лого www.goldbiblioteca.ru


Читать книги он-лайн русская классика

 

Русская классика

Зарубежная классика

Куприн Александр Иванович. Как я был актёром 


Куприн Александр Иванович
КАК Я БЫЛ АКТЕРОМ

Эту печальную и смешную историю -- более печальную, чем
смешную,--'рассказывал мне как-то один приятель, человек, проведший самую
пеструю жизнь, бывавший, что называется, .и на коне и под конем, но вовсе не
утративший под хлыстом судьбы ни сердечной доброты, ни ясности духа. Лишь
одна эта история отразилась на нем несколько странным образом: после нее он
раз навсегда перестал ходить в театр и до сих пор не ходит, как бы его ни
уговаривали.
Я постараюсь передать рассказ моего приятеля, хотя и боюсь, что мне не
удастся это сделать в той простой форме, с той мягкой и грустной насмешкой,
как я его слышал.
Ну, вот... Представляете ли вы себе скверный южный уездный городишко?
Посредине этакая огромная колдобина, где окрестные хохлы, по пояс в грязи,
продают с телег огурцы и картофель. Это базар. С одной его стороны собор и,
конечно, Соборная улица, с другой -- городской сквер, с третьей -- каменные
городские ряды, у которых желтая штукатурка облупилась, а на крыше и на
карнизах сидят голуби; наконец, с четвертой стороны впадает главная улица, с
отделением какого-то банка, с почтовой конторой, с нотариусом и q парикмахером Теодором из Москвы; В окрестностях города, в
разных там Засельях, Замостьях, Заречьях, был расквартирован пехотный полк,
в центре города стоял драгунский. В городском сквере возвышался летний
театр. Вот и все.
Впрочем, надо еще прибавить, что и самый город с его думой и реальным
училищем, а также сквер, и театр, и мостовая на главной улице -- все это
существует благодаря щедротам местного миллионера и сахарозаводчика
Харитоненко.
II
Как я попал туда -- длинная история. Скажу вкратце. Я должен был
встретиться в этом городке с одним моим другом, с настоящим, царство ему
небесное, истинным другом, у которого, однако же, была жена, которая, по
обыкновению всех жен наших истин-
. ных друзей, терпеть меня не могла. И у него и у меня было по
нескольку тысяч, скопленных тяжелым трудом: он, видите ли, служил много лет
педагогом и в то же время страховым инспектором, а я целый год счастливо
играл в карты. Однажды мы с ним набрели на весьма выгодное предприятие с
южным барашком, и решили рискнуть. Я поехал вперед, он должен был приехать
двумя-тремя днями позже. Так как мое ротозейство было уже давно известно, то
.общие деньги хранились у него, хотя в разных пакетах, ибо мой друг был
человек аккуратности немецкой.
И вот начинается град несчастий. В Харькове на вокзале, пока я ел
холодную осетрину, соус провансаль, у меня вытащили из кармана бумажник.
Приезжаю в С. (это тот самый городишко, о котором идет речь) с той мелочью,
что была у меня в кошельке, и с тощим, но хорошим желто-красным английским
чемо-
'даиом. Останавливаюсь в гостинице -- конечно Петербургской -- и
начинаю посылать телеграмму за телеграммой. Гробовое молчание. Да, да,
именно гробовое, потому что в тот самый час, когда вор тащил мой бумажник-
представьте, какие шутки шутит судьба! --



в этот час мой друг и компаньон умер от паралича сердца, сидя на
извозчике. Все его вещи и деньги были опечатаны, и по каким-то дурацким
причинам эта волокита с судейскими чинами продолжалась полтора месяца. Знала
ли убитая горем вдова, или не знала о моих деньгах -- мне неизвестно. Однако
телеграммы мои она все получила до одной, но молчала упорно, молчала из
мелочной, ревнивой и глупой женской мести. Впрочем, эти телеграммы сослужили
мне впоследствии большую пользу. Уже по снятии печатей совсем незнакомый мне
человек, присяжный поверенный, ведший дело о вводе в наследство, обратил
случайно на них внимание, пристыдил вдову и на свой страх перевел мне прямо
на театр пятьсот рублей. Да и то сказать -- это были не телеграммы, а
трагические вопли моей души по двадцати и по тридцати слов.
1
Итак, я сижу в Петербургской гостинице уже десятый день. Вопли души
совершенно истощили мое портмоне. Хозяин -- мрачный, заспанный, лохматый
хохол с лицом убийцы -- уже давно не верит ни одному моему слову. Я ему
показываю некоторые письма и бумаги, из которых он мог бы и т. д., но он
пренебрежительно отворачивает лицо и сопит. Под конец мне приносят обедать,
точно Ивану Александровичу Хлестакову: "Хозяин сказал, что это в последний
раз..."
И вот наступил день, когда в моем кармане остался один сиротливый,
позеленелый двугривенный. В это утро хозяин грубо сказал мне, что ни кормить
меня, ни держать больше не станет, а пойдет к господину приставу и
пожалится. По тону его я понял, что этот человек решился на все.
Я вышел из гостиницы и весь день блуждал по городу. Помню, заходил я в
какую-то транспортную контору и еще куда-то просить места. Понятно, мне
отказали с'первого же слова. Иногда я присаживался на одну из зеленых
скамеек, что стояли вдоль тротуара главной улицы, между высокими
пирамидальными



тополями. Голова у меня кружилась, меня тошнило от голода. Но ни на
секунду мысль о самоубийстве не приходила мне в голову. Сколько, сколько раз
в моей путаной жизни бывал я на краю этих мыслей, но, глядишь, .прошел год,
иногда месяц, а то и просто десять минут, и вдруг все изменилось, все опять
пошло удачно, весело, хорошо... И в этот день, бродя по жаркому, скучному
городу, я только говорил самому себе: "Да-с, дорогой Павел Андреевич, попали
мы с вами в переплет".
Хотелось есть. Но по какому-то тайному предчувствию я все берег май
двадцать копеек. Уже вечерело, когда я увидел на заборе красную афишу. Мне
все равно нечего было делать. Я машинально подошел и прочитал, что сегодня в
городском саду дают трагедию Гуцкова "Уриэль Акоста" при участии таких-то и
таких-то. Два имени были напечатаны большим черным шрифтом: артистка
петербургских театров г-жа Андросова и известный харьковский артист г.
Лара-Лар-ский; другие были помельче: г-жи Вологодская, Медведева,
Струнина-Дольская, . гг. Тимофеев-Сумской, Акименко, Самойленко,
Нелюбов-Ольгин, Духовской. Наконец самым меньшим набором стояло: Петров,
Сергеев, Сидоров, Григорьев, Николаев и др. Режиссер г. Самойленко.
--Директор-распорядитель г. Ва-лерьянов.
На меня снизошло внезапное, вдохновенное, отчаянное решение. Я быстро
перебежал напротив, к парикмахеру Теодору из Москвы, и на последний
двугривенный велел сбрить, себе усы и остренькую бородку. Боже праведный!
Что за угрюмое, босое лицо взглянуло на меня из зеркала! Я не хотел верить
своим глазам. Вместо тридцатилетнего мужчины не слишком красивой, но во
всяком случае порядочной наружности, там, в зеркале, напротив меня, сидел,
обвязанный по горло парикмахерской простыней, -- старый, прожженный,
заматерелый провинциальный комик, со следами всяческих пороков на лице и к
тому же явно нетрезвый.
-- В нашем театре будете служить? -- спросил меня парикмахерский
подмастерье, отрясая простыню.
-- Да!--ответил я гордо. -- Получи!




