логотип сайта www.goldbiblioteca.ru

Скачать
полное собрание сочинений русских классиков

 Книги он - лайн

В начало раздела русская классика

В начало раздела зарубежная классика

Гарин-Михайловский Николай Георгиевич. Полное собрание сочинений. Том 3. Очерки и рассказы 1888-1895 

Гарин-Михайловский Николай Георгиевич
Собрание сочинений в пяти томах
Том 3. Очерки и рассказы 1888-1895

Несколько лет в деревне*

Задавшись благими намерениями, я отправился в деревню хозяйничать, но потерпел фиаско. Несколько лет жизни, тяжелый труд, дело, которое я горячо полюбил, десятки тысяч рублей, — все это погибло, прахом пошло…
Побуждает меня взяться за перо желание выяснить вопрос: следует ли продолжать опыты вроде моего? Отсюда основная задача моего труда — добросовестное, без всяких предвзятых соображений, буквальное воспроизведение бывшего.
Познакомившись с моею работой, читатель увидит, что, преследуя благие намерения, я довольно бесцеремонно, если можно так сказать, повернул жизнь своей деревни из того русла, которое она пробила себе за последние двадцать пять лет, в русло, которое, в силу разных соображений, показалось мне лучшим.
Такой поворот не прошел для меня безнаказанно. Может быть, это произошло в силу моей неспособности или неуменья взяться за дело, а может быть, и в силу общих причин, роковым образом долженствовавших вызвать неудачу.
Об этом пусть судят другие.

I
Исторический очерк

Князь. — Юматов. — Сын Юматова, — Скворцов. — Николай Беляков.

Ярко сверкает, точно застрявший в расщелине, пруд. Весело сбегает к нему со стороны горы зеленый лесок, а по другую сторону пруда далеко и привольно раскинулась хлебородная степь. У самого берега тесно жмется друг к другу ряд старых, покосившихся изб. Деревня называется — Князево.
Лет сто тому назад земля эта была высочайше пожалована князю Г., и для заселения ее он вывел восемьдесят дворов из Тульской губернии.
Об этой отдаленной эпохе сохранилось очень мало воспоминаний. Существует и до сих пор группа старых берез, в виде аллеи, — остаток бывшего здесь некогда сада. По словам соседних крестьян, под этими березами князь учил своих мужиков уму-разуму, то есть попросту сек. Князевские мужики обходят этот факт угрюмым молчанием. Детали изгладились, и упоминается князь только для выражения самой седой старины.
— Эта земля еще при князе пахалась.
— Уродило так, как только при князе рожало.
В начале нынешнего столетия князь продал имение соседу Юматову, а крестьян взял на вывод.
Но крестьянам, видно, уже успели приглянуться эти привольные места. Полюбили они и гладкую поверхность своего пруда, в котором столько рыбы, что только не ленись ловить, и лесок, где так много грибов, ягод, а еще больше дров, лыка, оглоблей, а то и бревешек; полюбили и то привольное поле, что так щедро оплачивает их работу благодаря своему двухаршинному чернозему. Узнав, что князь хочет их вывести, вся деревня в один прекрасный день точно сквозь землю провалилась: остались только избы да дворы; все же живое, как владельцы, так и скотина, исчезло. Дело кончилось тем, что, побившись месяца два и не найдя никого, князь отстал от крестьян и передал их Юматову.
Князевцы любят вспоминать об этом времени, но, по обыкновению, скупы на слова.
— В поляном лесу жили — в норах, как лисы. Сейчас есть след. Руками хлеб мололи… Ничего, господь помог, вытерпели…
Соседние деревни вполголоса рассказывают охотникам послушать причину, побудившую князя продать имение.
— Подшибся князь через своих мужиков, — озорники они. И сейчас добра от них никому нет, и раньше не было. За озорство их и из Тулы перевели. Весь их род уж такой. Недаром Юматов отбивался от них, точно чуял, сердечный, свою судьбу.
Воспоминаний об Юматове сохранилось больше. Он оставил память о себе, как о хорошем хозяине, но был лют и охоч до баб. Это главным образом и погубило его. Исторический факт таков: Юматова убили ночью, нанеся ему до ста ран. Двухлетние розыски не приводили ни к чему. Наконец, один из главных виновников, пьяный, на празднике в соседней деревне рассказал, как было дело. Виновного схватили, посадили в острог, два года он запирался, а потом, когда уже хотели было на все махнуть рукой, повинился во всем и выдал сообщников. Дело кончилось тем, что сорок дворов было сослано в Сибирь. Сами князевцы охотно вспоминают о смерти Юматова и так приблизительно передают дело:
— В Казань за подходящими людьми посылали. Две недели кормили и поили их. Все никак нельзя было: то он в гости, то к нему гости. Дворню всю на свою сторону переманили. Мальчик при нем дворовый спал, — тоже на нашу сторону поддался. Часовых по дорогам расставили… Здоровый был: девять человек насели на него; он их волоком проволок по всем комнатам, — все выходу искал. Выскочи он во двор, так и не дался бы, да на самом крыльце один в лоб ему угодил оглоблей, тут он и повалился.
О самой ссылке предание совершенно умалчивает. Князевец угрюмо отделывается короткою фразой:
— Греха много было… Вытерпели… — помолчав, угрюмо добавляет он.
Во время малолетства сына Юматова князевцам жилось недурно. Вырос сын Юматова, послужил в военной службе и незадолго до воли приехал в деревню на жительство. Сначала мужиков в руки крепко прибрал. Попробовали они было его поучить маленько и на первый раз подрубили амбары; но дело кончилось не совсем благополучно. Юматов вызвал обжорную команду, то есть роту солдат, которую крестьяне должны были кормить на свой счет. В два месяца рота объела всю деревню. Мужики взвыли, но не выдали виновных. И вдруг барин все узнал. Троих сослали в Сибирь, а Остальных перепороли.
Давно нет и Юматова, нет и большинства участников современных ему событий, новое поколение уже стариками становится, а до сих пор не могут простить князевцы бывшему тогда старосте из своих мужиков, на которого пало подозрение в измене. Жалко и страшно смотреть на этого неряшливого высокого старика, когда он пробирается по селу. Года гонений и преследования положили на него печать Каина; он идет спешною, неуверенною походкой, беспрестанно оглядываясь в ожидании, что вот-вот первый выскочивший из ворот мальчишка пустит ему под ноги камень. В его глазах озлобление и страх. Что пережил этот человек во всю свою долгую жизнь, — человек, который клянется, что он не виноват! Никто ему не верит. Недаром два часа пробыл с ним барин, запершись в кабинете, перед тем днем, как засадил в острог виноватых. Он был богат, но все исчезло: лошадей покрали, сено каждый год жгли в стогах, хлеб почти весь в снопах разворовывали. Он давно разорился и совершенно обнищал.
— Так ему, собаке, и надо.
Об этом периоде князевцы вспоминают угрюмо и с большою неохотой.
— Известно, команда курицу поймает — тащит, барана — тоже тащит, — запрету ни в чем не было, как саранча, всё объели, — и, помолчав, прибавляют: —Вы терпели. Где команда? А мы всё тут.
Относительная тишина царила не долго после этого. Пришла воля, а с ней и новые хлопоты князевцам.
Как ни крутили их, как ни старался посредник, как ни старался Юматов, а мужики на своем настояли, — все вышли на сиротский надел, — на даровую 1/4 часть душевого надела.
Крестьянин Афанасий Сурков так рассказал мне эту историю:
— Видишь ли ты, батюшка мой (Афанасий — мужик не из бойких, говорит медленно, с трудом складывает мысль в слова)… — Солдат, значит, Симеон, — вот, брат нашему Чичкову, — пришел и говорит: грамота золотая от царя пришла; кто, значит, на полный надел пойдет, того опять в крепость поворотят. Кому же не воля опять идти? Ну, значит, и присягнули промеж себя: друг дружку не выдавать. Крестились, образ, значит, в Семеновой избе целовали. Приехал исправник, мировой, барин пришел. Собрали нас на сход. Тоё, да сеё, исправник как закричит: «Да что с ними разговаривать? Одно слово, трава и больше ничего. Розог!» Принесли розог, скамейку вынесли, поставили. Исправник прямо ко мне: «Руку даешь?» Похолонуло у меня на сердце: «Не дам, — говорю. — Что хошь делай: хоть бей, хоть убей — не дам». — «Ложись», — говорит. Перекрестился я, говорю: «Ты видишь, пресвятая богородица!» — лег я, и стали они меня…
Он замолчал и напряженно наклонился вперед, точно силясь получше рассмотреть то, что было двадцать пять лет назад. Его лицо выражало недоумение и тщетное напряжение что-то понять. Он говорил медленно и нехотя.
— И стали они меня, и стали-и… Били, били…
Он с каким-то мучительным наслаждением повторял это слово, точно снова переживал давно прошедшее.
— Закусил это я руку, чтобы не закричать… Все молчу. «Будешь ты, собачий сын, говорить?» А я все, знай, молчу. «Бросить, говорит, этого дурака, — другого!» Встал я, перекрестился на небо, да и говорю: «Царица небесная, ты видела: за что они меня били?»
Голос Афанасия на этом месте оборвался, и он. угрюмо замолчал.
— Чем же кончилось? — спросил я.
— Да чем кончилось? — повеселевшим голосом заговорил он снова. — После меня за нашего Чичкова взялись; он туда-сюда: «Вот чего, говорит, старики: не всем же пропадать, не лучше ли покориться?» Ну, и покорились.
— Тебя одного, значит, пороли?
— Одного, батюшка, одного, — раздумчиво отвечал Афанасий.
— Да за что?
— А господь их знает. Вот убей — и сейчас не знаю за что.
От Афанасия так ничего больше и нельзя было добиться. Он твердил свое:
— И не знаю, и не знаю, и не знаю, батюшка… И господь их знает, чего им надо было, и за что они меня пороли — и сейчас не знаю.
Уже от других мужиков можно было узнать, что речь шла о выборных, которых они сдуру, по наущению солдата Симеона, не хотели выбирать, боясь подвоха.
Ликованье, что так ловко отвертелись от полного надела, скоро сменилось у князевцев унынием.
Спохватились, да поздно, что солдат Симеон зря болтал. Цена на землю стала шибко расти: с 3 рублей за хозяйственную десятину (3200 квадр. сажен) сразу выскочила на 5 руб. за посев одного хлеба. Прошло еще немного — стала земля 7–8 руб. Земля подорожала, а родить на ней стало наполовину хуже. Посеянный хлеб, как все посчитать, без малого стал в купку обходиться, то есть за затраченные деньги и труд можно было и на базаре за ту же цену хлеб купить. Соседние деревни, которые на полный надел пошли, хоть плохо, а жили. Князевцам же совсем стало невмоготу. Шибко обеднел народ. Стали о новой земельке толковать. Ткнулись туда-сюда — все то же, да и насиженные места не так-то легко бросать.
Худо стал жить народ; особенно памятен голодный 65-й год. Половина населения всю зиму Христовым именем кормилась. И что это за жизнь была! Ладно, кто еще догадался дубовыми желудями запастись, — тот желудевым квасом питался. Дети в тот год почти, все перемерли; много и взрослых от тифу свернулось.
— Никто и живым не чаял остаться, — говорили князевцы, — да пожалел господь, помощь послал.
Помощь состояла в том, что Юматов, подбитый голодным годом, заложил имение. Денег дали много, больше чем надо было, и он решил устроить у себя винокуренный завод. Ожили князевцы, закипела работа. Дела пошли хорошо. И Юматову сначала было недурно, но потом, вследствие покровительства крупным винокуренным заводам, дела пошли хуже. Старыми машинами работать стало невыгодно, для новых не хватало денег; подвернулись семейные невзгоды, Юматов запил. Приказчики, видя, что дело пошло к концу, стали усиленно воровать.
Пользовались и князевцы: с приказчиками они спелись и дела вели дружно. Привезет сажень дров, а ярлык берет на три, — третья часть приказчикам. Мужики были и пьяны и сыты.
— Вот она штука-то, — толковал мужик Чичков. — Барину худо — мужику хорошо. Пока в силе был — дохнуть было нельзя, подшибся — легко стало.
Не долго, однако, протянул Юматов. Нежданно-негаданно наехали чиновники и описали завод. Юматов поехал в город. Недели через две пришла весть, что Юматов умер. Имение попало к кредиторам, и был назначен конкурс. Главный кредитор тайно от других захватил всю движимость. Работа была спешная, и в ночь перед описью все надо было припрятать.
Николай Беляков, бывший кучер Юматова, с несколькими князевцами лихо обделал дело. Всю ночь выносили вещи; прятали их и по дворам гостеприимных князевцев, и в снег зарывали, и в лес отвозили.
Конкурс продолжался около года и прошел не без пользы для князевцев: лес покупали за бесценок, — вместо десятины рубили две; землю снимали десятину, — сеяли полторы и т. д. Конечно, делились с приказчиками, но не обидно, — «водки бутылку, поросенка, когда прямо рублевку сунешь».
Наступил конец и конкурсу. Имение осталось за главным кредитором, купцом Скворцовым. Новый владелец ни во что не вмешивался, жил постоянно в городе, где и занимался ростовщичеством. В деревне же он посадил приказчиком Николая Белякова. Николай Беляков обязан был поставлять ему ежегодно 5 тысяч руб. кроме леса (с 2400 десятин, доставшихся Скворцову за 37 тысяч рублей). До остального Скворцову дела не было. Винокуренный завод, все постройки, кроме одного флигеля, были за ненадобностью проданы за 4200 руб. (первоначальная их стоимость около 40 тысяч руб.). Сад был вырублен постепенно Беляковым на отопление флигеля. Продажа леса шла вовсю. Лес Скворцов не признавал выгодною статьей, как не оправдывающий процентов на затраченный капитал.
Беляков ловко повел дело. Не успели мужики оглянуться, как он зажал их в свой кулак, как в железные тиски. Прием его был простой, но верный. Пять-шесть дворов побогаче он гладил по шерсти — давал им на выбор лес, лучшую земельку, и ценой подешевле, и мерой не обижал. С остальною же деревней он действовал иначе. Приходит, например, время брать землю. Беляков назначает цену и день сдачи. Мужики делают стачку сбить цену. Беляков только посмеивается.
Порядок сдачи земли такой: кто все деньги принес сразу, тот пользуется правом выбора лучшей земли; берущим в кредит достается не разобранная за наличные деньги и, конечно, худшая земля. Для противодействия стачке дается повестка во все соседние деревни. Хорошей земельки кому не надо? И, глядишь, в день сдачи возле избы Белякова точно базар от наехавших подвод. На всякий случай заготовлено несколько подставных покупщиков. Подставные, как только цена объявлена, тотчас изъявляют на нее согласие и требуют себе лучшую землю. Богатеи, те шесть дворов, о которых было упомянуто выше, только ждут этого момента. Так прямо против мира идти нельзя, если сделана стачка, а уж начали брать, так чего же поделаешь?
— Что ж, старики, — начинает в таких случаях Чичков, — чего ж тут еще дожидаться? Ничего, видно, не поделаешь — хитер, собака, ловко придумал. Чужие разберут, а сами где, сеять станем? Идти надо.
Богатеи энергично поддерживали Чичкова, а за ними, почесываясь, плелись и остальные князевцы.
А вечером у «собаки» шла выпивка, и Беляков в десятый раз, захлебываясь от восторга, рассказывал богатеям, как он ловко все проделал. Князевцы и сами понимали, как их Беляков оплел, да ничего не поделаешь. Пробовали ему пригрозить поджогом, он и против этого нашел сноровку. Высмотрел в деревне центральное место и стал торговать его у хозяина, Алексея Ваганова. Ваганов хотя и плохонькой был мужичонка, а насиженным местом дорожил и заломил такую цену, что Беляков только свистнул и ушел, сказав на прощанье:
— И подешевле отдашь.
И действительно отдал. Через неделю нагрянул обыск, и у Ваганова нашли барский котел, вмазанный в печь. Ваганов и не запирался, что он выломал, но указал, что и другие не лучше его: почитай, у всякого барское добро есть, — сам Беляков и спит, и ест, и пьет из барского. Кончилось, однако, тем, что других не тронули, а Ваганова в Сибирь сослали. Осталась Устинья с четырьмя детишками, пришла зима, а с ней голод и холод, отдала вдова свою усадьбу, а за это ей избу перенесли на край села, да еще дали десять рублей. Так поселился Беляков в центре села.
— Жги его, собаку, коли себя не жаль! — толковали князевцы.
— Ах, собака, собака, и ничем его не доймешь!
— В овраге где-нибудь ночью прикончить.
— Станет он тебе по оврагам ночью ездить! Ему что за неволя?
— Ах, собака, пра, собака!
Взялся было Андрей Михеев миру послужить, лошадок увести, богатеи донесли вовремя, и Михеев чуть жизнью не поплатился: весь заряд на вершок от него просвистал, а вдогонку еще Беляков закричал:
— На первый раз, Андрей, только попужал, а впредь не взыщи.
— Хай ему пес, — отплевывался Андрей, повествуя в кабаке про свою неудачу.
А на другой день Беляков пришел к Андрею с понятыми и составил протокол о том, что верея[1] из барского двора вырыта.
Два часа Андрей валялся в ногах у Белякова, пока тот смиловался.
— Ну, помни же, Андрей. Протокол я припрячу до времени, а уж какой выйдет грех, ты у меня будешь в ответе.
Приуныли князевцы. Богатые из года в год богатели, а бедняки беднели все больше и больше.
Терпели князевцы, терпели, да, наконец, и невмоготу стало. Да и случай-то вышел исключительный. Высмотрел Беляков как-то дешевый гурт скота, дешевый потому, что открылся в нем падеж. Беляков с богатыми и соблазнился на дешевку. Купили весь гурт и пригнали в князевское стадо. Результатом было то, что все коровы у князевцев передохли. Ну, и зашумели же князевцы! Целую неделю не решались Беляков и его товарищи показаться в деревню. Кончилось, однако, тем, что Беляков и богатеи помирились с миром на десяти ведрах водки. Один Степан Лайченков не стал пить.
— Хай вам, собаки! Один я с бабой, детей нет, послужу миру, — сказал Степан, тряхнул головой, надвинул шапку и пошел домой.
Так и замер Беляков со стаканом водки в руках. Насторожился и мир. Со Степаном шутки плохи были. Степана все боялись. Боялись за его огненные, как у бешеного, глаза, — как сверкнет он ими, так на что Андрей Михеев отчаянный, а и тот, как бы пьян ни был, отстанет.
Струсил Беляков и пошел со Степаном мириться. Надавал он Степану пятнадцать рублей за павшую корову, но Степан стоял на своем.
— Ничего не возьму, а миру послужу. Опостылел ты всем, собака… Найду и на тебя конец.
— Да ты не стращай. За это, знаешь, куда попадешь? — огрызался Беляков.
— Слушай, Николай! Ты других пугай, а меня оставь. Нас только бог слышит, так вот тебе я что скажу. Полгода я даю тебе срока: не уйдешь волей — жив не будешь.
И глаза Степана так сверкнули, что Николай сделался белый, как рубаха.
— Опостылел ты, подлец. Я не буду таиться. От меня никуда не уйдешь. Я прямо возьму топор да среди улицы тебя и хвачу. Вот этак!..
И Степан, в одно мгновение схватив топор, лежавший под лавкой, замахнулся над Николаем.
— Господи Иисусе, помилуй, — прошептал Николай, прижавшись к притолоке.
Панический ужас точно сковал его. Широко раскрытыми глазами впился он в страшное, искаженное бешенством лицо Степана.
— Куда уйдешь, собака? — неистовым голосом закричал Степан и, не помня себя, со всего размаха опустил топор.
Прибежали соседи, но уже было поздно: Беляков с рассеченною головой, с распластанными руками валялся на полу, а Степан, очевидно, бессознательно, бережно обтирал окровавленный топор.
— Степа, господь с тобою, ты что это сделал? Погубил ты себя.
Степан точно проснулся. Он оглянулся, посмотрел на лежащего Белякова, на топор, бросил его и, проговорив упавшим голосом: «Братцы, голубчики, пропала моя душенька, лукавый попутал», — зарыдал, как ребенок.
Вся деревня сбежалась, и вся деревня рыдала.
— Степа, голубчик, что ты наделал? — повторяли мужики на все лады и по очереди обнимали Степана.
А Степан рыдал и рыдал, твердя одно и то же:
— Погубил я свою душеньку.
И Степана угнали в Сибирь. Нового приказчика прислал Скворцов, но уже доходов тех не было.
При первой оказии новому приказчику объявили на сходе:
— А ты не больно. Много вашего брата здесь перебывало. Всяких видали — и не таких, как ты, а где они? Все вверх по Степаиловке[2] ушли, а мы всё тут.
Приказчик обробел и повел дело спустя рукава. Скворцов решил продать имение. Покупщиком явился я.

II
Цель покупки имения

Заботы о личном благосостоянии. — Организация моего хозяйства. — Немецкая колония. — Технические улучшения в имении.

Мне было тридцать лет, я был женат и имел двух маленьких детей. Предыдущая моя деятельность ничего общего не имела с деревней. С хозяйством, так как вся родня моя всегда занималась земледелием, я был знаком. С народом хотя я и сталкивался, но быт его знал более по литературе. По специальности я был инженер путей сообщения, но бросил службу за полною неспособностью сидеть между двумя стульями: с одной стороны, интересы государственные, с другой — личные хозяйские. Казенных железных дорог тогда еще не было. Имение я купил за семьдесят пять тысяч рублей — значит, оно в течение пяти лет удвоилось в цене. Жена и я — оба мы страстно стремились в деревню. Перспектива свободной независимой деятельности улыбалась нам самым заманчивым образом.
Цели, которые мы решили преследовать в деревне/ сводились к следующим двум: к заботам о личном благосостоянии и к заботам о благосостоянии окружающих нас крестьян. Каким путем думал я стремиться к достижению этих целей?
Вообще, а в деревне в особенности, в делах людских резко бросается в глаза неразумное приложение сил в борьбе за существование. У людей под руками неисчерпаемые богатства в лице природы, а почти вся их деятельность направлена не на эксплуатацию этой природы, а на вымогательство у более слабого. В городах это не так режет глаза, но в деревне, у самого источника, так сказать, глупо и дико видеть, как все силы человека направлены на то, чтобы как-нибудь отнять последнюю каплю у ближнего, когда соединенными усилиями можно овладеть целым источником. Мне и хотелось помочь людям стать на надлежащий путь, хотелось помочь им перенести центр тяжести борьбы за существование на природу. Задача не казалась особенно трудной: стоит научить крестьянина более успешным приемам борьбы с природой, и он сам поймет, как дико и нелепо бороться с ближними, тем более, что в той местности, где я приобрел имение, были уже примеры такого отношения к делу.
В образец я взял немецкое хозяйство. Верстах в сорока, в начале пятидесятых годов, поселилась колония немцев-менонитов, состоящая в настоящее время из ста семейств. О баснословных урожаях сам-тридцать я услыхал сейчас же по приезде. Мой первый визит был в колонки. Я осмотрел подробно хозяйство колонистов. Во всем система, порядок, аккуратность. Даровой надел каждой семьи 60 десятин, оборотный капитал, вывезенный из Германии, около 10 тысяч рублей на семью, то есть на десятину приходится около 170 руб. Средний валовой доход с участка около 3 тысяч руб, Откладывается ежегодно от 500 до 1000 рублей. Переживали они и плохие времена. Четырехпольная система дала в России неудовлетворительные результаты. Но в начале шестидесятых годов колонист Пенер, энергичный и дельный человек, перешел к обыкновенной русской трехпольной системе, применив к ней глубокую запашку, удобрение, обновление семян и проч. Дела колонистов приняли вскоре блестящий оборот.

Я отдался делу с такой любовью, какой не предполагал в себе. Моя страсть побольше поспать пропала бесследно. С первым лучом солнца я был на ногах, торопился пить чай и спешил на двор. Там десятки хорошо выкормленных лошадей впрягались в немецкие плуги и стройно выезжали в поле, начинавшееся прямо от дома. Туда же двигались воза с навозом. Аммиачный запах его сильно разносился по свежему воздуху. Весь секрет состоял в том, чтобы скорее запахать разбросанный навоз, чтобы аммиак и прочие летучие части навоза не успели выветриться.
С каким наслаждением научился я устанавливать плуги! По целым часам ходил я за установленным мною плугом, вдыхая запах свежей земли. Земля выворачивается, подымается, достигает известной высоты лемеха и винтообразно рассыпается вниз.
Рядом с полевым хозяйством я вел целый ряд журналов, долженствовавших выяснить количество и стоимость работ.
Мои друзья немцы-колонисты приезжали изредка ко мне, одобряли, исправляли и предупреждали, чтобы я не увлекался и не ждал сразу блестящих результатов. Они говорили, что нужно время, пять-шесть лет, чтобы достигнуть их урожаев. Я достиг их результатов в три года, — в третий год мой урожай, по количеству и качеству, ничем не отличался от их урожая. Но если в отношении количества и качества я достиг того же, то в отношении стоимости я значительно уступал немцам. Все у меня обходилось дороже и всего выходило больше. Объяснялось это отчасти тем, что я нарочно поднял заработную плату, находя ее слишком низкой, отчасти инженерною привычкой делать все скоро, и только по личному опыту убедился, что скорость и стоимость обратно пропорциональны между собою. Наконец, несомненное влияние на удорожение имело то обстоятельство, что я не имел соответственного штата людей в своем распоряжении. Подобрать в деревне такой штат очень и очень трудно. Или будет честный, но ограниченный, или ловкий, но только для себя. Все эти приказчики, старосты, дрессированные в прежней школе, ничего не стоят, в новое дело они не верят; по личному опыту у них сложилось твердое убеждение, что всё эти новаторства — прямой путь к разорению, а при таком отношении никакой энергии, никакой любви, понятно, быть не может. Постепенно присматриваясь к окружающим и заметив несколько смышленых рабочих, в течение трех лет я успел организовать из них потребный штат низших служащих, удовлетворявших моим требованиям.
Надежду иметь настоящих помощников я откладывал до того времени, когда вырастет молодое поколение деревни, поступившее в школу, которой заведовала моя жена.
Свои инженерные познания я применял во многих случаях при хозяйстве. Привычка к большому делу, привычка обобщать, делать правильные выводы, привычка быстро применяться к местным условиям, привычка обращения с рабочими, — все это сильно помогало мне. Технические познания дали мне возможность воспользоваться благоприятными местными условиями. Мое имение, расположенное на водоразделе, имело две речки, бравшие начало и впадавшие в другую реку на моей же земле. По нивелировке оказалось, что эти речки можно соединить в одну.
Вследствие этого моя мельница вместо двух заработала на пяти поставах. Доходность ее утроилась. Приобретя такую громадную силу, я решил приспособить ее к разным целям хозяйства. Я устроил водяную молотилку, вследствие чего молотьба стала обходиться много дешевле. При молотилке я устроил амбары, куда при помощи элеваторов механически пересыпался уже очищенный хлеб. С последним поданным в барабан снопом последняя горсть зерна попадала в амбар, и воровство зерна — это зло нашего хозяйства — у меня не имело места.
На случай ненастья, отчего часто хлеб осенью в наших местах сгнивает в снопах, я устроил крытые сараи и сушилки. Стремясь завести интенсивное хозяйство, я организовал пеклеванное дело, устроил маслобойку, чтобы добывать масло из подсолнечных семян, для чего ввел крайне выгодную новую культуру в наших местах — посев подсолнухов. Я развел фруктовый сад, насадив до двух тысяч фруктовых деревьев. Все это вследствие моей страсти к быстроте стоило мне довольно дорого и не могло приносить тех выгод, какие я мог бы получить, делая все это не торопясь. Ко второму году хозяйства мой оборотный капитал, около 40 тысяч рублей, растаял весь. Отсутствие запасного фонда меня мало смущало, так как средний чистый доход определялся мною в 10 тысяч рублей. Сверх того я имел инвентарь тысяч в 15, запасы семян, хлеба и проч.

III
Заботы о крестьянах

Лечение. — Школа для детей и взрослых. — Увеселения. — Заботы о материальном благосостоянии крестьян. — Состояние крестьянского хозяйства в Князеве. — Меры, направленные к улучшению его. — Община. — Способ, принятый мною для достижения цели.

