сеть старого быта вся сплетена из привычек: эту сеть сплетали веками, века люди путались в её петлях, прежде чем поняли, что надобно их порвать.
Необходимо детей освободить от дурных влияний семейных дрязг, от нездоровой тесноты. Здесь в помощь матерям ясли, детские сады и всё то, что называется общественным воспитанием. Детей должны воспитывать люди, которые по природе своей тяготеют к этому делу, требующему великой любви к ребятишкам, великого терпения и чуткой осторожности в обращении с будущими строителями нового мира.
Никогда ещё дети не были так дороги, как теперь, когда перед ними — дело мировой важности, дело, удивительно успешно начатое их матерями и отцами, дело, которое постепенно будит среди трудящихся всего мира разум и волю к новой жизни.

[Письмо рабкору Сапелову]

Ваше письмо очень обрадовало меня крепким, бодрым его тоном. Вместе с этим письмом получил книжку рабкора Жиги «Думы рабочих». Живая книжка! Между прочим, в ней группа рабкоров обсуждает очень важный, на мой взгляд, вопрос: о чём же рабкорам следует писать больше — о хорошем или о плохом? Я — за то, чтоб писали больше о хорошем. Почему? Да потому, что плохое-то не стало хуже того, каким оно всегда было, а хорошее у нас так хорошо, каким оно никогда и нигде не было. Тёмное кажется темнее потому, что светлое стало ярче. Я не преувеличиваю действительности, не глух, не слеп, знаю, что у нас много всякого свинства, немало воров, растратчиков, пьяниц и лентяев; вижу, что в большинстве люди, чувствуя себя всё ещё только рабочими, плохо сознают, что они уже полные хозяева своей страны и что всякая их работа, какой бы она незначительной ни показалась им, — она всё-таки государственная работа и работа «на себя», а не «на чужого дядю», да и кроме того, она — урок трудовому народу всего мира. Вы знаете, как урок этот понимается всюду на земле. Медленно понимается. «Хорошо — скоро не бывает». Само собой разумеется, что плохому должна быть объявлена война беспощадная, на уничтожение. На мой взгляд, советская печать делает это отлично и в беспощадности самокритики ей отказать нельзя.
Мне нередко приходится получать письма из разных захолустий, из медвежьих углов, где одинаково работают изо всех сил хорошие наши люди. Они пишут: «Мало у нас хорошего, а о том, что есть хорошего, не очень толково говорят в газетах; плохое как-то виднее, тяжелее здесь». Это и верно и неверно. Верно потому, что плохое — есть, не верно потому, что люди плохо осведомлены о том хорошем, что сделано за десять лет. А сделано невероятно много; мы видели бы это, если б умели собрать и показать огромную работу, сделанную Советской властью.
Следует издавать популярный журнал, который периодически рассказывал бы о всём новом, что достигнуто наукой, техникой, промышленностью, о всей работе, творимой в стране. Такие «сводки» очень поднимали бы дух захолустных работников-одиночек, давали бы им прекрасный материал, возбуждали бы гордость их трудом — основой всякого труда.
Надо давать не отрывки знаний, а показывать последовательно процессы развития и роста государственной работы во всей её широте, во всех областях — вот что надо. Чтобы люди видели, как из года в год возрастает всюду товарищеская мощь — их творческая мощь. Чтоб они понимали значительность их будто бы мелкой и незначительной работы.
Ясно?
Ну, вот. Будьте здоровы, товарищ Сапелов! Привет «братве».

А. Пешков (М. Горький)

Анонимам и псевдонимам

В газете «Руль» перепечатан из газеты «Дни» «Ответ Горькому», очевидно, ответ на мою статью по поводу десятилетия Октября. Автор «Ответа» спрашивает меня:
«Что заставляет вас низко льстить нашим злодеям и умалчивать их преступления? Ваши слова (о сознании в советском режиме государственного значения труда) жгут нам мозг, пока мы с красными флагами идём «демонстрацией» нашего энтузиазма, в то время как наши жёны и матери стоят в очередях за молоком, мукой и маслом.»

Дальше он — ругается.
Считаю нужным сообщить автору «Ответа» и единомышленникам его, что такие дрянненькие письма, как его письмо, я получаю давно и весьма часто. Раньше столь же свирепо мне писали «черносотенцы», так же смешно угрожая всяческими кознями, как угрожают теперь люди, которые 15–20 лет тому назад были — я думал — искренними врагами всяческого черносотенства и мракобесия. Литература этого сорта тогда не мешала мне делать моё дело, не мешает и теперь, не помешает и впредь. Бывший птицелов, я, и не видя птицу, знаю, какая поёт. Знаю также, что «реформы», например, реформы Петра Первого, тоже порицались людьми, которым сладко было жить «по старинке».
Но в Союзе Советов ныне работает не Пётр Великий, а Великий Иван — рабочий и крестьянин под одной шапкой, и дело идёт не о «реформах», а о коренном преображении всех основ старенькой жизни. Поэтому вполне понятна скверна и хула, изрыгаемая любителями уютной старины на рабоче-крестьянскую власть, которая неутомимо ведёт всю трудовую массу к возрождению.
Мне известно, что в России было и есть много плохого; имею основание думать, что это известно мне лучше, чем авторам анонимных писем. Но никогда и нигде ещё хорошее не было так хорошо, как теперь в России. И никогда нигде плохое не было так безжалостно обнаружено, нигде не борются против него так энергично, как в Союзе Советов.

Авторы анонимных писем и вместе с ними господин Дан из «Социалистического вестника» желают знать: почему я теперь говорю не то, что говорил в 1917 году? Отвечаю: в 1917 году я ошибался, искренно боясь, что диктатура пролетариата поведёт к распылению и гибели политически воспитанных рабочих-большевиков, единственной действительно революционной силы, и что гибель их надолго затемнит самую идею социальной революции. Известно, что тогда ошибался в этом не один я, а и ещё многие из большевиков. Тогда же огромное количество интеллигенции поняло, что тоже ошибалось, считая себя революционной силой. С той поры протекло десять лет, и за это время в России — во всех областях труда и творчества — сделана изумительная работа, хотя работе этой всячески мешала и продолжает мешать «культурная» Европа при усердном подуськивании её буржуазии русскими эмигрантами, людьми, которые «ошиблись» и отвратительно озлоблены своими ошибками, а также сознанием своего ничтожества. Я не льщу рабоче-крестьянской власти, а искренно восхищаюсь её работой, её уменьем вдохновлять людей на труд и творчество. Вам не нравится, что восхищаюсь? Было бы странно, если б вам это нравилось. Должен сказать, что я не помню случая, когда мне хотелось бы «нравиться» кому-нибудь, а особенно — людям вашего умонастроения. Разумеется, я не протестую против тех скверненьких ругательств и угроз, против лжи и клеветы, которыми вы меня награждаете от «нечего делать» и столь усердно. Я ведь знаю, что свобода сквернословия — ваш лозунг и наша забава. И что же бы вы делали, если бы не умели лгать?

Господин Дан в своей статье указал, что я, прежде чем напечатать мой привет рабоче-крестьянской власти и английской газете, «счёл нужным послать его на одобрение начальства». Мало-мальски «приличный», «порядочный» человек не написал бы такую пошлость, господин Дан — написал.
Затем он, в странном единодушии с анонимами, кричит о «жестокости» рабоче-крестьянской власти, очевидно, забыв о недавнем прошлом, о массовых расстрелах рабочих, о «случае на Лене», о еврейских погромах 903 года, о 9 Января и о многом прочем в этом духе, об Амурской колёсной дороге, о десятках тысяч людей на каторге, о гнусной войне 1914-18 годов и, наконец, о том, что делали в России белые генералы при благосклонном участии некоторых русских «революционеров» и множества «высококвалифицированных» интеллигентов. Господин Дан, очевидно, не понимает, что есть жестокость, возникающая в народе из чувства мести за те бесчисленные и цинические мучения, которые ом пережил, и есть жестокость самозащиты народа, окружённого тайными и явными предателями, непримиримыми его врагами. Эта жестокость вызвана и — тем самым — оправдана.
Но есть жестокость паразитов, которые, привыкнув жить за счёт энергии порабощённых, пытаются вновь поработить народ, завоевавший свободу. Эта жестокость не может найти оправдания.
Напоминаю об этом господину Дану, конечно, не для полемики с ним, а для поучения его.