По дороге к городскому саду я размышлял: "Нет худа без добра. Они сразу
увидят во мне старого, опытного воробья. В таких маленьких летних театриках
каждый лишний человек полезен. Буду на первый раз скромен... рублей
пятьдесят... ну, сорок в месяц. Будущее покажет... Попрошу аванс... рублей в
двадцать... нет, это много... рублей в десять... Первым делом пошлю
потрясающую телеграмму... пятью пять -- двадцать пять, да ноль -- два с
полтиной, да пятнадцать за подачу -- два рубля шестьдесят пять... На
остальные как-нибудь продержусь, пока'не приедет Илья... Если они захотят
испытать меня... ну что ж... я им произнесу что-нибудь... вот хотя бы
монолог Пи" мена".
И я начал вслух, вполголоса, торжественным утробным тоном:
Еще одно-о после-еднее сказа-анье.
Прохожий отскочил от меня в испуге. Я сконфузился и крякнул. Но я уже
подходил к городскому саду. Там играл военный оркестр, по дорожкам, шаркая
ногами, ходили тоненькие местные барышни в розовом и голубом, без шляпок, а
за ними увивались с непринужденным смехом, заложив руку за борт кителя, с
белыми фуражками набекрень, местные писцы, телеграфисты и акцизники.
Ворота были открыты настежь. Я вошел. Кто-то пригласил меня получить из
кассы билет, но я спросил небрежно: где здесь распорядитель, господин
Валерья-нов? Мне тотчас же указали на двух бритых молодых господ, сидевших
неподалеку от входа на скамейке. Я подошел и остановился в двух шагах.
Они не замечали меня, занятые разговором, но я успел рассмотреть их:
один, в легкой панаме и в светлом фланелевом костюме с синими полосками,
имел притворно-благородный вид и гордый профиль первого любовника и слегка
поигрывал тросточкой; другой, в серенькой одежде, был необыкновенно
длинноног и длиннорук, ноги у него как будто бы начинались от:



середины груди, и руки, вероятно, висели ниже колен, -- благодаря
этому, сидя, он представлял собою причудливую ломаную линию, которую,
впрочем, легко изобразить при помощи складного аршина. Голова у него была
очень мала, лицо в веснушках и живые черные глаза.
Я скромно откашлялся. Они оба повернулись ко мне.
-- Могу я видеть господина Валерьянова? -- спросил я ласково.
-- Это я, -- ответил рябой, -- что вам угодно?
-- Видите ли, я хотел... -- у меня что-то запершило в горле,--я хотел
предложить вам мои услуги в качестве... в качестве, там, второго комика,
или... вот... третьего простака... Также и характерные...
Первый любовник встал и удалился, насвистывая и помахивая тросточкой.
-- А вы где раньше служили? -- спросил господин Валерьянов.
Я только один раз был на сцене, когда играл Ма-карку в любительском
спектакле, но я судорожно напряг воображение и ответил:
-- Собственно, ни в одной солидной антрепризе, как, например, ваша, я
до сих пор не служил... Но мне приходилось играть в маленьких труппах в
Юго-Западном крае... Они так же быстро распадались, как и создавались...
например, Маринич... Соколовский... и еще там другие...
-- Слушайте, а вы не пьете? -- вдруг огорошил меня господин Валерьянов.
-- Нет, -- ответил я без пинки. -- Иногда перед обедом или в компании,
но созсем умеренно.
Господин Валерьянов поглядел, щуря свои черные глаза на песок, подумал
и сказал:
-- Ну хорошо... я беру вас. Пока что двадцать пять рублей в месяц, а
там посмотрим. Да, может быть, вы и сегодня будете нужны. Идите на сцену и
спросите помощника режиссера Духовского. Он вас представит режиссеру.
Я пошел на сцену и дорогой думал: почему он не спросил моей театральной
фамилии? Вероятно, забыл?


А может быть, просто догадался, что у --меня никакой фамилии нет? Но на
всякий случай я тут же по пути изобрел-себе фамилию -- не особенно .громкую,
простую и красивую -- Осинин.
За кулисами я разыскал Духовского -- вертлявого мальчугана с- испитым
воровским лицом. Ои в свою очередь представил меня режиссеру Самойленке.
Режиссер играл сегодня в пьесе какую-то героическую роль и потому был в
театральных золотых латах, в ботфортах и в гриме молодого любовника. Однако
сквозь эту оболочку я успел разобрать, что Самойленко толст, что лицо у него
совершенно кругло, и на этом лице два маленьких острых глаза и рот,
сложенный в вечную баранью улыбку. Меня он принял надменно и руки мне не
подал. Я уже хотел отойти от него, как он сказал:
-- Постойте-ка... как вас?.. Я не расслышал фамилии...
-- Васильев! -- услужливо подскочил Духовской. Я смутился, хотел
поправить ошибку, но было уже поздно.
-- Вы вот что, Васильев... Вы сегодня не уходите... Духовской, скажите
портному, чтобы Васильеву дали куту.
Таким-то образом из Осинина я и- сделался Васильевым и остался им до
самого конца моей сценической деятельности, в ряду с Петровым, Ивановым,
Николаевым, Григорьевым, Сидоровым и др. Неопытный актер -- я лишь спустя
неделю догадался, что среди этих громких имен лишь одно мое прикрывало
реальное лицо. Проклятое созвучие погубило меня!
Пришел портной -- тощий, хромой человек, надел на меня черный
коленкоровый длинный саван с рукавами и заметал его сверху донизу. Потом
пришел парикмахер. Я в нем узнал того самого подмастерья от Теодора, который
только что меня брил, и мы дружелюбно улыбнулись друг другу. Парикмахер
надел на мою голову черный парик с пейсами. Духовской вбежал



в уборную и крикнул: "Васильев, гримируйтесь же!" Я сунул палец в
какую-то краску, но сосед слева, суровый мужчина с глубокомысленным лбом,
оборвал меня:
-- Разве не видите, что лезете в. чужой ящик? Вот общие краски.
Я увидел большой ящик с ячейками, наполненными смешавшимися грязными
красками. Я был, как в чаду. Хорошо было Духовскому кричать: "Гримируйтесь!"
А как это делается? Но я мужественно провел вдоль носа белую черту и сразу
стал похож на клоуна. Потом навел себе жестокие брови. Сделал под глазами
синяки. Потом подумал: что бы мне еще сделать? Прищурился и устроил между
бровей две вертикальные морщины. Теперь я походил на предводителя коман-чей.
-- Васильев, приготовьтесь! -- крикнули сверху.
Я поднялся из уборной и подошел к полотняным сквозящим дверям задней
стенки. Меня ждал Духов-ской.
-- Сейчас вам выходить. Фу, черт, на кого вы похожи! Как только скажут:
"Нет, он вернется" -- идите! Войдете и скажете... -- Он назвал какое-то имя
собственное, которое я теперь забыл: -- "Такой-то требует свиданья..." -- и
назад. Поняли?
-- Да.
"...Нет, он вернется!" -- слышу я и, оттолкнув Ду-ховского, стремлюсь
на сцену. Черт его побери, как зовут этого человека? Секунда, другая
молчания... Зрительная зала -- точно черная шевелящаяся бездна... Прямо
передо мной на сцене ярко освещены лампой незнакомые мне, грубо намазанные
лица. Все смотрят на меня напряженно. Духовской шепчет что-то сзади, но я
ничего не могу разобрать. Тогда я вдруг выпаливаю голосом торжественного
укора:
-- Да! Он вернулся!
Мимо меня проносится, как ураган, в своем золотом панцыре Самойленко.
Слава богу! Я скрываюсь за кулисы.
В этом спектакле меня употребляли еще два раза. В той сцене, где Акоста
громит еврейскую рутину и