В деревне и жене и мне дела было по горло. На долю жены доставалось его больше, чем мне. Главные ее заботы относительно крестьян сосредоточивались на лечении и обучении детей грамоте. Лечила жена разными общеупотребительными средствами. Обучила ее моя сестра — женщина врач, прогостив у нас несколько месяцев. Недостатка в больных никогда не было. Бесплатное лечение, ласковость, счастье в лечении привлекали к жене массу пациентов, и она подчас порядком утомлялась практикой.
Заботы о просвещении сводились к тому, что жена устроила школу, где и занималась сама со всеми ребятишками и девчонками деревни. Школа ее имела через два года пятьдесят учеников. У нее было два помощника из молодых парней, окончивших сельскую школу в ближайшем большом селе. Крестьяне с доверием относились к школе. Часть из них видела в школе возможность избавиться их детям от тяжелого крестьянского труда, заменив его более легким трудом писаря, приказчика, целовальника.
При этом, конечно, указывались примеры.
Другая часть крестьян мечтала о том, что их дети, научившись, будут читать им святые книжки. Наконец, третья часть крестьян, большинство, ничего не формулируя, соглашалась глухо, что школа — «дело доброе». Были и противники школы, но такие — даже и между крестьянами — считались рутинерами. Дети любили школу, для них она имела всегда новый, всегда свежий интерес. Я любил посещать уроки жены. С виду на них царил полный беспорядок, но при ближайшем наблюдении ясно было, что это только внешний вид такой, — порядок был полный в том смысле, что интерес всех к уроку достигал высшей степени; но так как форме при этом не придавалось никакого значения, то и выходило что-то непривычное, — внешней дисциплины никакой; это скорее был детский клуб, а не школа.
Я тоже был преподавателем. Я читал им обработку и уход за землей, за растениями. Был еще мастер, который учил детей делать горшки. Выделка этих горшков давала некоторый доход им, так как горшки продавались на ближайшем базаре. Полученные деньги составляли их гордость и радость их родителей.
И говорить нечего, что покупка горшков для нужд домашних на деревне прекратилась совершенно, так как ученики вволю снабжали ими своих родных. Радость мужиков и баб выражалась примерно таким образом:
— Бывало, разобьется горшок — бить бабу. А теперь бей, сколько влезет свои горшки. Шабаш!
И князевец весело потряхивал головой.
Со взрослыми, которых в школу не загонишь, я при каждом удобном случае вступал в беседы на всевозможные темы: сегодня история, завтра политическая экономия, там политика, сельское хозяйство, смотря по тому, с чего начинался разговор.
Я шутя говорил, что в десять лет они все у меня будут с высшим образованием. Нельзя сказать, чтобы они без интереса относились к моим рассказам и не любили их, но времени свободного у них было мало и нередко на самом патетическом месте меня обрывали без церемонии:
— Так как же насчет пашни-то?
Зато в праздничный день или зимой они слушали долго и с охотой до тех пор, пока дрема не одолевала.
Бывало, зимой вечером рассажу их в кабинете по диванам, креслам, стульям, прикажу подать им чаю и на первую попавшуюся тему, по возможности простым языком, начинаю. Самый большой любитель моих рассказов — Сидор Фомич, мой ключник, старичок лет семидесяти, честный, прекрасной души и правил человек. Бывало, как я только начинаю, усядется поглубже в кресло, прокашляется, оправит свой полушубок и с детски радостным лицом уставится на меня. Но не пройдет и десяти минут, как мой Сидор Фомич начинает сначала потихоньку, а потом сильнее и сильнее клевать носом. Пройдет час, и все мои слушатели после отчаянных усилий склоняют свои трудным боем с жизнью удрученные головушки. Я кончаю свою лекцию и распускаю слушателей с тем, чтобы назавтра начать новую лекцию.
Святки были посвящены заботам о веселье. Мы с женой старались, чтобы этот кусочек в — году проводился князевцами весело и беззаботно. Задолго до рождества в школе начинались оживленные толки о предстоящей елке. Этою елкой бредили все без исключения дети деревни. Быть на елке — это было такое их право, против которого не смели протестовать самые грубые, поглощенные прозой жизни родители.
Как бы ни был беден, а в чем-нибудь да принесет заплаканного пузана в новой ситцевой рубашонке, торчащей во все стороны. Станет на пол такой пузан, воткнет палец в нос и смотрит на громадную, всю залитую огнями елку. А тут же мать его глядит — не оторвется— на своего пузана, ласково приговаривая:
— Поди вот с ним, ревма-ревет — на елку. Чего станешь делать? — притащила.
Но вот начинается с таким нетерпением ожидаемая раздача подарков и лакомств. Ученикам — бумага, карандаши, дешевые книжки и шапка орехов с пряниками, другим — ситца на рубаху, кушак и тоже пряников с орехами. С елки каждому по выбору срывается что-нибудь по желанию. И, боже мой, сколько волнения, сколько страху не промахнуться и выбрать что-нибудь получше!
Но самое главное происходило на третий день, когда елка отдавалась ребятишкам на разграбление. Детей выстраивали в две шеренги, и, по команде, между ними падала елка. Каждый спешил сорвать, что мог.
Нередко радость кончалась горькими слезами трехлетнего неудачника, не успевшего ничего взять. Но горе такого скоро проходило, так как из кладовых ему с избытком наверстывали упущенное.
На первый день праздника, после церкви, мы с женой отправлялись на деревию и развозили скромные подарки: кому — чай и сахар, кому — ярлык на муку, кому — на дрова, кому — крупы, кому — говядины. Вечером елку посещали ряженые парни, молодые бабы, девушки — все, нарядившись как могли, являлись погрызть орехов, поплясать и попеть. Костюмы незамысловатые: девушки в одежде братьев, братья в сестриных сарафанах, неизбежный медведь, мочальная борода, комедия волжских разбойников. На другой день обед бабам и обед на новый год мужикам. Бабам с сластями, мужикам с водкой. Еще два-три вечера с ряжеными, и святки кончались.

Заботы о материальном благосостоянии делились на две части:
1) частные, имевшие характер филантропии, и
2) общие, имевшие целью улучшить общее благосостояние крестьян.
К частным относились — поддержка и помощь увечным, старым, не имевшим ни роду ни племени, вдовам, солдатским женам, пока их мужья отбывали повинность. Сюда же относилась льготная поддержка — ссуда деньгами каждой семье в случае неожиданных расходов: свадьбы, падежа скота, пожара и проч.
Общие меры, содействовавшие благосостоянию крестьян, заключались в следующем:
1) Ввиду необходимости ежегодной чистки леса, получался малоценный для меня материал — хворост, но для крестьян весьма ценный, как топливо. По соглашению с крестьянами, в указанные дни, весной и осенью, их допускали в лес, и они, чистя мне лес, приобретали себе отопление на зиму. Единственным обязательным условием было являться всей деревне враз, для облегчения надзора за правильною чисткой. Крестьяне относились замечательно добросовестно к тому, чтобы правильно и согласно указаниям чистить лес. Благодаря этой ничего мне не стоившей помощи я имел в три года несколько сот десятин прекрасно вычищенного леса.
2) Мои крестьяне, как уже известно, были малоземельные. Необходимость платить за каждую десятину вынуждала их ограничивать себя, в чем только они могли. Необходимость ограничения отразилась, между прочим, на уменьшении выпуска, что в свою очередь повлияло на уменьшение количества лошадей и скота. Вопрос об удобрении без скота сводился, таким образом, к нулю.
Чтобы дать крестьянам возможность не продавать своих телят, жеребят и прочей живности, я отвел им 200 десятин выпуска, выговорив себе право уборки обществом 15 десятин хлеба. Если перевести это на деньги, то десятина обходилась обществу по 50 копеек, тогда как под хлеб ли, под сенокос ли я свободно мог получить на круг 5 рублей за десятину. Но и против этой работы богатеи деревни восстали. Они просили натуральную повинность перевести в денежную, ссылаясь на то, что, как богатые, они держат много скота и на их часть ляжет значительная доля жнитва, а семьи у них небольшие. Бедные, напротив, стояли за натуральную повинность, так как на их долю приходилась ничтожная работа, для них не обременительная.
Я отказал богатым в просьбе на том основании, что плата за выпуск так низка, что для них, богатых, не составит особого труда нанять и поставить вместо себя жнецов.
3) Сдача земли, как она производилась раньше, описана в первой главе. Результатом такой сдачи было то, что богатые сидели на лучшей земле и из года в год богатели, а бедные, сидя на худшей, все больше и больше беднели. Ненормальность и несправедливость такого положения дел была очевидна. Выясняя себе причины, в силу которых оно создалось, я остановился исключительно на следующем. С освобождения мои крестьяне вышли на сиротский надел. Первым последствием этого было ослабление общины. Когда же князевцы переписались в мещане, чтобы не платить подушных, община окончательно подорвалась, а с ней погиб единственный оплот против всякого рода кулаков. Подтверждением справедливости моего мнения служили соседние деревни, вышедшие на полный надел, где хотя и существовало кулачество, но несравнимо в более слабой степени, чем у князевцев. Благосостояние этих крестьян было тоже неизмеримо выше князевского.
В силу всего сказанного вопрос для меня становился ясным: рядом с удобрением, правильною пашней и прочими нововведениями необходимо было возвратить князевцев к их прежнему общинному быту. Я сознавал весь труд выполнения взятой на себя задачи, сознавал, что двадцать пять лет в жизни народа что-нибудь да значат, понимал то противодействие, которое встречу как со стороны кулаков деревни, так и со стороны обленившихся и опустившихся бедняков, но иного выхода для того, чтобы поднять благосостояние крестьян, я не видел. Я считал, что отдельные единичные усилия — так или иначе поставить вопрос улучшения — не приведут ни к чему, — нужно всю деревню заставить действовать как один человек.
Для этого, конечно, прежде всего нужна была сила. Она у меня имелась. Моя власть над ними была почти безгранична, — только воздуха не мог их лишить, а остальное все в моих руках, кладбище — и то мое, так что мужики часто шутили:
— Мы и до смерти и после смерти ваши.
Силу употреблять для себя — это гнусно. Сила для их блага, когда доводы не действовали, — это единственная возможность достигнуть цеди.
Вопрос был только в том, правильно ли я рисовал себе картину и действительно ли так необходимо было заставлять крестьян отрешиться от их способа ведения дела? Вот факты.
Наступала весна. Моя земля вспахана с осени, и, чуть только сошел снег, я, по примеру немцев, приступил к посеву.
У мужиков земля была не только не вспахана, но и не разделена. Это произошло оттого, что князевцы не имели обыкновения брать землю с осени, мотивируя тем, что до весны-де далеко, кто там жив еще будет! Между тем осенняя пашня и ранний посев в наших местах крайне необходимы. Весь урожай у нас исключительно зависит от влаги: сухой год-нет хлеба, сырой — изобилие. Так как сухих годов несравненно больше, чем сырых, то понятно, как важна забота о сохранении влаги в земле. На земле, вспаханной с осени, влага гораздо лучше держится, чем на непаханой: снег весной гораздо скорее сходит (черная поверхность паханого слоя поглощает больше тепла, чем покрытая жнивьем[3]).
Скоро сошедший снег дает возможность на неделю раньше начать сев. К периоду засухи ранний посев отцветает и начинает наливать — засуха ему, таким образом, на пользу, поздний же посев ко времени засухи только собирается цвести и крайне нуждается в дождях именно в такой период, когда дождей обыкновенно уже не бывает. Вред позднего посева заключается еще в том, что, пропустив период весенней влаги, приходится высевать семян значительно больше, так как часть их от засухи пропадает. В то время как немцы сеют восемь пудов ярового на десятину, крестьяне высевают от двенадцати до пятнадцати пудов. Результат такого густого посева двоякий: если случится после посева теплое и дождливое время, то все зерна взойдут, посев выйдет загущенный, — он или поляжет преждевременно, или пригорит, и в обоих случаях зерно получится тощее, плохое, легковесное. Если же после посева наступит холодное или теплое время без дождей, то, пока зерно соберет нужную ему влагу, пока взойдет, его заглушит сорная трава.
Чтобы дать наглядное понятие, что составляют для крестьян эти излишне высеваемые пять пудов на десятину, которые в большинстве случаев не только гибнут бесследно, но и приносят положительный вред, укажу на следующий факт. В моем имении высевается ежегодно всеми сеющими на моей земле деревнями таких излишних пудов до трех тысяч, что составляет, при стоимости весной пуда до семидесяти копеек, около двух тысяч рублей. Сумма эта, бросаемая ежегодно не только на ветер, но и в прямой ущерб делу, превышает сумму всех земских и государственных повинностей, платимых пятью деревнями.
Напрасно думают, что мужик хорошо знает свойства своей земли и условия своего хозяйства: он полный невежда в агрономических познаниях и страшно в них нуждается. Отсутствие знания, апатия к своим интересам, отсутствие правильного понимания условий, в которые он поставлен, поразительны.
Здесь крестьянам необходима энергичная посторонняя помощь; сами они не скоро выберутся из своего застоя. Несколько лет тому назад, во время ветлянской чумы, полиция настояла, чтобы навоз вывозился в поле. Это поле, куда свозился навоз, и до. сих пор отличается особыми урожаями, и все крестьяне говорят, что это от навоза.
— Почему же не продолжаете назмить?
— Разве всех сообразишь? — отвечают. — Мир велик, не один человек.
Или другой пример: ежегодный передел земли. Это вопиющее зло. Земля, как известно, требует тщательной обработки. Хлебородность правильно обрабатываемой из года в год земли с каждым годом растет. При ежегодном же переделе хорошо обработанная в этом году земля попадает на будущий год к бессильному бедняку мужику, который при всем желании ничего другого не сделает, как только изгадит ее, — и сбруя плохая, и снасть плохая, и лошаденка плохая, да и сам-то от ветру валится.
— Почему же вы не разделите землю на года?
— Как ее разделить? Каждый год новые прибавляются. Мир велик, не один человек, — не сообразишь.
Говоря о причинах неудовлетворительного положения крестьян, для выяснения последующего я должен коснуться одной, которая имела место только по отношению к таким. крестьянам, какими были мои князевцы, то есть к малоземельным.
Я уже упоминал, что часть князевцев, когда им пришлось жутко, мечтала выселиться; эта возможность выселения твердо сидела в головах всех князевцев. Положим, что они никогда не расстались бы с своими местами, но уже одна мысль, что они могут уйти, деморализирующе действовала на них. Сами не замечая, они втянулись в жизнь людей неоседлых. Лишь бы до весны, а с весны лишь бы до осени. К этой возможности выселиться незаметно приспособлялось все хозяйство; к чему лишний посев, лишний теленок, лошадь, когда осенью, может быть, все уйдут на новые места?
В силу всего вышесказанного я пришел к заключению, что для подъема материального благосостояния князевцев необходимо, чтобы они согласились на следующие четыре мероприятия:
1) Князевцы должны взять по контракту на двенадцать лет, за круговою порукой, столько земли, сколько им нужно.
2) Земля должна быть разделена между отдельными лицами раз на все двенадцать лет совершенно равномерно по качеству как между богатыми, так и между бедными.
3) Ближняя земля должна удобряться, для чего весь навоз деревня должна вывозить зимой на ближайшие паровые поля.
4) Земля под яровое должна пахаться с осени.
Придя к этим выводам, я через год после моего приезда решил действовать. Предварительные переговоры ни к чему не привели.
Чичков, один из самых богатых мужиков, все силы напрягал доказать мне и мужикам неосновательность моих положений. Я прибегнул к силе. Собрав сход, я сказал крестьянам приблизительно следующую речь:
— Вот что, старики. Вижу я, что от хозяйства вы вовсе отбились. Так жить нельзя. Пахать не вовремя, сеять не вовремя, да и сеять-то по какой-нибудь десятинке в поле — и себя не прокормишь и землю только измучишь. Либо вы принимайтесь за дело как следует, как отцы ваши принимались, либо отставайте вовсе от земли. Тогда я один буду сеять, а вы у меня в работниках будете.
Толпа зашумела.
— Нам нельзя без земли.
— Ты сегодня здесь, завтра нет тебя, а мы чего станем делать? Нам нельзя отставать от земли.
— Хорошо, господа, вижу, что у вас еще не совсем пропала охота к земле и очень рад этому. В таком случае принимайтесь за дело как следует.
И я объяснил мои условия. Мужики угрюмо молчали.
— Даю вам три дня сроку, — сказал я. — А теперь ступайте с богом.
Все три дня с наступлением вечера деревенская улица наполнялась народом. Из окон моего кабинета слышен был отдаленный крик и гул здоровых голосов, говоривших все враз.
Накануне назначенного срока, когда собравшаяся было на улице толпа уже разбрелась, я сидел у окна кабинета и пытливо всматривался в темнеющую даль деревни. Там и сям зажигались огоньки в избах. «На чем-то порешили?» — думалось мне, и сердце невольно сжималось тоской. Я чувствовал, что из своих условий, взвешенных и обдуманных, я ничего не уступлю, даже если бы пришлось прибегнуть к выселению всей деревни. Я утешал себя, что раз они не пойдут на мои условия, то рано или поздно необходимость все равно вынудит их искать других мест. Но рядом с этим утешением подымался невольный вопрос: имею ли я право ставить их в такое безвыходное положение как выселение, разрыв со всем прошлым? Я должен признаться, что чувствовал себя очень и очень нехорошо, тем более что и жена была против крутых мер.
Пришли приказчики: Иван Васильевич и Сидор Фомич.
— Садитесь, господа, — проговорил я, с неохотой отрываясь от своих дум[4].
— Чичков пришел, — доложила горничная.
— Зовите.
Вошел Чичков, огляделся и испуганно остановился.
— Чего тебе?
— Старики, сударь, прислали, — проговорил он, слегка пятясь к двери по мере моего приближения. Он, очевидно, боялся, чтобы я, как, бывало, покойный Юматов, как-нибудь не съездил ему в зубы.
— Да ты чего пятишься? — насмешливо спросил я.
Чичков покраснел, тряхнул волосами и, задетый, ответил:
— Я ничего-с.
— А ничего, так и стой, как все люди стоят. Зачем тебя прислали?
— Прислали сказать, что не согласны.
— Почему же не согласны? — угрюмо спросил я.
— Не согласны, и баста!
— Значит, за меня уступают землю?
— Нет, как можно! — испугался Чичков. — Без земли что за мужик! Только на ваших условиях не желают.
— Почему же не желают?
— Да господь их знает. Стоят на своем: не желаем, и баста! Ведь, сударь, вы нашего народа не знаете, — одна отчаянность и больше ничего. За всю вашу добродетель они вас же продадут. Помилуйте-с! я с ними родился и всех их знаю. Самый пустой народ. Ничего вы им не поможете, — все в кабак снесут и вас же попрекнут.
Я задумался, а Чичков вкрадчивым голосом продолжал:
— Право, сударь, оставьте все по-старому, как было при Николае Васильевиче. Забот никаких, денежки одним днем снесут. А этак узнают вашу добродетель, перестанут платить.
— А ты откуда узнал мою добродетель?
— Да ведь видно, сударь, что вы барин милостивый, простой, добродетельный. А с чего бы вам затевать иначе все это дело? Только ведь, сударь, не придется. Помяни меня, коли не верно говорю.
— Верно, верно! — умилился Сидор Фомич.
— А ты с чего? — накинулся я на Сидора Фомича. — Тот-то знает, куда гнет, а ты с чего?.. Вот что, Чичков, — обратился я к Чичкову, — кланяйся старикам и скажи, что я завтра покажу им свою добродетель.
Чичков сперва съежился, но при последней фразе глаза его злорадно загорелись.
— Не понял что-то, сударь… как передать прикажете?
Но мое терпение лопнуло.
— Ступай! — крикнул я, взбешенный.
По его уходе я отдал следующее распоряжение:
— Завтра, Иван Васильевич, работ не будет. Вы со всеми рабочими верхами оцепите деревню и ни одну скотину из князевского стада не — пропускайте на выпуск до моего распоряжения.
Сидор Фомич тихо вздохнул.
— Не знаю, как и посоветовать вам, — заметил Иван Васильевич.
— Никак не советуйте, — это мое дело. Иначе нельзя.
— Как прикажете.
На другой день меня разбудил страшный рев скота. Я подбежал к окну, и моим глазам представилась следующая картина. На другой стороне реки, у моста, толпилось князевское стадо. Скотина жадно смотрела на выпуск, расположенный за мостом, и неистово ревела. Иван Васильевич с пятнадцатью верховыми стоял на мосту и мужественно отражал отдельные попытки, преимущественно коров, пробиться через сеть конных.
Во дворе толпилась вся деревня. Я поспешил одеться и выйти.
При моем появлении толпа заволновалась:
— Пожалей, будь отцом, — заговорили они все вдруг.
Передние стали опускаться на колени. Картина была сильная, но я, преодолев себя, сурово проговорил:
— Встаньте.
И так как они не хотели вставать, то я сделал вид, что ухожу в комнаты.
Мужики поднялись с колен.
— Нечего валяться, — заговорил я так же сурово. — Хоть землю грызите, ничто не поможет. Или берите землю, или отказывайтесь.
— Нам нельзя без земли.
— Так берите.
— Батюшка, — заговорил Чичков, — дай нам недельку сроку.
— Минуты не дам, — вспыхнул я. — Ты мутишь народ. Ты в контракт не хочешь. Почему не хочешь?
— Не я не хочу, мир не хочет.
— Почему не хочет?
— Неспособно. Первая причина — выпуском обижаются, что работой назначили. Работа разложится по чередам, — иной одинокий, бессемейный, чередов много, а рук нет. Вторая причина — навозом обижаются: у кого много скотины, да мало работников, только и будет работы, что навоз весь год возить.
— Теперь же ты вывозишь свой навоз за село, ведь лишних всего-то сто-двести сажен проехать дальше, не дальнее же поле я вам даю. А не хочешь назмить, я неволить не буду, но таким в ближних полях земли не дам, а посажу на дальние.
— На ближних-то сподручнее.
— А сподручнее, так вози навоз.
— Еще обижаются контрактом. Народ мы бедный, друг по дружке не надеемся. Год на год не стоит; черный год придет, чем станем платить? — вот и опасаемся, как бы по круговой поруке за шабра не пришлось платить.
— Хорошо. Я вот тебе какую уступку сделаю: укажи мне, за кого ты согласен поручиться, за остальных я сам поручусь.
Произошло нечто, чего я сам не ожидал. Чичков стал отбирать тех, на кого он надеялся. Из 50 дворов образовалось две партии: одна ненадежная, счетом 44 двора, а другая надежная, счетом 6 дворов. Сам Чичков, видимо, смутился результатом своего сортирования. Дружный смех еще больше смутил его. За смехом вскоре последовало выражение негодования со стороны ненадежных, так бесцеремонно забракованных богачами.
— Вы всегда так мутите, — попрекал один.
— Через вас все беды наши, — говорил другой.
— Вы с Беляковым по миру нас пустили, — попрекнул третий.
— Ври больше, — огрызнулся Чичков.
Слова Чичкова попали искрою в порох. Долго сдерживаемое озлобление с силой прорвалось наружу.
Брань на Чичкова и богатых посыпалась со всех сторон.
— Сволочь!
— Мироеды!
— Коштаны!
— Да чего смотреть на них? — выдвинулся из толпы Петр Беляков. — Надо дело — говорить! — Его черные глаза метали искры. — Вчера вечером совсем было наладились идти к твоей милости, а кто расстроил? Все они же. «Постойте, старики, я еще сбегаю к барину, — поторгуюсь, не уступит ли?» Приходит назад: «Идет, говорит, уломал барина, стал сомневаться. Как станем дружно, сдастся, некуда деться-то. Землю-то не станет есть».
— Чичков вчера принес мне отказ от вас, — заявил я.
Это было новым сюрпризом для толпы и новым поводом сорвать на Чичкове накипевшее сердце. Они так насели на него, что я уж стал бояться, — как бы они бить его не стали. Кое-как толпа успокоилась, наконец.
— Ах, юла проклятая!
— Ну, и человек!
— Всем бы прост, да лисий хвост!
— Жид, пра, жид!
И всё в таком роде. Чичков, прижатый к стене дома, молчал. Особого страха в лице не было, юркие глазенки его бегали, с любопытством останавливаясь на каждом говорившем о нем, точно разговор шел о каком-то совершенно для него чужом.
— А вы будет, — остановил толпу безбоязненный и строгий мужик Федор Елесин. — Дело делать пришли, а не лаяться перед его милостью.
— Так чего же, братцы? — заговорил Петр Беляков. — Надо прямо говорить, барин милость нам оказывает, а мы не знаем, с чего упираемся.
И, обратившись ко мне, решительно проговорил;
— Пиши мне две десятины в поле.
— И мне две.
— И мне!
— И мне!
— Сейчас стол велю вынести.
И под этим предлогом я ушел в комнаты поделиться с женой неожиданною радостью. Жена сидела в спальне и, оказалось, слышала весь разговор. Окна были открыты, но жалюзи затворены. Это давало возможность видеть все происходившее на дворе, не будучи в свою очередь видимым. Когда я вошел, жена приложила палец к губам.
Со двора доносился тихий, ровный, спокойный голос Чичкова:
— Залезть-то залезли, а назад-то как?.. Видно, не мимо говорится: живем, живем, а ума все нет. Оплел он вас в чувашские лапти, — с места в неволю повернул. Дали вы ему свою волю, отбирать-то как станете? Хотел миру послужить, облаяли, как пса — последнего. Бог с вами. Мне ничего не надо. Уложился да и съехал — свет не клином сошелся. Вам-то как придется.
Толпа, за минуту перед тем готовая его разорвать, хранила гробовое молчание.
После нескольких секунд молчания опять раздался голос Чичкова:
— Не губите себя, старики! Время есть еще — опомнитесь, детей своих пожалейте!
Я поспешил во двор.
При моем появлении Чичков смолк и с невинною, простодушною миной смотрел мне в лицо. По наружному виду можно было подумать, что он не только не говорил, но и не шевелился.
— Дьявол ты, а не человек, — обратился я к нему, — слышал я в окно твои подлые речи. О себе только думаешь, тебе бы хорошо было. Да не то время, нет больше Николая Васильевича, не с кем морочить народ; прошло время, когда за пуд ржаной муки тебе по десятине жали, когда за бутылку водки ты на лучшей земле сидел, а народ бедствовал. Не будешь торговать чумною скотиной. Я за народ — и весь перед богом. Верой и правдой хочу помочь тем, которые века работали на моих отцов, дедов и прадедов. Тебе не смутить их: за каждое свое слово дашь отчет людям и богу. Будет и тебе мутить. Вот тебе моя воля: нет тебе ни земли, ни лесу, ни выпуска — иди на все четыре стороны. Месяц тебе сроку даю, и чтоб через месяц духу твоего не было. Ступай!
Чичков слушал все время с опущенною головой. Когда я кончил, он высоко поднял голову, вздохнул всею грудью и проговорил спокойным, уверенным тоном:
— Спасибо, сударь, и на этом.
Он низко поклонился и, держа шапку под мышкой, неспешным шагом пошел со двора.
Один за другим потянулись за своим коноводом богатеи.
Толпа угрюмо молчала.
— Скатертью дорога, — проговорил вслед уходившим Петр Беляков. — Добра мало видели от них.
— Господь им судья, — заметил Федор Елесин. — Ушли — и ладно. Проживем и без них.
— Проживем, — весело согласился Петр Беляков.
— Сволочь народ, — сказал Андрей Михеев и плюнул.
— А ты будет, — остановил Федор.
Я стал записывать кому сколько десятин. Стадо выпустили на выпуск. Скотина быстро разбрелась по лугу, жадно хватая по дороге траву. Народ повеселел.
— Ишь как хватает, — заметил Керов, мотнув головой по направлению выпуска. — Проголодалась.
— Напугал ты нас вовсе, сударь, — сказал, обращаясь ко мне, добродушный Прохор Ганюшев.
— Коли не напугал, — подхватил Керов.
Наступило молчание. Я продолжал записывать.
— А богатеи, мотри, и вправду уйдут, — заметил кто-то.
— А хай им пес, — отозвался Андрей Михеев.
— А уж вертелся Чичков — и туда и сюда, — начал опять Керов. «Старики, я с хозяюшкой посоветоваться сбегаю», — а сам забежит за угол, постоит-постоит и назад: «Жена не согласна».
Керов изображал Чичкова очень удачно и комично. Толпа наградила его смехом.
— Даве бают, — заговорил Андрей Михеев, понижая голос, — богатеи промеж себя: «А он, — это про вашу милость, значит, — как приехал, тогда еще сказал: не будет у меня богатых».
Толпа насторожилась и пытливо уставилась на меня.
— Я никогда этого не говорил. Я сказал, что у меня бедных не будет. Напротив, богатого мужика я уважаю. Если он богат, значит он непьющий, заботливый, трудолюбивый. Только не хочу я, чтобы он богател, отнимая у бедного. С земли бери что больше, то лучше, выхаживай ее. Тут ты сразу возьмешь сорок — пятьдесят пудов лишних, но не выжимай последней копейки у бедного.
— Видишь, что байт, — заметил добродушный Прохор.
— А сказывают, быдто земля наша не принимает навоз, — сказал Петр Беляков. — Нужен, ишь, навоз песчаной земле, а наша черная.
— Ты вот черный, а я русый, у обоих брюхо, и оба мы есть хотим. Так и земля: всякой навоз нужен, только песчаной чистый нужен, а черной — соломки побольше, потому что в черной силы и без того много, да только не перегорает она, как следует, от навоза же она горит лучше. Для этого же ее нужно почаще перепахивать.
— Этак и станем пахать да пахать, а другие работы?
— Поменьше сей.
— На что уж мало сеем.
— Вот в прошлом году я двоил, — говорил староста, — а Федька Керов в одноразку пахал. У него непрорезная рожь, а у меня вовсе плоха.
— То-то оно и есть, — заметил Федор Елесин. — Паши ты ее хоть по пяти раз, а не даст бог, ничего не будет. А раз вспаши, да с молитвой, откуда что возьмется.
— Молится-то ведь и худой, и хороший, и ленивый, и прилежный, кого же бог слушает больше? — спросил я.
— Всех слушает, — сурово заметил Федор. — Разбойника в последнюю минуту и то послушал.
Я невольно смутился.
— По-твоему, что хороший, что худой — одна честь?
— Не по-моему, а по-божьему, — кто как может.
— По-нашему, бают старики, — заметил молодой рябой Дмитрий Ганюшев, — бог даст — ив окно подаст. Захочет — и на несеяной уродит.
— Ну так вот, не паши свой загон, — заметил я. — Посмотрю, много ли у тебя уродит.
— А что ж? — вступился Федор. — Лет пять назад посеял я рожь. Убрал. На другой год не стал пахать — болен был, прихожу на поле, ан, глядь, у меня непролазный хлеб, — падалицу дал господь.
— То-то вот оно и есть, на все божья воля: волос с головы не упадет без его святой воли.
— Против этого я не спорю. Только я говорю: бог труды любит. В поте лица своего добывайте хлеб свой. Для трудов и на землю мы пришли, так и надо трудиться… Только за труд и награда от бога приходит, а помрем, тогда и за добрые свои дела награду получим.
— Где уж нам, — заметил Керов, — здесь всю жизнь работаем на бар и там, видно…
Керов подмигнул соседям.
Мужики лукаво уставились на меня: знаю ли я, на что намекал Керов?
— Ты что ж не кончаешь? — спросил я. — И там, видно, тоже будете работать: дрова для бар таскать? Так, что ли?
— Я не знаю, — смутился Керов.
— А я тебе на это скажу: какие баре и какие мужики.
— Верно, — согласился Федор Елесин. — Богатый да милостивый — оба царства царствует.
— Верно, — согласилась толпа.
— А вот Власов все баил, — начал опять Керов, — мне бы одно царство поцарствовать, а в другом мной хоть тын подопри.
Власов — мужик соседней деревни, умерший от запоя.
— Одно уж он царствовал, — вставил Федор Керов. — Как другое-то придется?
— Правда, что его вырыли и в озеро перетащили? — спросил я.
— Правда. Засуха стала, ну и вырыли. Как опустили в озеро, так и дождь пошел.
— Экие глупости! — заметил я. — Озеро только изгадили, какая рыба была.
— Рыба еще лучше станет, жи-и-рная, — заметил Керов.
— Ты, что ль, есть ее станешь? — спросил я.
— А хай ей, — отплюнулся Керов.
— Толкуете о боге, — заметил я, — а делаете дела такие, которые делались тогда, когда истинного бога не знали. Жили как чуваши, на чурбан молились. Тогда и таскали опойцев в пруд, а вы и до сих пор отстать от этой глупости не можете. Грех это, тяжкий грех!
— По-нашему, быдто нет греха.
— «По-нашему»! — передразнил я, — а ты батюшку спроси.
Перепись кончилась.
— Ну, спасибо, старики, — сказал я, вставая. — Видит бог, не пожалеете, что согласились на мою волю. Станете по крайней мере в одну сторону думать.
— Знамо, в одну. Теперь уж некуда деваться.
— Начинайте с богом новую жизнь. С божьею помощью, с веселым сердцем принимайтесь за работу. А чтобы веселее было, вот что я вам скажу кстати. Строенья ваши ни на что не похожи. Кто желает новые избы или починиться, для тех я назначу в поляном продажу леса. Против других деревень уступаю вам третью часть, а деньги зимой работой.
Мужики низко поклонились.
— Ну, дай же и тебе господь всего за то, что ты нас, бедных, не оставляешь. И тебе мы послужим.
— Спасибо вам, идите с богом.
Мужики нерешительно зашевелились. Я догадался в чем дело, но помолчал. Андрей Михеев не вытерпел.
— На водочку бы, — заискивающим голосом проговорил он.
Грешный человек, не могу отказать русскому мужику в этой просьбе. Выдал на ведро.
И, боже, как весело зашумела толпа, сколько пожеланий и благословений посыпалось на меня! Вышла жена, и ее осыпали пожеланиями.
— Дети, настоящие дети, — говорил я жене, направляясь с нею в сад.
А на селе весь день не умолкал веселый говор. Наверное, к моему ведру прибавили несколько своих. Давно наступила ночь, а пьяная песня все еще не смолкала в селе. Когда мы собрались уже спать, у самой речки, на селе, какой-то пьяный голос, кажется Андрея Михеева, прокричал:
— Нашему новому барину многие лета! И другой пьяным басом:
— А ты будет.
Засыпал я с легким сердцем. Когда имеется в жизни определенная цель и все складывается на пути к ее достижению благоприятно, чувствуешь себя легко и вольно. Такие минуты переживаются редко, но чтоб их пережить, не жаль годов труда и невзгод.
Засыпая, я переживал такую минуту. Мой дух, как орел, поднялся на недосягаемую высоту и оттуда обозревал будущее. Мне не жаль было, что я променял свое прежнее поприще на несравненно более скромное. Пусть там ждала меня, может быть, более или менее широкая деятельность в будущем, свидетелями ее были бы тысячи людей, служенье мое приносило бы пользу миллионам. Зато неизмеримое преимущество мое в этой новой моей деятельности состояло в том, что для служения миллионам есть много других, кроме меня, а для служения этим четыремстам человекам нет, кроме меня, никого.
Ушел я с прежней своей арены — и на смену мне явились десятки, может быть, более талантливых людей, тогда как здесь, уйди я, — и некому заменить меня. И если после долгой жизни я достигну заветной цели — увижу счастье близких мне людей — моей семьи и трех-четырех сотен этих заброшенных, никому не нужных несчастных, то я достигну того, больше чего я не могу и не хочу желать.
Да простит мне читатель, если я признаюсь ему, что в ту ночь я долго не мог заснуть, и подушка моя местами была мокрая от слез счастья и высшей радости, какая только есть на земле.