[Рабселькорам]

Кое-кто из товарищей поняли меня так, как будто я советую писать только о хорошем, только о тех достижениях рабоче-крестьянской власти, которыми она может вполне законно гордиться, только о тех подвигах единиц в области труда, творчества и организации нового быта, которые должны бы нас удивлять и радовать.
Такое понимание неправильно, и в моём письме товарищу Сапелову данных для него нет.
Я ведь жизнь и людей знаю довольно прилично и знаю, что если б я посоветовал писать только о хорошем, так, пожалуй, газетам частенько не хватало бы материала.
Нет, писать о плохом необходимо, и советская пресса — в частности, зоркая «Рабочая газета» — делает это отлично, с той беспощадностью, с которой и следует делать эту важнейшую работу.
Но вот что:
Есть немало людей, которые, подобно свиньям, питаются отбросами. Их радуют неудачи, ошибки, преступления и всякая грязь. Они жуют её с величайшим наслаждением и, смочив гниленькой слюной своей, снова отрыгают в жизнь. Для примера возьмём эмигрантскую прессу. Она питается почти исключительно перепечатками из советских газет, с радостью выбирая из них всё, что похуже, что может опорочить крестьян, рабочих и создаваемый ими новый строй жизни.
Жвачкой эмигрантов питаются, в свою очередь, буржуазные газеты Европы, а эти газеты читает и европейский пролетариат. Классовое сознание — превосходная сила, но если и мощную машину изо дня в день засорять всякой пылью, грязью, — машина будет работать хуже.
Отсюда опять-таки не следует, что о плохом нужно молчать, но следует помнить, что со всех сторон извне, а также изнутри, — всё, что говорится в Союзе Советов, подслушивают чуткие, непримиримо враждебные уши.
«Чубаровщина» — явление не новое. В девяностых годах самарские «горчичники», ростовские «солохи», петербургская организация хулиганов «Роща» и подобные ей тоже насиловали девиц, но в старое время факты таких насилий не всегда доходили до суда, — гласность была неудобна для администрации. Европейская пресса раздувала «чубаровщину» так, как будто это — новое явление, созданное именно вот вчера, возможное лишь при Советской власти. Половая распущенность и преступность в городах Европы, бесспорно, шире и глубже, чем в Союзе Советов, но каждый преступный акт, совершенный у нас, эмигрантская печать рассматривает как нечто возможное только в среде русского народа, а клевету эмигрантов опять-таки подхватывают иностранные газеты и знакомят с нею рабочих Европы.
Одичавшая от злости газета «Руль» с великой радостью перепечатывает роман Малашкина «Луна с правой стороны», но ни «Руль» и ни одна эмигрантская газета не заметят хороший роман Сергея Семенова «Наталья Тарпова».
Разумеется, я не жду, чтобы пресса эмигрантов знакомила пролетариат Европы с такими фактами, как сообщённый товарищем Судьиным о шестидесятичетырёхлетнем рабочем Орлове, вошедшем в партию; как факт, сообщённый мне ярославским селькором, что село в 142 двора выписывает 52 газеты; как бесчисленное количество мелких фактов, каждый из которых неопровержимо говорит о быстроте культурного роста трудовой массы.
О чём говорит эмиграции армия рабкоров и селькоров обоего пола, будущая интеллигенция от земли и фабрики, будущие журналисты, руководители советской прессы? О чём говорит им раскрепощение женщины, грамотность «инородцев», которых грамота быстро сделает культурными людьми?
Обо всём этом и многом другом буржуазия, конечно, не может сказать «доброго слова», но если рабкор или селькор неграмотно напишут иностранное словцо, она с величайшей радостью и много будет говорить о падении грамотности в Союзе Советов.
В итоге я скажу вот что: чем выше влезешь, тем больше видишь.
В Союзе Советов люди поднимаются вверх по-«хорошему», по тем ступенькам «хорошего», которые они сами создают. Чем заметнее будет подчёркнуто, ярче рассказано «хорошее», — тем яснее будет видно «плохое», тем постыднее покажется оно.
Всё познаётся по сравнению. Товарищ Судьин указывает: «Падаешь духом… Неужели только одно плохое?» — спрашивает он.
Я знаю, что это не одинокий голос. В глухих углах Союза работают тысячи людей, создавая «хорошее», но не зная или плохо зная, что ещё и где ещё делается «хорошее»-то. Вот это незнание и понижает энергию маленьких творцов великого дела.
Товарищ Гурков пишет:
«Плохое привело к тому, что мы свернули голову буржуазному строю».

Это — неверно. Если бы не знали «хорошего», так не почувствовали бы в себе силы «свернуть голову плохому» для того, чтобы «хорошее» стало общим достоянием всей массы трудящихся, к чему и стремится товарищ Гурков.
Товарищ Зайцев:
«Хорошее у нас воспринимается как нечто должное, абсолютно закономерное».

Прекрасный, гордый взгляд на дело! Но я говорю о том, что у нас видят «хорошего» меньше, чем его есть в действительности, а ведь то, чего не видишь, не воспримешь.
Товарищ Гольц:
«Самолюбованием заниматься некогда».

Речь ведётся не о «самолюбовании», а о том, чтоб все работники были широко осведомлены обо всём, что «хорошего» делается в Союзе Советов. Не надо забывать, что есть товарищи, которым любоваться не на что.
На моё, уж не очень значительное, письмо к товарищу Сапелову (см. в этом же томе — ред.) за десять дней отозвалось более 300 товарищей. Я считаю, что это очень хорошо, и очень благодарен всем откликнувшимся.
М. Горький

P.S. И очень рад, что почти всем товарищам понравилась идея издания еженедельника или двухнедельника более или менее полных «сводок» по культурной работе и Союзе Советов. Эти сводки, поднимая творческую энергию строителей новой жизни, дадут им в руки прекрасный материал для пропаганды.
М.Г. Сорренто 30 декабря 1927 г.

[Протест против суда над И. Бехером]

Талантливых людей сейчас очень немного. Европа XX столетия производит их скупо. Иоганнес Бехер — прежде всего талантливый человек. Я не могу судить о красоте и силе его стихов, но думаю, что они не уступают его прозе. «Люизит (единственная справедливая война)» Бехера — превосходное произведение художника, вдохновлённого любовью и ненавистью.
Иоганнеса Бехера ждёт наказание за то, что он страстно любит и страстно ненавидит.
Его будут судить люди, молящиеся Христу, которого убили за то, что он любил и ненавидел.
На мой взгляд, стало быть, на взгляд атеиста, тут маленькое противоречие, господа христиане. Но противоречия — дело настолько обычное у вас, что вы, наверное, не обратите на это особого внимания. Во время суда над Бехером вы будете руководствоваться чувством личной мести по отношению к человеку, дерзнувшему честно, бесстрашно и талантливо показать вам правду.
Я знаю, что европейская буржуазия нисколько не гнушается своих преступлений. Что может устрашить её после того, как она принесла в жертву миллионы людей на полях Франции?
Бехер потрясающе хорошо изобразил в своём «Люизите», как лучшие силы рабочих масс заживо сгорают в облаках ядовитого газа единственно для того, чтобы могли появиться на свете военные спекулянты Раффке и другие чудовища. Четыре года гнуснейшей бойни привели к тому, что часть победителей надолго обескровлена, а побеждённые вконец разграблены. Выиграл на этом только Третий, всё более глупеющий от гордости, потому что он уверен, что он умней и сильней, чем все остальные. Все — тайно или открыто — стремятся к новой бойне, которая обещает быть ещё бессмысленней и глупее прежней.
Один из «героев» «Люизита», Брац, с замечательным цинизмом заявляет:
«Война — необходимый фактор для развития культуры, наивысшая сила и проявление жизненности наших культурных народов.»