потом падает, я должен был подхватить его на руки и волочить за кулисы.
В этом деле мне помогал пожарный солдат, наряженный в такой же черный саван,
как и я. (Почем знать, может быть, он у публики сошел за Сидорова?) Уриэлем
Акостой оказался тот самый актер, что сидел давеча с Валерьяновым --на
скамейке; он же был и известный харьковский артист Лара-Ларский. Подхватили
мы его довольно неловко -- он был мускулист и тяжел, -- но, к счастью, не
уронили. Он только сказал нам шепотом: "Чтоб вас черт, олухи!" Так же
благополучно мы его протащили сквозь узкие двери, хотя долго потом вся
задняя стена древнего храма раскачивалась и волновалась.
В третий раз я присутствовал без слов при суде над Акостой. Тут
случилось маленькое происшествие, о котором не стоило бы и говорить. Просто,
когда вошел Бен-Акиба и все перед ним встали, я, по ротозейству, продолжал
сидеть. Но кто-то больно щипнул меня выше локтя и зашипел:
-- Вы с ума сошли. Это Бен-Акиба! Встаньте! Я поспешно встал. Но,
ей-богу, я не знал, что это Бен-Акиба. Я думал: так себе, старичок.
По окончании пьесы Самойленко сказал мне:
-- Васильев, завтра в одиннадцать на репетицию.
Я возвратился в гостиницу, но, узнав мой голос, хозяин захлопнул дверь.
Ночь я провел на одной из зеленых скамеечек между тополями. Спать мне было
тепло, и во сне я видел славу. Но холодный утренник и ощущение голода
разбудили меня довольно рано. .
VI
Ровно в половине одиннадцатого я пришел в театр. Никого еще не было.
Только кое-где по саду бродили заспанные лакеи из летнего ресторана в белых
передниках. В зеленой решетчатой беседке, затканной диким виноградом, для
кого-то приготовляли завтрак или утренний кофе.
Потом я узнал, что здесь каждое утро завтракали на свежем воздухе
распорядитель театра господин


Валеръянов и старая бывшая актриса Булатова-Черногорская, дама лет
шестидесяти пяти, которая содержала как театр, так и самого распорядителя.
Была постлана свежая блестящая скатерть, стояли два прибора, и на
тарелке возвышались две столбушки нарезанного хлеба -- белого и ситного...
Тут идет щекотливое место. Я в первый и в последний раз сделался вором.
Быстро оглянувшись кругом, я юркнул в беседку и растопыренными пальцами
схватил несколько кусков хлеба. Он был такой, мягкий! Такой прекрасный! Но
когда я выбежал наружу, то вплотную столкнулся с лакеем. Не знаю, откуда он
взялся, должно быть я его не заметил сзади беседки. Он нес судок с горчицей,
перцем и уксусом. Он строго поглядел на меня, на хлеб в моей руке и сказал
тихо:
-- Это что же такое?
Какая-то жгучая, презрительная гордость колыхнулась во мне. Глядя ему
прямо в зрачки, я ответил тихо:
-- Это то... что с третьего дня, с четырех часов... я ровно ничего еще
не ел...
Он вдруг повернулся и, не говоря ни слова, поспешно побежал куда-то. Я
спрятал хлеб в карман и стал ждать. Сразу стало мне жутко и весело!
"Чудесно! -- думал я. -- Вот сейчас прибежит хозяин, соберутся лакеи,
засвистят полицию... подымется гам, ругань, свалка... О, как великолепно
буду я бить эти самые тарелки и судки об их головы. Я искусаю их до крови!"
Но вот, я вижу, мой лакей бежит ко мне... и...один. Немного запыхался.
Подходит ко мне боком, не глядя. Я тоже отворачиваюсь... И вдруг он из-под
фартука сует мне в руку большой кусок вчерашней холодной говядины, заботливо
посоленный, и умоляюще шепчет:
-- Пожалуйста... прошу вас... кушайте.
Я грубо взял у "его мясо, пошел с ним за кулисы, выбрал местечко, где
было потемнее, и там, сидя между всяким бутафорским хламом, с жадностью
разрывал зубами мясо и сладко плакал.
Я потом часто, почти ежедневно, видел этого человека. Его звали
Сергеем. Когда не случалось никого



из посетителей, он издали глядел на меня ласковыми, преданными,
просящими глазами. Но я не хотел --портить ни себе, ни ему первого теплого
впечатления, хотя, -- признаюсь, -- и бывал иногда голоден, как волк зимой.
Он был такой маленький, толстенький, лысенький, с черными тараканьими
усами и с добрыми глазами в виде узеньких лучистых полукругов. И всегда он
торопился, приседая на "одну ножку. Когда я получил, наконец, мои деньги и
моя театральная кабала осталась' позадь, как сон, и вся эта сволочь лакала
мое шампанское и льстила мне, как я тосковал о тебе, мой дорогой, смешной,
трогательный Сергей! Я не посмел бы, конечно, предложить ему денег -- разве
можно такую нежность и любовь человеческую расценивать на деньги? Мне просто
хотелось оставить ему что-нибудь на память... Какую-нибудь безделицу... Или
подарить что-нибудь .его жене или ребятишкам -- у него их была целая куча, и
иногда по утрам они прибегали к нему... суетливые и крикливые, как
воробьята.
Но за неделю до моего чудесного превращения Сергея уволили со службы, и
я даже знал за что. Ротмистру фон Брадке поднесли бифштекс, поджаренный не
по вкусу. Он закричал:
-- Как подаешь, прохвост? Не знаешь, что я люблю с кровью?..
Сергей осмелился заметить, что это не его вина, а повара, и что он
сейчас пойдет переменить, и даже прибавил робко:
-- Извините, сударь.
Это извинение совсем взбесило офицера. Он ударил Сергея по лицу горячим
бифштексом и, весь багровый, заорал:
-- Что-о? Я тебе сударь? Я т-тебе сударь? Я тебе не сударь, а государю
моему штабс-ротмистр! Хозяин! Позвать сюда хозяина! Иван Лукьяныч, чтоб
сегодня же убрали этого идиота! Чтоб его и духу не было! Иначе моя нога в
вашем кабаке не будет!
Штабс-ротмистр фон Брадке широко кутил, и потому Сергея, рассчитали в
тот же день. Хозяин целый вечер успокаивал офицера. И я сам, выходя во время
125


антрактов в сад освежиться, долго еще слышал негодующий раскатистый
голос, шедший из беседки:
-- Нет, каков мерзавец! Сударь! Если бы не дамы. я бы ему такого сударя
показал!
VII
Между тем понемногу собрались актеры, и в половине первого началась
репетиция. Ставили пьесу "Новый мир", какую-то нелепую балаганную переделку
из романа Сенкевича "Quo vadis" '. Духовской дал мне литографированный
листик с моими словами. Это была роль центуриона из отряда Марка
Великолепного. Там были .отличные, громкие слова, вроде того, что "твои
приказания, о Марк Великолепный, исполнены в точности!" или: "Она будет
ждать тебя у подножия Помпеевой статуи, о Марк Великолепный". Роль мне
понравилась, и я уже готовил про себя мужественный голос этакого старого
рубаки, сурового и преданного...
Но по мере того как шла репетиция, со мной стала происходить странная
история: я, неожиданно для себя самого, начал дробиться и множиться.
Например: матрона Вероника кончает свои слова. Самойленко, который следил за
пьесой по подлиннику, хлопает в ладоши и кричит:
-- Вошел раб! Никто не входит.
-- Господа, кто же раб? Духовской, поглядите, кто
раб?
Духовской поспешно роется в каких-то листках.
Раба не оказывается.
-- Вымарать, что там!--лениво советует Боев, тот самый резонер с
глубокомысленным лбом, в краски которого я залез накануне пальцем.
Но Марк Великолепный (Лара-Ларский) вдруг
обижается:
-- Нет, уж пожалуйста... Тут у меня эффектный выход... Я эту сцену без
раба не играю.
"К,амо грядеши" (лат.).
126