IV
Отрывочные заметки и наблюдения над крестьянами

Отношение их к религии. — Отношения крестьян ко мне, как к человеку и как к помещику. — Старания извлечь из меня возможную пользу. — Соседний священник. — Опыт со свиньями. — Рутинерство крестьян. — Петр Беляков.

В своих беседах и общениях с крестьянами я невольно знакомился с их внутренним миром. При этом знакомстве меня поражали, с одной стороны, сила, выносливость, терпение, непоколебимость, доходящие до величия, ясно дающие понять, отчего русская земля «стала есть». С другой стороны — косность, рутина, глупое, враждебное отношение ко всякому новаторству, ясно дающие понять, отчего русский мужик так плохо живет.
Жили на деревне в одной избе два брата — один женатый, другой холостой. У женатого пятеро детей, хозяйка, он один работник; неженатый брат живет в семье, но помогает через силу, — он и стар и болен. Заболевает и умирает работник. На руках старика остается семья, которую он берется прокармливать своими слабыми трудами. Сбережений, запасов — никаких. В избе ползают полуголые ребятишки, все простуженные; плачут; изба холодная, грязь, спертый воздух, теленок кричит; умерший лежит на лавке, а у старика на лице такое спокойствие, как будто все это так и должно быть.
— Трудно тебе будет сам-восемь кормиться? — спрашиваю я.
— А бог? — отвечает он.
Бог все: голодная смерть смотрит в развалившееся окошко гнилой лачуги; умирает последний кормилец; куча ребятишек, невестка недужная, похоронить не на что, а он себе спокойно на вопрос участия отвечает: «а бог?» — и вы слышите силу, непоколебимость, величие, не передаваемое словами.
Приходит весна. Давно отсеялись люди, а мой старик все тянет.
— Ты что же тянешь?
— Да чего станешь делать? Мой-то загон на уклон от солнца, — снег-от и не тает. Стает — дня не упущу.
— Да ты золой его посыпь, как я сделал, — в два дня пропадет снег.
Мнется.
— По-нашему, это быдто против бога. Его святая воля снег послать, а я своими грешными руками гнать его буду.
Так и дождался, пока снег сам собою сошел, упустив хорошее время для посева. Урожай вышел, конечно, незавидный.
— Его святая воля!
— Да ты у батюшки спроси: грех это или нет?
— Хоть спрашивай, хоть не спрашивай, это как кому господь на душу положит.
Природа не терпит пустоты: все то, что необъяснимо, с одной стороны, что не подходит под понятие о боге, с другой — заполнено у крестьян ведьмами, русалками, домовыми, лешими и проч.
Кто не слыхал, например, об этом дедушке домовом, этом добродушном, но капризном покровителе всякой семьи. В каждом доме свой домовой. Он сидит в углу, в подполье. Переходишь в другой дом, надо позвать с собой и своего домового. Если старый владелец забыл позвать, обиженный домовой остается на своем месте и крайне враждебно встречает нового сотоварища. Между ними затевается страшная война. Посуда летит с печки, ухваты носятся по комнатам; в избе визг, писк. И все это продолжается до тех пор, пока прежний хозяин не явится и честно не попросит своего дедушку домового к себе на новоселье, — тогда все прекращается..
Домовой — покровитель семьи и всегда предсказывает будущие радости и горе. В таких случаях, за ужином обыкновенно, в переднем углу несколько дней подряд раздается какое-то мычание. Старший в семье спрашивает:
— А что, дедушка, к худу или добру?
Если к худу, домовой мычит «ху»; если к добру, он мычит «ддд».
Спросишь:
— Что же, по-твоему, домовой — черт?
Обидится: зачем черт — он худого не делает.
— Ангел, значит?
Плюнет даже.
— Один грех с тобой. Какой же ангел, когда он мохнатый?

Крестьяне с недоумением и недоверием относились к моей жене и ко мне. Вопрос, с какою целью мы так заботимся о них, долго был для них необъяснимою загадкой. Некоторое время они успокоились на том, что я желаю получить от царя крест. Но так как время шло, а я креста не получал, то остановились на следующем:
— Для душеньки своей делает. О спасении своем заботится.
На том и порешили. Богатые, впрочем, которые вскоре после моего приезда ушли на новые земли к чувашам, не очень-то верили моим заботам о душеньке и, прощаясь, злорадно говорили остающимся:
— Дай срок, покажет он вам еще куку!
Как бы то ни было, но отношения крестьян к нам со времени приезда постепенно значительно изменялись. Это уже не были те, глядящие исподлобья, неумытые, нечесаные медведи, какими они показались нам при первом знакомстве. Теперь их открытые, добродушные лица смотрели приветливо и ласково. Их манера обращения со мной была свободная и, если можно так сказать, добровольно почтительная. В отношениях к нам молодежи была особенно заметна перемена. Старики. все ж не могли отделаться от некоторого впечатления, получавшегося от слова «барин». У молодых этого слова в лексиконе не было. Сперва они с открытым ртом, без страха, но с большим любопытством смотрели на нас, как на каких-то зверей. Но постепенно любопытство сменялось сердечностью и доверием, очень трогавшим жену и меня. Как на помещиков князевцы смотрели на нас так, как смотрят вообще все крестьяне. Прежде всего они были уверены, что в самом непродолжительном времени земля от бар будет отобрана и возвращена им, как людям, единственно имеющим законное на нее право. Обыкновенно такое отобрание, ожидалось ежегодно к новому году. Крестьяне нередко обращались ко мне за разъяснением по этому вопросу. Мои доводы и убеждения не приводили, конечно, ни к чему. Мне просто не верили, так как не в моих-де интересах было открывать им истину. В силу убеждения, что земля и лес только временно мои, с их стороны не считалось грехом тайком накосить травы, нарубить лесу, надрать лык и проч.
— Не он лес садил, не сам траву сеял, — бог послал на пользу всем. Божья земля, а не его.
— А деньги-то за землю ён платил?
— Кому платил? — чать, божья земля. Кому платил, с того и бери назад, а богу денег не заплатишь. Хоть лес взять, к примеру. Не видали его, не слыхали николи, вдруг откуда взялся: «Мой лес». А ты всю жизнь здесь маячишься, на твоих глазах он вырос: «Не твой, не тронь». Он его растил, что ль? Бог растил! Божий он и, выходит, на потребу всем людям. Ты говоришь: «мой», а я скажу: «мой». Ладно: днем твой, а ночью мой.
Таким образом помещик в глазах крестьян — это временное зло, которое до поры до времени нужно терпеть, извлекая из него посильную пользу для себя. А извлекать пользу крестьяне большие мастера. Мужик не будет, например, бесцельно врать, но если этим он надеется разжалобить вас в свою пользу, он мастерски сумеет очернить другого так, что вы и не догадаетесь, что человек умышленно клевещет. Как-то на первых порах после моего приезда приходит один из крестьян соседней деревни к моей жене полечиться. Пока получал лекарство, он успел рассказать, что женил сына, что батюшка за свадьбу взял у него корову, которая стоит на худой конец двадцать пять рублей, что этим он совершенно разорился, что вместо лесу, который ему до зарезу нужен был, он должен был купить корову, и как перебьется теперь в своей ветхой избе — и ума не приложит. Кончилось тем, что нужный лес мы ему отпустили в кредит. Так я и записал, что сосед-священник — порядочный взяточник, что и высказал как-то нашему священнику. Наш священник, молодой человек, страшно возмутился:
— Помилуйте, это мой товарищ, я головой отвечаю за него, что больше пяти рублей он за свадьбу не берет.
Он настоял на том, чтобы проверить заявление мужика. Нечего было делать, оделись мы и поехали к соседнему священнику. Нас встретил молодой, благообразный батюшка. Вся обстановка его немногим отличалась от зажиточной крестьянской. Молодую жену его мы застали за доением коров. Она же поставила нам самовар и подала его.
— Извините, пожалуйста, — объяснил батюшка, — прислуги не держим, не на что.
Познакомившись ближе, я действительно убедился, что прислугу держать не на что, так как весь доход священников в наших глухих местах не превышает трехсот рублей в год.
Когда батюшка узнал причину нашего приезда, он очень добродушно рассмеялся и объяснил нам, в чем было дело: он сменялся с крестьянином коровами, причем корова крестьянина стоила рубля на четыре-пять дороже священниковой. Мы посмотрели и корову и поехали к тому мужику, который наврал. Провожая нас, батюшка сказал на прощанье:
— К крестьянам нельзя строго относиться, что они обижаются на нас за поборы. Как бы они малы ни были, они для них потому тяжелы, что осязательны и ложатся неравномерно. Своему старшине, писарю они платят несравненно больше, но это не ощутительно для них, потому что плата равномерная, а потому сравнительно и незначительная. Необходимость поборов — большое зло; она унижает нас, лишает должного авторитета, и все наши старания на общую пользу в глазах крестьян сводятся на нет.
Мужик, не ожидая нашего визита, очень смутился и чистосердечно покаялся в своей вине. Мы осмотрели корову и должны были сознаться, что с виду разницы между обеими коровами не было никакой. Мужик все время самым чистосердечным образом кланялся и извинялся. Когда мы сели, он еще раз чуть не в ноги поклонился нам, проговорив с самым сокрушенным видом:
— Простите, Христа ради, меня окаянного. Леску нужно было во как, а негде взять. Думаю, не пожалеет ли барин. Уж я батюшке послужу за свой грех.
Стремясь к извлечению пользы из временного зла — помещика, и князевцы, а с ними и соседние деревни старались извлечь из меня все, что могли. То, что давалось добровольно, они брали, а сверх этого старались выпросить еще. Наверное можно было сказать, что каждый из окружавших меня крестьян, — а их было несколько сот, — наверное, несколько раз в год придумывал какую-нибудь выгодную для себя комбинацию. Я с удовольствием шел на такие сделки. У меня телка, у него бычок; у того жеребая кобыла, у меня мерин, годный в тяжелую работу; другому, наоборот, нужна кобыла на племя. Я любил следить в это время за крестьянином: тут он весь, вся его нужда, все его богатые способности, страстное желание и бессилие вырваться из своей безвыходной бедности. Для меня все эти сделки были безразличны. Вырастет и телка, вырастет и бычок — оба пойдут или на мясо, или в пашню.
Иногда со всею своею наукой я попадался в порядочный просак. Пришел раз мужик Дмитрий продавать свинью. Завод свиней я завел случайно, в силу следующих обстоятельств: к храмовому празднику прасолы наезжали из города и за бесценок, зная, что крестьяне к этому дню нуждаются в деньгах, скупали свиней на деревне. Разница в цене получалась значительная: к рождеству пуд свиного мяса доходил до трех рублей; а в это время прасолы покупали не дороже одного рубля пятидесяти копеек за пуд. Для противодействия прасолам я решил завести завод и сам скупал у мужиков свиней процентов на шестьдесят дороже против прасолов. Надо признаться, что аферы со свиньями были одни из самых неудачных для меня. Приходилось полагаться на личный опыт, на глазомер, и я всегда ошибался себе в убыток. Наконец я решил выработать какое-нибудь определенное мерило при покупке свиней, а до выяснения себе этого мерила остановился с покупкой. Поэтому я отказал мужику, предлагавшему мне свинью.
Мужику нужны были деньги, и он, видимо, не располагал уехать от меня, не продав свиньи.
— Ну, цену сбавьте, — приставал он ко мне. — Деньги больно нужны, — сивка оплошал, менять охота, а придачи нет.
— Вот разве как, — согласился я, наконец. — Продай мне свинью по живому весу.
Мужик озадачился, помолчал и, ничего не сказав, ушел. Я рад был, что отделался от него: смотрю, на другой день гонит свинью.
— Надумал? — спрашиваю.
— Да чего делать, деньги уж больно нужны.
Мне стало немного совестно.
— Ну, бог с тобой, — говорю я. — Придется, верно, тебе прибавить.
— Ну, дай тебе бог здоровья, — говорит мужик, кланяясь, — известно, наше дело темное, чего мы знаем?
Стали весить свинью. Каково же было мое удивление, когда свинья, с виду не более четырех пудов, вытянула семь. Смотрю на мужика, мужик потупился и не глядит.
— Признавайся, свесил свинью прежде, чем пригнал ко мне?
Мнется.
— Ну признавайся, от своего слова не отстану.
— Виноват, как пришел от тебя, первым долгом свесил.
— Да уж говори все, — с сердцем обратился к нему мой ключник Сидор Фомин. — Солью, чать, кормил, чтобы водицы до отвалу напилась. А свинья тут ведра два выпьет, — сказал он, обращаясь ко мне.
Мужик исподлобья посматривал на меня, но, видя мою благодушную физиономию, решился признаться до конца.
— Грешен. Покормил с вечера маленько солью, а как гнать к тебе, напоил болтушкой.
— То-то болтушкой, — волновался Сидор Фомин. — Поленом бы вас за такие дела.
Заплатил я мужику, утешая себя тем, что за всякую науку платят.
Крестьянин страшный рутинер. Много надо с ним соли съесть, пока вы убедите его в чем-нибудь. Пусть будут ваши доводы ясны, как день, пусть он с вами совершенно согласится и пусть даже сделает тут же какой-нибудь сознательный вывод из сказанного вами, не верьте ничему. Пройдет некоторое время, и ваши внушения, как намокшее дерево, бесследно потонули в его голове. И наоборот: все то, от чего он с виду так легко, кажется, отказывается, очень быстро снова выплывает на поверхность, как пузырь, который до тех пор будет под водой, пока ваша рука тянет его вниз, — пустили, и он снова наверху. Я не хочу сказать, что нельзя убедить в конце концов крестьян в истине, — можно; но это надо доказать ему не одними только словами, а и делом, многолетним опытом.
Пристал я весной к одному мужику, Петру Белякову, пахавшему свой загон:
— Почему с осени не вспахал?
— По нашим местам, сударь, осенняя пашня не годится.
— Почему не годится?
— Сырости мало.
— По-твоему, на моей пашне сырости меньше, чем у тебя?
— Как можно, много меньше.
Рассердился я, взял его лошадь за повод, завел в свой начинавший всходить посев и приказал ему пахать.
— Да что же посев-то гадить?
— Ничего, — отвечал я, — не посев дорог, а правда дорога.
Запустил Петр соху в мой посев и достал не сырую землю, какой была его, а чистую грязь.
Петр ничего не сказал, только тряхнул головой и повел свою лошадь с моего загона. Чрез некоторое время зашел с крестьянами разговор об осенней пашне.
— Не годится, — заявил Петр, тряхнув головой и угрюмо уставившись в землю.
— Почему не годится?
— Сырости мало.
— А ты забыл, как грязь достал в моей пашне?
— Ну так что ж? Год на год не приходится.
— Ну так я теперь каждый год буду заставлять тебя пробовать мою осеннюю пашню, — рассердился я.
И действительно на другой год после этого спора загнал я его на свою пашню и заставил пробовать.
— Ну что, и в этом году сырое?
— Ив этом сырое, — отвечал улыбаясь, Петр.
— Вот как лет десять подряд заставлю я тебя пробовать сырость моей пашни, так небось и детям закажешь, что осенняя пашня сырее.

V
Соседи

Белов, Синицын, Леруа и Чеботаев. — Заглазное хозяйство купцов и дворян. — Соседние деревни — Успенка и Садки.

Для полноты очерка считаю необходимым коснуться окружающих меня землевладельцев. Одним из ближайших моих соседей был Белов. В момент моего знакомства с ним ему было пятьдесят три года. Около пятнадцати лет тому назад он приехал в свое имение и начал энергично хозяйничать: осушил большое болото, превратил его в пахотное поле, засеял льном, потом коноплей, завел систему и порядок в вырубке леса, выделывал из него столярный материал — доски, фанерки и прочее, устроил очень остроумную мельницу.
Но все эти улучшения в конце концов расстроили его дела. В одном недостаток опыта и знания, в другом отсутствие сбыта, в третьем отсутствие поддержки, кредита привели его почти к безвыходному положению. Для того чтобы существовать, необходимо было отрешиться от всех занятий и нововведений. Каждая копейка была на счету, и требовалась крайняя осмотрительность в расходовании ее, под страхом очутиться на улице без всяких средств. Выбора не было — и Белов решил побороть себя. В свое время, говорят, это был живой, энергичный человек. Все это давно прошло. Теперь он производит подавляющее впечатление — заживо погребенного. Он почти не выходит из своего кабинета. Временами он точно просыпается, на мгновение увлекается, но сейчас же спохватывается и испуганно спешит замкнуться в себе. Отношение его к окружающему миру мрачное и безотрадное. На мужика он смотрит как на страшного, непонятного зверя, от которого можно всего ждать. Будущее рисуется ему так безотрадно, что он об одном только просит бога, чтобы ему не пришлось дожить до того, что будет. Он холостяк и, говорят, пьет.
Другой наш сосед, Синицын, был тоже старый холостяк. Этот, несмотря на свои семьдесят пять лет, не потерял веры ни в себя, ни в жизнь. Он до сих пор продолжал красить усы и волосы, продолжал изысканно любезничать с дамами, хотя очень часто уже не замечал беспорядка в своем костюме. Он гордился своим происхождением, воспитанием и университетским образованием. В молодости он служил в Петербурге, но в сороковых годах, после смерти отца, приехал в свое имение и с тех пор почти безвыездно жил в деревне. Человек он вздорный, несимпатичный, немножко тронутый, но вызывает невольное сочувствие своим полным одиночеством и беззащитностью. В свое время, говорят, это была страшная сила и злой крепостник. С освобождением вся его деревня разбежалась, и живет он теперь совершенно один наподобие щедринского дикого помещика. Бывать у него — пытка. Он весь пропитан всевозможными приметами и предрассудками. Как вошли, как сели, залаяли собаки при вашем появлении, — все это имеет то или другое значение как для определения вашей личности, так и того, насколько вы полезный или вредный человек.
За лакея у него собственный побочный сын, о чем он, не стесняясь, говорит. Подают грязно, неопрятно, дотронуться противно. Облизать ложку с вареньем и сунуть ее назад в банку — это цветочки в сравнении с остальным.
Трудно верится, что в свое время это был изысканный франт. С первых же слов он начинает бесконечный рассказ о своих врагах, о тайных, подпольных кознях, которые ему строят все и вся. Оказывается, что все его знакомые, все, хоть раз его видевшие, все, имевшие какое-нибудь когда-либо к нему отношение, — все составляют одну сплоченную банду, имеющую целью отнять у него не только его имение, но и самую жизнь.
— Сына моего, вот этого, что подавал обед, и то совратили. Три месяца тому назад прогнал мать его, — отравить меня хотела. Она кухаркой служила. Подлая женщина чего-то такого подсыпала в суп, что я три дня был при смерти. Зову сына, говорю: «Твоя мать отравила меня». Негодяй отвечает: «Вы с ума сошли». — «A! неблагодарный щенок! Вон с твоею подлою матерью, чтобы духу вашего мерзкого не было!» Ушли. Оставили меня одного — больного, умирающего. Посылаю за доктором, становым, заявляю об отравлении, показываю суп, требую протокола. Пошли в другую комнату, просидели часа два, выходят назад; осмотрел меня доктор и объявляет, что в супе нет отравы и болезнь будто бы произошла от объедения. Какая наглость! Я не вытерпел, я прямо сказал им: «А, голубчики, и вы тоже? Хорошо, господа, подпольные герои, я найду на вас расправу, а теперь вон!»
Синицын сделал театральный жест рукой, указывая на дверь.
Внимательно взглянув на меня и, видимо, удовлетворившись произведенным впечатлением, он хлебнул чаю и упавшим голосом продолжал:
— Пишу губернатору. Недели две — никакого ответа. Что делать? Решаюсь писать министру и уже все, все изложил, никого не пожалел, но и без пристрастия сущую правду, как перед господом моим богом. Закончил прошение так: «Хотел бы я надеяться, ваше высокопревосходительство, что хоть теперь будет услышан мой справедливый вопль, но боюсь русской пословицы: „жалует царь, да не милует псарь“». Сильно сказано? — обратился он ко мне.
— Очень сильно, — ответил я.
Синицын помолчал и продолжал гробовым голосом:
— Две недели тому назад получаю свое прошение через пристава распечатанное, с предложением дать подписку, что впредь не буду писать таких прошений.
Вся кровь прилила мне в голову от этого нового оскорбления. «Вон!» — закричал я не своим голосом. Этот нахал отвечает: «Я уйду, но извольте подписаться, так как иначе вам предстоит удаление из губернии». Что оставалось делать? Я взял перо и написал: «Покоряюсь силе и даю подписку».
Он замолчал. У меня тоже не было охоты говорить с этим сумасшедшим, но жалким стариком.
— Хотите посмотреть мой сад?
Я нехотя согласился. Я слышал уже об этом саде; слышал, каких нечеловеческих усилий стоило бывшим его крепостным натаскать на почти неприступный скалистый косогор годной земли и устроить этот Семирамидин сад. Слышал о гротах, где купались некогда нимфы — его бывшие крепостные девушки, — он тут же сидел и любовался. От времени сад опустел, и мало-помалу косогор стал принимать свой прежний неприступный вид. Облезшие Венеры уныло торчали здесь и там вдоль дорожек, круто спускающихся к реке; полуразрушенные гроты нагоняли тоску и отвращение.
Мы возвращались назад. Синицын с страшным трудом взбирался на гору, задыхаясь, хватаясь за грудь и останавливаясь на каждом шагу.
— Я никогда не хожу в этот проклятый сад и только для вас…
Я смотрел на него с сожалением и думал:
«Что если бы в тот момент, когда он устраивал свой сад, отодвинулась бы завеса будущего и он увидел бы себя теперешнего, проклинающего то, что устраивал для своего наслаждения?»
Да, если справедливы те рассказы, которые сохранились о Синицыне, то надо сознаться, что жизнь умеет мстить некоторым, обратив против них их же оружие.
Такого ада, такого ежеминутного унижения, какое испытывал он от всех тех, которые когда-то трепетали перед ним, трудно себе и представить.
Бегавший мальчишкой в его дворне Гришка, — теперь писарь волостного правления, — считает своим долгом все получаемые Синицыным газеты разворачивать, потом снова складывать только потому, что Синицын этого терпеть не может и, получив такую газету, будет рвать и метать.
Старшина, зная, что Синицыну это нож в сердце, умышленно игнорирует его титулы.
Староста, на вызов составить протокол о помятии травы, является на третий день, когда следов помятия никаких не остается, да и не сам еще, а присылает кандидата.
Встречный обоз на грозный крик Синицына своротить в сторону хохочет только, без церемонии берет его лошадь под уздцы и затискивает как можно глубже в снег. Если Синицын протестует и ругается, — а он всегда протестует и ругается, — они отхлещут его кнутом, оставив несчастного, бессильного старика одного выбиваться, как знает, из глубокого снега.
И, несмотря на все это, Синицын не падает духом и ни на йоту не отступает от своих требований. Время идет и потихоньку делает свое дело: его враги умирают, выходят в отставку, переводятся. Старик приписывает все это себе. По поводу каждого такого перемещения он многозначительно говорит:
— Да, в конце концов правда всегда восторжествует. Сильна русская земля своею правдой, своим царем и своим богом.
Если настоящее его невыносимо, зато будущее рисуется ему безоблачным. Он знает, что господь его бережет для чего-то чудного и высокого. Пережить все то, что пережил он в свою долгую безотрадную жизнь, давно уже полную невыносимых нравственных и физических лишений, обыкновенный человек не может, и только ему, избраннику своему, дает господь силу для этого.
У него давно никто не берет ни земли, ни лесу, потому что с ним нельзя иметь дела, и как он перебивается при заложенном имении, одному богу известно.
Когда мы возвратились в комнаты, он стал жаловаться на свои материальные затруднения, на предстоящий платеж в банк.
Я попрекнул его тем, что он не извлекает доходов с имения и шутя назвал его божьим сторожем.
Он пытливо заглянул мне в глаза и спросил:
— Вы хотите сказать, что я как собака на сене? — И, помолчав мгновение, он грустно докончил: — Зло, но справедливо.
На прощанье я предложил ему деньги для взноса в банк.
— Благодарю, — отвечал он. — Я не могу взять у вас деньги, потому что мне нечем вам отдать.
Предприимчивый и изворотливый Леруа жил от нас в двенадцати верстах. Имение было детское, а винокуренный завод его. Леруа или де-Леруа «дит Бурбон»[5] как называл он себя в торжественных случаях, был человек лет пятидесяти пяти. В молодости, когда он был блестящим гусаром, адъютантом своего отца, который занимал в армии видный пост, он женился на богатой помещице здешних мест. Прокутив свое состояние, часть состояния жены, похоронив первую жену, оставившую ему четверых детей, он сошелся с одной актрисой, с которою прижил еще четверых детей, жил некоторое время в городе и, наконец, лет пять тому назад окончательно с двумя своими семьями переехал в деревню.
Дела его из года в год шли все хуже. Он давно был в руках известного ростовщика Семенова, а по сложившемуся мнению попасть в руки Семенова было равносильно гибели.
Сам Леруа и семья его вели невозможный образ жизни. Когда вы к ним ни приезжайте, вы непременно застанете одних членов семьи спящими, других только проснувшимися, пьющими свой утренний чай, третьих обедающими и всех бодрствующих обязательно за книгами, преимущественно за самыми забористыми романами. Разговаривают с вами — книга в руках, садятся обедать — развернутая книга, опершаяся о график, стоит перед глазами, руки работают, подносят ко рту ложку и хлеб, рот жует, а глаза жадно пробегают страницы. Оторвать от чтения — это значит сделать большую неприятность читающему. Если отрывает кто-нибудь свой, читающий без церемонии крикнет:
— Дурак (или дура), не мешай!
Если чужой помешает, на губах появится на мгновение улыбка, вежливый, но лаконический ответ, и снова чтение.
Семья от первой жены состояла из трех сыновей и барышни-дочери. Старшему было лет двадцать пять, среднему — двадцать и младшему — лет шестнадцать. Все они в свое время были в гимназиях, все по разным непредвиденным обстоятельствам должны были, не кончив, выйти из заведения и возвратиться к отцу, у которого и проживали, ничего не делая. Каждую осень с весны и весной с осени они собирались ехать в гвардию, где вследствие протекции, какую они имели, их ожидала блестящая будущность. Так говорил по крайней мере сам Леруа. Относительно себя Леруа, запинаясь, рассказал мне в первый же визит, что дела его пошатнулись было, но что в этом году он будет иметь…
Леруа, собираясь произнести цифру, слегка запнулся, поднял глаза кверху, подумал несколько мгновений и, наконец, торжественно объявил: «Сорок тысяч рублей чистого дохода».
— Вы не верите? — любезно предупредил он меня. — Я сейчас вам это докажу, как дважды два…
— Стеариновая свечка, — объявил неожиданно углубленный в чтение один из сыновей.
— Дурак! — парировал его старый Леруа.
— Ха, ха, ха!.. — залился в ответ веселый юноша и исчез из комнаты.
Леруа некоторое время стоял озадаченный, но потом с улыбкой объяснил мне, что свобода и независимость входят в программу его воспитания.
Возвращаясь к прерванному разговору, Леруа обязательно просил меня взять карандаш; отыскал чистый, не исписанный еще цифрами кусок бумаги, подложил его мне под руку и попросил меня записывать следующие цифры:
— Двести десятин картофеля по две тысячи пудов…
Я знал хорошо, что картофеля посеяно не 200, а 20 десятин, что десятина даст, дай бог, 1000 пудов, но спорить было бесполезно. В конце концов, когда подсчитали итоги, до 40 тысяч было очень далеко.
Леруа лукаво посмотрел на меня.
— Вы думаете, что до сорока тысяч еще далеко? Вы думаете, откуда он получит остальные восемнадцать тысяч рублей?
Леруа дал себе время насладиться моим смущением и после, торжественно тыкая себя пальцем в лоб, сказал:
— Вот откуда, милостивый государь, де-Леруа «дит Бурбон» получит остальные восемнадцать тысяч рублей.
Еще несколько томительных мгновений молчания и, наконец, объяснение загадки.
Ларчик просто открывался…
Действительно просто. Де-Леруа «дит Бурбон» просто-напросто придумал ловкий способ надувать акцизных и гнать неоплаченный спирт.
Он кончил и ждет одобрения. Я смущен и не знаю, что сказать.
Леруа спешит ко мне на выручку.
— Ловко? Гениально придумано?
Говорить ему, что это мошенничество, было по меньшей мере бесполезно.
— Ну, а если вас поймают?
— Никогда!
Прощаясь, Леруа просил меня сделать ему маленькое одолжение, поставить бланк на двух векселях, по триста рублей каждый.
Я смутился, поставил, за что впоследствии и заплатил шестьсот рублей, которые никогда, конечно, не получил обратно.
Провожая меня к экипажу, он объявил мне свою милость.
— Всю вашу рожь прямо ко мне на завод везите — гривенник дороже против базарной цены и argent comptant[6].
Поистине царская милость!
Я, конечно, поблагодарил, но ни одного фунта ржи не доставил.
Приехав ко мне, он все раскритиковал.
— Разве это ваше дело хлеб сеять? Таким делом может всякий дурак заниматься. С вашими знаниями, с вашею энергией завод нужно открывать: сахарный, винокуренный, бумажный, картофельный, наконец.
Мое отношение к крестьянам он подверг строгому осуждению.
— Не наше, батюшка, дворянское это дело якшаться с хамами.
Я, конечно, не стал оправдываться.
— Надежда Валериевна, уговорите хоть вы вашего мужа бросить это якшанье.
— Я сама всею душой сочувствую ему в этом, — улыбнулась жена.
Леруа только руками развел.
— Я вам скажу только одно: я знал и вашего, и мужа вашего отцов; если бы они увидели, что делают их детки, они в гробу бы перевернулись.
Мы рассмеялись и выпроводили кое-как этого бестолкового, погубившего себя и семью свою человека.
Вот и все наши соседи, жившие в имениях. Остальные или не показывались вовсе в свои поместья, или появлялись на день, на два, с тем, чтобы снова исчезнуть на год. В таких имениях сидел управляющий и занимался раздачей земель.
То же было на купеческих землях. Разница между купеческими и дворянскими хозяйствами состояла в том, что в дворянских деревнях постройки, сады, лес сохранялись, а у купцов вырубались наголо. В дворянских имениях велась раздача земли по известной установленной системе, а у купцов земля раздавалась как попало и где попало.
Купец, приобретавший дворянское имение, был желанный гость для крестьян на первых порах, но когда вследствие хищнической системы лес исчезал, а земля истощалась, крестьянам, если поблизости не было свободной земли, приходилось очень жутко: истощенная земля не окупала расходов, а цена на землю, раз установленная, держалась твердо.
Плохо им было и с другой стороны на купеческих землях. Пала лошадь, корова, сгорели, свадьбу затеяли — негде денег достать, кроме как у своего же брата мужика, а этот даром не даст. Как посчитать все, что придется отдать за занятые деньги, так и выйдут все сто процентов.
Из дальних соседей я попрошу позволения у читателя остановиться, как на представляющем из себя нечто выдающееся, на помещике Чеботаеве. Это был человек лет тридцати пяти, женатый, имевший уже шесть человек детей. Имение у него было большое, хорошо устроенное, старинное, и хозяйство велось по издавна заведенному порядку. Нововведений почти никаких не допускалось. Под пашню поступала отдыхавшая не менее пятнадцати лет земля. Часть земли засевалась Чеботаевым, часть отдавалась окрестным крестьянам. Земля его, как новая и сильная, высоко ценилась и бралась нарасхват мужиками. Все остальное имение находилось под сенокосом. Ввиду обилия сенокосов, луга продавались крестьянам соседних деревень сравнительно по весьма умеренной цене. Для них это было очень удобно и давало возможность держать много скота.
Обладая семью тысячами десятин земли, Чеботаев получал не более десяти тысяч рублей дохода. Это сравнительно весьма небольшой доход, но Чеботаев большего не желал, говоря, что с него и этого довольно. Терпение, осторожность, выдержка, нелюбовь к риску были отличительными качествами Чеботаева.
— К имению нужно относиться, как к банку. В частном вы можете получить на свой капитал десять процентов, но с риском потерять этот капитал, в государственном же вам дадут три-четыре процента, но без риска.
— Но тогда какой же интерес жить в имении?
— Больше негде жить. В городе для меня дела нет. Служить? — як этому не был подготовлен; жить же в городе без дела слишком скучно, поневоле и живешь в деревне.
Он был против моих, как он называл, «заигрываний» с мужиками.
— Между мной и мужиком общего ничего нет. Интересы наши диаметрально противоположны; какое же здесь возможно сближение? И нечего и их и себя обманывать, нечего лезть к ним с неосуществимыми иллюзиями, потому что из этого не может выйти ничего путного. Отношения должны быть чисто деловые: вам нужна работа, ему земля; дали вы ему землю и не обманули, — вот и всем отношениям конец. Хотите помогать им — помогайте, но так, чтобы правая рука не знала, что творит левая в том смысле, чтобы ваша помощь не была бы поводом для него в будущем установить уже обязательную с вашей стороны помощь. Рассчитывать на их признательность, на искренность отношений — крупная ошибка. В силу вещей между нами ничего нет общего; с молоком матери всасывают они убеждение, что вы — враг его, что земля его, что вы дармоед и паразит. Вашими заигрываниями вы еще более его в том убедите. Влияния на него никакого вы иметь не можете. Проживете с ним сто лет — и весь ваш столетний авторитет подорвет любой пришлый солдат самою нелепою сказкой. Так-то, батюшка мой! Вот школу, больницу, хорошего священника им дайте, — это им нужно, — но не стройте здания на песце, да не обрушится оно и не погубит строителей.
По поводу моего хозяйства мнение Чеботаева было такое:
— «Могий вместити да вместит». Но, грешный человек, я сильно сомневаюсь в успехе. Я рад вам, как милому соседу, с которым можно отвести душу, но если б вы спросили моего искреннего совета, я сказал бы вам: «Бросьте все и поезжайте служить». Мыслимо ли при теперешних условиях что-нибудь сделать? Ведь под вами нет никакой почвы, вы один, без поддержки, а начинать новое дело без опыта предшественников, без собственного даже опыта, без надлежащего знания окружающих условий природы, при отсутствии всякой научной агрономической деятельности в крае, — одним словом, при черт знает каких условиях, — по-моему, значит идти на верную гибель… Все, конечно, может быть; я не знаю вас, ваших сил, повторяю: «Могий вместити да вместит», но для меня была бы непосильна такая задача. Если я убедил вас, бросайте все и поезжайте служить. Не убедил — забудьте мои слова, и дай бог вам всего лучшего.
Из соседей-крестьян я остановлюсь на двух деревнях — Садки и Успенка.
Крестьяне деревни Садки вышли на полный надел. Материальное благосостояние их, в сравнении с князевцами, процветало, несмотря на то, что поля их сравнительно были хуже князевских. Общий тон деревни поражал своею порядочностью, сплоченностью и единством действий. Они сами сознавали свое преимущество перед другими деревнями.
— Наше село дружное, работящее. Мы не любим скандальничать.
Свою порядочность они объясняли тем, что господа у них исстари были хорошие и жалели мужиков. Они принадлежали роду графов Зубовых. В деревне было две партии: богатые и бедные. Душевым наделом распоряжались бедняки, и все устраивалось в интересах бедных. Зато богатые, образовав товарищество из сорока человек, держали в аренде, на шесть лет, соседнюю землю и вели там независимое от остальной деревни хозяйство. Дела их шли прекрасно. Земля без всяких особенных улучшений выхаживалась отлично и если не было урожаев вроде немецких, то не было урожаев вроде князевских. Во всяком случае на арендованных богатыми землях урожаи были несравненно выше, чем на душевых наделах.
— Как же сравнить! — говорили садковские зажиточные крестьяне. — Разве мир может сравниться с нами? У нас человек к человеку подобран, у нас сила берет, у нас сбруя, снасти, лошади — ты гляди что? — а у них немощь одна. У нас, один на другого глядя, завидуют друг дружке: один выехал пахать — глядь, и все тут, никому не охота отстать, быть хуже другого, а у них? Пока дележка будет идти, время-то сева уйдет, а у нас земля раз на все шесть лет деленная. На душевой земле у нас вдвое хуже против покупной родится.
— А зачем вы не назмите вашу товарищескую землю?
— Не рука. Своя была бы, стали бы назмить, а так начнем назмить землю, выхаживать, а придет новый срок, хозяин на землю-то прибавит.
— Вот, говорят, крестьянский банк устроят.
— Вот тогда ино дело будет.
— Только там обществом надо будет покупать.
— Обществом не придется: мир велик человек — не сообразишь. Я, к примеру, богат, он — бедный; меня берет сила, его нет, он будет гоношить по-своему, я по-своему. Я в силах платить, он не может, — грех и выйдет один… Нет, обществом не сообразишься.
— А, может быть, и без банка землю отберут от господ?
— Вот уже тридцать лет отбирают, а она все господская. Пожалуй, надейся, коли не надоело.
В селе существует какая-то секта. Члены ее посещают церковь и вообще ничем не отличаются от православных, кроме того, разве, что носят белые рубахи. По субботам они собираются на моление, по очереди, друг у друга. Что там происходит, никто не знает, но, говорят, что в конце моления тушатся свечи и начинается оргия. Сектанты энергично протестуют против этого. К секте принадлежат исключительно богатые, Возникла эта секта всего несколько лет тому назад. Члены секты в высшей степени трудолюбивы, деятельны, полны интереса к жизни. В этом отношении они составляют полную противоположность с остальными крестьянами, несомненно принадлежащими к православной церкви.
Село Успенка, громадное по размерам, было заселено в начале нынешнего столетия гвардейцами. Природные условия очень выгодные. Крестьяне с своих оброчных статей получают столько, что им хватает на все повинности. Сверх этого они имеют надел пятнадцать десятин на душу. Несмотря на все это, крестьяне живут так же плохо, как и князевцы. В миру у них продажность идет страшная. «Коштаны» процветают. Поле деятельности для них при сдаче разных угодий обширное. Все это люди с громадными голосами, нахалы, без правды и совести. Без подкупа их ни одно дело на сходке не поделается. С помощью их, напротив, всю деревню можно водить за нос. Рыбная ловля, мельница, луга — все это идет при их посредстве за бесценок.