Вот это действительно чудовище, которому место в тюрьме. Вот кого надо предать суду!
Если Иоганнес Бехер будет осуждён, это будет равносильно оправданию авантюристов и проходимцев типа Браца.
Мне кажется, буржуазии давно уже следовало бы понять, что такие «меры самозащиты», как суд над Бехером, как убийство Сакко и Ванцетти после семи лет мучений, не спасут её от неотвратимой гибели, а только усилят ненависть к ней и приблизят, таким образом, её падение.
Буржуазия уже ничего не может предложить. У неё уже нет тех средств, которые позволяли ей прежде держать и цепях рабочие массы. У неё больше нет никакой религии, никакой идеологии, которая могла бы оправдать её преступления.
Единственным основанием, благодаря которому она ещё держится, является бессовестная эксплуатация научных сил, обогащающих её промышленность и технику.
Но и это, конечно, ненадолго: люди науки отличаются большей проницательностью, чем остальные, и им, конечно, скоро станет ясно, что, работая на паразитов и «шиберов», они работают не для «культуры», а в ущерб народу и собственным интересам.
Я призываю всех честных людей протестовать против суда над Иоганнесом Бехером, виновным единственно в том, что он честен и талантлив.

Рецензия

Пришёл из деревни отличный поэт Сергей Есенин, быстро заставил полюбить его милые стихи; немножко чрезмерно возгордился этой дешёвой любовью; затем почувствовал дешевизну её и был многократно уязвлён завистью к его славе; затосковал: начал отравляться нечистыми удовольствиями города, потом стал бунтовать против него детским бунтом и, разбив об город некрепкое сердце своё, погиб.
Драма совершенно законная. Вероятно, и ещё не один талантливый человек погибнет, если не сумеет понять, почувствовать глубокое и всем ходом истории обусловленное значение того, что называется «смычкой» города и деревни. Трудно лирикам жить во время эпическое, в героические будни, я бы сказал.
А вот Госиздат напечатал книжку стихов крестьянина Михаила Исаковского «Провода в соломе». Этот поэт, мне кажется, хорошо понял необходимость и неизбежность «смычки», хорошо видит процесс её и прекрасно чувствует чудеса будних дней. Он пишет такие стихи:
«Радиомост

Каждый день суров и осторожен,
Словно нищий у чужих ворот:
Был наш край от мира отгорожен
Сотней вёрст, десятками болот.

Эта глушь с тоскою неразлучна,
Ветер спал на старом ветряке.
Падал дождь. И было очень скучно,
И дремали мысли в тупике.

Но взметнулись, вспыхнули зарницы.
Чрез болота, пашни и кусты,
К деревням и сёлам из столицы
Протянулись радиомосты.

И в углу прокуренном нардома,
Сбросив груз соломенной тоски,
Вечером доклад из Совнаркома
Слушали, столпившись, мужики.

Грудь полна восторженного гула,
Но кругом немая тишина, —
Будто всех внезапно захлестнула
Голубая радиоволна.

А когда невидимые скрипки
Зазвенели струнами вдали, —
Тёплые, корявые улыбки
На корявых лицах зацвели.

Этот день никто не позабудет,
Этот день деревню поднял в высь.
И впервые неохотно люди
По своим избушкам разбрелись.»


Он рассказывает, как отец его вырубал орешины и дубки для цепов, а затем:
«На вновь отстроенном общественном гумне
Отчётливо стучала молотилка.»


О том, как Ленин, «простой и добрый», приказал возвратить отобранную у бедняка единственную корову. Он, Исаковский, говорит:
«Нынче жизнь расценивает в грош
Разве только лодырь да калека.»


Он знает:
«Есть у нас прекрасная земля,
Остальное вырастим мы сами.»


И — о себе:
«Я потерял крестьянские права,
Но навсегда останусь деревенским.»


Вот это последнее, я думаю, уже неверно.
Михаил Исаковский не деревенский, а тот новый человек, который знает, что город и деревня — две силы, которые отдельно одна от другой существовать не могут, и знает, что для них пришла пора слиться в одну, необоримую творческую силу, — слиться так плотно, как до сей поры силы эти никогда и нигде не сливались.
В сущности, именно этот мотив и звучит во всех стихах Исаковского:
«Разбудили сразу, растревожили,
Сердце бьёт во все колокола,
Мы воскресли,
Мы сегодня ожили,
Чтоб творить великие дела.»


Стихи у него простые, хорошие, очень волнуют своей искренностью.
Впрочем, оговорюсь: я не считаю себя знатоком и тонким ценителем техники современного стиха. Страдаю пристрастием к стихам, простая форма которых насыщена ценным содержанием.

[Ещё рабселькорам]

Мне приходится повторять то, что я уже сказал в начале моего второго письма к рабкорам, напечатанного в «Рабочей газете»: я не советую рабкорам писать только о «хорошем».
Но вот в первом номере журнала «Рабкор пролетария» редакция журнала поместила ещё пять ответов рабкоров, придав им такой заголовок: «Рабкоры говорят: мы за плохое». И подзаголовок: «Разве можно молчать».
Как будто я или кто другой убеждал рабкоров: молчите о плохом.
Эти пять ответов написаны шестью рабкорами, и четверо из них густо дымят таким пессимизмом, что для меня совершенно ясно: пыль и мусор различных мелочей жизни делают для них невидимыми результаты работы их класса за истекшие десять лет.
Товарищ Ульяненко написал даже нечто совершенно панихидное: «От плохого не уйдёшь».
Но если таково ваше мнение, товарищ, зачем же тогда «огород городить»?
Откуда и как является этот безнадёжный пессимизм?
Я уверен, что причиной его является слишком узкий взгляд рабкоров на самих себя и на «своё». На себя они смотрят только как на уборщиков нечистот, а «своё» для них ограничивается пределами той фабрики, того завода, где они работают, откуда выметают сор и пыль. Такой взгляд мне кажется не только узким и неправильным, но — вредным. Вредным потому, что рабкор не является только уборщиком нечистот, хотя его труд по очистке жизни от грязи, хлама, от различных дрянненьких пережитков старины и напоминает именно эту работу. Однако это лишь внешнее сходство, по существу же рабкор — человек класса, который, взяв в свои руки политическую власть, успешно пытается овладеть всей хозяйственной жизнью страны для того, чтобы создать в ней неклассовое государство, государство людей, которые свободно работают на себя и для себя. Эта великая работа простирается дальше границ его страны, она ставит своей целью освобождение трудящихся всего мира.
С такой точки зрения для каждого грамотного и политически сознательного рабочего его труд, как бы он ни был мелок, каким бы ничтожным ни казался, — всё-таки является, по существу своему, великим трудом строения новой жизни. Такая точка зрения должна повышать энергию единиц, усиливать беспощадность в борьбе с грязными привычками людей, с их ленью, неуважением к труду, с бездушным отношением к людям, к пьянству, распутству и ко всяким прочим мерзостям жизни.
«Своё» для рабкора не только та фабрика, где он работает, не только то дело, которое он делает, «своё» для него — вся Страна Союза, всё, созданное и создаваемое в ней. Мрачный пессимизм большинства моих оппонентов тем и объясняется, что они суживают свое внимание на плохом и хорошем в пределах именно своей фабрики, не зная или забывая о всей коллективной работе, творимой в Союзе Советов рабочим классом.