Самойленко мечется глазами по сцене и натыкается на меня.
-- Да вот... позвольте... позвольте... Васильев, вы в этом акте заняты?
Я смотрю в тетрадку,
-- Да. В самом конце...
-- Так вот вам еще одна роль -- раба Вероники. Читайте по книге. -- Он
хлопает в ладоши. -- Господа, прошу потише! Раб входит... "Благородная
госпожа..." Громче, громче, вас в первом ряду не слышно...
Через несколько минут не могут сыскать раба для божественной Мерции (у
Сенкевича она -- Лигия), и эту роль затыкают мною. Потом не хватает
какого-то домоправителя. Опять я. Таким образом к концу репетиции у меня, не
считая центуриона, было еще пять добавочных ролей.
Сначала у меня не ладилось. Я выхожу и говорю мои первые слова:
-- О Марк Великолепный...
Тут Самойленко раздвигает врозь ноги, нагибается вперед и прикладывает
ладони к ушам.
-- Что-с? Что вы такое бормочете? Ничего не понимаю.
-- О Марк Великолепный...
-- Виноват. Ничего не слышу... Громче! -- Он подходит ко мне вплотную.
-- Вот как надо это произносить... -- и горловым козлиным голосом он
выкрикивает на весь летний сад: -- О Марк Великолепный, твое повеление...
Вот как надо... Помните, молодой человек, бессмертное изречение одного из
великих русских артистов: "На сцене не говорят, а произносят, не ходят, а
выступают". -- Он самодовольно оглядел кругом. -- Повторите.
Я повторил, но еще неудачнее. Тогда меня стали учить поочередно и учили
до самого конца репетиции положительно все: и гордый Лара-Ларский с
пренебрежительным и брезгливым видом, и старый оплывший благородный отец
Гончаров, у которого дряблые щеки в красных жилках висели ниже подбородка, и
резонер Боев, и простак Акименко с искусственно наигранной миной
Иванушки-дурачка... Я походил на
127



задерганную дымящуюся лошадь, вокруг которой собралась уличная толпа
советчиков, а также и на слабого новичка, попавшего прямо из теплой семьи в
круг опытных, продувных и безжалостных школяров.
На этой же репетиции я приобрел себе мелочного, но беспощадного врага,
который потом отравлял каждый день моего существования. Вот как это
произошло.
Я произносил одну из своих беспрерывных реплик: "О Марк Великолепный",
как вдруг ко мне торопливо подбежал Самойленко.
-- Позвольте, голуба, позвольте, позвольте, позвольте. Не так, не так.
Ведь вы к кому обращаетесь? К самому Марку Великолепному? Ну, стало быть, вы
не имеете ни малейшего представления о том, как в древнем Риме подчиненные
говорили с главным начальником. Глядите: вот, вот жест.
Он подвинул правую ногу вперед на полшага, нагнул туловище под прямым
углом, а правую руку сзе-сил вниз, сделав ладонь лодочкой.
-- Видите, каков жест? Поняли? Повторите. Я повторил, но жест вышел у
меня таким глупым и некрасивым, что я решился на робкое возражение:
-- Извините... но мне кажется, что военная выправка...' она вообще
как-то избегает согбенного положения... и, кроме того... вот тут ремарка...
выходит в латах... а согласитесь, что в латах...
-- Извольте молчать! -- крикнул гневно Самойленко и сделался пурпурным.
-- Если вам режиссер велит стоять на одной ноге, высунув язык, вы обязаны
исполнить беспрекословно. Извольте повторить.
Я повторил. Вышло еще безобразнее. Но тут за меня вступился
Лара-Ларский.
-- Оставь, Борис, -- сказал он нехотя Самойлен-К6) -- видишь, у него не
вытанцовывается. И, кроме того, как ты сам знаешь, история нам не дает здесь
прямых указаний... Вопрос... мм... спорный...
Самойленко оставил меня в покое со своим классическим жестом. Но с этих
пор он не пропускал ни одного случая, когда можно было меня оборвать,
уязвить и обидеть. Он ревниво следил за каждым моим
1*28


промахом. Он так меня ненавидел, что, я думаю, даже видел меня во сне
каждую ночь. Что касается меня... Видите ли, с тех пор прошло уже десять
лет, но до сего дня, как только я вспомню этого человека, злоба подымается у
меня из груди и душит меня за горло. Правда, перед отъездом..', впрочем, об
этом скажу потом, иначе придется повредить стройности рассказа.
Перед самым концом репетиции на сцену вдруг явился высокий,
длинноносый, худой господин в котелке и с усами. Он пошатывался, задевал за
кулисы, - и глаза у него были совсем как две оловянные пуговицы. Все глядели
на него с омерзением, но замечания ему никто не сделал.
' -- Кто это? -- спросил я шепотом Духовского.
-- Э! Пьяница! -- ответил тот небрежно. -- Нелю-бов-Ольгин, наш
декоратор. Талантливый человек -- он иногда и играет, когда трезв, -- "о
совсем, окончательно пропойца. А заменить его некем: дешев и пишет декорации
очень скоро.
VIII
Репетиция кончилась. Расходились. Актеры острили, играя словами:
Мерция-Коммерция. Лара-Ларский многозначительно звал Боева "туда". Я догнал
в одной из аллей Валерьянова и, едва поспевая за его длинными шагами,
сказал:
.-- Виктор Викторович... я бы очень попросил у вас денег... хоть
немножко.
Он остановился и едва мог прийти в себя от изумления.
-- Что? Каких денег? Зачем денег? Кому?
Я стал объяснять ему мое положение, но он, не до-, слушав меня,
нетерпеливо повернулся спиной и пошел вперед. Потом вдруг остановился и
подозвал меня:
-- Вы вот что... как вас... Васильев... Вы подите к этому... к своему
хозяину и скажите ему, чтобы он наведался сюда, ко мне. Я здесь пробуду в
кассе еще с полчаса. Я с ним переговорю.
Я не пошел, а полетел в гостиницу! Хохол выслушал меня с мрачной
недоверчивостью, однако надел коричневый пиджак и медленно поплелся в театр.
Я
129


остался ждать его. Через четверть часа он вернулся. Лицо его было, как
грозовая туча, а в правой руке торчал пучок красных театральных контрамарок.
Он сунул мне их в самый нос и сказал глухим басом:
-- Бачите! Ось! Я думал, он мне гроши даст, а он мне -- яки-сь гумажки.
На що воны мини!
Я стоял сконфуженный. Однако и бумажки принесли некоторую пользу. После
долгих увещеваний хозяин согласился на раздел: он оставил себе в виде за--
лога мой прекрасный новый английский чемодан из желтой кожи, а я взял белье,
паспорт и, что было для меня всего дороже, мои записные книжки. На прощанье
хохол спросил меня:
-- А що, и ты там будешь дурака валять?
-- Да, и я, -- подтвердил я с достоинством.
-- Ого! Держись. Я как тебе забачу, зараз скричу: а где мои двадцать
карбованцив!
Три дня подряд я не смел беспокоить Валерьянова и ночевал на зеленой
скамеечке, подложив себе под голову узелок с бельем. Две ночи, благодарение
богу, были теплые; я даже чувствовал, лежа на скамейке, как от каменных плит
тротуара, нагревшихся за день, исходит сухой жар. Но на третью шел мелкий,
долгий дождик, и, спасаясь от него под навесами подъездов, я не мог заснуть
до утра. В восемь часов отворили городской сад. Я забрался за кулисы и на
старой занавеси сладко заснул на два часа. И, конечно, попался на глаза
Самойленке, который долго и язвительно внушал мне, что театр -- это храм
искусства, а вовсе не дортуар, и не будуар, и не ночлежный дом. Тогда я
опять решился догнать в аллее распорядителя и попросить у него хоть' немного
денег, потому что мне негде ночевать.
-- Позвольте-с, -- развел он руками, -- да мне-то какое дело? Вы,
кажется, не малолетний, и я не ваша нянька.
Я промолчал. Он побродил прищуренными глазами по яркому солнечному
песку дорожки и сказал в раздумье:
-- Разве... вот что... Хотите, ночуйте в театре? Я говорил об этом
сторожу, но он, дурак, боится.
130