VI

Выполнение программы. — Заботы об удобрении. — Мокрый год. — Опыт.

Задавшись целью поставить крестьян настолько на ноги, чтоб они могли начать правильное хозяйство, я вынужден был на первых порах открыть им значительный кредит. У одних совсем не было лошадей, у других, по количеству работников, было их мало. Я истратил до 1500 рублей. Эти деньги были мною рассрочены на несколько лет под разные зимние работы. Крестьяне энергично взялись за дело. Мысль, что они снова станут взаправдашними крестьянами, что у них снова заведутся амбары (большинство за ненадобностью их продало), в сусеках которых не мыши будут бегать, а хлеб будет лежать, что на гумнах снова будут красоваться аккуратно сложенные клади хлеба, веселила крестьян и придавала им энергии.
Прошел год. Деревня значительно преобразилась, и мужики весело поглядывали на свои аккуратные или совсем новые, или подновленные избы.
Веселило крестьян и другое. Наступила осень. Жнитво почти заканчивалось. Урожай был прекрасный вообще, но у крестьян и у меня выдавался из всей округи. Правда, крестьяне более склонны были видеть в этом милость к ним бога, но вместе с тем не могли не признать, что исполнение моих советов принесло им пользу. Самые завзятые противники моих нововведений и те соглашались, что «вреды нет».
Для начала и то хорошо было. Конечно, не без мелких недоразумений все шло. Приходилось некоторых неисправных плательщиков понуждать. С навозом на первых порах было много «облыжности»: вывезет за село, оглянется — не видит никто — и свалит в речку, вместо того чтобы везти на поле. Это, конечно, не часто случалось, потому что и я и мои полесовщики зорко следили, чтобы навоз вывозился в поле. Этот надзор многих очень обижал.
— Что уж это такое? — говорили крестьяне. — Сказано, станем возить, ну и повезем.
Под конец зимы, впрочем, так втянулись, что почти не было случаев вываливания навоза куда-нибудь в овраг.
По субботам, когда происходил расчет за всякие работы, какой-нибудь мужик непременно добродушно заявлял:
— Я нынешнею неделей твоей милости тридцать возов вывез. Вот как!
— Почему же моей милости? — спрашиваю я. — Для себя, чать, возишь.
— Твоя земля.
— До времени моя, а соберетесь с силой, свой надел откупите у меня, вот и будет ваша.
— Где уж нам!
Несмотря на такой ответ, крестьяне понемногу заинтересовывались возможностью покупки и потихоньку расспрашивали об условиях продажи:
— По своей цене продам: я заплатил по тридцать рублей — и вам так отдам.
— Что ж, это хорошо.
— Цена не обидная.
— А деньги сразу?
— Где ж вам сразу отдать, — отвечал я, — конечно, в рассрочку.
— А на много годов?
— Лет на десять.
— Это хорошо. А процент большой положишь?
— Пять копеек с рубля.
— Что ж, это не обидно.
Наступало молчание.
— Да, не даст ли господь, — говорил кто-нибудь раздумчиво, — и нам счастьица. Есть же оно у людей.
— То-то бы молились за тебя богу.
— И сейчас молимся, — ответит кто-нибудь, — спасибо ему есть за что сказать.
— Всякий и всякий спасибо скажет.
— Со стороны люди глядят — не нарадуются. Приедешь на базар — странние, и те говорят: «Счастье вам господь послал, а не барина, — молиться за него надо».
Когда прошла весна и наступило время запашки навоза, дело тоже не обошлось без препирательств.
Первоначально я настаивал, чтобы навоз свозился в кучи, так как в таком виде он лучше перегорает, семена сорных трав перегнивают, а затем уже из куч разваживался по десятине. Так я и делал. Крестьяне поголовно восстали.
— Этак ты нас вовсе замаешь. Тогда только с одним навозом и возись, а остальное дело? Нет, так не гоже.
Пришлось уступить. Главное было сделано: навоз возили, а остальное постепенно само собой сделается.
Когда началась запашка навоза, крестьяне на первых порах отнеслись к этому делу очень небрежно.
Я во время запашки только и ездил, что к ним да на свое поле. Подъедешь к какому-нибудь, вроде Федора Елесина, и начнешь:
— Ну, как же тебе не стыдно! Не пожалел навозить навоз, самую трудную работу сделал, немножко уж осталось, а не хочешь. Посмотри у меня: поле все на клетки разбито, на каждую клетку воз, разбросан по всей клетке ровно, аккуратно. А у тебя что? Как куча лежит, так и лежит; доехал до нее сохой, тогда только остановишь лошадь, разбросаешь как-нибудь охапками навоз на два, на три шага кругом, чтобы только лошадь прошла, и поехал дальше. Разве так можно? И выйдет из этого то, что будет у тебя хлеб куличами, — где больно хорош, где плох; где больно поспел, где зеленый еще; зеленого дожидаешься, поспевший осыпается, — половину хлеба только и соберешь. Невестка твоя сидит же дома, — что бы тебе взять ее с собой? Пока ты пашешь, она бы вилами и раскинула навоз.
— А за детьми смотреть, а есть кто будет варить?
— Ну, племянницу возьми.
— Племянница у тебя же на работе.
— Зачем же ты пускаешь ее ко мне, когда своя работа есть?
— А есть что будем?
— Ну, сам, наконец…
— Да, так и буду время вести, а за полку, за сенокос когда примусь?
— Кто тут виноват, что раньше не начал.
— Коли же раньше? Кончил яровое, лес стал рубить, лубки надрал, намочил. Потом навозил маненько лесу да вот и стал парить.
— Да много ли времени надо, чтобы раскидать твой навоз?
— Тут немного, там немного, а поглядишь — оно и все. А пища-то — водица да хлебец. Не больно-то тут наворотишься.
— Просто у тебя упрямство одно. Времени всего-то два-три часа уйдет у тебя, а забываешь то, что за эти два часа двадцать рублей лишних получишь, как уродит.
— Даст господь, так уродит, а не даст, хоть насквозь ее пропаши, — ничего не будет. Мы-то своим умом и так и сяк, а господь все своею милостью ведет.
— Ну, это все очень хорошо, а все ж таки прошу тебя, раскидай навоз как следует. Ну, для меня сделай.
У Федора суровое лицо разглаживается, он улыбается, отпрукивает лошадь и лениво идет к шабру за вилами.
К другому, вроде известного лентяя Трофима Васю-шина, подъедешь, уже на другой лад говоришь:
— У меня с тобой короткий, Трофим, разговор будет: или делай как люди, или только ты меня и видел.
— Да ведь я, кажись, не хуже людей.
— Не хуже, а это что?
И начну ему отпевать. Кончу и опять:
— Так и запиши: не будешь делать как надо, только и видел меня.
Трофим понимает мой намек, — он хочет звать меня в крестные, когда хозяйка, бог даст, родит. Широкая улыбка разливается по его гладкому глуповатому лицу, доходит до самых ушей, и он добродушно-снисходительно говорит:
— Ну, уж ладно. Еду дальше.
— Поглубже, Петр, поглубже.
Петр рад отдохнуть. Он не спеша останавливает лошадь, снимает шапку, говорит сначала: «Здравствуй, батюшка» — и тогда уж отвечает:
— Сила не берет. И рад бы глубже взять, да лошаденка не терпит. Одна, сердечная. Зиму всю на соломке, весну всю в пашне, потом лес, без передышки опять за работу — все животы подвело. Видим мы все, сударь, что ты шибко об нас заботишься, да сила нас не берет, Видно, не мимо бают старые люди: «Сам плох — не поможет и бог».
— Ты что ж это панихиду по живом-то начал? Бога гневить не за что, — идет все, слава богу, хорошо, а сразу тоже нельзя.
— Конечно, нельзя.
— Потихонечку и пойдешь.
— Дай бог, дай бог.
Кончилась пашня, наступил сенокос; за сенокосом пошло жнитво. И оно почти уж закончилось.
На-днях и я и мужики собрались начинать молотьбу ржи для озимого посева.
Было воскресенье.
Окончив обед, жена, Синицын и я вышли на террасу подышать свежим воздухом. Стоял прекрасный полулетний, полуосенний день. Небо уже приняло свой однообразный ярко-синий осенний цвет. Только около солнца, собиравшегося уже садиться, небо переливалось каким-то особым нежным пепельно-голубым, изумрудно-зеленым, ярко-оранжевым цветом. В прозрачном воздухе рельефно рисовались на горизонте: лес, поля, с обильно наставленными на них копнами хлеба; пруд, спокойный, сверкающий, манящий своею прохладой; село с протянувшеюся длинною улицей, на которой теперь, в живописных группах, в сарафанах, красных и синих рубахах толпилась молодежь деревни; ближе — сад наш, оканчивающийся речкой, вдоль которой старые седые ветлы лениво шевелили своими вершинами. В саду начиналась вечерняя поливка цветов, и в свежеющем воздухе далеко разносился нежный аромат их.
Ближе к террасе на гигантских шагах бегали деревенские дети — ученики жены, молодые парни, девушки. Одни бегали, другие ждали очереди и грызли подсолнухи. Скрипнула калитка сада, и один за другим князевцы потянулись к террасе.
— Здравствуйте, господа, — встретил я их, спускаясь к ним, — Надевайте шапки.
— Не холодно, и так постоим.
— Что скажете?
— Да мы всё с докукой к тебе, — начал Исаев, — идем да и калякаем: баим, к своему брату мужику идешь за нуждой — и то не знаешь как, с чего начать, а к тебе — так без страху и лезем за всяким делом.
— Чего же вам?
— Да вот насчет жнивов хотим просить вашу милость. Не допустишь ли скотинку попасти?
— Так что ж? Ладно.
— А мы бы тебе снопов повозили, когда скричишь.
— Ладно.
— Ну, покорно благодарим.
Наступило молчание. Мужикам, видимо, не охота была уходить.
Я сидел на ступеньках и благодушно смотрел на качающихся. Синицын с верха террасы с любопытством следил за мной и мужиками.
— Вот я баю, — начал опять Исаев, — николи у нас не было, чтобы в полусапожках да сарафанах гуляли девки. А сейчас? — праздник придет, — как в большом селе, песни, пляски, семечки грызут, кафтанья, сарафаны. Все ты нас жалеешь.
— Ты гляди, — заговорил горячо Петр Беляков, — ребятишки в саду, как к себе пришли — ни страха, ни робости, словно к отцу с матерью. Бывало, помню, мы маленькими были. И-и! Не то что в сад — через мост чтобы нога не переступала. А, храни бог, в сад залезешь, так из ружья, как в собаку, просом всыпят. Лазай потом на карачках целый месяц.
— Трудно было, батюшка мой, — заговорил Елесин, — чуть что не так, марш на конюшню!
— Ругатель был; иначе, бывало, как: «такой, сякой ты сын» — и не скажет человеку.
Я вспомнил, что Синицын слушает, и поспешил переменить разговор.
— Ну что ж, и за молотьбу скоро приниматься пора?
— Пора, батюшка, пора.
— Славу богу, будет чего, — заметил я. — Можно благодарить бога.
— Как господь совершит, — вставил Елесин.
— Да уж совершил, — ответил я.
— В руки как допустит, — укоризненно пояснил Елесин.
— Ну, уж ты, — рассмеялся я. — Так ведь никогда и порадоваться нельзя. В амбар ссыпешь — и там будет неспокойно.
— Пропадет и там, — проговорил Елесин.
— Когда же, по-твоему, благодарить господа?
— А вот как, бог даст, живы будем, съедим хлебушек-то, тогда и благодарить станем.
— Ну, тогда благодарить поздно, по-моему.
— А по-нашему, теперь рано.
— А по-моему, благодарить бога да радоваться всегда надо, а придет беда, тогда уж и радоваться нечему. Так и радоваться никогда не придется.
— Знамо, гневить бога нечего, — согласился Керов, — посылает милость, видимое дело.
— Еще бы не милость оказал, — отвечал я, — шутка сказать: по сто пятьдесят пудов на десятину уродилось.
— Ну, где уж полтораста, ста не будет, — возразил Исаев. — Разве в таком редком хлебе может быть сто пятьдесят? Погуще маленько посеяли бы, может, и было бы.
— А я говорю сто пятьдесят, а на моей земле двести пятьдесят.
— Не будет, — убежденно мотнул головой Исаев.
— В жизнь не будет, — сказал Ганюшев. — Я вот на что, хоть об заклад пойду, то есть вот разорви меня, коли будет! Отродясь на нашей земле того не бывало, чтобы двести пятьдесят родило.
— Ну что ж, — отвечал я, — давай биться об заклад.
Ганюшев, опешив, уставился на меня.
— Я ставлю тебе полведра водки, если твоя правда, а если моя, ты должен привезти две десятины снопов.
— Да как же мы спорить станем?
— А так и станем. Вот сейчас пойдем на загон, отобьем осьминник и обмолотим на молотилке.
Ганюшев нерешительно смотрел на меня.
— Ну что ж, иди, — сказал я ему, — тебе уж не впервой меня нажигать.
— Не знаю, как…
— Ты же сам предлагал заклад, что не будет двести пятьдесят пудов?
— В жизнь не будет!
— Ну, так иди.
— Идти, что ль? — обратился он к мужикам.
— Знамо, иди!
— Чего не идти?
— Не знаю, как…
— Айда пополам, — вызвался Исаев.
— Иди, иди! чего ты?
— А откуда снопы возить? — спросил Ганюшев.
— Ну, хоть с речки.
— То-то, — сказал Ганюшев. — А ты вот чего: десятину снопов поставь.
— Нет, две.
— Ну, — айда! — решился, наконец, Ганюшев, — что будет! — проговорил он.
Через час мы уже взвешивали смолоченную рожь; по расчету на десятине получилось двести семьдесят пять пудов.
— Что, Ганюшев, видно, не каждый раз тебе меня накрывать? — спросил я.
Ганюшев утешал себя тем, что и у него, пожалуй, будет сто пятьдесят пудов.
— Ага, стал верить, — рассмеялся я.
Мужики пристали, чтобы я простил Ганюшеву проигранное пари, а им бы выдал на ведро водки.
— Ох уж мне эта водка! — отвечал я. — Вперед вам говорю, господа: с нового года кабак закрою, — либо я, либо кабак.
— Да и нам в нем радости нет, — согласился Елесин, — хоть сейчас.
— Без кабака хуже, — заметил Петр Беляков. — Было у нас — закрыли, так что ж ты думаешь? — в каждой избе кабак открылся, водку пополам с водой мешали; грех такой пошел, что через месяц опять целовальника пустили. Мещанишки мы, сударь: староста наш ничего не может поделать, так и живем, как на бессудной земле (у мещан староста не имеет полицейской власти).
— Я вам буду за старосту и сам досмотрю, чтобы не торговали водкой. Раз, два накрою, посидит в тюрьме — пропадет охота.
— Греха много будет, — заметил Петр.
— Не будет, — отвечал я.
— Кто там жив еще будет, — замял Андрей Михеев, — а теперь бы хорошо пропустить с устатка. Вон твоей милости без малого сотнягу намолотили, по пятаку, и то на ведро наработали.
— Да ведь обидно то, что к моему ведру вы своих три прибавите.
— Ни боже мой! — горячо отозвался Михеев, а за ним и другие. — Вот там выпьем и тем же духом айда спать!
— Так ли?
— Верно.
— Разве Сидора Фомича послать с вами, чтобы досмотрел.
— Что ж, хоть и Сидора Фомича посылай. Коли сказали, так и сделаем.
— Ну, хорошо: я вам дам на ведро, только и вы меня уважьте.
— Мы тебя всегда уважаем.
— Мы рады за тебя не то что… хоть в огонь.
— Выезжайте завтра пахать яровое. Наступило молчание.
— Больно неколи, — заговорил Исаев.
— Надо ж когда-нибудь пахать, — возразил я.
— А весной чего станем делать?
— А весной пораньше посеете, да и за пар.
— Эх, как ты нас трудишь работой! — сказал Исаев. — Всем ты хорош: и жалеешь, и заботишься, и на водку даешь, только вот работой маешь.
— Для кого же я вас маю? Для вас же.
— Знамо, для нас, только не под силу больно. Бьешься, бьешься, а выйдет ли в дело…
— Выйдет, выйдет, бог даст, — весело перебил я его-
— Все думается, все нам сомнительно…
Угрюмое облачко набежало на лица мужиков.
— Вы вот сомневались и насчет моей ржи, а моя правда вышла, — отвечал я. — Что ж, я враг себе, что ли? Даром меня двадцать пять лет учили, чтоб я не мог разобрать, что худо, что хорошо? Да вы же сами ездили за моими семенами к немцам. Худо разве у них?
— Коли худо, — заговорил, оживляясь, Петр, — у них жнива выше нашего хлеба. Издали я и взаправду подумал, что это хлеб. Гляжу, лошадь прямо в хлеб идет. Я себе думаю: немцы, а лошадь в хлеб пускают, — глядь, это жнива такая.
— Ну, а с чего у них такие хлеба родятся? — спросил я. — Чать, с работы? Земля одна.
Воспоминание о немцах оживило толпу.
— Знамо, вспаши ее раза два, три — все отличится против одноразки.
— Когда не отличится. Ноне я на зябе сеял полбу. Так что ты, братец мой? Отличилась. Рядом хлеб, а на ней другой.
— Знамо, другой.
— Работа много тянет.
— А може, и не даст ли господь и нам свое счастье сыскать, — раздумчиво проговорил Исаев. — Може, и пожалеет он нас за нашу бедность, за маету нашу.
— Бедность наша большая, — вздохнул Григорий Керов. — Темный мы народ, и рад бы как лучше, а не знаешь.
— А научить некому, — сказал я ему в тон.
— То-то некому, — согласился Керов.
— Барин, так барин и есть, — продолжал я тем же тоном.
Керов спохватился и сконфуженно уставился на меня.
— Э-э, как ты нас подводишь, — вступился Егор Исаев. — А ты нас пожалей, а не то чтоб на смех нас подымать.
В голосе Исаева послышалась фамильярная нотка. Я слегка покосился на него и продолжал смотреть на Керова.
— Да я чего? — отвечал Исаев. — Я ведь не то, чтоб… я ведь того… Ну, прости, коли что неловко сказал, — обратился он уж прямо ко мне.
— Верить надо больше тем, кто вам добра желает, — обратился я к Исаеву. — Не из корысти я к вам приехал. Гнался бы за деньгами, продолжал бы служить и с имения получал бы, да и на службе больше чем с имения заработал бы. Три года я с вами, можно, кажется, убедиться, что я за человек — обманщик, враг ли ваш, или желаю вам добра.
— Знамо, добра желаешь, — согласился Исаев.
— А верите, что желаю добра, так и делайте, как учу. Трудно, да ничего не поделаешь, — бог труды любит. За двадцать пять лет, конечно, вы от правильного труда отвыкли, зато же и впали в нищету. Главное, что от труда никуда не денешься; оттого, что не вовремя его выполнишь, труд все будет такой же, только толк другой выйдет.
Мужики молчали.
— Ну, так что ж, господа, начнете завтра пахать?
А уж на водку, так и быть, дам.
Толпа нерешительно молчала. Хотелось и водки и пахать не хотелось.
— Уважить разве? — обратился Исаев к толпе.
— Да чего станешь делать? — сказал Керов. — Видно, выручить надо барина.
— Оно и то сказать, — согласился Петр, — тяни не тяни, а пахать ее все не миновать.
— Знамо не миновать, — согласился Елесин.
Мало-помалу и другие стали склоняться к мысли о необходимости начать пахать.
— Видно, ладно уж, — обратился ко мне Исаев.
— Ну, спасибо, — сказал я, — только уж, старики, не взыщите, я настаивать стану.
— Неужели обманем? — обиделся Петр. — Коли дали согласие, так уж, знамо, станем пахать.
Я дал им на ведро водки и пошел с Синицыным домой.
— Вот вы как с ними, — раздумчиво говорил Синицын. — Что ж, дай бог! Вы больше приспособлены к духу времени, вам и книги в руки. Вот как-то мне господь поможет с своими делами. Хочу ехать в город, денег под вторую закладную искать.
— Охота вам, Дмитрий Иванович, мучить себя, — сказал я. — Вы сами сознаете, что не приспособлены к духу времени, надо соответственно и действовать. На вашем месте я бы посадил надежного приказчика в имение, а сам бы совсем уехал. Ну, хоть к нам переезжайте; устроим мы вас во флигеле, отлично заживете, будете заниматься своим любимым предметом — историей, отдохнете себе. Денег я для уплаты процентов вам дам, — незачем и в город ездить и закладывать.
— Я вас иначе не называю, как своим духовным братом, и верю, что всегда найду в вас поддержку, но…
Кончилось тем, что Синицын наотрез отказался от моего предложения и чем свет уехал в город.
Дворов 15 из 44 вопреки уговору не выехало на другой день пахать. Оставшиеся были отчаянная публика: бедные, беспечные, обленившиеся, для которых все мои нововведения были всегда тяжелою, бесцельною обузой. Нельзя было не согласиться с ними в том отношении, что труд их в сравнении с другими почти не достигал цели: от плохой лошаденки, плохой снасти, самого плохого, ленивого и беспечного получалась и работа плохая, а вследствие этого и урожай значительно хуже других.
Жалобы их выражались так: «Маешься, маешься, работы по горло, а толков никаких. Это бы время, что работаешь без толку на себя, тебе бы хоть поденщиной работать, и то стал бы жить не хуже других. А этак и себе толков нет, и тебе радости мало».
— Не сразу, не сразу, — ободрял я таких. — Прыщ, и тот сначала почешется, а потом уж выскочит, а ты сразу захотел разбогатеть. Может, у меня на поденщине ты и заработал бы больше, да я-то сегодня здесь, а завтра нет меня. А твое дело всегда будет при тебе. Конечно, с непривычки трудно, зато хорошо потом будет.
— Дай-то бог…
С невыехавшими я поступил круто: через час их скотина была выделена из табуна и пригнана в деревню.
Мера подействовала: угрюмые, недовольные, но выехали все.
Между тем погода испортилась, и дожди без перерыва шли день и ночь. Двух дней подряд не выдавалось солнечных. Весь хлеб был обречен на гибель. При таком громадном урожае ожидался год хуже голодного. Пришло время сеять рожь, а семян ни у кого не было, — обмолотить промокшие снопы не представлялось никакой возможности. Все ахали и охали. Мужики служили молебны, а помещики только руками разводили, приговаривая:
— Извольте тут хозяйничать!
У меня были крытые сараи, сушилки, но против молотьбы сырых снопов восставали все, — ничего подобного нигде никогда не было, да и самая молотьба была невозможна: из сырого колоса как выбить зерно? Я совершенно признавал основательность их доводов, но вид залитых водой полей, сознание, что первый ряд снопов в скирдах уже пророс, заставили меня решиться на опыт.
Под проливным дождем, сырые, хоть жми из них воду, снопы были ввезены в сарай.
Елесин, сваливая снопы, ворчал про себя, но так, что я слышал, что я желаю больше бога быть.
— Все гордыня наша. А богу не покориться, кому ж и кориться?
Лил дождь, и завывал ветер, а в сарае было сухо и просторно. Приказчик, ключник и кучка рабочих нехотя, с полным недоверием к успеху дела, стыдясь за меня и мою затею, складывали снопы возле барабана. Кучка возчиков, кончив выгрузку, стояла в стороне с Елесиным во главе. Они смотрели на меня, как на человека, затевающего самое святотатственное дело.
Старый мельник Лифан Иванович, он же главный механик-самоучка, суетился, закрепляя последние винты.
— Ну что, Лифан Иванович, как ты думаешь, пойдет? — спрашиваю я в десятый раз.
— Божья воля, сударь. Примера такого не бывало еще у нас. Может, и пойдет, — сила-то в машине большая.
— Попытаем.
— Попытка не шутка, спрос не беда, — бодро ответил Лифан Иванович.
Лифан Иванович ушел в мельницу. Иван Васильевич взял в горсть колосьев, пожал, и вода закапала на землю. Он покачал головой. Рабочие сочувственно смотрели на его опыт.
— Как угодно, а по-моему, ничего из этого не выйдет, — проговорил он, улыбаясь.
— Выйдет не выйдет, — заслуга не ваша будет. Скажу вам одно, что если бы все так рассуждали, как вы, то люди до сих пор бы руками хлеб молотили.
Наконец, в окне мельницы показалась голова Лифана Ивановича.
— Готово. Пущать, что ли?
— С богом, — отвечал я.
— Ну, дай же бог, — сказал Лифан Иванович и, сняв шапку, перекрестился.
Перекрестились и все. Лифан Иванович скрылся. Я встал у барабана. Послышался шум падающей воды и плеск ее по водяному колесу. Передаточное колесо тронулось. Ремень натянулся, и барабан с гулом завертелся. С каждым оборотом гул и быстрота усиливались. Наконец, барабан завертелся так, что отдельные зубья слились в одни сплошные полосы, и он стал издавать однообразный, сплошной, ровный гул.
Я пустил первый сноп в барабан и, подержав его некоторое время, вынул назад. Оставшиеся колосья были пусты. Опыт удался. На другой день молотьба была в полном разгаре. Отчетливо и гулко работал барабан. В нижнем отделении насыпались зерна для посева.
Десятки крестьянских телег ждали очереди, надоедая и приставая ко мне отпустить каждого прежде других. Мои мужики, начавшие было роптать, что я «ошибил» их тем, что отвел время на пашню, повеселели, когда получили заимообразно семена. Я воспользовался этим и выдал им строго по расчету сколько нужно на десятину. К просьбам о прибавке я оставался глух и нем, как рыба. Вся округа всполошилась, — всем нужны были семена, ни у кого их не было, все готовы были брать их на каких бы то ни было условиях, только не за наличные деньги, — денег ни у кого не было. Я выдавал всем или целым обществам, или отдельным товариществам за круговою порукой, с условием возвратить взятое количество пудов в сухом и чистом виде к новому году.
Условия были выгодные и для них и для меня, для них — потому, что пуд ржи дошел до одного рубля вместо сорока копеек, а для меня было выгодно то, что вместо сырого я получу сухой хлеб, что составляло разницу процентов на пятнадцать.
Молотилка работала день и ночь. Окончив молотьбу на семена, я начал молотить хлеб на продажу, высушивая на своих сушилках.
Приехал Чеботаев посмотреть. Он пришел в восторг и горячо поздравил с успехом.
— Поздравляю, поздравляю! — говорил он после лазанья за мной по всем мытарствам моего молотильного заведения. — Маг и волшебник! Отлично, отлично!
— Ну что, служить ехать или хозяйничать?
— Хозяйничать, батюшка, хозяйничать. Вам можно. Я очень рад, что ошибся.
— «Могий вместити да вместит», — повторил я его любимую фразу.
Мы оба весело рассмеялись.
— Разве может сравниться с этою деятельностью служба? Там вместо меня кандидатов миллион, а здесь-я незаменим. Здесь каждый мой день проходит с пользой и толком; каждый день я оставляю видимый след моего существования. Если господь даст мне долгую жизнь, вся она под конец будет у меня, как на ладони. Все то, что я сделал, и миллион того, что сидит у меня в голове, скажут больше мне и детям моим, чем разные архивные предания о моей службе.
— С богом, с богом. Теперь вам только к нам в земство.
— Я в земство не пойду. Во-первых, я еще не вполне ознакомился с существующим положением дел, а во-вторых, я не променяю природу на людей. Природа мой враг, но враг честный, великодушный, добросовестный. В случае моей победы этот мой враг первый закричит обо мне, дав мне тройной урожай. А там — люди. А вы знаете, и в церкви молятся: «Избави нас, боже, от кле-.веты человеческой». Люди за добро, за любовь к ним мстят и грязью марают. Каждого отдельно я люблю, — всегда помогу ему, чем могу, но я не люблю масс, стада людского. Я боюсь его, — в прошлом оно воздаст справедливо, но в настоящем сделает всякую гадость и отравит жизнь.