Рабкоры А. и Н. Ефименко приводят такой факт: «У нас, на Макеевском заводе, в прокатном цехе, рабкоры писали только о недостатках. «Ничего хорошего у нас нет», — говорили они. Пошли мы по цеху, посмотрели — неправда. Есть хорошее».
Надобно знать вот что: каждая профессия налагает на человека свой отпечаток, так же как почти каждая профессия вызывает определённые болезни, например: наборщики, ткачи, скорняки предрасположены к туберкулёзу, торфяники, рыбники — к ревматизму, грузчики — к болезням сердца и так далее. Можно развить в себе и уродующую наклонность к подчёркиванию «плохого». У меня был приятель, токарь и резчик по дереву, он превосходно резал из «наплывов» различные мелкие вещи. Иду я с ним сосновым бором, окола Мурома, вокруг отличные, стройные мачтовые сосны. И вот приятель говорит мне:
— Красота — деревья, а ни к чёрту для меня.
— Как, почему?
— Да наплыва на них нет.
А наплыв — болезненное уродство дерева.
Ассенизатор-«золотарь» убеждён, что если б он не чистил выгребных ям, — все люди города задохлись бы в грязи. Он, по-своему, прав, и токарь тоже прав, но исключительная сосредоточенность на таких «правдах» очень мешает правильной и точной оценке великой правды коллективного труда. Человек должен быть выше и шире своей работы, тогда его работа будет лучше. На работу надо смотреть, как на игру оркестра музыкантов: они играют на различных инструментах, а получается превосходная музыка. Вот к такой музыкальности, к такому единодушию в труде и должен стремиться рабочий класс.
Товарищ Рябченко из Днепропетровска играет на большой медной трубе, генерал-басе. Играет он — отлично. Его длиннейшее письмо ко мне, к «дедушке», — чудесное письмо. Мне кажется, что товарищ Рябченко мог бы писать сокрушительные фельетоны, что он — один из тех рабкоров, которые со временем будут мастерами советской прессы. Как видите, я не могу не отметить «хорошее», где бы и в чём бы оно ни мелькнуло. Но я не думаю, что это такая же болезнь, как болезнь тех рабкоров, которые решительно говорят: «Мы — за плохое». Я считаю, что это у меня черта «биологическая», что она — от душевного здоровья, от ненависти к «плохому», от того, наконец, что я слишком много видел, вижу «плохого», и оно мне надоело. И оттого ещё, что я знаю: человек — хорош, а живёт и работает плохо, потому что ему не давали свободы работать хорошо.
Так вот — я говорю: очень хорошо играет товарищ Рябченко на большой медной трубе. Но если все у нас начнут играть только на генерал-басах — какая же это будет музыка, товарищи? Трубы — дудят, барабаны — трещат, а скрипок, виолончелей не слышно. Послушают люди этот свирепый шум и мрачно согласятся с товарищем Ульяненко:
«Да, от плохого — не уйдёшь».
В конце концов — на чём же я настаиваю? А вот на чём: рабкоры и селькоры обоего пола должны смотреть на себя как на хор, выражающий все тревоги и радости, все ошибки и успехи, все культурные запросы трудовой массы, все уклонения единиц её к старому хламу и сору, которого ещё так много и в человеке и вокруг него. Я знаю, что рабкорство и селькорство делает всё это уже хорошо, но знаю, что это можно бы делать значительно лучше, если рабкоры и селькоры станут расширять свою грамотность — и просто грамотность и социальную грамотность. Под социальной грамотностью я подразумеваю знание того, что достигнуто и достигается рабочим классом, передовой и революционной силой страны, на его путях к созданию новых форм государства, — тут есть чему порадоваться.
Ошибок много, товарищ Рябченко. Ошибки — неизбежны. Критиковать — легко, работать — трудно, это вы знаете. Не мешает помнить, что похвала успешнее лечит людей, чем порицание. А если на человека только орать, как это делали хозяева, человек — обижается. К тому же порицание далеко не всегда — поучение, а ведь нам следует именно учиться и учить друг друга. Мало сказать: не делай так. Надо ещё прибавить: вот так делай.
В нашем отношении к человеку слишком ещё много тех привычек, которыми заразило нас классовое общество. Хозяин опасался хвалить работников, боясь, чтоб работник не зазнался и не потребовал себе кусочка хозяйских барышей. Именно охрана барыша, стремление всеми средствами увеличить его было основной задачей, основным стремлением хозяина, — отсюда и выросли все мерзости жизни, как вы знаете. Человек рассматривался хозяином только как раб, как источник физической силы, которую можно превратить в деньги, в удобства, в радости хозяйской жизни, — это вам тоже известно.
Естественно, что тогда было выгодно рассматривать человека как негодяя, который ничего, кроме жесточайшей критики и порицания, с точки зрения церковной и всякой иной морали, — не заслуживает. Тогда обывательское и казённое «критическое отношение к действительности» было, в сущности, критическим отношением к человеку, которому всячески запрещалось изменять действительность к лучшему для себя.
Теперь отношение к трудящемуся человеку должно быть решительно изменено, теперь «мораль» должна быть построена на уважении к нему и к его работе. Рабкорство должно быть хорошо осведомлено о всей массе и обо всём ходе этой работы. Товарищ Терентьев пишет: «Хорошее мы все знаем». Сомневаюсь, так ли это? Да и мало знать, нужно ещё понимать и помнить. Надо знать, что за неполные 10 лет ваши товарищи создали в Союзе Советов уже не мало такого, чего нигде не было и нет.
Например: для крестьян созданы отличные газеты, журналы, популярно-научная литература по всем вопросам сельского хозяйства и быта; никогда, нигде крестьянство не видело таких забот о нём, как это делается у нас.
Селькор, избач должны знать, что в Соликамском уезде открыты и разрабатываются богатейшие залежи калийных солей — превосходного удобрения; они должны знать всё, что делается для деревни.
Рабкору не следует забывать, что рабочий класс выделил из своей среды десятки изобретателей, механиков, людей с высшим образованием, писателей, поэтов.
Учёными Союза Советов, которые работают — по их словам — так энергично и плодотворно, как им раньше не удавалось работать, — сделан целый ряд важнейших открытий, изобретений, найдено огромное количество ценнейших ископаемых. Превосходно работают краеведы, изучая Страну Советов. Нигде в других странах женщины не принимают такого активного участия в общегосударственной работе, как у нас.
Или — вот факт: в 1905 году племя чувашей пыталось создать газету, она существовала год, имея тысячу подписчиков на миллион чувашей. За последние 10 лет чуваши создали 5 газет, одна из них имеет уже 10 тысяч подписчиков, выросло до тысячи [число] корреспондентов, существует чувашское книгоиздательство, создан в Чебоксарах национальный музей, библиотека, оркестр, хор. До революции было 30 чувашей с высшим образованием, сейчас их — 600.
Это — факт немалого значения, ведь и все другие племена Союза Советов так же быстро приобщаются к жизни активной, культурной, строят города, уходят от жизни кочевой к осёдлой. На всём пространстве Союза Советов, во всех его медвежьих углах и берлогах у рабочего класса есть — в лице рабкоров и селькоров — свои глаза, свои голоса, и никогда ещё ни в одной стране пресса не давала такой широкой и до ничтожных мелочей освещённой жизни, как это есть у нас.
Во всех областях жизни мы «уходим от плохого», и люди, склонные к мрачному унынию, как, например, товарищ Ульяненко, должны знать это для того, чтоб из потока энергичной коллективной работы черпать бодрость и силу, чтоб не поддаваться настроениям безнадёжным, не говорить:
«От плохого не уйдёшь».
Неверно это — уходим. Бодрее, товарищи, учитесь чувствовать себя и на малом деле большими людьми.
Ещё раз повторяю: необходимо издание журнала «Наши достижения», — журнала, который давал бы возможно полную картину всего хода работы по созданию новых форм жизни.

М. Горький
8 марта 1928 г. Сорренто.