Я поблагодарил.
-- Только один уговор: в театре не курить. Захотите курить -- выходите
в сад.
С тех пор у меня был обеспечен ночлег под кровлей. Иногда днем я ходил
за три версты на речку, мыл там в укромном местечке свое белье и сушил его
на ветках прибрежных ветл. Это белье мне было большим подспорьем. Время от
времени я ходил на базар и продавал там рубашку или что-нибудь другое. На
вырученные двадцать -- тридцать копеек я бывал сыт два дня. Обстоятельства
принимали явно благоприятный оборот для меня. Однажды мне даже удалось в
добрую минуту выпросить у Валерьянова рубль, и я тотчас же послал Илье
телеграмму:
"Умираю голоду переведи телеграфом С. театр Леонтовичу".
IX
Вторая репетиция была и генеральной. Тут, кстати, мне подвалили еще две
роли: древнего христианского старца и Тигеллина. Я взял их безропотно.
К этой репетиции приехал и наш трагик Тимофеев-Сумской. Это был
плечистый мужчина, вершков четырнадцати ростом, уже немолодой, курчавый,
рыжий, с вывороченными белками глаз, рябой от оспы -- настоящий мясник или,
скорее, палач. Голос у него был непомерный, и играл он в старой, воющей
манере:
И диким зверем завывал Широкоплечий трагик.
Роли своей он не знал совершенно (он играл Нерона) , да и читал ее по
тетрадке с трудом, при помощи сильных старческих очков. Когда ему говорили:
-- Вы бы, Федот Памфилыч, хоть немного рольку-то подучили. - Он отвечал
низкой октавой:
-- Наплевать. Сойдет. Пойду по суфлеру. Не впервой. Публика все равно
ничего не понимает. Публика -- Дура.
С моим именем у него все выходили нелады, Он
131


¶1§
никак не мог выговорить -- Тигеллин, а звал меня то Тигелинием, то
Тинегилом. Каждый раз, когда его поправляли, он рявкал:
-- Плевать. Ерунда. Стану я мозги засаривать!
Если ему попадался трудный оборот или несколько иностранных слов
подряд, он просто ставил карандашом у себя в тетрадке зэт и произносил:
-- Вымарываю.
Впрочем, вымарывали все. От пьесы-ботвиньи осталась только гуща. Из
длинной роли Тигеллина получилась всего одна реплика.
Нерон спрашивает:
-- Тигеллин! В каком состоянии львы? А я отвечаю, стоя на коленях:
-- Божественный цезарь! Рим никогда не видал таких зверей. Они голодны
и свирепы.
Вот и все.
Наступил и спектакль. Зрительная открытая зала была полна. Снаружи,
вокруг барьера, густо чернела толпа бесплатных зрителей. Я волновался.
Боже мой, как они все отвратительно играли! Точно они заранее
сговорились словами Тимофеева: "Наплевать, публика -- дура". Каждое их
слово, каждый жест напоминали что-то старенькое-старенькое, давно
примелькавшееся десяткам поколений. Мне все время казалось, что в
распоряжении этих служителей искусства имеется всего-навсего десятка два
заученных интонаций и десятка три зазубренных жестов вроде того, например,
которому бесплодно хотел меня научить Са-мойленко. И мне думалось: каким
путем нравственного падения могли дойти эти люди до того, чтобы потерять
стыд своего лица, стыд голоса, стыд тела и движений!
Тимофеев-Сумской был великолепен. Склонившись на правый бок трона,
причем его левая вытянутая нога вылезала на половину сцены, с шутовской
короной набекрень, он вперял вращающиеся белки в суфлерскую будку и так
ревел, что мальчишки за барьером взвизгивали от восторга. Моего имени он,
конечно, не запомнил. Он просто заорал на меня, как купец в бане:
132


-- Телянтин! Подай сюда моих львов и тигров. Ж-жива!
Я покорно проглотил мою реплику и ушел. Конечно, всех хуже был Марк
Великолепный -- Лара-Ларский, потому что был бесстыднее, разнузданнее,
пошлее и самоувереннее всех остальных. Из пафоса у него выходил крик, из
нежных слов -- сладкая тянучка, из-за повелительных реплик римского
воина-патриция выглядывал русский брандмайор. Зато поистине была
прекрасна.Андросова. Все в ней было очаровательно: вдохновенное лицо,
прелестные руки, гибкий музыкальный голос, даже длинные волнистые волосы,
которые она в последнем действии распустила по спине. Играла она так же
просто, естественно и красиво, как поют птицы.
Я с настоящим художественным наслаждением, иногда со слезами, следил за
нею сквозь маленькие дырочки в холсте декораций. Но я не предчувствовал, что
через несколько минут она растрогает меня, по уже совсем иным образом, не со
сцены.
Я в этой пьесе был так многообразен, что, право, дирекции не худо было
бы на афише к именам Петрова, Сидорова, Григорьева, Иванова и Васильева
присоединить еще Дмитриева и Александрова. В первом акте я сначала явился
старцем в белом балахоне с капюшоном на голове, потом побежал за кулисы,
сбросил куту и уже выступил центурионом, в латах и шлеме, с голыми ногами,
потом опять исчез и опять вылез христианским старцем. Во втором акте я был
центурионом и рабом. В третьем -- двумя новыми рабами. В четвертом --
центурионом и еще двумя чьими-то рабами. В пятом -- домоуправителем и новым
рабом. Наконец я был Тигеллином и в заключение безгласным воином, который
повелительным жестом указывает Мерции и Марку дорогу на арену, на съедение
львам.
Даже простак Акименко потрепал меня по плечу и сказал благодушно:
-- Черт вас возьми! Вы какой-то трансформист. Но мне дорого стоила эта
похвала. Я едва держался на ногах от усталости.
133


Спектакль окончился. Сторож тушил лампы. Я ходил по сцене в ожидании,
когда последние актеры разгримируются и мне можно будет лечь на мой старый
театральный диван. Я также мечтал о том куске жареной трактирной печенки,
который висел у меня в уголке между бутафорской комнатой и общей уборной. (С
тех пор как у меня однажды крысы утащили свиное сало, я стал съестное
подвешивать на веревочку.) Вдруг я услышал сзади себя голос:
-- До свиданья, Васильев.
Я обернулся. Андросова стояла с протянутой рукой. Ее прелестное лицо
было утомлено.
Надо сказать, что изо всей труппы только она, не считая маленьких,
Духовского и Нелюбова-Ольгина, подавала мне руку (остальные гнушались). И я
даже до сих пор помню ее пожатие: открытое, нежное, крепкое -- настоящее
женственное и товарищеское пожатие.
Я взял ее руку. Она внимательно посмотрела на меня и сказала:
-- Послушайте, вы не больны? У вас плохой вид. -- И добавила тише: --
Может быть, вам нужны деньги?.. а?., взаймы...
-- О нет, нет, благодарю вас! -- перебил я искренно. И вдруг, повинуясь
безотчетному воспоминанию только что пережитого восторга, я воскликнул
пылко: -- Как вы были прекрасны сегодня!
Должно быть, комплимент по искренности был не из обычных. Она
покраснела от удовольствия, опустила глаза и легко рассмеялась.
-- Я рада, что доставила вам удовольствие. Я почтительно поцеловал ее
руку. Но тут как раз женский голос крикнул снизу: .
-- Андросова! Где вы там? Идите, вас ждут ужинать.
-- До свиданья, Васильев,--сказала она просто и ласково, потом покачала
головой и, уже' уходя, чуть слышно произнесла: -- Ах, бедный вы, бедный...
Нет, я себя вовсе не чувствовал бедным в эту ми-, нуту. Но мне
казалось, что, если бы она на прощанье коснулась губами моего лба, я бы умер
от счастья!
134