VII
Отправка в город хлеба

Организация местной хлебной торговли. — Поездка в город за деньгами. — Разговор с Чеботаевым. — Планы относительно сбыта хлеба. — Русский американец. — Организация отправки хлеба помимо города прямо в Рыбинск. — Зима, весна, неурожайный год. — Рыбинск.

Время шло, погода, наконец, установилась, но большая половина урожая погибла. Благодаря сушилкам я представлял счастливое исключение. Весь почти мой хлеб, высушенный, лежал в амбарах, и я с нетерпением ждал времени, когда погода позволит отправить его в город для продажи, так как в деньгах сильно нуждался. Правда, сушка стоила мне лишних денег, но я с лихвой надеялся наверстать их продажей хлеба в такое время, когда, почти наверное, ни у кого его не было. Как только просохла дорога, я послал для пробы 500 пуд. Партия была продана по 72 коп. Мне обошлась молотьба и сушка по 13 коп. с пуда, извоз 15 коп., земля, пашня, удобрение, жнитво, подвоз снопов, администрация — 13 коп. Итого 41 коп. Пользы получалось 31 коп. на пуд, то есть до 75 %. Долго не думая, я послал сразу партию в 10 тыс. пудов.
Увы, с моим хлебом повторилась обычная история.
Продажа хлеба производится у нас в городе, куда его привозят на лошадях (по железной дороге несмотря на то, что она находилась от меня на расстоянии всего 50 верст, а город в 130 верстах, возить невыгодно: мешки, нагрузка, выгрузка, доставка в городе на базар, — все это значительно превышало стоимость провоза на лошадях).
Вся хлебная торговля сосредоточена в руках 5–6 купцов, которые и покупают его по очереди на базаре, делая так называемую «одну руку». Смотря по надобности, купцы повышают или понижают цены. Мало хлеба на базаре — цена повышена, слух быстро разносится по деревням, и хлеб в изобилии появляется на рынке. Тогда купцы сбавляют цену, зная, что назад хлеб не повезут.
Мой хлеб был единственный на базаре. Проведав, что хлеб одного владельца, купцы, промучив приказчика три дня, заставили его продать весь хлеб по 28 коп.
— Да как же вы смели? — закричал я.
— Помилуйте! Что ж мне было делать? В первый день мне предложили 45 копеек, на второй 35 копеек, а на третий 28 копеек, с угрозой на четвертый дать только 20 копеек. Подводчики ждать не хотят, чуть не за горло хватают, чтобы дал расчет. Ехать назад? Туда да назад лишних 30 копеек выбросишь — опять толков нет. Знаю к тому же, что вы без денег. Ссыпать в городе и ждать время — извозчиков нечем рассчитать. Подумал, подумал и продал.
Выходило так: хлеб, подвезенный в снопах к молотилке, выгоднее было подарить мужикам, так как только молотьба, сушка и извоз окупались. Все остальное: земля, семена, пашня, жнитво, извоз, — пропавшие деньги. В конце концов вместо 7200 рублей я получил 2800 рублей. В переводе на русский язык это значило, что надо было ехать немедля в город занимать денег, так как полученных для расчета не хватало.
По дороге я ночевал у Чеботаева. Когда я ему рассказал, в чем дело, он проговорил:
— Вот тут и хозяйничайте.
— Ведь это черт знает что такое! — волновался я, ходя по богатому кабинету Чеботаева, в то время как хозяин, закинувшись, полулежал на широком, черным сафьяном обитом диване. — Если разбойник на большой дороге меня грабит, у меня есть утешение, что я как-нибудь могу с ним бороться, могу убить его; наконец, если он убьет меня, его могут поймать, — одним словом, тот хоть чем-нибудь рискует, а эти негодяи ничем. Сидят себе на скамеечке, гладят свое жирное брюхо и хохочут нагло: «Как ловко, дескать, барина распотрошили»… Тьфу, гадость какая! И это хлебная торговля в стране исключительно земледельческой, — в стране, которая только и держится своею хлебною торговлей! Точно нарочно весь край отдан в руки пяти-шести негодяев, которые что хотят, то и делают. Ты работаешь, хлопочешь, добиваешься невозможного — для чего? — для того, чтобы набить карманы пяти-шести дармоедам, а самому лечь костьми. У тебя хлеб, ты представитель труда, знания, — эти дармоеды, эти акулы, кроме аппетита, ничем не обладают. Им полный кредит — общественный банк, государственный, тебе — ничего.
— Да, все это так, — соглашался Чеботаев, — а все ж таки, батюшка, вы сами виноваты.
— Чем виноват?
— Тем виноваты, что не в урочное время свой хлеб повезли. Такого факта не могло быть, если бы ваш хлеб продавался в то время, когда все продают. Ну, много, много гривенник потеряли бы, но не сорок копеек. Послали же вы не вовремя в надежде заработать лишнее, так сказать, незаслуженное, шли на риск, — не будьте же в претензии, что вместо заработка получили убыток.
— По-моему, так, как вы, нельзя смотреть на вещи. Гадость, какую со мной проделали несколько негодяев, вы возводите в какую-то теорию и обвиняете меня же. После этого, если меня ограбят на большой дороге, виноват буду, по-вашему, я, потому что ехал по дороге, зная, что на дороге разбойники.
— Надо принимать соответственные меры, а раз вы их не принимаете или не желаете принимать, — некого, кроме себя, винить.
— Какие же меры против них принимать?
— Везите ваш хлеб, когда все везут; поручайте продажу вашего хлеба опытным посредникам.
— А если мне некогда ждать того времени, если мне деньги нужны?
— Ведите ваши дела так, чтобы деньги вам были не нужны, а без этого вам нечего и хозяйничать. У нас нет кредита, поэтому или надо продавать хлеб за бесценок, или кредитоваться у частных лиц, чего от души вам не советую, так как стоит только начать, и вы не оглянетесь, как они оплетут вас всего. Чтобы избежать всего этого, вы, ведя хозяйство, должны вести свои дела в таких рамках, чтобы ваш годовой бюджет заходил год за год, то есть чтобы к тому времени, когда вам нужны деньги и когда вы начнете продавать первый урожай, второй чтобы уже лежал в ваших амбарах.
— Может быть, это и благоразумно, но многие ли могут выполнить вашу программу?
— Прежде других вы, так как, приступая к хозяйству, вы имели оборотный капитал, в четыре раза превосходивший ваш годовой бюджет. Да, наконец, что ж из того, что немногие могут выполнить? Оттого так немного народу и может удержаться в деревне. Все эти обвинения нас, дворян, в том, что мы прокутили наши состояния, в общем совершенно неверны: все деньги нами оставлены большею частью самым добросовестным образом в имении же, но причина дворянского разорения именно и заключается в этом разбрасывании, в забегании вперед.
— В чем же я разбрасывался? Разве не полезно все, устроенное мною? Вы же сами одобряли.
— Одобрял и одобряю. Полезно, но не необходимо. Устройте все это из доходов — другое дело. Из доходов хоть дворцы стройте, но капитала не трогайте.
— Но возьмите немцев: если б они не затратили по 10 тысяч рублей на свой надел, они никогда не достигли бы того блестящего положения.
— То немцы, а то мы. Немец скажет: «больше нельзя» — и знает, что не пойдет. Немец, если надо, круглый год черный хлеб ест, а вы не будете. Немец из полученного барыша одной копейки не подарит своему работнику, а вы из будущего, не существующего еще, умудритесь отдать весь свой заработок.
— Ну, уж и весь, — мой пуд против вашего обошелся на 6 копеек всего дороже, но если принять, что сушка мне стоила 8 копеек, переплата за извоз 4 копейки, так выйдет, что я на 6 копеек дешевле, несмотря на всякие прибавки, имею свой хлеб, чем вы. Без тех затрат, которые я сделал, я не мог бы достигнуть этого: это, во-первых. Во-вторых, следующее: если бы вместо этих акул-купцов у нас были элеваторы, если бы вместо того, чтобы везти свой хлеб 130 верст на лошадях и волей-неволей доверять его дураку приказчику, я при существовании элеваторов свез бы его на станцию железной дороги, то есть провез всего 50 верст, то и не был бы в таком положении, в каком очутился теперь.
— Кто же об этом говорит? Разве с самого начала я не говорил вам, что будь все это так, как должно быть…
— Значит, вопрос сводится вовсе не к тому, чтобы сидеть да смотреть, да приспособляться к существующим безобразиям, а к тому, чтобы бороться против этих безобразий.
— Как же вы будете бороться?
— А так, что с этой минуты ни одного фунта хлеба я не продам больше этим акулам, нашим городским купцам.
— Что ж, вы его съедите?
— Нет, не съем, а повезу его сам в Рыбинск, куда и они везут.
— Это уж совсем оригинально. У вас не хватает средств приготовить этот хлеб, а вы его еще хотите везти в Рыбинск! Это я и называю разбрасыванием.
— Да в чем же тут разбрасывание? Вы сами же говорите, что с хлебом надо выжидать, — вот пока вы выжидаете, я перевезу свой хлеб в Рыбинск. Купцы нанимают же барки, и я найму.
— Но в барку пойдет сто тысяч пудов, а у вас двадцать, а остальные?
— Я составлю компанию.
— Ну! — махнул рукой Чеботаев. — Да где же вы найдете людей для этого?
— Вас первого.
— Я не пойду.
— Буду искать других.
— Нет, батюшка! Это уж не хозяйство, а верное разорение. При других условиях из всего этого, может, и вышел бы толк, но при наших, в этих обломках еще не пережитого прошлого, так сказать, на развалинах Карфагена, бросаться очертя голову, преодолевать вековые препятствия, имея семью, это, батюшка, извините, безрассудство.
Так мы с Чеботаевым ни до чего и не договорились. Каждый стоял на своем. Под конец мы оба разгорячились и подняли такой крик, что на выручку к нам пришла Александра Павловна, жена Чеботаева.
— Вы такой крик подняли, что прислуга думает, что вы насмерть ссоритесь. Идем лучше чай пить. Удивительный вы народ, право. Друг без друга скучаете, а сойдетесь — точно враги смертные. Вы бы хоть пример брали с Надежды Валериевны и меня.
— Вы, женщины, неспособны воодушевляться общественными вопросами, — ответил Чеботаев, толкая меня в бок.
— Скажите, пожалуйста, — спокойно усмехнулась Александра Павловна, усаживаясь за чайный стол. — Была я на вашем земском собрании, видела ваше воодушевление.
— Она, — Чеботаев кивнул на жену, — попала как раз, когда мы ломали вопрос о страховке скота; в конце концов только я, К* да Ку — в и подали голоса за страхование.
Наступило молчание.
— Я, батюшка, в земстве избрал себе благую часть — школу.
— Я слышал про вашу деятельность, — отвечал я. — Но опять, извините, не согласен с вами. В рамках программы вы делаете действительно все, что можете, но сама-то программа, по-моему, не стоит выеденного яйца.
— Почему? — вспыхнул Чеботаев.
— Да помилуйте! Вы тратите массу денег для того, чтобы выучить ребенка читать и писать. Это беспочвенное, отвлеченное знание, во-первых, приносит ему весьма мало пользы, и скорее вред, так как этим знанием пользуются большею частью для того, чтобы стать выше толпы, бросить свой крестьянский труд, и только в редких случаях употребляют его на что-нибудь другое — вроде чтения священного писания… Во-вторых, эти знания по своим результатам далеко не соответствуют тем затратам, какие на них делаются. За эти деньги, по-моему, можно дать настоящее, прямо к цели направленное образование. А главная цель — улучшение благосостояния крестьян, и учи их, начиная с маленького возраста, как улучшать это благосостояние. Заводите учителей, которые бы знали обработку земли, были бы хоть немного агрономами, поставьте все это на практическую почву, — вот это будет школа.
— Прежде всего школа не должна преследовать корыстных целей. Цели ее исключительно воспитательные.
— Да благосостояние и воспитание в тесной связи между собой, — перебил я горячо Чеботаева. — Ну, что же вы будете воспитывать человека, которому есть нечего? Научите прежде его, как честно хлеб он должен добывать себе, а вместе с этим вы и сами не заметите, как придет то воспитание, которое вы хотите ему дать.
И снова загорелся между нами спор, который длился до самого ужина.
— Нет, господа! я сегодня вам больше не дам спорить, — объявила нам за ужином Александра Павловна. — Вы оба завтра заболеете.

Мысль обойтись в продаже хлеба без возмутительного посредничества местных акул не давала мне покоя всю дорогу. Я, между прочим, вспомнил рассказы местных жителей о том, что Петр Великий устроил в пятнадцати верстах от моего имения серный завод, а когда дело не пошло, то сплавил его к устьям Волги, воспользовавшись для этого протекавшею мимо завода рекой Сок, впадающею в Волгу. Мысль воспользоваться рекой, протекавшей всего в пятнадцати верстах от меня, просто жгла меня. Если она была при Петре сплавной, то и теперь она должна быть такой же. Единственно, что могло служить препятствием — это настроенные мельницы, но, сделав изыскание и доказав сплавную способность реки, можно было настоять на уничтожении мельниц в тех пределах, где река могла быть сплавной.
В Красном Яру, большом селе, находящемся в шестидесяти верстах от моего имения, расположенном на р. Соке, пока перепрягали лошадей, я пошел посмотреть на эту реку. Каково же было мое удивление, когда на берегу я увидел громадную баржу. От рыбаков, сушивших на берегу сети, я узнал, что этою весной в первый раз один купец, Юшков, сплавил из Красного Яра в Рыбинск баржу с хлебом. Стоявшая на берегу барка была арендована им же. Моя мысль наполовину была предвосхищена.
Юшков в нескольких верстах от Красного Яра арендовал большую мельницу. Вопрос был настолько важный, что я своротил с большой дороги и заехал к нему на мельницу, чтобы разузнать все касавшееся интересовавшего меня вопроса.
Мельница Юшкова с массою построек была расположена на открытом месте. Все постройки были каменные и крытые железом. Усадьба была обнесена высокою каменною стеной. Через широкие ворота мы въехали в большой чистый двор. В углублении его, с правой стороны, стоял красивый каменный флигель, отделенный от остального двора решетчатым забором, крашенным зеленою краской. За забором виднелись домашние постройки, — конюшни, сараи и проч. Большие зеленые железные ворота этих строений были заперты громадными тяжелыми замками. В окнах флигеля виднелись скромные занавески и цветы. С левой стороны двора помещалась мельница, а прямо напротив — ряд амбаров. Чистота и порядок бросались на каждом шагу в глаза. Хозяин был в мельнице. Имея сам мельницу, питая к ней даже некоторую слабость, я сейчас же увидел, что Юшков прекрасно понимает мельничное дело. В этом не трудно убедиться. Если мельница работает без шума, если пол не дрожит под вами, если в механизме ничего не стучит, если мука из-под камня идет холодная, мягкая, пухлая, ровною струей, если камень вертится ровно и плавно, как по маслу, а не прихрамывает на один бок, — значит, все дело в порядке.
Чтобы добиться такого порядка, нужно, чтобы хозяин сам сумел почти что выстроить всю мельницу, — все здесь зависит от таких мелочей, которые не специалисту покажутся сущим пустяком, но в которых вся сила. Юшкова я застал возившимся за ковшом, который, по его мнению, неравномерно двигался, вследствие чего хлеб неравномерно попадал под камень. Это был человек лет сорока, высокий, широкоплечий, худощавый, слегка сгорбленный, с умными, выразительными глазами и с русою подстриженною бородкой.
— Чем могу служить?
Я назвал себя и объяснил цель своего приезда.
— Ехал я сюда и думал, что вот не худо бы воспользоваться Соком для сплава хлеба и вдруг узнаю, что уже моя мысль вами приведена в исполнение. Я не мог себе отказать в удовольствии познакомиться с вами.
— Очень приятно. Рад служить, чем могу. Я тоже о вас слышал. Слышал и о ваших новинках и о том, что наши горчишники вам подстроили.
И когда я не сразу понял, он добродушно подмигнул и сказал улыбаясь:
— Насчет продажи-то вашего хлеба…
Он делал сильное ударение на о.
— А-а! слыхали?
— Как же, слышал. Одно слово — горчишники. Мне-то они сколько крови испортили! А теперь уж я им портить стану, — дай срок. Что ж, однако, мы тут стоим? В горницу милости просим, закусить чем бог послал, чайку напьемся.
Он повел меня через двор к флигелю.
— Что это у вас за столбики? — спросил я.
— Это мой телеграф, — рассмеялся Юшков. — Всякий народ живет, строго надо быть. Вот как ночь придет, я свой механизм от столбика к столбику и проведу. Нуть кто тронул, а у меня уж звон в комнате.
— Осторожный же вы.
— По нынешним временам нельзя.
В это время на двор въехала телега с хлебом.
— Ты что? — крикнул Юшков мужика.
— Хлеб надо? — спросил тот.
— Рожь?
— Знамо, рожь.
Юшков подошел к возу.
— Покажи.
Крестьянин нехотя стал разворачивать полог. Юшков быстро запустил руку в воз и вынул из глубины горсть ржи.
— Сыровата, — сказал он, осматривая зерно и пробуя его в зубах.
— По нынешним временам суше не будет, — уверенно ответил мужик.
— Ну, ладно, — подожди здесь, пойду свешу.
Юшков и я пошли. Когда мы входили в комнату, крестьянин решил следовать за нами и не спеша, уверенною походкой направился к калитке.
Я заметил, что Юшков замедлил шаги, стал рассеянно отвечать на мои вопросы и внимательно, но незаметно начал следить за мужиком. Я скоро понял, в чем дело. Чуть только крестьянин отворил калитку, как громадная цепная собака с страшным лаем, выскочив из конурки, которую я не заметил при входе, набросилась на мужика.
— Ай-ай-ай! — закричал благим матом крестьянин, мгновенно отскакивая за калитку.
— А я тебе что ж сказал: чтоб ты подождал? — с невинною миной спросил Юшков. — Так ведь шутя и без носу останешься.
— А хай ей, проклятой, чтоб она подохла! — выругался в утешение себе крестьянин, направляясь к возу.
— Другой раз не пойдешь самовольно, — говорил Юшков, всходя на крыльцо, — и другим закажешь.
Комнаты в квартире Юшкова были низенькие, но чистые; воздух спертый; пахло лампадным маслом.
— Милости просим, — указал он на приемную. Эта комната аркой делилась на две: в одной стояла в чехлах гостиная мебель, в другой помещалась столовая. Гостиная мебель была на европейский манер.
— Прошу садиться, — говорил Юшков, — а я пока распоряжусь едой.
Когда Юшков возвратился, он прежде всего вынул из буфета прибор для определения веса хлеба и внимательно взвесил принесенный с собой образец ржи. Потом, взяв карандаш и бумажку, он сделал какой-то расчет, позвал человека и сказал:
— Иди к тому мужику и скажи, что в городе ему за хлеб дадут 52 копейки. Извоз до города 8 копеек, остается 44 копейки. Если хочет за 46 ссыпать, пусть ссыпает, нет — пусть уезжает. Больше ничего не прибавлю; 2 копейки против города прибавляю за чистоту.
Человек ушел, а Юшков наблюдал в окно. Вот посланный подошел к крестьянину, что-то сказал ему, крестьянин сердито махнул рукой, подошел к лошади и за повод повел ее за ворота.
— Скатертью дорога, — сказал Юшков, отходя от окна. — Вы думаете, он уедет? Ничуть не бывало! Выедет за ворота и будет ждать, не пошлют ли за ним. Хитрый народ! Он лучше меня знает городскую цену и знает, что я ему правду сказал. Постоит и отдаст. Все ж таки я доволен. Лет шесть тому назад, как я поселился здесь, они возили мне такой хлеб, что хоть свиньям его бросай, а потихоньку я приучил их очищать хлеб. Вот посмотрите, — такого хлеба в город не повезут.
Хлеб действительно был чистый. На мой вопрос, как он додумался до сплава по Соку, Юшков сказал:
— Нужда додумалась. Доняли меня городские горчишники. Дай-кось, думаю, съезжу в Рыбинск. Повез небольшую партию, узнал дорогу, — ну, и начал возить. А тут и насчет Соку надумался. Поговорил с тем, другим, с пароходчиками разговорился, — тары да бары — сел в лодку да и поехал до самого устья. Только одна мельница и мешала. Снял я ее в аренду за тысячу рублей в год, разобрал плотину с подпиской собрать ее, как отдержу срок, и провел пароход. После этого нанял две барки и стал скупать хлеб. В банке кредит мне открыли, — вот одну барку нынче и сплавил; хотел другую, да не хватило хлеба, — народ еще мало знает кругом. Нынче надеюсь две барки.
— И выгодно?
— Когда не выгодно: против городских-то горчишников на 6 копеек дешевле. Цена за провоз до Рыбинска та же, что из города, что отсюда — 6 3/4 копейки с пуда со страховкой, со всем уже.
— Это, значит, от меня, — сказал я, — выйдет вот что: к вам 7 копеек, да до Рыбинска 6 3/4, итого 13 3/4 копейки, теперь же я только до города плачу 15 копеек, а на 1200 верст дальше буду платить на копейку с 1/4 дешевле — ловко!
— Ну, а если бы я предложил себя к вам в компанию по доставке хлеба в Рыбинск? — спросил я Юшкова, когда мы сидели за чайным столом.
— Что же? С моим удовольствием. Вам как угодно — на комиссию мне хлеб дать или самим отправлять? Если на комиссию, я возьму с вас 3 копейки с пуда. Если хотите участвовать во всех расходах и быть самим отправителем, я возьму с вас 1/2 копейки.
В мои планы входило быть участником, что я и объяснил Юшкову.
— Я желал бы, — сказал я, — сделать опыт. Если бы он удался, то, может быть, удалось бы вместе с вами организовать большое дело. Мы бы брали хлеб на комиссию и покупали бы его. Если бы дело пошло, мы могли бы устроить что-нибудь вроде американских элеваторов, выдавая под хлеб ссуды, а после продажи додавали бы остальное, удержав себе комиссионный процент.
Я рассказал ему в общих чертах устройство элеваторов в Америке.
Он внимательно слушал и высказал большое сочувствие моей идее.
— Я вот и не знал, как в Америке ведется это дело, а и у меня устроено так же, как у них. Например, хоть очистка хлеба. Вы думаете, я как купил хлеб, так и везу его? Нет. У меня каждый хлеб доводится до натуры. А что ж эти горчишники? Хороший хлеб — вали, плохой — туда же, сухой, сырой — все в одно место. Этакую кашу свалит — он у него и подопреет и слежится. Ему что? Лишь бы гривенник на пуд сорвать, а там хоть трава не расти. Этакое животное — ив голову себе не берет, что он подрыв всему нашему делу за границей делает. Я считаю, что с нашим хлебом заминка за границей только от нашей халатности идет.
— Совершенно верно, — сказал я. — Вы знаете, например, факт, что в Штеттине существует масса элеваторов, которые делают то, что вы делаете, то есть русский хлеб сортуют, отбросы продают по той цене, по какой хлеб у нас покупают, а очищенный хлеб вдвое дороже.
— Ну вот, — подхватил Юшков. — А провоз этого отброса через всю Россию — тут опять накостим на четверть на худой конец пятьдесят копеек, а то, что этим цена на хлеб совсем другая выходит — это чего стоит?
— Я следил, например, за газетами, — продолжал я. — В прошлом году, когда у нас пшеница продавалась по семьдесят копеек, в Лондоне в то же время цена на нее была два рубля. Вот и считайте, что мы платили за нашу халатность. А вот в Америке этого не может быть. Я сдал свой хлеб в элеватор, получил квитанцию, номер моего хлеба инспекция обозначила — и весь мой хлеб в кармане. Когда захотел, где захотел — продал, Тяжелый, громоздкий продукт превращается в товар не тяжелее той бумажки, на которой написано его количество — те же деньги.
Долго еще мы разговаривали с Юшковым и порешили на том, что он мне уступает в барже место на тридцать тысяч пудов, которые я в течение зимы должен буду свезти к нему в кулях и сложить в бунты. Хлеб должен быть очищенный и по возможности доведен до натурального веса. Он показал мне тот способ, каким он очищал свой хлеб с тем, чтобы и я у себя на мельнице завел такие же приспособления.
— На этой очистке не только убытка нет, но чистая польза будет. С пуда слетит у вас фунта 2 отбросу, то есть на прокорм вашего скота у вас получится 1500 пудов прекрасного корма, да за пуд получите вы копейки 4 дороже, а два фунта стоят 2 копейки; таким образом 2 копейки останется, — на 30 тысяч пудов — это 600 рублей.
Моего хлеба у меня оставалось тысяч 10 пудов, остальные 20 тысяч я решил скупить у окрестных крестьян.
Вследствие этого, ввиду предстоящего дела, денег мне нужно было около 20 тысяч рублей, которые я и решил взять в общественном банке под залог имения. Директор банка был из купцов, в длиннополом сюртуке, с солидным брюшком. Он сказал мне, что залог — это длинная процедура и раньше весны денег мне не выдадут, что гораздо проще взять у него денег, — дороже на 2 %, но зато спокойно, без всяких вычетов, а в банке, как все посчитать, так не 8 %, а все 12 выйдут.
— А кредит в банке по векселям вы мне не откроете?
— Этого никак нельзя. По нашему делу ежели наш брат купец начнет хозяйством заниматься — и тому сейчас кредит сбавляем. По нынешним временам веры вам, помещикам, нет, — самое пустое дело нынче хозяйство. Вот если с торгов, либо по случаю купить землю да под распашку пустить ее в сдачу, — ну, тут убытка нет, а чтобы хозяйством — по нашим временам нельзя. Какое хозяйство может быть, когда на базаре хлеб дешевле купить, чем его снять? Где ж нам тягаться с мужиком? У него труд свой, неоплаченный, — что дали, то и ладно, — а мы-то за все заплати… Нынче только мужику и сеять.
— Мужик с десятины получит шестьдесят пудов, — ответил я, — а разными улучшениями я добьюсь с той же десятины двухсот пудов. Вот почва, на какой возможна конкуренция с крестьянами.
— Нет, двести пудов никогда вы не получите. По нашим местам вся сила в дожде, — не будет его, так же черно будет на вашем поле, как и у мужика.
Спорить было бесполезно, и я уехал, обещая обдумать его предложение относительно займа денег у него. Сделал я было попытку обратиться к другим капиталистам, но условия директора банка оказались самыми выгодными. Купец Семенов объявил, что под имение меньше сорока тысяч не согласен дать. Процент — 9 годовых, закладная на десять лет, все проценты за десять лет приписать к закладной, неустойка 10 тыс. руб. В случае неуплаты в какой-нибудь из сроков срочного платежа, волен он, Семенов, взыскать с меня всю сумму сполна, то есть, выдавая мне на руки 40 тысяч рублей, Семенов желал в закладной написать сумму 86 тысяч рублей, которую всю и взыскал бы с меня в том году, когда я не смог бы или опоздал внести срочный платеж — 3600 руб. Семенов в то время, когда я обращался к нему, имел уже с лишком 200 тысяч десятин, — все таким способом приобретенных исключительно от дворян.
Попробовал я поискать денег под вексель. Копия Семенова, бывший военный, ростовщик Клопов попросил 24 % годовых и сверх суммы вексель на 5 тысяч рублей в обеспечение, как он выразился, долга. Все остальные предложения, куда я ни обращался, были в том же роде, с тою разницей, что чем меньшую сумму я искал, тем несообразнее были требования. Что всего обиднее было, так это то, что все эти господа были твердо убеждены в том, что я денег не в силах буду возвратить и что за выданные деньги они получат мое имение. Они подробно расспрашивали о состоянии имения, а Клопов даже просил особую обеспечивающую подписку, что я не буду рубить лес, не сдам без его согласия землю, не возьму денег вперед и прочее. Одна вдова толковала о том, что, давая деньги, рискуешь вместо этого надежного товара приобрести ничего не стоящее имение, с которым потом и возись, как знаешь.
— Что ж, у вас усадьба есть, и сад, и пруд, и рыба водится?
Описание всего, видимо, ее соблазняло.
— Ох, уж и не знаю как, — раздумчиво говорила она. — Возись потом. Ну, уж бог с вами, десять тысяч могу вам дать на шесть месяцев.
— На каких условиях?
— Да что ж, батюшка? Дело мое одинокое, две дочки невесты, вывозить надо, положите две тысячи рублей.
— Это сорок процентов годовых? — пришел я в ужас.
— Вот как с вами, господами-то, иметь дело? Мужик-торговец придет: возьмет сотенку, месяца через три принесет четвертную за процент да еще в ножки поклонится. Вам же решаешься целый капитал вручить, а вы, прости господи, еще фордыбачитесь. Даром, что ли, отдавать вам деньги?
После всех поисков я окончательно остановился на директоре банка, у которого через три дня и получил деньги с удержанием годовых процентов.
Мысль, что я влез в долг, неприятно тревожила меня, но энергично отгонялась сознанием, что долг этот делается производительно, что если удастся провести задуманное в жизнь, то это даст возможность радикально изменить условия хозяйства в моей местности.