О пользе грамотности

Грамотность — необходима.
Это я говорю серьёзно: грамотность совершенно необходима для всех людей, а в особенности для тех, которые занимаются литературой.
Я вынужден напомнить об этом по следующей причине: молодой русский литератор, путешествуя «галопом по Европам» и посетив окрестности Неаполя, рассказывает в одной из московских газет: «Рядом — залив Адриатического моря, с другой стороны его отлично виден Везувий». Издревле ведомо, что Неаполь расположен на берегу залива Тирренского моря и залив этот называется Неаполитанским; что же касается моря Адриатического, то оно находится в другом месте, так что молодой писатель, путешествуя «галопом», врёт в карьер. А редактор газеты печатает враньё, не замечая его.
Можно бы и не обращать внимания на этот «анекдот», но мне приходится нередко видеть молодых писателей, и, к сожалению, все они более или менее предрасположены к творчеству именно таких анекдотов. И невольно жалеешь, что они путешествуют галопом, а не пешком, как это делают немецкие студенты.
Современные русские люди вообще приезжают в Европу как будто лишь затем, чтобы посмотреть, как она разваливается, и смекнуть, скоро ли рассыплется в прах и пыль. Спросишь путешествующего галопом:
— Как вам нравится море?
Он гордо отвечает:
— Что у нас своих-то морей нету, что ли!
Эта гордость своими морями и презрение к чужим распространяется и на всё, чем богата европейская суша. Например — музеи. В них многому можно поучиться, многое можно понять. Но «гордый росс», снисходительно шагая по помпейским залам Неаполитанского музея, скучно ворчит:
— Не понимаю. Не понимаю.
Казалось бы, если не понимаешь, попытайся понять; понимание — это очень хорошее человеческое дело. А молодой российский литератор «не понимает» для того, чтобы другим ясно было: все что-то понимают, многие удивляются, а вот он, который из Москвы, — не понимает. Даже не хочет понимать.
Другой, галопирующий по залам Уффици, может ошеломить таким умозаключением:
— Чёрт возьми, какая масса красок истрачена!
Кроме музеев и величественных обломков древности, которые тоже хорошо учат понимать прошлое народа, его творчество, его работу, в Европе и по сей день люди работают очень много, упрямо, разнообразно. Крестьянин юга Италии работает на своей земле круглый год, а не пять-шесть месяцев, как русский крестьянин. Факт интересный и способен навести на размышления весьма поучительные. Не заметно, чтоб этот факт заставил людей размышлять, точно так же, как не заметны для галопирующих путешественников искуснейшие и тяжёлые каменные работы итальянских крестьян. Вообще работа, быт — не возбуждают любопытства молодых россиян. И, когда читаешь очерки их путешествий, удивляешься, как мало люди видели и как плохо видели то, на что взглянули с практической целью — описать. Очень мало обнаруживают интереса молодые путешественники к прошлому и настоящему чужих стран.
Возможно, что есть вещи, не знать которые приятнее, чем знать. Но я — за то, чтобы знать всё. Писатель обязан знать как можно больше.
Молодые писатели мало знают. Очевидно, поэтому они плохо усваивают сходства и различия между вещами, звуками, красками, явлениями природы.
«Верней клади ступень ноги», — советует один поэт, не замечая некоторого несходства между ступней ноги и ступенью лестницы.
Другой рассказывает:
«Бренчит пролётка запоздалым цоком», — у этого нет ясного представления о звуках: он не понимает, что бренчать и цокать пролётка не может, что цокают подковы лошади, а не пролётка.
Прозаик пишет:
«Он щёлкнул щиколоткой калитки» вместо — щеколдой.
Другой:
«Мальчишки влезали на крышу по оглоблям бочек», — речь идёт о пожарных бочках, но читатель имеет право думать, что писатель видел бочки, которые были скреплены вместо обручей оглоблями.
Третий пишет:
«Стёпка перестал вертеть задом кадушки».
Четвёртый:
«Собака вертелась вокруг своего хвоста, скусывая репьи».
Пятый:
«Он принял её рассказ многозначительно».
Это напоминает мне фразу из эмигрантской газеты «Руль», тоже очень малограмотной:
«Дожди в Бразилии распределены благоразумно».
Иногда молодые литераторы пишут трогательно: «У него на левом глазу гляделось бельмо. Для своей же матери он был красивей всех детей на свете. Ни за какие бриллианты и золото не рассталась бы она с этим бельмом».
И пишут так прелестно:
«А полночь уже заводила свои звёздные часы гранёным ключиком частого сентябрьского сверчка».
Почти все эти прелести выписаны мною из первых двух книжек журнала «Октябрь» за 1927 год. В журнале этом один из его сотрудников пишет таким языком:
«Это огромный минус, через пару лет он сведёт на нет все наши плюсы».
«Октябрь» редактирует старый, опытный литератор А.С. Серафимович. Он, конечно, может указать мне, что и «зрелые» писатели тоже частенько грешат против русского языка, что в романе М. Шагинян есть: «длинногорлышевая бутылка», «подливки, жареные на сковородках» и много других чудесных вещей, что у Пильняка «рис, так же как и хлеб, может вариться различными способами», что, наконец, Георгий Гребенщиков в журнале «Вольная Сибирь», кн.1, стр.75; пишет так:
«Ни Горький не заразил меня безумством храбрых, ни Лев Толстой, одобривший во мне призыв сынов народа обратно на работу на земле, ни Г.Н. Потанин, надеявшийся, что я подниму его, потанинское, знамя, — никто не сделал из меня своего честного последователя» [7].
Можно указать ещё немало различных «описок» из произведений именитых литераторов, но эти описки, ошибки и небрежности никого не оправдывают.

Заметно, что молодые поэты не читают своих товарищей-прозаиков, а прозаики не читают поэтов. Отношения строятся как будто только на знакомстве личном или на чтении рецензий, которые нередко пишутся людьми, не умеющими внимательно читать, — пишутся небрежно, неубедительно и без сознания ответственности перед читателем.
Молодой писатель присылает образцы своего творчества, и среди них — рецензия с недопустимым указанием на инородческое происхождение автора рецензируемой книги. Когда его спросили письмом: как же он не понимает, что таких штук нельзя делать? — он ответил: «Я ещё обучаюсь».
Но, обучаясь не понимать, он уже пишет строжайшие рецензии о товарищах, а, мягко выражаясь, «снисходительные» редакторы печатают их.
Спрашивая литераторов о литераторах, слышишь в ответ не характеристики творчества, а такие оценки:
«Славный парень». «Весёлый». «Здоровый». «Пьёт». «Бабник».
Это напоминает мне Р.М. Рильке. Когда его спросили: что он думает о Питере Альтенберге, он сказал:
«Кажется, я с ним однажды завтракал на Пратере».
Сейчас молодая литература является коллективным делом класса, который взял в свои руки, в свою волю власть над огромнейшей страной и энергично, успешно создаёт в ней новую культуру, новый быт. Эта работа должна иметь — и она имеет! — неоспоримое воспитательное значение для трудящихся всего мира. Русский рабочий класс вправе сказать, что он наполняет понятие «общечеловеческого» действительно общечеловеческим содержанием, которое осваивается пролетариатом всех стран. Необходимо, чтобы в каждой отрасли труда и творчества, несмотря на различие индивидуальностей, была ясно видна и чувствовалась эта дружная, коллективная, единая сила, творящая новый мир.
От бесед с литераторами и чтения журналов определённо веет затхлостью злейшей «кружковщины», вредной замкнутостью в тесных квадратиках групповых интересов, стремлением во что бы то ни стало пробиться в «командующие высоты». Это особенно характерно в таком учреждении, как «Леф», где несколько самохвалов пытаются смутить молодых литераторов проповедью ненужности художественной литературы.
Если А принадлежит к группе Б, то все другие буквы алфавита для него или враждебны, или не существуют. Это бывало и раньше, но не так и не в такой мере. «Реалисты» и «символисты» тоже недолюбливали друг друга, но у них для этого были более основательные причины. Леонид Андреев в одном из своих писем весьма неплохо сказал, что символисты «фабрикуют литературу для купцов, пересаживают Верлена в Замоскворечье Островского, где толстым людям надоело играть в шашки и в стуколку». «Реалистам» было вполне понятно, почему профессор Е. Аничков публично радуется исчезновению с книжного рынка «зелёных сборников» «Знания» и почему на место их являются альманахи другого тона. Но враги читали и знали друг друга; и если А.А. Блок писал рецензию, скажем, о Горьком, так Горький в этой рецензии находил кое-что технически полезное для себя. Враг — хороший учитель. Казалось бы, что и друзьям тоже следует читать и знать друг друга, что друг тоже должен быть хорошим критиком. Этого не замечаешь.
Например, А.С.Серафимович решительно говорит о Герасимове и Кириллове: «Погибли». Думаю, что старый писатель слишком торопится вычеркнуть из литературы этих талантливых поэтов-рабочих. Столь суровое заявление — уже не критика, а что-то похожее на «смертный приговор». Я нахожу, что так швырять людей нельзя и что такие приговоры — дурной пример для молодых критиков.
Весьма возможно, что некий Ханин, человек явно и слишком молодой, руководствовался именно таким примером в заметке «О творчестве Иосифа Уткина», напечатанной в журнале «На литературном посту». Обвиняя Уткина в «мелкобуржуазном уклоне», он говорит: «Нет человека вообще, а есть человек, принадлежащий к тому или иному классу». Открытие не очень новое. Но я разрешу себе сделать к нему некоторую еретическую «поправку». В коммунистической партии есть немало пришельцев из других классов; это Ханину, наверное, известно. Основоположник и гений партии — не рабочий. Кроме «классового сознания», есть ещё сознание истинности и творческой силы классового сознания, сознания его исторической необходимости быть творцом нового государства, новой культуры. Именно это сознание вовлекло в жизнь рабочих — людей иных классов и дало им силы организовать партию. Коммунизм именно поэтому действительно, единственно и насквозь революционен, что ставит целью своей уничтожение классового общества, классового человека.
Против «общечеловеческого» в старом смысле этого слова писатель и критик — коммунисты — должны бороться, это неоспоримо; но это — борьба против низкой оценки человека, против неуважения к труду, против физической и умственной лени и безразличного отношения к действительности, против самохвальства, против неуважения к женщине и мещанского распутства, которое ошибочно именуется «скотским», ибо скоты не распутны, — борьба против тех гнусных пороков, которые привиты всем нам классовым государством. Все эти мерзости и множество других — «общечеловеческое», но старое и обречённое на гибель.
В мире уже создаётся другое общечеловеческое, старое понятие наполняется новым смыслом. В отношении к этому факту завет «не вливайте вино новое в мехи старые» — неуместен, ибо здесь и вино и мехи одинаково новы. Казалось бы, что в стране, где рабочий становится полным хозяином государства и где среди множества «общечеловеческих» негодников вырастает всё более людей поразительной творческой энергии, душевной чистоты и талантливости, — в этой стране следует очень хорошо помнить о возникновении нового и настоящего общечеловеческого.
Неправилен и протест Ханина против слов Уткина:
Кипит, цветёт отчизна,
Но ты не можешь петь,
А кроме права жизни
Есть право умереть.