Скоро я пригляделся ко всей труппе. Признаюсь, я и до моего невольного
актерства никогда не был высокого мнения о провинциальной сцене. Но
благодаря Островскому в моем воображении все-таки засели грубые по
внешности, но нежные и широкие в душе Не-счастливцевы, шутоватые, но
по-своему преданные искусству и чувству товарищества Аркашки... И вот я
увидел, что сцену заняли просто-напросто бесстыдник и бесстыдница.
Все они были бессердечны, предатели и завистники по отношению друг к
другу, без малейшего уважения к красоте и силе творчества, -- прямо какие-то
хамские, дубленые души! И вдобавок люди поражающего невежества и глубокого
равнодушия, притворщики, истерически холодные лжецы с бутафорскими слезами и
театральными рыданиями, упорно отсталые рабы, готовые всегда радостно
пресмыкаться перед началь-ств'ом и перед меценатами... Недаром Чехов сказал,
как-то: "Более актера истеричен только околоточный. Посмотрите, как они оба
в царский день стоят перед буфетной стойкой, говорят речи и плачут".
Но театральные традиции хранились у нас непоколебимо. Какой-то
Митрофанов-Козловский, как известно, перед выходом на сцену всегда
крестился. Это всосалось. И каждый из наших главных артистов перед своим
выходом непременно проделывал то же самое и при этом косил глазом вбок:
смотрят или нет? И если смотрят, то наверно уж думают: как он суеверен!..
Вот оригинал!..
Какой-то из этих проститутов искусства, с козлиным голосом и жирными
ляжками, прибил однажды портного, а в другой раз парикмахера. И это также
вошло в обычай. Часто я наблюдал, как Лара-Ларский метался по сцене с
кровавыми глазами и с пеной на губах' и кричал хрипло:
-- Данте мне этого портного! Я убью этого портного!
135 -


А потом, уже ударив этого портного и в тайне души ожидая и побаиваясь
крепкого ответа, он простирал назад руки, дрожал и вопил:
-- Держите меня! Держите! Иначе я в самом деле сделаюсь убийцей!..
Но зато как проникновенно они говорили о "святом искусстве" и о сцене!
Помню один светлый, зеленый июньский день. У нас еще не начиналась
репетиция. На сцене было темновато и прохладно. Из больших актеров пришли
раньше всех Лара-Ларский и его театральная жена -- Медведева. Несколько
барышень и реалистов сидят в партере. Лара-Ларский ходит взад и вперед по
сцене. Лицо его озабочено. Очевидно, он обдумывает какой-то новый глубокий
тип. Вдруг жена1 обращается к нему:
-- Саша, насвисти, пожалуйста, этот вчерашний мотив из "Паяцев".
Он останавливается, меряет ее с ног до головы выразительным взглядом и
произносит, косясь на партер, бархатным актерским баритоном:
-- Свистать? На сцене? Ха-ха-ха! (Он смеется горьким актерским смехом.)
Ты ли это говоришь? Да разве ты не знаешь, что сцена -- это хра-ам, это
алтарь, на который мы кладем все свои лучшие мысли и желания. И вдруг --
свистать! Ха-ха-ха...
Однако в этот же самый алтарь, в дамские уборные ходили местные
кавалеристы и богатые бездельники-помещики совершенно так же, как в
отдельные кабинеты публичного дома. На этот счет мы вообще не были
щепетильны. Сколько раз бывало: внутри виноградной беседки светится огонь,
слышен женский хохот, лязганье шпор и звон бокалов, а театральный муж, точно
дозорный часовой, ходит взад и вперед по дорожке около входа в темноте и
ждет, не пригласят ли его. И лакей, пронося на высоко поднятом подносе
судака о-гратен, толкнет его локтем и скажет сухо:
-- Посторонитесь, сударь.
А когда его позовут, он будет кривляться, нить водку с пивом и уксусом
и рассказывать похабные анекдоты из еврейского быта.
136


Но все-таки об искусстве они говорили горячо и гордо. Тимофеев-Сумской
не раз читал лекцию об утерянном "классическом жесте ухода".
-- Утерян жест классической трагедии! -- говорил он мрачно. -- Прежде
как актер уходил? Вот! -- Тимофеев вытягивался во весь рост и подымал кверху
правую руку со сложенными в кулак пальцами, кроме указательного, который
торчал крючком. -- Видите? -- И он огромными медленными шагами начинал
удаляться к двери. -- Вот что называлось "классическим жестом ухода"! А что
теперь? Заложил ручки в брючки и фить домой. Так-то, батеньки.
Иногда1 они любили и новизну, отсебятину. Лара-Ларский так, например,
передавал о своем исполнении роли Хлестакова:
-- Нет, позвольте. Я эту сцену с городничим вот как веду. Городничий
говорит, что номер темноват. А я отвечаю: "Да. Захочешь почитать что-нибудь,
например Максима Горького, -- нельзя! Темыно, тем-мьиго!" И всегда...
аплодисмент!
Хорошо было послушать, как иной раз разговаривают в подпитии старики,
например Тимофеев-Сумской с Гончаровым.
-- Да, брат- Федотушка, не тот ноне актер пошел. Нет, брат, не то-от.
-- Верно, Петряй. Не тот. Помнишь, брат, Чар-ского, Любского!.. Э-хх,
брат!
-- Заветы не те.
-- Верно, Петербург. Не те. Не стало уважения к святости искусства. Мы
с тобой, Пека, все-таки жрецами были, а эти... Э-хх! Выпьем, Пекаторис.
-- А помнишь, брат Федотушка, Иванова-Козель-ского?
-- Оставь, Петроград, не береди. Выпьем, Куда теперешним?
-- Куда!
-- Ку-уда! \
И вот среди этой мешанины пошлости, глупости,
пройдошества, альфонсизма, хвастовства, невежества
и разврата -- поистине служила искусству Андросова,
такая чистая, нежная, красивая и талантливая. Теперь,
137



став старее, я понимаю, что она так же не чувствовал.! этой грязи, как
белый, прекрасный венчик цветка не чувствует, что его корни питаются черной
тиной болота.
XI
Пьесы ставились, как на курьерских. Небольшие драмы и комедии шли с
одной репетиции, "Смерть Иоанна Грозного" и "Новый мир" -- с двух, "Измаил",
сочинение господина Бухарина, потребовал трех репетиций, и то благодаря
тому, что в нем участвовало около сорока статистов из местных команд:
гарнизонной, конвойной и пожарной.
Особенно памятно мне представление "Смерти Иоанна Грозного" -- памятно
по одному глупому и смешному происшествию. Грозного играл Тимофеев-Сумской.
В парчовой длинной одежде, в островерхой шапке из собачьего меха -- он
походил на движущийся обелиск.. Для того чтобы придать грозному, царю
побольше свирепости, он все время выдвигал вперед нижнюю челюсть и опускал
вниз толстую губу, причем вращал глазами и рычал, как никогда.
Конечно, роли он не знал и читал ее такими стихами, что даже у актеров,
давно привыкших к тому, что публика -- дура и ничего не понимает,
становились волосы дыбом. Но особенно отличился он в той сцене, где Иоанн в
покаянном припадке становится на колени и исповедуется перед боярами:
"Острупился мой ум" и т. д.
И вот он доходит до слов: "Аки пес смердящий..." Нечего и говорить, что
глаза его были все время в суфлерской будке. На весь театр он произносит:
"Аки!" -- и умолкает. . -- Аки пес смердящий... -- шепчет суфлерша.
-- Паки! -- ревет Тимофеев.
-- Аки пес...
-- Каки!
-- Аки пес смердящий...
Наконец ему удается справиться с текстом. При этом он не обнаруживает
ни замешательства, ни сму-
1-38