Вся зима прошла в хлопотах о заготовке хлеба. Скупая у окрестных крестьян хлеб, я каждому толковал, с какою целью это делаю, и говорил, что хлеб, который я покупаю у них, я беру только на комиссию и что когда продам хлеб, то излишек дохода против расхода, за вычетом комиссионных, возвращу им. Мужики недоверчиво покачивали головами и ничего не говорили.
Заготовка навоза как у меня, так и у мужиков шла деятельно. Петра Белякова и Керова уговорил я валить навоз в кучи, а не разбрасывать отдельными возами. За то же, что весной у них будет лишняя работа при развозке навозу, я подарил им по два кряжа на доски для устраиваемых ими амбаров.
В эту же зиму помирился я и с пятью богатыми мужиками моей деревни — Чичковым, Кискиным и другими, которые, как я уже говорил, уходили на новые земли искать счастья.
Попытка уйти оказалась неудачной. Они причислились к одной мордовской деревне с наделом пятнадцать десятин на душу. Всего у них было вволю: и земли, и леса, и воды. За право приписаться к обществу с них спили с каждого по пяти ведер водки и разрешили пользоваться душевым наделом с ежегодною платой по 9 рублей. Сначала переселенцы были счастливы и чувствовали себя чуть не на седьмом небе. Мои князевцы, с их слов, называли их счастливцами и говорили, что им теперь и помирать не надо.
— Прямо в рай попали: ты гляди — девять рублей за пятнадцать десятин, а у нас сколько денег-то отдать за такую уйму земли надо?
Выходило, что отдать надо 43 рубля.
— Видишь чего? Где ж тут вытерпеть!
Появление через год богатых с просьбой пустить их обратно удивило одинаково и мужиков и меня.
— Как же это так? — спрашивал я возвратившихся. — Ведь вы сами же так расписывали свое благополучие?
— Да что ж, сударь, правду надо говорить, — отвечал Чичков. — Оно, конечно, шестьдесят копеек за десятину цена пустяшная против наших цен, — вовсе даром. Да что же, когда и этих денег их земля-то не стоит? Первое, что здесь все в цену идет: воз соломы, и тот рубль стоит, а там и даром она никому не нужна. Теленок в наших местах три рубля, а там и за полтинник его не продашь. До города двести пятьдесят верст, повезешь хлеб — с пуда-то пятнадцать копеек — больше не придет, а здесь на худой конец тридцать копеек получишь. Опять же народ несообразный, правды нет, за водку все сделаешь. Поле дали дальнее, двенадцать верст от жилья. Половина сгнила, другую без малого всю разокрали, — как посчитали-то за год, так и увидели, что без малого половину денег-то порастрясли, Копили годами, а прожили годом. Ну, вот и надумались опять к твоей милости.
— На общих основаниях — с удовольствием, — ответил я.
— Позвольте, сударь, не идти на контракт. Уж вы лучше дальнюю земельку перепустите за нас.
— Нет, не дам.
— Ведь, странним же сдаете, чем же мы хуже? За нами деньги не залежатся, хоть за весь год вперед отдадим.
— Не в деньгах сила. Без контракта вы пошли мутить народ, сегодня здесь, завтра перебираться. Насмотрелся я. А вот как сядете на контракт, у вас одна думка и будет.
— Да нам что мутить-то? Каждый как знает, так и живет. Народ-то уж по-твоему наладился — и бог с ними. Пожалей и нас: мы тоже твои, ведь на этой земле выросли, отцы наши тут лежат, маемся мы по свету, как Каины, и угла не найдем. Пожалей, будь отцом.
Сознательно или бессознательно они попали в самое больное мое место, — мысль, что я лишил их некоторым образом родины часто не давала мне покою.
— Не могу я ничего сделать. Придумайте что-нибудь другое, а земли я вам сдавать не буду, — соблазн другим.
Несколько раз приходили богатые, и ничем наши разговоры не кончились.
— Ну, дозвольте нам так, — предложил раз Чичков, — станем мы жить на деревне, скотину дозвольте нам пасти на вашем выпуске, а землю станем мы брать на стороне у соседних помещиков.
Задумался я.
— Что ж, на это я согласен. Насчет выпуска со стариками поговорите, — это до меня не касается. Деревня позволит — и я согласен.
С деревней у них дело скоро сладилось: пять ведер водки и по рублю со скотины за лето.
— Ведь они лучше вашего вышли, — говорил я князевцам, узнав про сделку.
— Знамо, лучше.
— Да как же так? Опять они вам сели на шею. Теперь за них вы будете работать.
— Чего будешь делать? Стали просить — подали по стаканчику, в голове зашумело, раздразнились, потянулись за водкой и пропили выпуск.
— Вы точно малые дети; как же вам не стыдно?
— Дети-то оно дети, да и без них-то нельзя. Вот, к примеру, жнитво: ты нам не сдаешь, а они уж сдачу открыли.
— Как! Сдают?
— Сдают.
— Почем?
— По три рубля.
— Да ведь летом жнитво десять рублей.
— Да лето-то далеко, чего станешь есть?
— Ну, так вот что: и я сдавать стану жнитво; сейчас пять рублей, а летом остальные, а рубль против цены, какая будет меньше.
Почти все мужики забрались у меня жнитвом.
— Ну что, перестали у богатых брать?
— Которые перестали, а которые берут.
— Да какой же расчет? Почему же не у меня берут?
— Потому что у тебя взяли уже. Это по другому разу.
— Как же вы успеете?
— Успеем, бог даст.
— А если не успеете?
Мужики смеются.
— Сперва ты поневолишь, потом за свое, бог даст, живы будем, примемся, а там, что поспеем, и на них поработаем, а что не успеем — до будущего года. Вот с тобой деваться некуда, а с ними беда не велика: хочу выжну, а не хочу — что он со мной поделает?
— Работ не станут давать.
— К другому пойдем. Много их, охотников на даровщину.
Я спохватился, но уже было поздно, что сделал ошибку, разрешив богатым снова поселиться в Князеве.
Крестьяне в этом отношении мало думали о будущем: они, что могли, брали у меня в долг, а когда я отказывал, шли к богатеям. В результате они были в долгу, как в шелку.
— Работаем как лошадь, а толков никаких; так, в прорву какую-то идет. Хуже крепостного времени выходит.
— Да ведь за каждую работу вы сполна же получаете. Сами же вперед берете; сами говорите, что есть нечего.
— Конечно, сами. Другой раз и ничего, а другой раз так, зря, возьмешь деньги, изведешь их без пути, а потом и поворачивайся, как знаешь. Хоть, к примеру, извоз. Целую зиму скотину, себя маешь, а что у тебя заработали? — и за землю не наверстали.
— Зато же у вас строения новые.
— Новые-то новые, да их есть не станешь, как нужда придет. Опять с урожаем подшиблись: считали — ни бог весть сколько, засыпемся хлебом, а он-то на пятьдесят пудов обошелся.
— Кто ж тут виноват, что хлеб погнил?
— То-то оно и есть, что мы-то своим грешным умом и так и сяк, а забываем, что над нами-то бог.
— Да при чем тут бог?
— А вот и при чем. Мы-то его знать не хотим, а он-то нас знает. Ни один волос без его воли не упадет с нашей головы. Так-то, сударь, — укоризненно заканчивал какой-нибудь Елесин.
— Наладила сорока Якова. Да что ты плетешь, куда надо и не надо, имя божие? — говорил я горячась. — Заповеди забыл: «Не приемли имени Господа твоего всуе»; ты ведь по всякому пустяку, по всякой глупости треплешь имя его. Тебе охота на печи валяться, жить хуже всякой свиньи, оправдать себя охота, ты и приплетаешь его святое имя к своим грешным делам. Вместо того чтобы работать, поскорее выбиться из своей нужды, ты только и выдумываешь, как бы от работы отвертеться. Я ли для вас не рвусь пополам? Как какая работа — цена у меня вдвое против людей, а, напротив, как землю продать, лес ли, против меня нигде дешевле не сыщешь. Благодать, значит, благодарить бога надо, а вы что делаете? Вы ропщете, а больше этого греха нету. Да и за что ропщете, — хуже вы против людей живете? Не спокоен ли каждый из вас теперь, что, случись беда, нужда — помощь вам всегда готова!
Мужики успокаивались, но при удобном случае опять начинался разговор на ту же тему.
— Эх, запрег ты нас, сударь, как поглядишь, со всех сторон, то есть некуда, некуда мотнуться. Как есть на всю неделю припасена работа. Тут в извоз, хочешь не хочешь, поезжай; приехал — ни чем отдохнуть, навоз вези; свез навоз — опять айда в извоз. Что за беда! Бывало, зиму-зимскую на печи лежали, горя не знали, а тут, почитай, все с отмороженными носами ходим. Ты гляди: буран ли, мороз ли, а ты все неволишь: айда да айда!
— Я и сам не сижу сложа руки, хоть и мог бы по своим достаткам с печи не слазить, — бог труды любит.
— Да уж ты-то заботливый. Мы и то калякаем: везде его хватает. Споначалу думали, станем мы тебя за нос водить, а заместо этого ты же нас впрег так, что ни туда, ни сюда. А богатеи только посмеиваются. Вы, бают, теперь на барщине; только заместо трех дней всю неделю, почитай, работаете.
— А вот станут они мутить, я с ними много не буду разговаривать. Так и передайте им.
Когда пришел новый год, я объявил им мой ультиматум насчет кабака.
Поднялись страшные протесты. За кабак особенно ратовали самые богатые и самые бедные. Этот союз крайних партий был обычным явлением. Одних побуждала лень, нерадивость, беспечность, разнузданные — страсти, других эксплуатация этой лени, нерадивости, беспечности.
Дебаты шли сначала у меня в усадьбе. Богатые стояли на следующих двух аргументах:
1) Водка, по примеру прежних лет, с закрытием кабаков на деревне не переведется: станут тайно торговать разбавленною водкой.
2) Кабак дает им двести рублей в год доходу, которыми они оплачивают батюшку и повинности, с уничтожением же кабака они, таким образом, лишаются крупного дохода.
Я возражал следующее:
— Торговли потайной не будет, потому что я безжалостно буду преследовать продающих водку. Доход с кабака — это только самообман, так как содержатель кабака не даром же им платит и получает с них за свои двести рублей около тысячи рублей в год[7]. Польза от этого только богатым, которые почти не пьют и получают свой пай из двухсот рублей за счет пьяницы.
Мои доводы мало убеждали, и я вынужден был прибегнуть к следующему средству. Я объявил богатым, что их я не признаю полноправными членами схода на том основании, что они не несут наравне с остальными всех тягостей, не работают за выпуск, не берут и не назмят землю и прочее. Вследствие этого я смотрю на них, как на людей, живущих в Князеве, так сказать, квартирантами и не имеющих вследствие этого права голоса в общественных делах.
— А потому, господа, вот вам бог, а вот порог; мы и без вас решим, что нам полезно, что вредно.
Богатые раскланялись и с позеленевшими от злости лицами ушли на деревню.
Остальным мужикам я сказал:
— Это мое окончательное решение, чтобы кабака не было. Чтобы вам не так обидно было, я вам сбавлю половину работ по выпуску. Идите и через три дня принесите мне ответ.
Я получил ответ гораздо раньше: на другой день вся деревня поголовно была пьяна по случаю сдачи кабака. Ловкий купец, содержавший кабак, выставил несколько ведер водки, задел их самолюбие, что они не крепостные, и — кабак был сдан. Я рвал и метал. Прежде всего подозрение пало на богатых. Оказалось, что на сходе никого из богатых не было. Дело несомненно было их рук: вечером Чичков ездил зачем-то в пригород, где жил купец; купец, приехав, остановился у Чичкова. Но на все богатыми были даны более или менее удовлетворительные ответы.
— Сын ездил луга торговать, купец всегда у нас стоит, а против твоей воли мы не вышли: запретил — мы и на сход не ходили.
Остальная деревня или угрюмо отмалчивалась, или ссылалась друг на дружку.
— Лукавый попутал. Грех случился — и — не оглянулись.
Так как приговор уже был написан и выдан купцу, то запретить открытие кабака я не мог, но мог косвенным образом мешать. Я объявил, что того хозяина, который впустит к себе в дом кабак, я лишу выпуска (выпуск сдавался не по контракту). Купец обошел мое решение тем, что купил у одного бездомного солдата право жить на его четверти десятины. В крестьянском обществе с правильною организацией такого непрошенного гостя легко удалить на законном основании, но в этой нестройной куче мещан, какими были князевцы, без старосты и писаря (они были причислены к обществу сергиевских мещан), нельзя было ничего сделать. Тогда я объявил, что возле кабака постоянно будут стоять два нанятых мною сторожа, которые будут следить за тем, чтобы торговля водкой шла на наличные деньги, а не в кредит. Этим купцу делался страшный подрыв. Для большей убедительности я нанял и за месяц вперед выдал деньги двум сторожам: Елесину и Петру Белякову.
— Ладно, — отвечал купец, — мы и вас и барина вашего под острог подведем.
Когда и это средство не возымело надлежащего действия, я решил напугать купца тем, что сам открываю кабак на своей земле. Я нанял плотников, стал возить лес, говорил, что водку буду продавать по своей цене, неразбавленную, что кто у меня не станет брать водку, а будет брать у купца, тот мне враг, и прочее.
Все это я говорил совершенно серьезно. Мужики верили и смеялись:
— Ну, теперь день и ночь пьянство будет. Днем у тебя, а ночью у купца, так как ночью ты не станешь же торговать.
Смутился, наконец, купец и помирился со мной на том, чтобы я возвратил ему его пятьдесят рублей, данные в задаток.
Как только ушел купец, и я, конечно, бросил постройку своего кабака, превратив его в баню.
— Ошибил же ты нас, заместо двух — ни одного. Вот так штука! — говорили князевцы.
— Я за вас пятьдесят рублей внес, — говорил я, — и поэтому в этом году сбавки работ вам не будет за выпуск.
Так как богатые в работах за выпуск не участвовали, то их долю задатка я потребовал от них обратно. Как они ни крутили, а пришлось исполнить мое требование. Дело дошло до того даже, что я поставил вопрос ребром: или задатки, или выселяйтесь.
— Подавитесь вы с вашим барином, — объявил Чичков моему приказчику, бросая деньги на стол.
К концу зимы все тридцать тысяч пудов обусловленного с Юшковым хлеба были мною ему доставлены и сложены в бунты на берегу Сока. Караван предполагался к отправлению в конце мая. Поручив Юшкову нагрузку, я всецело отдался своим весенним делам. А дела было много.
Весна, как говорили мужики, была не радостная, не дружная. Всё холода стояли, снег таял медленно, земля освобождалась постепенно. Днем еще пригревало, а по ночам стояли морозы. Земля трескалась, а с нею рвались нежные корни озимей. С каждым днем озимь все больше и больше пропадала. Мужики качали головой и приписывали это редкому посеву.
— А у соседей?
— Все не так, как у нас, — все почаще. Ошибил ты нас, без хлеба будем.
Пришел и сев ярового. От сильных осенних дождей земля заклекла, и благодаря холодам козлец (сорная трава) высыпал, как сеяный.
— Не надо было пахать с осени, — угрюмо толковали мужики. — Чем козлец теперь выведешь?
— Перепаши, — отвечал я.
— Этак и станем по пяти раз. пахать да хлеба не получать, а кормиться чём будем?
— А как я пашу!
— Тебе можно, тебя сила берет, а нам нельзя. Нет уж, что бог даст, а уж так посеем.
— И будете без хлеба.
— Чего делать? Зато умными станем.
— Глупости всё вы говорите. Я и раньше вам говорил, что в десятый год осенняя пашня в прок не пойдет, а на ваше счастье вы как раз на него и наскочили. Что ж делать? Надо поправить дело, пока время не ушло, а не унывать; с уныния радости тоже мало.
Мужики угрюмо слушали и только потряхивали головами. Озимь, что дальше, пропадала все больше и больше. Я решил перепахать озимые поля и засеять их яровым, пшеницей, полбой, гречей, а главным образом подсолнухами. Мужики глазам не верили, когда увидели, что мои плуга пашут озими.
— Да как же это так? А вдруг господь дождика даст? Они отдохнули бы.
— Нет, не отдохнут, а время упущу.
— Этак станем пахать да пахать, а урожай коли собирать? — насмешливо и озлобленно спрашивали они.
— Глупо, друзья мои. Через неделю и сами станете перепахивать, как и я, с тою разницей, что время упустите, и не будет ни ржи, ни ярового.
— А господь?
— Господь тебе и дал голову, чтобы ты думал. Видишь, толков нет, и не веди время.
— А по-нашему, будто, это дело божье.
— Даст господь — будет, а не даст — ты ее хоть насквозь пропаши, ничего не будет.
— А по-моему, господь за труды даст. Любишь ты землю, выхаживаешь ее, как невесту свою, не жалеешь трудов — даст господь, а ждешь только пользы без труда, — ну, и не будет ничего.
— А по-нашему, за смирение господь посылает.
— Смирение смирением, а работа работой. У вас вон хлеб, а у меня другой, а где ж мне смирением с вами тягаться?
— За доброту твою господь тебе посылает.
— А немцам?
— До времени все он терпит. Придет и немцам свое время. Господь всех уравняет.
Почти никто не следовал моему примеру. Спохватились, но было уже поздно. Редкий колосок ржи бился в массе бурьяна.
Яровые были тоже травные, редкие и плохие. Мужики ходили мрачные, злые и угрюмые.
— Ну, пропали!
— Все пойдем христовым именем кормиться…
— Такого года и старики не запомнят…
— В разор пришли…
— Надо скотину мотать, — ничего не поделаешь.
Всякий торопился облегчить себя в виду предстоящего голодного года: один продавал лишнюю скотину, большинство уменьшило запашку под озимь почти вдвое, продавали амбары, новые избы, — одним словом, всех охватил табунный ужас и страх за будущее. Напрасно я старался ободрить их, — меня слушали угрюмо и нехотя.
— Что же вы обробели, господа? — говорил я. — Беда еще не пришла, а вы хуже баб взвыли, разоряете себя прежде времени, скотину задаром мотаете, постройки за полцены отдаете, посевы уменьшаете, — как же вы вперед поправляться станете? Будущий год придет, может, бог даст, хороший; у людей хлеб будет, а у вас опять ничего. И я же, наконец, у вас, — неужели брошу? Как-нибудь перебьемся.
— Не будет толков, — угрюмо отвечали мужики.
— Вперед-то как знать? Что ж духом падаете? Ведь это грех, старики. В писании говорится, что духом смутившийся дьяволу душу свою предает. Вы же сами, как рассудить, виноваты. Вольно же вам одно делать по-моему, другое по-своему. Ведь вот посмотрите на мои всходы, отроду у вас таких не бывало, — значит, я дело делаю и надо по-моему делать все.
Мужики с нескрываемою завистью смотрели на мои посевы.
— Тебя сила берет.
— Сила силой, а кроме того, терпение, вера в дело, в людей, а вы ни на себя, ни на людей не надеетесь. И сами ничего не знаете, и людям не верите, закрываетесь богом и думаете, что правы. Пьяным в страстной пяток напиться не грех, а поработать до пота лица всегда найдете отговорку в боге. Беда еще не пришла, а вы уж рады ей, вперед уже спешите облегчить себя от всякой обузы, от всякой тяготы. Двадцать пять лет облегчаете, хуже нищих стали. Рядом вам пример — садковские мужики. Они мотают, как вы, скотину? Они убавляют посевы? Продают дворы?
— Их сила берет.
— Выходит, что всех сила берет, кроме вас. Не сила их берет, а работа. Отбились вы от работы, вот что я вам скажу, господа.
— Грех тебе, сударь. Замаялись мы работой, передышки нет, а ты же коришь.
— Да что толку в этой работе, когда она не вовремя да все по-своему — без пути, без ладу? Вы делали бы так, как я вам указываю, как сам делаю, тогда и работа будет и толк будет.
— Непосильно, непосильно. И рада бы душенька в рай, да грехи не пускают. Видно, и вправду старики бают: сам плох — не поможет и бог. Видим мы и сами, что ты для нас все как лучше норовишь, да выходит-то все как хуже. По-старому да по-дедовскому богатеи посеялись — у них хлеб будет, а мы по-новому — христовым именем пойдем кормиться. Голодный бы год пришел для всех, — туда-сюда, а у людей хоть яровое будет, у нас же, как насмех, ничего, — против всех отличились.
— Сами виноваты.
— То-то и мы баим, потянулись за тобой: куда конь с копытом, туда и рак с клешней.
— Бабы вы, а не мужики. Вовсе раскисли. Ну, да уж как себе хотите, охота, так и кисните, а деться некуда, на контракт пошли, я буду на контракте стоять.
— Твоя воля, — угрюмо отвечали князевцы. — Пожалуй, хоть и до последнего губи.
— Не погублю. Взялся за вас, так выведу в люди. Кто слушался меня, тот теперь с хлебом будет. И теперь говорю: кто парить будет столько, сколько и в прошлом году готовил, тому зимой всем помогу. Семян не хватит — семян отпущу, а кто по-своему захочет гнуть, тот, во-первых, и не ходи ко мне, а во-вторых, за землю по контракту все одно взыщу.
— Да коли мы ее сеять не станем?
— А хоть с маслом ее ешьте.
— Вот оно что! — говорили князевцы, потряхивая головами. — Ловко же ты нас прикрутил! В этакой неволе отродясь еще мы не бывали. И Юматов теленок перед тобой.
— Вы Юматовым меня не корите. Для себя неволить вас не стану, а для вашей пользы — три Юматова со мной не сравнятся, так и запишите.