У людей, которым «не по душе» «кипение и цветение отчизны», которые сами себя признают негодными для того, чтобы жить и работать, — у этих людей нельзя отнимать права умереть. Эмигрантам Ханин, манерное, не откажет в признании за ними права умереть?

Отношение к молодым и начинающим писателям не бережно, недостаточно заботливо и внимательно. Критика учит их политграмоте, тогда как должна бы учить литературной технике. Для обучения политграмоте есть люди более осведомлённые и талантливые, чем критики и рецензенты. «Леф» убеждает молодёжь не учиться у классиков, это — совершенно напрасно. Литературной технике, языку надобно учиться именно у Толстого, Гоголя, Лескова, Тургенева, к ним я прибавил бы и Бунина, Чехова, Пришвина. Бояться идеологической заразы — значит не верить в силу классового самосознания.

Литераторы, из рассказов которых я взял малограмотные фразы, не должны обижаться на меня, ибо у меня нет намерения высмеивать их. Я не способен на это, потому что в своё время сам испытал мучительный стыд малограмотности. Через головы молодых писателей я обращаюсь к редакторам журналов, в которых напечатаны рассказы с подчёркнутыми погрешностями против техники дела и против языка.
Как же читаются рукописи, если возможны такие обмолвки, описки, ошибки? Редактор — это человек, который в известной мере учит писателя, воспитывает его, как воспитывал Салтыков-Щедрин Сергея Атаву-Терпигорева, как помогал встать на ноги Осиповичу-Новодворскому и целому ряду других писателей. Так же отлично воспитывали молодёжь В.Г. Короленко и А. Горнфельд, делали эту работу Викт. Острогорский, А.Богданович, Викт. Миролюбов.
В наше время обязанность редактора — помогать начинающему писателю — особенно ясна, и редактор должен быть ещё более богато технически вооружён, чем названные мною редакторы дореволюционных журналов. Не говоря о том, что редактор должен знать больше писателя, он должен непрерывно учиться своему делу. У нас развивается процесс небывалый никогда и нигде — в литературу идут сотнями люди от сохи и от станка, но это — вовсе не много для страны с населением в полторы сотни миллионов. У многих молодых есть несомненные таланты, почти у всех — огромный жизненный опыт, какого не было у писателей моего поколения, у людей, которые проходили в литературу сквозь гимназию, университет, от хорошей книги, то есть технически вполне подготовленными к делу. Я мог бы назвать среди старых писателей несколько человек, совершенно лишённых таланта и всё-таки сделавших себе почтенное имя и хорошо послуживших русской литературе благодаря только отличному знанию языка. А сейчас существуют десятки крупно даровитых людей, которые почти не могут толково писать по причине своей технической беспомощности. Вполне возможно, что эти таланты погибнут, не сумев сделать того, что они могли бы сделать прекрасно и прочно, надолго.
Необходимо больше внимания к молодым литераторам, больше заботы о них!

[Тульским рабселькорам]

Во-первых, спасибо за товарищеское письмо; приятен его бодрый тон, и молодит меня, старика, ваше сознание важности той работы, которую вы делаете.
За работой вашего брата, рабкоров, я слежу, поскольку могу, внимательно и высоко ценю её. Ваша масса должна выделить для страны прекрасных журналистов, людей, которые не устанут, я думаю, в борьбе с гниленькой старинкой. Я знаю, что она всё ещё ноет, шипит и мешает жить по-новому, знаю, что работа ваша, рабкоров, не легка. Но знаю и то, что рабкоры и селькоры — будущая крупная сила страны, необходимая для освещения жизни многомиллионного крестьянства. Вы уже становитесь этой силой. Комплиментов я не говорю. Ну, до свидания. Жму руку.
А. Пешков (Максим Горький)

Ещё о грамотности

Прислал начинающий автор рукопись рассказа и в письме, приложенном к рукописи, сообщает:
«Рассказ понравился самому Фриче и одобрен Государственным учёным советом».

В рассказе 250–300 газетных строк, а суть его в том, что «бабушка, насквозь пропитанная старым режимом», пошла вслед за внуком своим, пионером, на какой-то советский праздник; там рабочие-булочники чудесным образом догадались, что она — мать Семёна, который был «мастером первейшей руки по французскому тесту», догадались и собрали ей «три червонца и ещё мелочью три рубля семнадцать копеек», после чего бабушка «закапала крупными, радостными слезами».
Автор умолчал о том, на сколько процентов понизилась в «капающей» бабушке пропитанность «старым режимом». Рассказ сочинён с целью прославить внучка, маленького подхалима, который удивительно напоминает читателю благонравнейших мальчиков «детской литературы» восьмидесятых — девяностых годов, когда издавался журнальчик «Ватрушечка» и на каждой его странице изображались именно такие вот отвратительно прелестные мальчики, как этот внучек «капающей» бабушки.
Написан рассказ, одобренный, — по словам автора, — «самим Фриче и Учёным советом», в таком тоне:
Бабушка Анисья насквозь пропитана старым режимом, живёт на «способие» — за сына покойного и на внука каждый месяц получает.
Бабушке Анисье на седьмой десяток, и тяжело ей ходить по божьей земле. Но пожить бы надо — мал ещё внучек Костюшка, всего только девять годков сравнялось.
Сегодня бабушка Анисья Ипполитовна обедню отстояла, сынка родного, Костюшкиного отца, за упокой помянула, и на душе легче стало, только уморилась — крепости нет в ногах, да башмаки тяжёлые, давние они, башмаки-то, у бабушки…
Пугливо озирается бабушка по сторонам, — больно шумно в Москве, потому завтра тоже большой праздник, только не бабушкин, а Костюшкин.
Озирается бабушка Анисья, а сама шепчет о чём-то, должно быть, о Костюшке: умный у ней Костюшка и родни только что он один.