щения. Но со мной -- я в это время стоял около трона -- вдруг случился
неудержимый припадок смеха. Ведь всегда так бывает: когда знаешь, что нельзя
смеяться, -- тогда именно и овладевает тобою этот сотрясающий, болезненный
смех. Я быстро сообразил, что лучше всего спрятаться за высокой спинкой
трона и там высмеяться вдоволь. Поворачиваюсь; иду торжественной боярской
походкой, едва удерживаясь от хохота; захожу за трон и... вижу, что там
прижались к спинке и трясутся и давятся от беззвучного смеха две артистки,
Волкова и Богучарская. Это было выше моего терпения. Я выбежал за кулисы,
упал на бутафорский диван, на мой диван, и стал по нему кататься..,
Самойленко, всегда ревниво следивший за мною, оштрафовал меня за это на пять
рублей.
Да и вообще этот спекталь изобиловал приключениями. Я забыл сказать,
что у нас был актер Романов, очень красивый, высокий, представительный
молодой человек на громкие и величественные второстепенные роли. К
сожалению, он отличался чрезвычайною близорукостью, так что даже носил
стекла по какому-то особенному заказу. На сцене, без пенсне, он вечно
натыкался на что-нибудь, опрокидывал колонны, вазы и кресла, путался в
коврах и падал. Он уже был давно известен тем, что в другом городе и в
другой труппе, играя в "Принцессе Грезе" зеленого рыцаря, он упал и
покатился в своих жестяных латах к рампе, громыхая, как огромный самовар. В
"Смерти Иоанна Грозного" Романов, однако, превзошел самого себя. Он ворвался
в дом Шуйского, где собрались заговорщики, с такой стремительностью, что
опрокинул на пол длинную скамью вместе с сидевшими на ней боярами.
Эти бояре были очаровательны. Все они были набраны из молодых
караимчиков, служивших на местной табачной фабрике. Я выводил их на сцену. Я
небольшого роста, но самый высокий из них приходился мне по плечо. Притом
половина из этих родовитых бояр была в кавказских костюмах с газырями, а
другая половина -- в кафтанах, взятых напрокат из местного архиерейского
хора. Прибавьте еще к этому мальчишеские лица с подвязанными черными
бородами,
139



блестящие черные глаза, восторженно раскрытые рты и застенчиво-неловкие
движения. Публика приветствовала наш торжественный выход дружным ржанием.
Благодаря тому, что мы ставили ежедневно новые пьесы, театр наш
довольно охотно посещался. Офицеры и помещики ходили из-за актрис. Кроме
того, ежедневно посылался Харитоненке билет на ложу. Сам он бывал редко --
не более двух раз за весь сезон, но каждый раз присылал по сту рублей.
Вообще театр делал недурные дела, и если младшим актерам не платили
жалованья, то тут у Валерьянова был такой же тонкий расчет, как у того
извозчика, который вешал впереди морды своей голодной клячи кусок сена для
того, чтобы она скорее бежала.
XII
Однажды -- не помню почему -- спектакля не было. Стояла. скверная
погода. В десять часов вечера я уже лежал на моем диване и в темноте
прислушивался, как дождь барабанит в деревянную крышу.
Вдруг где-то за кулисами послышался шорох, шаги, потом грохот падающих
стульев. Я засветил огарог, пошел навстречу и увидел пьяного
Нелюбова-Ольгина, который беспомощно шарашился в проходе между декорациями и
стеной театра. Увидев меня, он не испугался, но спокойно удивился:
-- К'кого ч-черта вы тут делаете?
Я объяснил ему в двух словах. Заложив руки в карманы панталон и кивая
длинным носом, он некоторое время раскачивался с носков на каблуки. Потом
вдруг потерял равновесие, но удержался, сделав несколько шагов вперед, и
сказал:
-- А п'чему не ко мне?
-- Мы с вами так мало знакомы...
-- Чепуха. Пойдем!
О" взял меня под руку, и мы пошли к нему. С этого часа и до самого
последнего дня моего актерства я разделял с ним его крошечную полутемную
комнатенку, которую он снимал у бывшего с -- ого исправника.
140


Этот пьяница и скандалист, предмет лицемерного презрения всей труппы,
оказался кротким, тихим человеком, с большим запасом внутренней
деликатности, и отличным товарищем. Но у него была в душе какая-то
болезненная, незалечимая трещина, нанесенная женщиной. Я никогда, впрочем,
не мог понять, в чем суть его неудачного романа. Будучи пьяным, он часто
вытаскивал из своей дорожной корзинки портрет какой-то женщины, не очень
красивой,' но и не дурной, немного косенькой, со вздернутым вызывающим
носиком, несколько провинциальной наружности. Он то целовал эту фотографию,
то швырял ее на пол, прижимал ее к сердцу и плевал на нее, ставил ее в угол
на образ и потом капал на нее стеарином. Я не мог также разо-браться, кто из
них кого бросил и о чьих детях шла речь: его, ее или кого-то третьего.
Ни у него, ни у меня денег не было. Он уже давно забрал у Валерьянова
крупную сумму, чтобы послать ей, и теперь находился в состоянии крепостной
зависимости, порвать которую ему мешала простая порядочность. Изредка он
подрабатывал несколько копеек у местного живописца вывесок. Но этот
заработок был большим секретом от труппы: помилуйте, разве Лара-Ларский
вытерпел бы такое надругание над искусством!
Наш хозяин -- отставной исправник -- толстый, румяный мужчина в усах и
с двойным подбородком, был человеком большого благодушия. Каждое утро и
вечер, после того когда в доме у него отпивали чай, нам приносили вновь
долитый самовар, чайник со спитым чаем и сколько угодно черного хлеба. Мы
бывали .сыты. .
После послеобеденного сна отставной исправник выходил в халате" и с
трубкой на улицу и садился на крылечко. Перед тем как идти в театр, и мы
подсаживались к нему. Разговор у нас шел всегда один и тот же- о его
служебных злоключениях, о несправедливости высшего начальства и о гнусных
интригах врагов. Он все советовался с нами, как бы это ему написать такое
письмо в столичные газеты, чтобы его невинность восторжествовала и чтобы
губернатор с вице-губерна-
141