Я был бы несправедлив к себе, если бы не оговорился в том, что в моей прямолинейности, так сказать, с крестьянами бывали моменты и сомнения.
— При всей твердости и непоколебимости, с какими я проводил в жизнь путем экономического давления «их пользу», я не мог не чувствовать, что дело идет далеко не так гладко, как оно представлялось мне в теории. Объяснение этому было, конечно, прежде всего в неблагоприятном стечении климатических условий: как нарочно, например, выдался такой год, из десяти один, когда весенняя пашня в дело не вышла. Но, помимо этих очевидных причин, были какие-то другие, мешавшие делу, которые как-то ускользали из доступного моему пониманию кругозора.
Я старался отрешиться от всякой предвзятой мысли, чтоб выяснить себе, в чем же суть? Почему я на каждом шагу со стороны крестьян встречаю постоянно доходящее до враждебности упорство? То, что я навязываю крестьянину, — это польза? Нет сомнения, и лучшее доказательство тому — мои поля.
Не было сомнения и в том, что рано или поздно все вводимое мною, так или иначе, войдет в жизнь. Может быть, я преждевременно ввожу все это? Действительность и здесь давала красноречивый ответ в пользу своевременности. Не верят они в успех? Но, опять-таки, мои поля налицо. Ссылаются на слабосилие? Но в этом прогрессе залог их будущей силы. Ленивы? Конечно, лень есть, но их лень мне была ясна: свежая, живая рыба! в реке и та же вялая, сонная рыба в садке — наглядная параллель, дающая объяснение, почему крестьянин без знания, без земли и без оборотного капитала будет и ленив и беспечен.
Все это было очень ясно, и если я и упрекал крестьян в лени, то только с той целью, чтоб, указа© им существующий недостаток, помочь им скорее с ним справиться… Но. все эти упреки, не достигая цели, вызывали только все большее и большее раздражение. Я уподоблялся человеку, идущему к толпе с руками, которые переполнены всяким добром, предназначенным для нее, а лица этой толпы уже кривятся и раздражением и злобой.
Не раз я делал попытку выяснить этот вопрос с самими же крестьянами, с теми из них, которые выдавались из толпы своим более широким пониманием. явлений жизни, отличались своей способностью обобщать факты. Из таких мое внимание останавливали двое: Фрол Потапов и Юстин Александрович Родин.
Фрол — садовский крестьянин, был лет пятидесяти пяти, с широким, мягким лицом, с широкой седой бородой, с умными веселыми голубыми глазами. Несомненно, это был человек недюжинного ума и сметки, доказательством чему служит тот факт, что ни одной сделки общество не делало, не выбрав его в число своих уполномоченных. Такой же сметкой отличался Фрол и в разных коммерческих делах — в купле и продаже скота, в разных мелких крестьянских аферах. В таких делах Фрол непременно сотоварищ, и там, где его нет, там садковец почти всегда получит убыток. Таким образом, ум, знание жизни, опыт были за Потаповым.
Но рядом с этим положительным качеством в Потапове было что-то такое, что лишало его доверия. Это что-то была какая-то неустойчивость.
— Мотоват маненько.
— Мошенник, что ли?
— Зачем? так, в мыслях мотоват: дело-то смекнуть — смекнет, а глядишь, линию не выведет.
— Неустойчив?
— Действительно, не сустойчив. Сейчас его самого взять вот: умен, всяко дело разобрать может, а себе ничего не припас: так, не лучше последнего мужичонка.
— Так что ж? Это только честь ему делает.
— Не большая и честь, коли нечего есть.
Мои симпатии принадлежали целиком Фролу.
— Скажи, Потапов, отчего ты бедный?
Потапов добродушно-лукаво смотрит мне в глаза.
— Ума не хватило, — говорит он, и веселая улыбка пробегает по его губам.
— Полно: ты своим умом всю деревню за пояс заткнешь.
— Глядите…
— Ну, к вину немножко слабоват, положим, да ведь мало ли богатых, которые пьют.
— Пьют.
— Зло-то зло, да уж не такое…
Потапов весело кивнул головой и проговорил:
— Пьяница проспится, а дурак никогда.
— Так в чем же дело?
— Глядите… Человек ходит, как по воде плывет: и сам себя не видит, и следу нет: со стороны видней, Нет, так и нет, чего ж станешь делать? До седых волос дожил, а ума не нажил.
Точно горькая нотка оборвалась. Он помолчал и добродушно прибавил:
— А все к Фролу, как что — к Фролу… Один пришел — дал совет, супротивный пришел — и ему нет отказа, — и умен, да толку ни тому, ни другому: сердце не камень, обоих ублаготворил — никому ничего не досталось.
— Ох уж, как ты начнешь туману наводить, слушаю тебя, слушаю и ничего не понимаю.
Фрол рассмеялся.
— То-то дураки мы… так дело-то и ведем, — и бога и черта чтоб не забыть, а глядишь, и выходит: ни богу свечка, ни черту кочерга.
— Ну, а скажи мне, почему мои мужики всё перечат мне. Как, по-твоему, дело я им советую?
— Коли уж не дело… Известно, дураки… Мужик, что бык, сейчас тащи его за рога: что больше тащи, то больше упрется… Бык он, бык и есть. Ты ему свое, он тебе свое… — Так у вас друг с дружкой нелады и идут. Ты хочешь, как лучше и им и себе, а они — только бы им ладно.
— Да разве так можно, чтоб одному только хорошо было?
— Когда можно? Ты вот им землю отдай, а сам иди куда знаешь… Ладно бы… да ведь близок локоть, да не укусишь.
— Да ведь не дадут же землю… не отберут же от нас…
— Известно, кто ж ее даст? Другой, пожалуй, и взял бы, да руки коротки… Не у всех она, лапа-то загребистая, — купец какой-нибудь загребет тысяч двести десятин и володат; а ты с своей-то короткой лапой что? только за соху и держаться ею.
— Ну что ж, по-твоему, добьюсь я с моими мужиками толку?
Потапов усмехнулся.
— Устанешь… собьется дело… По-моему, так.
— Что ж, по-твоему, делать?
— Мне-то тебе что указывать? книга перед тобой, — раздумчиво проговорил он. — Я что? — трава… гляди сам.
Потапов задумался и уставился глазами в землю.
— Я бы тебе сказал басенку, да как бы мое глупое слово пришлось…
— Ну, ну, говори.
— Нашел человек лошадь… нашел и телегу… а упряжи нет. Привязал к хвосту телегу… думал: доеду…
— Ну?
— Не доехал же, — добродушно усмехнулся Потапов…
Так, какой-то туман: таращишь в нем глаза до боли, мерещится что-то и опять тонет в какой-то мгле.
Юстин Александрович — человек совсем другого склада; это богатый, самодовольный мужик, говорит экивоками, хотя и не тип кулака, торгующего своими капиталами. Он первый жнец, первый косарь. Деньги за работу, как говорят крестьяне, платит «все», но и работу, при своем личном примере, получает тоже «всю».
— Беда мне с моими мужиками, — жалуюсь я.
— Беда, сударь… необразованность…
— Что ж необразованность? Все-таки — понимать можно; не мудрость уж такая…
— Какая тут мудрость: дело на виду. Юстин Александрович помолчал и проговорил:
— Мают они вас…
— Мают-то, пусть мают: толк бы вышел… Ты как думаешь, выйдет толк?
Юстин Александрович усмехнулся.
— Не знаю уж как и присогласить вас: не чается мне что-то. Народ слаб стал. Действительно, прежнее дело… К примеру, Алексей Иванович…
Эта параллель с крепостничеством неприятно задела меня.
— Алексей Иванович кнутом да розгами вбивал ум, — угрюмо проговорил я, — а я свет несу, я знание предлагаю.
— Известно, к примеру, неволя была, необходимость будто; а сейчас, хоть у вас взять: сугласен — бери, к примеру, там выпуск, альбо землю; нет сугласия — иди на все четыре стороны… Сейчас богатеям не показалось — скатертью дорога; на свой, дескать, пирог я ртов найду. Оно, конечно, хоть их взять: денежки тебе за землю готовые принесут — их тебе не работой доставать, — их дело это, твое — получай, что следует. Да вот не охота тебе: милости много, жалеешь всякого, и денег тебе не надо… только бы по-твоему дело шло… Оно, конечно, богатый куда захотел, туда и ушел, ну, а уж бедного сила не берет, он уж должен твоей милости кориться: ему свет закрытый, — хочешь не хочешь, а деться некуда. Все одно, что рыба в неводе: пусти — вся разбежится, а невод держит; крупная, хоть и попалась, ей полгоря, только и всего, что сеть прорвала: сила берет; а мелкая вся тут…
И всё сравнения, экивоки, какой-то лабиринт мысли.
— Они ведь тоже неспроста, — усмехаясь, само довольно продолжал Юстин Александрович, — у него, дескать, про твою милость сказывают, — ни богатых, ни бедных не будет: господь не уравнял — он, вишь, уравнять вздумал.
— Господь не уравнял, да приказал равнять.
— Ну вот, а они свое. Сейчас в миру: справный хозяин, — ему в первую голову и приходится ухо востро держать… Хоть вот подать или ренда: круговая порука; ну, побогаче и опасается, уж он и смотрит в оба… Другой, конечно, коштан, прямо сказать; а другой ведь только себя блюдет. А подлегчи его: голи-то найдено. Порядочному мужику поэтому только уходить. Ушел один, другой: глядишь, попутнёе разбежались, а последних грудь, пожалуй… грудь, когда нечего взять с него…
— Да мне и брать не надо…
— Твое-то дело так… Я к примеру… Не надо брать, так, конечно, о душеньке своей что не позаботиться; а ежели, вот сказать, везде такие порядки, ну прямо сказать — нельзя жить… Тут в пять лет так народ измотается… Беда!..
— В пять лет у меня народ в каменных домах будет жить.
— У тебя-то так, у тебя милости много…
— Не моею милостью, а своим делом встанут они на ноги.
— Так-с… — вздохнет, бывало, Юстин Александрович, и оборвет разговор, перейдя круто к тому делу, по которому приехал.
Дескать: разговаривать-то с тобой только время вести.

Время было ехать в Рыбинск. Юшков прислал нарочного, что барки благополучно выбрались из Сока и теперь идут по Волге.
На прекрасном волжском пароходе, в лучшую пору (конец мая — начало июня), когда цветет черемуха, когда берега залиты изумрудною зеленью, проехал я в первый раз царственную реку. Пусть по грандиозности она уступает морю; пусть яркостью красок она стушевывается перед югом; но есть в ней такая невыразимая чарующая прелесть, какой ни на каком юге не сыщешь.
Вот наступает вечер. Аромат черемухи, липы наполняет свежеющий воздух. Заходящее солнце скользит по гладкой поверхности реки. Вот уютный хуторок на обрывистом берегу. Прихотливая дорожка, извиваясь, сбегает к реке. На самом обрыве виднеется беседка. Уютно прижавшись где-нибудь на палубе, я чутко прислушиваюсь и к однообразному бою парохода, и к тихому плеску реки, и к резкому вскрикиванию чайки. Рассеянный взгляд скользит по изгибам сверкающей реки, тонет в бесконечной синеющей дали, а в голове блуждают оборванные мысли то о Рыбинске, то о домашних, то о князевцах. На душе спокойно, ясно, тихо, как тих и ясен этот, догорающий весенний день. Давно село солнце, потемнело и посинело ясное небо, загорелись одна за другою яркие, крупные, как капли свежей росы, звезды. В воздухе. посвежело, пассажиры ушли с палубы, только изредка приходит озабоченный помощник капитана да слышен окрик матроса, меряющего глубину шестом.
— Пять с половиной!
— Шесть!
И в ответ на это команда в рупор:
— Тихий ход, полный ход!
Замелькают огоньки на берегу, пароход подходит беззвучно к пристани, палуба наполняется народом. Шум, суета, крики носильщиков, матросов. Через четверть часа опять тишина: пароход мчится вперед, энергично разрезывая и на мгновение освещая окружающий мрак, и опять резкий однообразный окрик передового:
— Шесть!
— Пять с половиной!
Мой компаньон Юшков тоже чувствовал себя хорошо и легко. Он взял на себя заботу по нашему питанию и блестящим образом выполнил ее. Он запасся из дому всякими закусками: пирожками, свежею икрой, и усиленно следил, чтобы я ничего не покупал в буфете.
— Охота и деньги-то вам мотать, да и есть всякую дрянь, когда у нас все домашнее, свежее. Лучше я самоварчик закажу, выпьем по рюмочке, поедим икорки, грибков, балычка, я сливочек на берегу — купил, булочек свежих.
Поешь, кажется, до завтра сыт, а часа через три, смотришь, опять как будто ничего не ел.
— А не закусить ли нам чего-нибудь? — спрашивает Юшков.
И опять: икорка, грибки, балычок.
После еды Юшков подымался, крестился, убирал все и предлагал с полчасика соснуть.
Обыкновенно днем я не сплю, но на пароходе приляжешь — смотришь, и спишь уже. Проснувшись, мы отправлялись на палубу, выбирали уютное место и вступали в беседу по интересовавшим нас вопросам. Юшков рассказывал о разных тонкостях хлебной торговли, о плутнях приказчиков, обвешивании мужиков и проч.
— А вы сами обвешиваете?
— Никогда.
Юшкову я рассказывал про организацию хлебного дела в Америке, читал ему выдержки из прекрасного сочинения профессора Орбинского, командированного для изучения хлебной торговли в Америку. То, что мы так тяжело перечувствовали на своих плечах, там давно было устранено. Элеваторы, слово у нас до сих пор для многих синонимичное словам жупел и металл, давно вошли там в плоть и кровь народа. Провоз хлеба из любого пункта Америки в любой пункт Европы стоит 34 коп., а у нас до границы только чуть ли не вдвое обходится. Среднее удаление сельскохозяйственной фермы от станции сбыта там 15 верст, у нас 75. Там уравнительный тариф, дающий возможность перевозить дешевый груз, как хлеб, на громадное пространство, а у нас 1/30 с пуда и версты, все равно, везешь ли 20 верст, или 2000. Там агрономические станции, сельскохозяйственные школы, земледельческие клубы, частные общества землевладельцев, на общие средства выписывающие и новые семена и новую породу скота, у нас редкие единичные потуги среди общего отрицательного отношения к делу, отсутствие всякого агрономического образования, даже того, какое было при крепостном праве; вместо хлебной торговли возмутительное кулачество и грабеж.
Незаметно доехали мы и до цели путешествия — Рыбинска. Громадное здание биржи с террасой на Волгу, ее покупщики со всех концов России, порядки, — все произвело на меня приятное, ласкающее впечатление.
В полчаса, сидя на террасе и любуясь Волгой, продал я весь свой хлеб.
С покупщиком-купцом из одного дальнего города свел меня биржевой маклер… Телеграммы о ценах были у него и у меня в руках. Проба моего хлеба лежала перед нами на столе. Мы не сходились в гривеннике на четверть. Купец говорил:
— Прошу вас, не настаивайте. Я говорил:
— Право, не могу.
— Прошу вас, — говорил купец, хлопая меня в сотый раз по руке.
— Право, не могу, — отвечал я, усердно пожимая руку купца.
— Ну, пожалуйста…
— Не могу.
Молчание.
— Так как же?
— Право, не могу.
— Пожалуйста… И т. д.
Наконец, пришел маклер и разбил грех пополам. Ударили в последний раз по рукам и пошли молиться богу в соседнюю комнату.
Перед громадным образом спасителя — купец три раза перекрестился и положил земной поклон. Потом он обратился ко мне и, протягивая руку, проговорил:
— С деньгами вас. Я ответил:
— Благодарю. А вас с хлебом.
— Благодарю. Что ж, чайку на радостях выпить надо?
Мы отправились в ближайший трактир, куда пришел и маклер, «раздавили» графинчик, закусили свежею икрой и выпили по бесконечному количеству стаканов чаю. Обливаясь десятым потом, выбрались мы, наконец, на свежий воздух.
Через два дня я уже возвращался домой.
Юшков еще остался сдавать гречу.
Возвращался я вполне довольный своим опытом. Хлеб я продал на 17 копеек дороже против цены, бывшей в то время в нашем городе. Это составляло 25 %.
Купец, приобревший мой хлеб, покупал, конечно, не для себя и тоже, вероятно, постарается заработать процентов 25. Что было бы, если бы из этих 50 % попадало 30 % в карман производителя, читатель? А то, что можно бы было хозяйством заниматься, хлеб сеять, а не разоряться.