И таким «маслицем», таким паточным языком сделан весь рассказ. Словечки автор подобрал мягкие, «трогающие за душу»: «хлебец», «младенчик», «маслице», «кусочек», «ватка». Но революцию бабушка называет «грехоманией», — это, конечно, выдумано автором, сама бабушка столь мудрого слова выдумать не могла.
Язык рассказа таков: «Обедали селёдку с луком и уксусом, потом — картофель в мундире», «Отец-то его вроде с ума свихнулся под горячку» и так далее всё в этом роде.
Проклятая эта бабушка, обнаруживая полную беспомощность автора, упоминается по десяти раз в пятнадцати строчках, а всего имя её встречается около двухсот раз на двадцати страничках рукописи. Читаешь — и всё: бабушка, бабушки, бабушку…
Тот факт, что «Учёный совет одобрил» рассказ, конечно, на совести автора. Но боюсь, что автор не погрешил против истины и что комиссия по детской книге при Государственном учёном совете действительно «одобрила» рассказ. Из поданного ленинградским отделом этого Совета заявления в коллегию Наркомпроса явствует, что в комиссии этой сидят люди, суждения которых о литературе совершенно не обоснованны и безответственны, а огонь, воду люди эти считают «абстрактными понятиями».
Каждый раз, когда сталкиваешься с такими удивительными проявлениями анекдотической безграмотности, она кажется не простой безграмотностью, а «нарочной», злостной, она вызывает такое впечатление, как будто люди сознательно стараются скомпрометировать деятельность Советской власти. Я подчёркиваю: именно такое впечатление получаешь, читая отзывы комиссии, бракующей хорошие книги для детей.
«Малохудожественно», «далеко от художественности», «малоинтересно», «неинтересно». А почему «малохудожественно», «далеко от художественности» — комиссия умалчивает. Умолчание — недопустимое. Если комиссия хочет видеть книги для детей «много» художественными, она должна бы объяснить, как «много» и какой художественности она требует от бракуемых ею книг. Мне кажется, что представление о художественности для комиссии — неясно. Меня убеждает в этом факт, что комиссия бракует некоторые книги на том основании, что видит в них «вымысел».
Сказка о «ковре-самолете» — тоже вымысел, так же как древний миф о первых людях, полетевших по воздуху, — Дедале и сыне его Икаре. Этот «вымысел» был вызван к жизни стремлением человека летать. Комиссия, вероятно, знает, что ныне «вымысел» — реальность, осуществляемая на фабриках аэропланов. Подводная лодка Жюль Верна — тоже вымысел. Полёты на луну — безумнейшая фантазия, но в наши дни к ней готовятся совершенно серьёзно. Вымыслом является Архимедов бесконечный винт, ткацкий станок, паровоз, динамомашина, двигатель внутреннего сгорания. То, что называется культурой, — насквозь человеческий «вымысел». Искусство живёт вымыслами, наука — реализует вымыслы. Именно вымыслы и домыслы поднимают человека над животными. Черви и быки навсегда пребудут такими, каковы они есть, потому что лишены способности мыслить — «вымышлять», «домышлять». «Художественность» без «вымысла» — невозможна, не существует. И, если комиссия по детской книге хочет, чтобы в новой России выросли действительно новые художники, новые творцы культуры, — она не должна отрицать «вымыслы», убивать в детях фантазию, ибо люди уже научились претворять свои фантазии — «вымыслы» в действительность и было бы преступно стремиться погасить в детях это свойство человека — творческое свойство. Пора усвоить простейшую и очевидную истину, создаваемую трудом: чем дальше, тем всё легче современная техника превращает вымыслы и домыслы, фантазии и гипотезы — в реальности, вооружающие человека в его борьбе за жизнь.

О пролетарском писателе

Письмо литкружковцам профтехнической школы города Покровска
Дорогие товарищи! Лично меня не интересуют споры критиков о том, «пролетарский» писатель я или не «пролетарский». В массе юбилейных поздравлений, получаемых мною от рабочих со всех концов Союза, рабочие единодушно именуют меня «нашим», «пролетарским» и «товарищем». Голос рабочих для меня, разумеется, внушительнее голоса критиков. Я очень горжусь тем, что рабочие меня считают своим человеком, своим «товарищем», — это искренняя моя гордость и великая честь для меня.
А термин «пролетарский», на мой взгляд, уже не совсем отвечает действительному положению трудовой массы Союза Советов.
«Пролетариатом» именуется, как вы знаете, класс людей, живущих личным заработком и не имеющих иных средств к существованию. Но приложимо ли это наименование к рабочим и крестьянам Союза Советов, к трудовой массе, которая взяла в свои руки политическую власть в нашей стране и ныне постепенно овладевает всем хозяйством, всеми сокровищами страны? Вопрос этот должны решить вы сами.
Вы спрашиваете: «По каким признакам можно определить действительного пролетарского писателя?» Думаю, что таких признаков немного. К ним относится активная ненависть писателя ко всему, что угнетает человека извне его, а также изнутри, всё, что мешает свободному развитию и росту способностей человека, беспощадная ненависть к лентяям, паразитам, пошлякам, подхалимам и вообще к негодяям всех форм и сортов.
Уважение писателя к человеку как источнику творческой энергии, создателю всех вещей, всех чудес на земле, как борцу против стихийных сил природы и создателю новой, «второй» природы, создаваемой трудами человека, его наукой и техникой для того, чтобы освободить его от бесполезной затраты его физических сил, — затраты, неизбежно глупой и циничной в условиях государства классового.
Поэтизация писателем коллективного труда, цель которого — создание новых форм жизни, таких форм, которые совершенно исключают власть человека над человеком и бессмысленную эксплуатацию его сил.
Оценка писателем женщины не только как источника физиологического наслаждения, а как верного товарища и помощника в трудном деле жизни.
Отношение к детям как к людям, перед которыми все мы ответственны за всё, что делаем.
Стремление писателя всячески повысить активное отношение читателей к жизни, внушить им уверенность в их силе, в их способности победить и в самих себе и вне себя всё то, что препятствует людям понять и почувствовать великий смысл жизни, огромнейшее значение и радость труда.
Вот в краткой форме мой взгляд на писателя, который необходим трудовому миру.
Вы знаете, что в этом мире рабочих людей пробуждается воля к власти, что процесс пробуждения этой воли развивается по всей земле, не только в Европе, но и в Азии, Африке.
И вы, авангард рабочей силы Союза Советов, должны знать, что для трудящейся массы всей нашей планеты вы являетесь примером и уроком, что к вам присматриваются десятки миллионов глаз, прислушиваются десятки миллионов ушей.
История возложила на вас, молодёжь, великий труд — быть проповедниками нового отношения к человеку, учителями строения новой жизни. Это обязывает вас дружно и усердно учиться, прежде всего учиться. Чем больше знает человек, тем он сильнее, это неоспоримо. А когда человек знает, как огромна и величественна цель, поставленная им себе, он становится ещё сильнее.
Тогда для него пошленькие «мелочи жизни», вся старенькая дрянь её, вся её грязь и «пыль веков», — всё то, что создаёт позорную психологию «мещанства», «мелкобуржуазности», — не существует, не может заразить писателя.
Он, писатель, не должен подчинять себя ядовитому хламу «бытовизма», а упорнейше бороться против него; не должен скулить и охать, потому что «мелочи жизни» стесняют его, немножко мешают ему; он должен знать, что уродливости быта мешают всем и жалобами не одолеешь их; только смелая борьба, только упорный и радостный труд преодолевают все уродливости нашей жизни.
Писатель должен твердо знать и помнить, что человек по натуре своей не «негодяй», а существо, испорченное отвратительной организацией классового государства, — государства, которое не может существовать не насилуя людей, не возбуждая в них зависти, жадности, злобы, лени, отвращения к подневольному и часто бессмысленному труду, стремления к лёгкой наживе, дешёвеньким и дрянненьким удовольствиям, к распутству, пьянству и всяким пакостям.
Вы, молодёжь, должны знать и помнить, что есть люди, которым выгодно и необходимо утверждать, что «негодяйство» есть «врождённое», как говорят они, свойство человека, что оно коренится в его зоологических, звериных инстинктах, внушено и внушается «дьяволом», что все человеческие поступки — «выражение извечной борьбы дьявола с богом за обладание душою человека».
В основе этой проповеди скрыто стремление ограничить, убить волю человека к лучшей жизни, к свободе труда и творчества, стремление воспитать его рабом классового государства и общества; эта проповедь рассматривает человека только как сырой материал, как руду, из которой можно делать топоры, цепи, штыки, утюги — вообще орудия, инструменты.
Проповедники этого учения тоже «негодяи», то есть люди, негодные для честной, активной, трудовой жизни, люди, которые не могут да и не хотят представить себе жизни в иных формах, чем те, в которые жизнь цинически и унизительно для трудового народа заключена. Учение о «врождённых» или от внушений дьявола исходящих злых инстинктах очень легко опровергается тем фактом, что так называемые «дикари» — негритянские племена Африки или наши сибирские племена — якуты, буряты, тунгусы — в сущности, очень добрые люди, как это доказывается учёными этнографами.
Самое лучшее, до чего додумались наиболее совестливые или хитрые из этих проповедников, — «теория эволюции», медленного, постепенного развития форм общественной и государственной жизни.
Но совесть и хитрость — почти одно и то же. Вы уже знаете, что «эволюция» капиталистического общества привела к четырёхлетней кровавой бойне, истребившей десятки миллионов наиболее здоровых людей, вовлекла в эту бойню рабочих, социалистов, поверивших в спасительность «эволюции», вызвала неимоверное одичание «культурной» Европы, расплодила бесчисленное количество мошенников, нажившихся на крови, грозит новой войной, ещё более свирепой.
Вы знаете, наконец, что проект всеобщего разоружения, предложенный Союзом Советов, отвергнут культурными людьми, верующими в спасительность теории эволюции.
Вы должны понять и навсегда запомнить, что эта гнусная трусость Лиги Наций есть не что иное, как окончательное банкротство европейской культуры и классового общества, обнажившего истинную, античеловеческую сущность свою до конца.
И, если вы хотите быть честными людьми, вы должны быть революционерами.