тором, с нынешним исправником и с подлецом-приставом второй части,
который и был главной причиной всех бед, полетели со своих мест. Мы давали
ему разные советы, но он только вздыхал, морщился, покачивал головой и
твердил:
-- Эх, не то... Не то, не то... Вот если бы мне найти человека с пером!
Перо бы мне найти! Никаких денег
не пожалею.
А у него -- канальи -- были деньги. Войдя однажды к нему в комнату, я
застал его за стрижкой купонов. Он немного смутился, встал и загородил
бумаги спиной и распахнутым халатом. Я твердо уверен, что во время службы за
ним водились: и взяточничество, и вымогательство, и превышение власти, и
другие поступки.
По ночам, после спектакля, мы иногда бродили с Нелюбовым по саду. В
тихой, освещенной огнями зелени повсюду уютно стояли белые столики, свечи
горели не колеблясь в стеклянных колпачках. Женщины и мужчины как-то
по-праздничному, кокетливо и значительно улыбались и наклонялись друг к
другу. Шуршал песок под легкими женскими ножками...
-- Хорошо бы нам найти карася! -- говорил иногда сиплым баском Нелюбов
и поглядывал на меня лукаво
сбоку.
Меня сначала коробило. Я всегда ненавидел эту жадную и благородную
готовность садовых актеров примазываться к чужим обедам и завтракам, эти
собачьи, ласковые, влажные и голодные глаза, эти неестественно-развязные
баритоны за столом, это гастрономическое всезнайство, эту усиленную
внимательность, эту привычно-фамильярную повелительность с прислугой. Но
потом, ближе узнав Нелюбова, я понял, что он шутит. Этот чудак был по-своему
горд и
очень щекотлив.
Но вышел один смешной и чуть-чуть постыдный
случай, когда сам карась поймал меня с моим другом
в кулинарную сеть. Вот это как было.
Мы с ним выходили последними из уборной после
представления, и вдруг откуда-то из-за кулис выскочил
на сцену некто Альтшиллер.., местный Ротшильд,
142


еврей, этакий молодой, но уже толстый, очень развязный, румяный
мужчина, сладострастного типа, весь в кольцах, цепях и брелоках. Он бросился
к нам.
-- Ах, боже мой... я уже вот полчаса везде бегаю...
сбился с ног... Скажите, ради бога, вы не видели Вол
кову и Богучарскую? :
Мы действительно видели, как эти артистки сейчас же после спектакля
уехали кататься с драгунскими офицерами, и любезно сообщили об этом
Альт-шиллеру. Он схватился за голову и заметался по сцене.
-- Но это же безобразие! У меня заказан ужин! Нет, это просто бог знает
что такое: дать слово, обещаться и... Как это называется, господа, я вас
спрашиваю?
Мы молчали.
Он еще покрутился по сцене, потом остановился, помялся, почесал нервно
висок, почмокал в раздумье губами и вдруг сказал решительно:
-- Господа, я вас покорнейше прошу отужинать со мной.
Мы отказались.
Но не тут-то было. Он прилип к нам, как клей синдетикон. Он кидался то
к Нелюбову, то ко мне, тряс нам руки, заглядывал умильно в глаза и с жаром
уверял, что он любит искусство. Нелюбов первый дрогнул.
-- А, черт! Пойдем, в самом деле. Чего там!
Меценат повел нас на главную эстраду и засуетился. Выбрал наиболее
видное место, усадил нас, а сам все время вскакивал, бегал вслед за
прислугой, размахивал руками и, выпив рюмку доппель-кюммеля, притворялся
отчаянным кутилой. Котелок у "его был для лихости на боку.
-- Может быть, огуречика? Как это по-русски говорится? Значит, эфто без
огуречика никакая пишшыя не роходит. Так? А водочки? Пожалуйста, кушайте...
купайте до конца, прошу вас. А может быть, беф-стро-анов? Здесь отлично
готовят... Пест! Человек!
От большого куска горячего жареного мяса я опьянел, как от вина. Глаза
у меня смыкались. Веранда с
143


огнями, с синим табачным дымом и с пестрой скачкой болтовни, плыла
куда-то вбок, мимо меня, и я точно сквозь сон слышал:
. -- Пожалуйста, кушайте еще, господа.'.. Не стесняйтесь. Ну, что я
могу с собой поделать, когда я так люблю искусство!..
XIII
Но приближался момент развязки. Питание одним чаем с черным хлебом
отзывалось на мне болезненно. . Я стал раздражителен и часто, чтобы сдержать
себя, убегал с репетиций куда-нибудь подальше в сад. Кроме того, я давно уже
распродал все мое белье.
Самойленко 'продолжал терзать меня. Знаете, иногда бывает в закрытых
учебных заведениях, что учитель вдруг ни с того ни с сего возненавидит
какого-нибудь замухрышку-ученика: возненавидит за бледность лица, за
торчащие уши, за неприятную манеру дергать плечом, -- и эта ненависть
продолжается целые года. Так именно относился ко мне Самойленко. Он уже
успел оштрафовать меня в общей сложности на пятнадцать рублей и на
репетициях обращался со мною по крайней мере как начальник тюрьмы с
арестантом. Иногда, слушая его грубые замечания, я опускал веки и видел у
себя перед глазами огненные круги. Валерьянов теперь уже совсем не
разговаривал со мной и при встречах убегал от меня со скоростью страуса. Я
служил уже полтора месяца и до сих пор получил всего-навсего один рубль.
Однажды утром я проснулся с больной головой, с металлическим вкусом во
рту и с тяжелой, черной, беспричинной злобой в душе. В таком настроении я
пошел
на репетицию.
Не помню, что мы ставили, но помню хорошо, что в моей руке была
толстая, сложенная трубкой тетрадь. Роль свою я знал, как и всегда,
безукоризненно. В ней, между прочим-, стояли слова: "Я это заслужил".
И вот пьеса доходит до этого места.
-- Я это заслужил, -- говорю я.
Но Самойленко подбегает ко мне и вопит:
144


-- Ну кто же так говорит по-русски? Кто так говорит? Я это заслужил!
Надо говорить: я на это заслужил! Без-здарность!
Побледнев, я протянул было к нему тетрадку со словами:
-- Извольте справиться с текстом... Но он выкрикнул горлом:
-- Плевать я на ваш текст! Я сам для вас текст! Не хотите служить --
убирайтесь к черту!
Я быстро поднял на него глаза. Он вдруг понял все, побледнел так же,
как и я, и быстро отступил на два шага. Но было уже поздно. Тяжелым свертком
я больно и громко ударил его по левой щеке, и по правой, и потом опять по
левой, и опять по правой, и еще, и еще. Он не сопротивлялся, даже не
нагнулся, даже не пробовал бежать, а только при каждом ударе дергал туда и
сюда головой, как клоун, разыгрывающий удивление. Затем я швырнул тетрадь
ему в лицо и ушел со сцены в сад. Никто не остановил меня.
И вот случилось чудо! Первый, кого я увидел в саду, был
мальчишка-рассыльный из местного отделения Волжске-Камского банка. Он
спрашивал, кто здесь Леонтович, и вручил мне повестку на пятьсот рублей.
Через час я и Нелюбов были уже опять в саду и заказывали себе
чудовищный завтрак, а через два часа вся труппа чокалась со мною шампанским
и поздравляла меня. Честное слово: это не я, а Нелюбов пустил слух, что мне
досталось наследство в шестьдесят тысяч. Я не опровергал его. Валерьянов
потом клялся, что дела с антрепризой ужасно плохи, и я подарил ему сто
рублей.
В пять часов вечера я садился в поезд. В кармане у меня, кроме билета
до Москвы, было не более семидесяти рублей, но я чувствовал себя Цезарем.
Когда, после второго звонка, я поднимался в вагон, ко мне подошел
Самойленко, который до сих пор держался в отдалении.
-- Простите меня, я погорячился, -- сказал он театрально.
Я пожал протянутую руку и ответил любезно:
-- Простите, я тоже погорячился.
145
6 А. Куприн, т. 4


Мне прокричали "ура" на прощанье. Последним теплым взглядом я обменялся
с Нелюбовым. Пошел поезд, и все ушло иазад, навсегда, безвозвратно. И когда
стали скрываться из глаз последние голубые избенки Заречья и потянулась
унылая, желтая, выгоревшая степь' -- странная грусть сжала мне сердце. Точно
там, в этом месте моих тревог, страданий, голода и унижений, осталась навеки
частица моей души.

 

    

 




На главную страницу  
   
   
   
Яндекс цитирования    
По всем вопросам и предложениям пишите на goldbiblioteca@yandex.ru
футер сайта