О белоэмигрантской литературе

Послесловие к книге Д. Горбова
И объективный тон и обоснованность суждений Д.А. Горбова лишает эмигрантов-литераторов возможности сказать, что несправедлива оценка, данная Горбовым их трудам во славу любимого ими русского народа.
Но если они ознакомятся с очерком Горбова, он, конечно, взбесит старых гуманистов, любителей народа, справедливости, истины, красоты, сотрудников «Освага», вдохновителей, сподвижников, а затем покорных слуг «интервентов» и русских генералов, которые, четыре года усердно разрушая хозяйство России, поливали её кровью народа, излюбленного гуманистами. Жестокость, с которой русские генералы делали это, является — на мой взгляд — неизмеримо большей, чем жестокость иностранных интервентов, посланных обезумевшими от взаимной драки правительствами европейских капиталистов для укрощения «безумства большевиков», а точнее говоря — для того, чтоб починить раны своей шкуры кожей, содранной с русского народа. Как известно, неблаговоспитанный и некультурный народ этот признал такую операцию излишней для себя, почувствовал в «безумстве большевиков» здоровый разум, выгнал из своей страны всех врагов и ныне успешно создаёт свою, действительную культуру. Эмигранты не хотят верить в это.
— Ничего не создаёт, а — погибает! — весьма единодушно говорят они. Кто это говорит?
Дмитрий Мережковский — известный боголюбец христианского толка, маленький человечек, литературная деятельность которого очень напоминает работу пишущей машинки: шрифт читается легко, но — бездушен и читать его скучно. Россию Мережковский именует «псицей», то есть сукой. В 1902 году он писал старику А.С.Суворину, выпрашивая у него денег на издание журнала: «Прибегаю к Вам, как Никодим ко Христу». Он знал, конечно, что редактор-издатель «Нового времени» ни внешне, ни внутренне не похож на Христа. А когда Суворин помер, он сопровождал умершего посильной хулою, это повело к тому, что «Новое время» опубликовало скверненькое письмишко Мережковского, а Виктор Буренин напечатал четверостишие:
На всё спокойно мы глядим,
Однако — подивимся чуду:
Се — Мережковский-Никодим
Преобразился вдруг в Иуду!


Тот же Мережковский в 15 или 16 году напечатал в «Русском слове» статейку «Не святая Русь» и в конце статейки сболтнул: «Мы не с Толстым, мы с Горьким». Сболтнул он это из страха пред революцией, он вообще человек крайне трусливый. «Мы» — очевидно, «партия» Мережковских — небольшая партия, человек пять-шесть.
Зинаида Гиппиус — христианка, человек замечательно талантливый и столь же замечательно злой. В 1901 году она в концертном зале Петербургского кредитного общества, выйдя на эстраду в белом платье, с крыльями за спиною, объявила публике:
Я хочу того, чего нет на свете,
Чего нет на свете.


Через 20 лет ей захотелось «повесить» большевиков «в молчании», то есть того, чего хотят все негодяи мира нашего. Так и написала:
Повесим их в молчании.


Как странно меняются вкусы!
Третьим в партии — Д.Философов, христианин, сын одной из замечательных русских женщин, друг профессионального террориста — то есть убийцы — Бориса Савинкова и горячий защитник Каверды, убийцы П.Л. Войкова. Четвёртый — Антон Карташев, христианин, профессор богословия. В прошлом году в одном из собраний парижских эмигрантов он истерически кричал, приглашая публику бить, резать, уничтожать большевиков. В том же прошлом году чехословацкое правительство, по сообщению «Последних новостей», объявило, что ему необходим палач. Эту почтенную должность пожелало занять семнадцать кандидатов, один из них — профессор богословия. Не знаю, Карташев ли это, но считаю возможным — он.
Достойным кандидатом в палачи я считаю господина Мельгунова, христианина, человека с холодненькими глазками и автора очень лживой книги «Красный террор».
В предисловии к этой книге он сам заявил, что не может «взять ответственности за каждый факт, мною приводимый», но факты привёл. Он знает, что «белый террор всегда был ужаснее красного», но обличает не белый, а красный. Знает, что «реставрация несла за собой всегда больше жертв, чем революция», но жаждет реставрации. Нет, какие странные вкусы у этих христиан, духовных вождей эмиграции!
Рядом с ними нужно поставить знаменитого черносотенца Маркова, тоже, конечно, христианина, человека с дубовой головой и замечательно невежественного. Если не ошибаюсь — это сын или племянник Евгения Маркова, автора романов «Чернозёмные поля», «Курские порубежники» и хорошей автобиографической книжки «Барчуки». Марков Второй, очевидно, явлен в мир как неоспоримое доказательство интеллектуального вырождения поместного дворянства.
Людей такого густопсового типа в эмиграции немало, и с ними постепенно сливается Пётр Струве, тоже знаменитость, «бывший» человек, которого когда-то называли «Иоанном Крестителем всех наших возрождений». Он был трубадуром развития русской промышленности. Недавно один из деятелей этой промышленности Гукасов по-хозяйски грубо выгнал его из своей газеты, хотя Струве служил хозяину своему честно и усердно. За Струве следует П.Н.Милюков, профессор, историк культуры, один из организаторов «Комиссии по ру