VIII
Пожары

Когда я подъезжал к деревне, мечты далеко унесли меня.
Я делаю доклад земству. Земство, проникнутое созданием необходимости устройства элеваторов, командирует меня в Америку для изучения элеваторного дела. Я — организатор первого элеватора на Соку. Наш элеватор постепенно приобретает доверие покупателей. Я еду в Лондон и вхожу в непосредственные сношения с англичанами. Вместо семидесяти копеек за пуд пшеницы мы получаем рубль пятьдесят копеек. Хозяйство становится в совсем другие условия, делается выгодным делом. Моя Князевка уже большое село с церковью, сельскохозяйственною школой, с агрономическою станцией. Удешевленная железная дорога идет от села к элеватору. Десятина благодаря разным усовершенствованиям дает четыреста пудов. Князевцы давно собственники. Теперешние взрослые — глубокие старики, их сменили ученики моей жены и мои. Предрассудок уже не мешает им вступать в отчаянную борьбу с окружающею природой и не грех, как теперь, а искупление за грехи будут испытывать они при такой победе.
— А слыхал, сударь, про несчастье у вас? — спросил ямщик, повертываясь ко мне на козлах.
Сердце упало во мне. Я ненавижу это слово «несчастье», — оно бросает в жар и холодный пот, поселяет в душе смутный ужас и сжимает грудь предчувствием чего-то тяжелого, страшного.
— Какое несчастье? — спросил я, чувствуя, что кровь отливает от моего лица.
— Мельница с молотилкой сгорела…
Точно камень свалился с души.
— Какое же это несчастье? — спросил я повеселевшим голосом. — Несчастье, когда кто умрет, — не воротишь, а мельница сгорела, так только и всего, что выстрою новую.
— Известно, так. Это наш брат сгорит — беда, а тебе что? Сказал слово — опять будет мельница.
— Отчего же она сгорела?
— Господь ее знает, — многозначительно ответил ямщик.
— Подожгли? — спросил я.
Ямщик молчал.
— Кому бы жечь? — проговорил я.
— И мы тоже баим: никому, кажись, не досадил.
— Положим, злой человек всегда найдется.
— Коли не найтись. И то сказать: не солнышко, всякого не обогреешь.
— Кому ж какая в том корысть? — продолжал я выспрашивать.
— Да ведь собака не для корысти, а для боли грызет.
— Будто и зла никому не делаешь…
— Какое зло? Другой одними штрафами как доймет, а ты ведь копейкой никого не штрафовал.
— За что же жечь меня? Жечь, так уж такого, как Семенов, от которого никому житья нет, — его не жгут, а меня жгут.
— Поди ж ты, — ответил ямщик.
— А может, просто неосторожность?
— Шутя. Долго ль до греха? Бросил сигарку и готово. Нынче — ты гляди — от земли не видно, а тоже сосет сигарку-то.
Мужики встретили меня смущенно.
— Здравствуйте, старики, — весело поздоровался я с ними.
— Здравствуйте, батюшка, здравствуйте, сударь.
— Все ли живы-здоровы?
— Слава богу. Вашей милости как ездилось?
— Ничего, слава богу, хорошо. Денег вам привез, Зимой, как отдавали хлеб, не верили, а с пуда-то больше гривны вам придет?
Князевцы недоверчиво почесывались.
— Вот ты, Исаев, много ли мне зимой продал?
— Да близко к сотне будет.
— Ну, вот красненькую и получишь.
— О?
— Верно.
— Да за что?
— Я же вам объяснял зимой, что себе только за труды возьму, а остальное вам отдам.
— Не за что быдто: твое счастье.
— Я свое уже получил с вас за землю, остальное ваше, — ваш труд, ваша работа.
— Два раза быдто не приходится, — согласился Исаев.
— Не приходится! — весело ответил я. — На всю деревню больше пятисот рублей достанется,
— О? — пронеслось в толпе.
— Ну, дай бог тебе.
— Пусть и тебе господь так помогает.
— Да спасет тебя царица небесная.
— Барина нам господь какого дал! Сколько жили, такого не видали, — сказал Петр Беляков. — Кажись, на такого барина бы радоваться только…
Петр запнулся.
— А его сожгли, — хотел сказать я веселым голосом, но голос помимо меня дрогнул.
Толпа потупилась.
— Сожгли ли? — спросил я. — Разве я заслужил перед вами, чтобы меня жечь?
— Где заслужил! — горячо сказал Петр. — То ись, умереть — такого барина — не нажить.
— Народ плох стал, — сказал Елесин. — Правды вовсе нет. Ты ему добро, а он норовит по-иному. Не сообразиться с ними. Неловко, чего и говорить. За твою добродетель в ножки бы тебе кланяться.
— Так вы думаете, что сожгли?
— Сумнительно, — ответил Блеснин, потупившись.
— Э, пустое! — сказал Исаев повеселевшим голосом. — Ну, кому жечь-то? за что? знамо, ночью схватило, — ну и думается. А по мне просто печники, что кирпичи делали и спали поблизости, как-нибудь сигарку уронили в солому.
— Оно, положим, что с вечера они маненько выпивши были.
— Эх, и напугались же мы, — сказал Керов. — Так и думали, что все сгорим. Ветер-то прямо на деревню — искры так и сыпет. Повыскакали, как были, из изб, глядим, а от страха и не знаем, чего делать, — к тебе ли бежать, свою ли животину спасать.
— К тебе побегли все до единого, — сказал староста, — всю ночь промаялись.
— Откуда же загорелось?
— От соломы пошло, с кирпичного завода.
— Лифан Иванович, по-твоему, какая причина? — спросил я.
— Надо быть, от кирпичников грех: выпивши с вечера-то были.
— А они что говорят?
— Знамо, что — отпираются.
Позвал я кирпичников. Путаются, ничего не добьешься.
— Да говорите толком, — искать не стану.
— Господь его знает, может и от нас грех.
— Так бы давно, — облегченно заговорила толпа. — Развязали грех — и ладно. А то и нам неловко, и барину быдто сумнительно.
— Мне-то, положим, не сомнительно, — ответил я, — я и минуты не погрешил, чтобы подумать на кого-нибудь. Просто несчастный случай — и конец. Ступайте с богом и не сомневайтесь.
Все ж таки какое-то неясное, неприятное чувство осталось в душе. Мы с женой порешили, что был несчастный случай; всякому я рот зажимал с первых же слов, говоря, что это несчастный случай, а все-таки на душе было неприятно.
Сгорело тысяч на десять.
Я ничего не страховал. Происходило это, главным образом, по беспечности русской натуры: «авось не сгорит». Но после пожара мельницы я уже не мог заставить себя что-нибудь застраховать по другой причине: мне казалось, что, застрахуйся я теперь, я показал бы этим и себе и окружающим недоверие к моим мужикам. Конечно, это было высоко не практично с моей стороны, но побороть этого я не мог в себе. Во всех отношениях к крестьянам я стремился к тому, чтобы вызвать с их стороны доверие к себе, а для этого и сам старался показывать им полное доверие. Страховка же, по моему мнению, шла бы вразрез со всем моим образом действий.
На замечание одного князевца, зачем я не застрахуюсь, я ответил:
— И не думаю. Стану я вас перед чужими деревнями срамить! Чтобы сказали: «Князевский барин от своих страхуется»?
— Свои-то не сожгут. Странице…
— Ну, а странние-то и подавно не сожгут, — отвечал я.
Мало-помалу все пошло своим чередом.
Крестьяне, получив прибавку за проданный зимою хлеб, повеселели и довольно охотно вспахали пар без предполагавшихся урезок. Прошла уборка, наступила молотьба. У крестьян был очень плохой урожай. У меня благодаря перепаханной земле, хлеб был выдающийся. Немцы — и те удивлялись. Пришлось строить новые амбары, так как старых не хватало.
— Эх, и хлеб же господь тебе задал нынче! Как только совершит, — говорили крестьяне.
— Да уж совершил, — почти в амбаре весь, — отвечал я.
Подсолнухи уродили до двухсот пудов на десятину.
Я насеял их с лишком сто десятин. Средняя рыночная цена за пуд была рубль тридцать копеек.
Пришлось для них выстроить громадный новый сарай и, за неимением другого материала, покрыть соломой. Чтобы было красивее, я покрыл его по малороссийскому способу. Каждый день, просыпаясь, я любовался в окно на мою красивую клуню, напоминавшую мне мою далекую родину. Наконец, и последний воз подсолнухов был ссыпан. Всего вышло восемнадцать тысяч пудов.
Был день крестин моего сына и девятый день родов жены. По этому поводу мы устроили вечер, на который, кроме знакомых уже читателю соседей, приехал из города руководивший моим делом по наследству присяжный поверенный с женой. Вечер прошел очень оживленно.
Дело подходило к ужину. В столовой стучали тарелками. У Синицына с присяжным поверенным завязался оживленный спор. Синицын доказывал, что Константинополь России необходим. Присяжный поверенный слушал и вместо ответов смеялся тихим беззвучный смехом.
Синицын кипятился:
— Если, кроме смеха, у вас нет других аргументов для доказательства, что Константинополь не нужен, то, согласитесь, это еще не много!
— Да тут и доказывать нечего, — к чему он нам?
— Да хоть бы… — начал Синицын.
— Для виду, — поддержала его жена присяжного поверенного.
— Да хоть бы для того, — продолжал Синицын, пропуская шпильку, — чтобы прекратить возможность наносить нам постоянный вред вмешательством в дела Балканского полуострова.
— Полноте, какой там вред и кто мешается? Сами мы во все мешаемся и лезем туда, где нас не спрашивают.
— Но, позвольте, вы не хотите признавать фактов. В настоящее время положение таково, что любой заграничный листок одним намеком на восточный вопрос может колебать нашу биржу. Кому надо, тот и играет на этой слабой нашей струнке.
— Вот, вот, вот! Вольно же вам создавать себе слабую струнку! Откажитесь от нее — никто и не будет играть. Ясно, кажется.
— Но ведь так и от отца с матерью отказаться придется.
— Зачем же такая крайность?
— Константинополь, — упрямо стоял на своем Синицын, — нам необходим: иметь Черное море отпертым — это значит иметь двор без ворот. Константинополь — это ворота в Черное море, которое в силу географического положения нам необходимо, а раз оно необходимо, необходимы и ворота. Это сознаем и мы, русские, и вся Европа. Упрекать нас за это в жадности нет основания, как нельзя человека с большим ростом упрекать за то, что он не может улечься в детской кровати. В материальном отношении невозможность обладать Константинополем стоила и будет стоить нам страшных жертв, — сверх тех вековых, кровью и деньгами, какие русский народ уже принес для достижения своей цели. Да и в нравственном, наконец, отношении мы не можем же отказаться от заветной цели наших предков, не можем под страхом быть заклейменными нашими потомками именем жалких и недостойных трусов.
Присяжный поверенный откинулся на спинку кресла и долго беззвучно хохотал.
— Сорок лет тому назад, — сказал Синицын, — всякий русский так думал, а теперь это смешно.
— Сорок лет тому назад это было понятно, а теперь это смешно, — ответил присяжный поверенный.
— Русскими перестали быть, европейцами сделались? — язвительно спросил Синицын. — А по-моему, лет через пятнадцать все опять так станут думать, как думали сорок лет назад.
— Вы хотите сказать, что общество подвергнется ретроградному развитию на манер некоторых инфузорий? Что ж, это бывает, — ответил присяжный поверенный.
— Ужинать подано.
За ужином продолжался разговор на ту же тему, Чеботаев говорил, что Константинополь нужен, но настоящее время таково, что сознание этой необходимости надо спрятать подальше.
— У нас нет ни средств, ни сил для достижения этой цели. Последняя война нам ясно показала, куда мы годимся. Да и политическое положение в Европе не таково, чтобы лезть в какие бы то ни было предприятия.
Синицын стоял на том, чтобы сейчас брать Константинополь.
— Никогда войны не разоряли. Вы вашею свободною торговлей. разорили Россию в двадцать лет больше, чем все войны от Петра до последней кампании вместе взятые.
Леруа помирил всех:
— Господа, — начал он, заикаясь, — все это ерунда. Позовут — будем драться, а пока не позвали, выпьем за здоровье хозяйки, хозяина и наследника. Ура!
Я поднялся было, чтобы отвечать тостом за гостей, как вдруг зловещее зарево осветило окна. Точно по волшебному мановению ночь превратилась в день, и из мрака рельефно выдвинулись залитые кровавым светом двор с его постройками, сад, деревня, пруд, мельница. Мой амбар с подсолнухами ярко пылал. Громадный столб пламени с страшною силой поднимался сначала вверх, затем под напором ветра загибался по направлению к усадьбе, осыпая дом, сад, постройки мириадами искр.
Я бросился к жене.
— За что это? — тихо спросила она, сделавшись белее полотна.
— Бог им судья…
Что-то сжимало мне горло.
Гости засуетились и бросились во двор.
— Надя, дорогая, — говорил я жене, стучавшей как в лихорадке зубами. — Успокойся, ради бога. В денежном отношении это двадцать пять тысяч, да хоть бы и больше, хоть бы и все состояние, что это для нас? Разве наше счастье деньги? Лишь бы ты да детки были здоровы, да правда была бы с нами, а там пусть все гибнет. Не правда ли?
— Правда, правда, — отвечала жена, едва шевеля губами от лихорадки.
— Ради бога, успокойся, помни — ты всего девять дней после родов.
— Я совершенно спокойна. Иди скорей к амбару. Все уже пошли.
— Не пойду, пока ты не улыбнешься мне, пока ясно не докажешь, что ты спокойна.
Жена улыбнулась и горячо меня поцеловала.
— Теперь я пойду, — оказал я почти весело. Жена Чеботаева подбежала ко мне.
— Где ваши ключи? Где деньги?
— Милая Александра Павловна, — говорил я, беря ее за обе руки, — ради бога не беспокойтесь. Никакой непосредственной опасности нет. Главное — за Надей смотрите.
Первою заботою моей было распорядиться расставить по крышам людей и тушить падающие искры. К амбару я сперва и не пошел, во-первых, за полною бесполезностью, а во-вторых, чувствуя какую-то неловкость. И только обеспечив усадьбу, я, наконец, отправился к месту пожара. Сарай догорал. От подсолнухов, горящих очень быстро, остались одни обугленные кучи.
Помню, как сквозь сон, кучку гостей, о чем-то толковавших и при моем появлении смолкнувших и с каким-то сожалением осматривавших меня; помню эту толпу мужиков, спокойно стоявших, но вдруг, завидев меня, бесполезно засуетившихся; помню Ивана Васильевича, что-то растерянно раскидывавшего лопатой и всхлипывавшего, как баба. Ему вторило несколько голосов из толпы. Я сознавал, что глаза всех гостей устремлены на меня. Под этим общим взглядом я ощущал какую-то неловкость. Я старался принять спокойный вид и, помню, очень пошло сострил насчет фейерверка. Никто на мою остроту не отозвался, неловкость усилилась, я стоял поодаль от всех один. В глазах этих людей я был в положении человека, нежданно-негаданно получившего пощечину. Справедливо или несправедливо дана она — один бог знает. Самый лучший друг, и тот в такие минуты невольно усомнится и будет начеку, а от этих чужих, в сущности никогда не сочувствовавших моему делу, людей ничего другого и ждать нельзя было. Все это я понимал, но тем не менее это безучастное равнодушие раздражало меня. В своих собственных глазах я похож был на человека, который пришел для решения известного вопроса, подготовив все данные решить его в известном смысле, и вдруг увидел, что вопрос уже решен совершенно не так, как он желал этого, никаких данных не требуется, и на всю работу поставлен несправедливо крест. Гадко и пошло было на душе.
— Да не войте, черт вас побери! — закричал я на Ивана Васильевича.
Всхлипывания прекратились, и Иван Васильевич уже спокойным, равнодушным голосом стал ругать какого-то мужика. Я избегал смотреть на толпу. В первый раз закипало в душе против крестьян недоброе чувство. Я уговорил гостей идти в комнаты и продолжать ужин.
За ужином гости из деликатности говорили, что пожар произошел от неосторожности, говорили о невозможных условиях хозяйства, и, уезжая, каждый, пожимая мою руку, от души советовал ехать служить. Когда уехали гости, я позвал Сидора Фомича.
— Скажи, Сидор Фомич, поджог это?
— Ох, и не знаю, как сказать! И погрешить боюсь, и… Народ нынче ненадежный, — правды вовсе нет.
— Ну, кто же?
— Уж если грешить, никто, как богатеи…
— Да, ведь они уж целую неделю как уехали.
(Они занимались обратною перевозкой своего имущества из тех мест, куда хотели переселиться.)
— И то… — недоумевая, согласился Сидор Фомич.
На другой день проснулся я под страшно давящим чувством тоски. В окна видна была вся картина вчерашнего пожара.
Я вышел. Почти вся деревня толпилась тут.
— Отчего загорелось? — спросил я угрюмо.
— Господь его знает, — потупившись, ответили некоторые.
— Поджог?
Мужики молчали. Я смотрел на них, и невольное чувство злости и ненависти охватывало меня. Сознание этого нового чувства было невыносимо тяжело. Я всматривался в их лица и с тоской вспоминал то недавнее прошлое, когда глаза их открыто и приветливо смотрели прямо на меня. Теперь они смотрят в землю. Чувствовалось, что все то общее, что нас связывало, рвется, как гнилая веревка.
Федор Елесин поднял на меня свои строгие, но чистые и светлые глаза.
— Неповинны мы, сударь, в твоем горе. Господь посылает, — любя или наказуя, не нашему грешному уму разобрать это дело. Его святая воля, а только мы неповинны.
— Видит бог, неповинны, — горячо подхватил Петр Беляков.
Два чувства к крестьянам боролись во мне, — новое, вчера только зародившееся, и старое, то, с которым я приехал сюда и с которым сжился после четырехлетней поверки. И, конечно, последнее победило. Что-то точно поднималось в моей груди все выше и выше и вдруг будто прорвалось через какую-то плотину. Все злое вдруг отхлынуло, и страстная, горячая тоска по прежнем чувстве к крестьянам охватила меня. Я захотел опять верить, любить и жить тем, с чем сроднилась уже моя душа, что я считал целью всей своей жизни.
— Правду вы говорите? — спросил я дрогнувшим голосом.
Толпа подняла на меня глаза, и, прежде чем я услышал ответ, я уже знал его и верил ему; то, что за минуту представлялось гнилым канатом, показалось теперь мне сталью, иначе так не могли бы светиться сотни глаз сразу.
Посыпались горячие, искренние уверения толпы. Приводились неотразимые доводы: амбар был всего в саженях пятидесяти от деревни; хотя тянуло на дом, но искры неслись и на село, никто из своих, конечно, не мог подвергнуть свою же деревню риску сгореть.
С другой стороны, много было вероятий поджога. Большинство останавливалось на мысли, что поджег кто-нибудь из посторонних. Я терялся в догадках.
Прошла неделя. Жена очень плохо поправлялась. Мы решили на время уехать куда-нибудь на юг для поправки. Дела хоть и пошатнулись, но оставалось еще тысяч двадцать пудов хлеба в трех амбарах, стоявших в саженях двухстах от усадьбы. Я объявил наемку подвод для отправки хлеба в город с завтрашнего дня.
С вечера мы весело толковали о предстоящей поездке.
— Хорошо иметь чистую совесть, — ее не пожгешь, — были последние слова жены, с которыми она заснула.
Только мы заснули, меня осторожно будят. Приученная прислуга уже не бросалась, как при пожаре мельницы, с отчаянным криком «пожар», но осторожно толкала меня, тихо говоря:
— Сударь, амбары горят.
Первым делом я бросился, конечно, к жене. Она уже проснулась и на вид была совершенно спокойна. Мы подошли к окну. Знакомая картина, с тою разницей, что все было бело кругом от первого выпавшего с вечера снега.
Далеко-далеко рельефно выделялись горящие амбары, а вокруг них точно прыгали и плясали люди. Толпа вс?росла и росла. По дороге из села вереницей бежали крестьяне: кто с топором, кто с лопатой, а кто и просто без ничего, размахивая на бегу руками.
Горничная рассказывала, что нашли следы поджога— жердь с намотанною паклей, воткнутою в крышу.
Я постоял и лег снова на кровать. Унижение, тоска давили грудь. Я хотел в эту минуту перенестись куда-нибудь далеко-далеко от этих злых и холодных людей, поближе к тем, которые греют и любят, пережить, как мальчиком, те минуты, когда, оскорбленный грубо и незаслуженно новыми товарищами на первых порах учения, изливал я матери свои накипевшие детские страдания и вдруг, чувствуя, что понят, не выдерживал и горько рыдал на ее груди. А она тихо и ласково гладила мою всклокоченную голову и говорила, говорила… Слезы высыхали. Весь еще взволнованный и встревоженный, я прижимался еще ближе к ней, глаза пристально впивались в какую-нибудь точку, я жадно слушал, а сладкое чувство удовлетворения, утешения, любви и прощения уже закрадывалось в грудь. И я уже мечтал, как добром я отомщу врагам за сделанное зло.
— Зачем падать духом? — тихо проговорила жена, наклоняясь ко мне. Ее рука ласково и нежно гладила мои волосы.
Я не выдержал и разрыдался, как ребенок.
— Мне не жаль, пусть все бы пропало, но тяжело, что люди так злы. За что?
Слезы облегчили и успокоили. Я оделся и поспешил к пожару.
Я приучил уже народ к тому, чтобы воем и криком не выражали мне сочувствия, поэтому при моем появлении все спокойно продолжали свою работу. Я стоял поодаль и смотрел. На душе было пусто, как после похорон.
Я пошел ближе к пожару. Толпа силилась отстоять два остальные амбара. Несмотря на то, что крыша на одном из них уже загорелась, толпа с Иваном Васильевичем во главе смело лезла в самый огонь. Лицо и бакенбарды Ивана Васильевича обгорели, он был мокрый, как вытащенная из воды курица, но, несмотря на все, он лез в самое пламя, неистово крича:
— Воды! Лей на голову!
Надежда спасти что-нибудь разбудила и мою энергию. Я потянулся за толпой, взобрался на горевшую крышу и энергично стал помогать Ивану Васильевичу. Народ точно потерял страх к огню и способность обжигаться. Голыми руками хватали горящую солому и сбрасывали ее вниз, рвали лубки и рубили стропила. Так как хлеб был насыпан до самого верха, то ходили по нем, как по полу. Чуть не вся деревня столпилась на пространстве нескольких квадратных сажен.
Через час оба амбара были вне опасности. Я, совершенно мокрый, пошел домой переодеться. Примиренный в душе с крестьянами, видя их содействие, я успокаивал жену, делал предположения, что это дело чьих-нибудь одних рук. Не успел я выпить стакан чаю, как горничная вбежала с известием, что амбары опять загорелись и на этот раз снизу.
Я бросился к пожару. Рядом со мной бежал мой кучер.
— Солому, сударь, подбили под амбары, должно быть, как с крыши сбрасывали — она загорелась. Теперь не потушить.
— Да ведь я Пиманову поручил следить, чтобы солома как-нибудь не попала, двадцать человек около него было помощников.
— Должно, не доглядели, зазевались на верх.
Старик-караульщик, завидев меня, бросился с воплем навстречу.
— Батюшка, сударь, не виноват!
Его испуганный показавшийся мне фальшивым крик как ножом резнул меня по сердцу.
— Четвертый раз, подлец! — закричал я, со всего размаху ударив его по лицу.
Караульщик упал.
— Кто подбросил под амбар солому?
— Не виноват, батюшка, не виноват! — кричал караульщик. — Божье наказание, нет моего греха!
— Врешь, подлец, говори правду! От меня никуда не уйдешь! Говори правду: кто подбросил?
— Никого не видал, никого. Видит бог, никого. Лопни мои глазыньки…
— Хорошо, голубчик, найдем на тебя расправу.
Караульщик вытирал кровь, выступавшую из носа.
— Как ты меня расшибил, — говорил он спокойным голосом, как будто не его били. — Вовсе задаром. Нечто против бога я волен? Неужели грех такой приму на душу?
Я ушел от него.
Спасения не было, амбары горели снизу, куда зaбраться было немыслимо. Хлеб, конечно, не мог сгореть, как материал, почти не горящий, но, пропитавшись гарью, делался никуда не годным, даже свиньи такой хлеб не ели. Толпа в моих глазах держала себя так, как пойманная: она апатично и лениво делала свое дело.
Иван Васильевич шепнул, проходя мимо меня:
— Не троньте их, как бы греха не случилось.
Я только теперь сознал опасность своего положения. Один с своею семьей, ночью, вдали от всякой помощи, среди этих людей, пошедших, очевидно, напролом…
«Так вот чем кончилось мое дело!» — мелькнуло у меня в голове.
Тяжелое, невыносимое чувство охватило меня, — это был не страх, а скорее какая-то смертельная тоска, какую никакими словами не передашь. Эти добрые, простые с виду люди оказались просто гнусными, недостойными негодяями, тупо и бессмысленно разбивающими свое собственное благо. Вести дальше дело нельзя было уже по тому одному, что не было больше средств. Цель этих пожаров, очевидно, состояла в том, чтобы привести меня к этому положению. Цель блистательно достигнута. Завтра, послезавтра я должен буду удалиться, уступив место моим торжествующим противникам. С тупым злорадством проводят они меня, торжествуя свою победу, — победу, состоящую в том, чтобы снова отдать себя в кабалу какому-нибудь негодяю. А Леруа скажет: «Дурак, ограниченный человек!». Чеботаев снисходительно назовет «увлекающимся идеалистом с детским взглядом на жизнь». Белов скажет: «Я говорил, что с нашим народом нельзя иметь дела». Они будут правы, потому что они остаются, а я должен уйти. Должен!
Ножом резнуло это слово. В первый раз я понял силу, безвыходность, неумолимость этого слова. Раньше были положения, когда я добровольно и гордо, не ощущая безвыходности, делал тот или другой выбор. Я не ужился с аферистами и, ни секунды не задумываясь, бросил их; мне предложили в действующей армии принять землю вместо щебня, — я в тот же день уже сидел на пароходе и, как больной, эвакуировался в Россию, — везде был добровольный выбор. Здесь его не было. То, что я полюбил, как свою жизнь, я должен был бросить, и никакого другого выхода не было.
Негодяи знали, что делали, и делали безжалостно. Что им до меня, до моей семьи, до моего горя, до моих целей, — лишь бы им на пять минут показалось, что так лучше, что и этого проучили так же, как князя, Юматовых, Николая Белякова…
Понятно, что все эти мысли вызывали во мне озлобление и страстное желание отомстить-поймать поджигателей. В первый раз я испытывал это сладкое чувство — возможность мстить.
«Прежде всего и самое главное — спокойствие, — говорил я сам себе, ходя взад и вперед возле амбаров. — Теперь ночь. Если я выдам свои намерения отыскивать поджигателей, это будет последнею искрой в порохе. Надо, чтоб они не догадались об этом». И почти со спокойным лицом я подошел к толпе.
— Вот жердь, вот кудель намотанная, которую я успел, прибежавши, потушить, — говорил Сидор Фомич. — На снегу следы были от сапог с подковками, только народ притоптал…
— Ну, что ты мне суешь жердь? — сказал я равнодушным и пренебрежительным тоном, — точно по этому я что-нибудь найду! Вот чего стоит твоя жердь! — сказал я, бросая ее далеко в поле.
Толпа удивленно смотрела на меня.
— Да хоть бы и нашел я поджигателя, — что мне, легче бы стало? Воротит он, что ли, что сжег? Вот если б я тут на месте накрыл его…
Я задохнулся от охватившего меня чувства. Толпа заволновалась.
— Да если бы собаку тут захватить, неужели же пожалели бы?
— Да прямо его в огонь бы.
— А теперь, знамо, где его сыщешь? Ни руки, ни ноги он своей не оставил…
— Грешить только станешь…
— Дело божье, видно, — покориться надо.
— Надо покориться, сударь, — говорил Федор Елесин, — от пожару никто еще не разорялся, а виноватого господь сыщет.
— Сыщет, — уверенно подхватила толпа. — Человек не найдет, а бог найдет.
Начались рассказы каждого, как его жгли, как он оставлял все на волю божию, как сжегшего в конце концов постигала кара божия, а они-де, рассказчики, и по сейчас лучше прежнего живут.
— Покориться надо.
Я с отвращением слушал это, как мне казалось, наглое издевательство надо мной, — жгут, негодяи, без передышки, как кабана какого-то, и предлагают еще покориться. Кому? Мерзавцам, постановившим какое-то нелегкое решение и преподносящим его мне, как решение бога!
Народ успокоился, повеселел, а я нетерпеливо ждал рассвета. Наконец, стало совсем светло.
Наехала масса народа из соседних деревень.
Мой план был готов.
— Довольно тушить! — крикнул я повелительным тоном.
Толпа озадаченно остановилась и посмотрела на меня.
— Никто не двигайся с места!.. Садковский староста, возьми шесть понятых. Готово? Вот в чем дело… Меня сегодня ночью два раза сожгли; есть следы поджога — следы ног, кудель и жердь. Сидор Фомич, принеси жердь, вот она лежит. На ней намотана кудель. Следы были, но их затоптали, тем не менее они должны сохраниться где-нибудь подальше, в нетронутом месте. Стойте все смирно, я один пойду.
Отойдя саженей на двадцать, я пошел по окружности вокруг амбара. Ясный, отчетливый след в деревню остановил мое внимание.
— Сидор Фомич! такой след ты видел у амбара, когда прибежал?
Сидор Фомич подошел, осмотрел след и сказал:
— Боюсь погрешить, а как будто тот самый. Лифан Иванович, Федор видали тоже.
— Позовите и их, — приказал я.
— Надо быть, тот самый, — он самый… с подковкой.
— Так и есть, вот подковка, — сказал Сидор Фомич, рассматривая след за несколько шагов дальше.
В сапогах с подковкой ходили только молодые парни. Я приказал принести все сапоги, бывшие в деревне, перечисляя имена тех парней, которые приходили мне в голову. Уже посланные ушли исполнять мое поручение, а я в раздумье стоял и припоминал, не забыл ли я кого из парней.
«Поймать, поймать, во что бы то ни стало поймать! — стучало мое сердце раз сто, если не больше, в минуту. — Не дать негодяю уйти от заслуженной кары, не дать ему торжествовать гнусную победу!» И мне представлялся торжествующий негодяй, собиравшийся сегодня весело праздновать свой храмовой праздник (это было 1 ноября, день Кузьмы и Демьяна — храмовой праздник моей деревни). Я представлял его сидящим в кругу родных и приятелей за столом, весело подмигивающим в сторону усадьбы и злорадно улыбающимся.
Я поднял глаза и замер… Тот взгляд, который только что рисовался в моем воображении, я увидел в молодом Чичкове, злорадно и пытливо смотревшем на меня. Встретившись глазами со мной, он быстро опустил их и принялся работать лопатой. Я впился в него. Чичков еще раз вскинулся на меня и еще растеряннее и быстрее начал работать. Все стояли без движения, один он усердно бросал негодное зерно на хорошее, то есть делал совершенно бессмысленную работу. Страннее всего то, что я забыл назвать его в числе тех, которых сапоги я велел принести. Теперь я заметил, что Чичков был одет с иголочки: на нем были чистенькие лапти, чистый полушубок; в противоположность всем, его лицо было чистое, умытое, волосы смазаны маслом. Не спуская глаз, я подходил все ближе и ближе к нему. Он понимал и видел боковым взглядом, куда я иду, но усиленно не замечал меня.
— И Чичкова сапоги, — сказал я.
— Зачем мои сапоги? — спросил Чичков, побледнев и подымая на меня глаза.
— Потому что ты сжег, подлец! — закричал я, не помня себя.
В глазах Чичкова рябнуло.
— Богатые не жгут.
Как молнией осветило мне все.
— Ага! и отговорка готова, — сказал я. — А вот посмотрим.
— Я с Дмитриева дня не надевал сапоги.
Дмитриев день — храмовой праздник одного соседнего села — был пять дней тому назад.
— Скажи еще что-нибудь, — сказал я.
— Нечего мне говорить больше, — сказал он, совершенно оправившись.
И, бросив пренебрежительно лопату, он сделал движение уйти.
— Стой! — закричал я громовым голосом. — Ни с места, или я тебя на месте уложу!
Чичков остался.
Принесли пар тридцать сапог. Довольно было одного взгляда, чтобы понять все. В то время, как все сапоги были серы, с кусками высохшей на них грязи, одна — пара выделялась из всех своим черным цветом.
— Чьи сапоги? — спросил я, беря их в руки.
— Чичкова, — ответил староста.
— Понятые, — обратился я к ним, — посмотрите— сапоги мокрые, — он говорил, что надевал их на Дмитриев день последний раз.
— У нас теленок под лавкой, он и намочил сапоги, — отвечал Чичков.
— Хорошо, и твоего теленка посмотрим.
Стали примеривать сапоги к следу. Чичкова пришлись точка в точку. Шаг за шагом добрались мы до моста, где след, выходя на большую дорогу пропадал в массе других. Мы направились к избе Чичкова. От дороги к избе опять показался тот же след, но двойной — от калитки к дороге и обратно.
— Туда, значит, шел большою дорогой, — пояснил Сидор Фомич, — а назад прямиком пошел.
У самых ворот Чичков быстро пошел в избу.
— За ним, старики, — крикнул я, — он идет поливать под лавкой!
Я и другие побежали за ним. Мы вошли вовремя: Чичков с ковшом в руках стоял возле лавки, собираясь плеснуть.
— После, после плеснешь, — остановил я его за руку.
— Что такое? в чем дело? — подошел ко мне старик Чичков с невинною физиономией, точно ничего не знал.
— Вон, мерзавец! — закричал я. — Морочь других. Скоро, голубчик, сведем с тобой счет… Ну, теперь со следом покончено, остается жердь и пакля.
Сидор Фомич прокашлялся и выступил.
— Жердь, сударь, не с крыши, а с хлебника. Если б она была с крыши, один бок ее был бы пригнивший, соломка к ней пристала бы, а она сухая и ровная. Не иначе, как с хлебника, а паклю надо сличить (в каждом доме своя пакля, что зависит от силы, с какою выбивают: сильный бьет — кострига мелкая, слабый — кострига крупная).
Потребовали паклю у Чирковых, сличили, и все признали ее однородною с тою, которая была намотана на жердь.
Оставалось отыскать место, откуда была взята жердь. По указанию Сидора Фомича, отправились на хлебник Чичкова. В том месте, где с большой дороги сворачивала тропинка к хлебнику, снова обозначались следы, какие были около амбаров. Посреди хлебника стоял омет соломы, придавленный рядом жердей, попарно связанных. Одна только жердь не имела с другой стороны подруги, и мочальная веревочка, служившая для привязки другой жерди, как флажок, болталась на верхушке. На омете сохранился свежий след другой, взятой жерди.
Присутствующие стояли пораженные неотразимостью доказательств. У молодого Чичкова, до сих пор бодрившегося, обнаружился полный упадок духа. Его худое лицо как-то сразу осунулось и — почернело. Черные маленькие глаза перестали бегать по сторонам, безжизненно и бесцельно смотрели вперед.
— Что, Ваня, — ласково обратился к нему староста, — видно, греха нечего таить, признаваться надо?
Чичков нерешительно молчал. Мужики пристали к нему:
— Не томи, родимый, развяжи грех. Некуда, видишь сам, деваться.
После долгого молчания Чичков заговорил:
— Неповинен я, видит бог, что неповинен. Вижу сам, что пропадать приходится; здесь пропаду, там зато спасусь…
— Врешь, — оборвал я его. — Там не спасешься. Здесь еще надуешь дураков, а бога-то уж не обманешь. Здесь тело погубишь, а там и душу.
— Чиста моя душенька, — вскинул на меня глазами Чичков. — Будет она в раю, и неугасимая свеча будет гореть перед ней.
На мгновение я смутился от его твердых, убежденных слов, но, вспомнив, что эта излишняя вера и чуткость и погубили все дело, ответил:
— Хорошо. Дело твоей совести — запираться или нет, надувай других, а меня не надуешь. Чтобы пресечь возможность тебе сговориться с родными и заодно отвечать с ними, я тебя сейчас же арестую. Отправляйся на барский двор и во флигеле жди следователя.
— Я не пойду, — ответил мрачно Чичков. — Вы не смеете без власти меня сажать под надзор.
— Если я говорю, так смею. Не пойдешь волей, силой поведу, силой не дашься — на месте уложу.
— Иди, Ваня, — сказал старик Чичков. — Господь оправдает нас.
Ивана Чичкова увели во флигель, посадили в отдельную комнату и приставили двух караульщиков. Я послал два заявления: одно — становому, другое — следователю.
До стана было верст пятнадцать, к следователю двадцать.
Старик Чичков делал отчаянные попытки пробраться к заключенному, но я принял надлежащие меры. Являлся он ко мне, пробовал и в ногах валяться и к угрозам прибегать, — я его вытолкал.
К вечеру приехал урядник с известием, что становой поставил банки и сам не может приехать. Нарочный от следователя привез ответ, что следователь будет через три дня. Возмущенный, я сейчас же послал нарочного к прокурору с заявлением, что ввиду оттепели следы могут растаять, вследствие чего прошу оказать давление на следователя. С урядником же мы немедленно приступили к производству предварительного дознания. Следствие тянулось целую ночь. Я обнаружил недурные способности следователя и привел к противоречию всех свидетелей. К сожалению, урядник был малограмотен и в конце концов почти не записал ничего.
На деревне не спали, и все были пьяны. Часа в два ночи в комнату, где производилось следствие, вбежал перепуганный Иван Васильевич и, вызвав меня и урядника в другую комнату, взволнованно сообщил, что только что приходил староста предупредить, что на деревне неспокойно, требуют выпуска на свободу Чичкова и грозят в случае неисполнения их требования сжечь усадьбу и убить меня, жену, детей и всех, кто будет стоять за нас. Закончил он просьбой дать ему отставку.
— Я вам верой и правдой служил, пока можно было. У меня у самого жена, дети…
— Дрова, свечи, сам скотина, — перебил я его, вспыхнув. — Убирайтесь к черту сию секунду, куда хотите, гнусный трус! Еще солдатом называется, на войне бывал, а струсил и растерялся до того, что от страху не знает сам, что говорит.
— Ступайте, отдайте распоряжение, чтобы не тушили, если загорится, — пусть к черту горит, чтоб никого не подпускали к тому месту, откуда начнется, пока я не приду и не осмотрю следов; никуда не денется, по воздуху не полетит, а по следам мы уже одного голубчика привели и других приведем, так и передайте.
Следствие продолжалось. Последние свидетели явились уже порядочно пьяными, так что добиться от них толку было мудрено, да и все следствие, как незаписанное, представляло мало интереса.
На урядника слова Ивана Васильевича произвели сильное впечатление.
— Ввиду исключительного положения дела, — обратился он ко мне в присутствии всех свидетелей и подсудимого, — ввиду возбуждения я полагал бы следствие на сегодня прекратить и преступника выпустить.
— Вы с ума сошли! — закричал я, вскакивая с места, не веря своим ушам, что он говорит.
— Я попросил бы вас говорить со мною учтивее. Объявляю следствие оконченным и обвиняемого свободным.
— Объявляю вас арестованным! — заревел я, как бешеный.
— Меня? — попятился урядник.
— Да, вас, вас, неспособного написать двух слов связно, неспособного понять, что вы вашим идиотским распоряжением, ночью, в пьяной, возбужденной толпе можете наделать, неспособного даже побороть вашу трусость, которая и побуждает вас так действовать. Единственное, что могу вам разрешить — это дать нарочного для отправки на меня жалобы становому, что арестовал вас. Ступайте за мной в кабинет. А вы, — обратился я к свидетелям, — марш домой. Сидор Фомич! Чичкова отвести на прежнее место, у дверей встань ты, кучер и садовник. Помните, что головой мне ответите, если выпустите.
— Я протестую, — заявил довольно покорно урядник.
— На здоровье, — ответил я.
Устроив урядника в кабинете и отправив нарочного к становому, я пошел к жене.
— Надо тебе уезжать к Беловым, — и я рассказал, что делалось.
— Я никуда не поеду, — решительно объявила жена. — Во-первых, я не верю тому, чтоб крестьяне за все сделанное могли проявить такую черную неблагодарность, а если они и окажутся способными на такую гадость, то я хочу быть с тобой.
— Дети..
— Куда же я теперь с ними поеду?.. Нет, господь милостив, ничего не будет, — я не верю этому, а если уж люди действительно так злы, то пусть лучше дети разделят нашу участь. Не стоит жить на свете после этого.
— Конечно, ничего не может — быть, просто Чичков делает последние отчаянные попытки, — не удастся ли? Ему теперь терять нечего, но остальные, если они не замешаны, с какой стати пойдут за ним?
— Непременно надо сказать крестьянам, что ты их не подозреваешь, — этим сразу ты лишишь почвы человека, которому если и удастся что-нибудь сделать, так только на этой почве.
— Да никогда и на этой почве ничего не удастся сделать. Я теперь совершенно успокоился.
— И я тоже, — отвечала жена.
Я посидел еще немножко, и когда жена окончательно успокоилась и повеселела, насколько это возможно было при теперешних условиях, скорее — когда мы оба почувствовали себя легко, я встал и сказал:
— Однако все-таки надо быть наготове, — «береженого и бог бережет». Надо посмотреть, что делается во дворе.
Я вышел на двор. Сырой осенний рассвет охватил меня. Низкие тучи, погоняемые резким сильным ветром, неслись над головой. Не то шел дождь, не то моросило; снег почти весь растаял. На востоке совсем посветлело. Из мрака рельефно выделялись строения, сад; дорога черною лентой исчезала вдали.
С деревни доносились нестройные крики пьяной толпы.
Я направился к флигелю. В коридоре, перед дверью, где был заперт Чичков, сидели на полу перед керосиновою лампочкой старик садовник, Сидор Фомич и ключник.
— Сидите, сидите, — остановил я их, когда они, увидев меня, собрались было встать.
Я подошел и тоже присел на валявшийся чурбан.
— Ну что, Павел, — обратился я к садовнику, — думал ты дожить до таких делов?
Старик, слывший за большого начетчика и философа, всегда разговаривал со мной добродушно-наставительным тоном. Я любил слушать его свободную речь.
— Грехи, грехи! — вздохнул он. — Всё от дьявола, оттого, что мало, все мало… А вот и ничего не стало — теперь лучше? Точно этим насытишься?
— А чем же насытишься? — спросил я его.
— Благодатию божиею — этим сыт будешь, а этим… — и Павел махнул рукой. — Насыпала душа полные житницы и говорит: «Ешь теперь, пей и веселися на многие лета». А господь вынул душу в ту же ночь и спрашивает: «А что, душа, где твои житницы? — иди-ка в геенну вечную». То-то оно и есть. Еще господь жалеет, время дает покаяться, грехи свои замолить…
— Я же, значит, и виноват выхожу во всем этом деле?
— А то кто ж? — спросил спокойно Павел. — С них много ли спросится? Трава они как есть — и больше ничего, а тебе книги раскрыты… Зачем взбулгачил народ? Дьявола дразнить? Урядник дело говорил, — становой приехал и разобрал бы все по закону. А не по закону соблазн один. А в писании писано: «Аще кто соблазнит единаго от малых сих…» Помнишь? То-то!
— Эх, Павел, ничего ты не понимаешь, — начал было я.
— Все гордыня наша, — продолжал Павел, не слушая меня. — Ты его взял, а кто тебе власть дал? Твоя сила? А если он тебя возьмет? Давё сила-то на твоей была, а сейчас, может; на его сторону перейдет. Ты слышишь, как гомонит-то народ… — и вдруг Павел как-то тоскливо оборвал свой наставительный тон. — Ох, батюшка, никак сюда идут?
Мы все мгновенно вскочили и бросились к окну. Мое сердце сильно стучало.
Вдоль садовой ограды медленно, растянуто двигалась толпа мужиков к усадьбе. Крик, ругань пьяных голосов по мере приближения все больше и больше стихали.
Я стоял, точно очарованный. Мысль, что они могут явиться, ни разу не приходила серьезно мне в голову. Зачем они идут? Требовать освобождения Чичкова? А если я откажусь? Они покончат с нами… С нами? С людьми, которые только и думали, только и жили надеждой дать им то счастье, о котором они и мечтать не смели? Для чего покончить? Чтоб опять подпасть под власть какого-нибудь негодяя вроде Николая Белякова?
Передние вошли во двор и с недоумением остановились, ожидая задних.
Вон стоит пастух, сын той старухи, которой мы некогда сделали русскую печь, выстроили новую избу. Теперь эта изба, эта печь его. Куда девалась его благодушная патриархальная фигура, которою мы так часто любовались с женой, когда, бывало, под вечер, во главе своего стада, он величественно и спокойно выступал, как библейские пастухи, неся на плече знак своего сана — длинный посох? Теперь борода его всклокочена, он сгорблен, шапка сдвинута на бок, глаза скошены, в лице тупое выражение не то какой-то внутренней боли, не то бешенства. Рядом с ним стоит Андрей Михеев, которому прощено столько недоимок, сколько у него волос на голове. Он слегка покачивается; оловянные глаза без всякого выражения бессмысленно и тупо смотрят на мой дом, ноги расставлены. Он тоже ждет остальных или, может быть, старается вспомнить, зачем он пришел сюда? А вот и старый негодяй Чичков, их новый командир, что-то суетливо и спешно объясняет толпе… Вид его вызвал во мне прилив дикой злобы, смешанной с какою-то ревностью.
Я со всею моею наукой, со всею моею любовью, со всею моею материальною силой, физически уже побежден в сущности этим простым, необразованным негодяем. Теперь он посягает на последнее: он хочет заставить меня обнаружить и нравственную несостоятельность, — он хочет заставить меня струсить, хочет вынудить исполнить его требование. Мысль, что человек, мною лишенный былой власти над толпой, теперь опять стал коноводом ее — и где же? у меня во дворе, откуда он всегда так позорно изгонялся, — жгла меня.
«Нет, негодяй, и теперь ты недолго покомандуешь. Нет, это не твоя толпа, которую ты умел только грабить. Это мои — и только ценою жизни я их тебе уступлю».
И, сдерживая охватившее меня чувство, я отворил дверь и стал медленно опускаться к толпе. Меня не ждали со стороны флигеля и заметили, когда я подошел почти в упор. Мое неожиданное появление, вероятно, взбешенное, решительное выражение лица произвели ошеломляющее впечатление на Чичкова. Какое-то невыразимое бешенство охватило меня. Я бросился к нему… Дальнейшее я смутно помню. Передо мной мелькнула и исчезла испуганная фигура Чичкова, и я очутился лицом к лицу с молодым Пимановым, сыном караульщика.
— Почему твой отец не на карауле?
Не помню, что он ответил мне, но помню его нахальную, вызывающую физиономию.
— Шапку долой! — заревел я и двумя ударами по лицу сбил его с ног.
— Батюшка, помилуй! — закричал благим матом Пиманов.
Этот пьяный, испуганный крик решил дело.
Передо мной с обнаженными головами стояла пьяная, но покорная толпа князевцев, а сбоку меня — дворня и самовольно ушедший из-под ареста урядник. Чичков скрывался за изгородью.
Я опомнился.
— Вы зачем пришли? — обратился я к князевцам. — Чичкова освобождать? Ну, так вот вам при уряднике объявляю, что это не ваше дело. Всякого, кто пожелает мешаться не в свое дело, я по закону имею право у себя в доме убить и не отвечу. Урядник! я верно говорю?
— Верно, — ответил урядник.
— Слышите? Если я виноват, это дело суда, а не ваше. Приедет следователь, ему и жалуйтесь, а своих порядков не заводите, потому что как бы вместо закона не попасть вам на каторгу. Да и все равно этим ничего не возьмете, — виноватого и без меня накажут. Если богатеи и смутили вас тем, что я думаю на всех, так это не верно: я думаю только на богатых, а вам что за нужда меня жечь?
— Конечно, нам какая нужда тебя жечь? — заорала пьяная толпа. — И мы то ж баяли, а он все свое, — сам, байт, видел, как ты велел уряднику всех записать. Ну, нам быдто и обидно, — верой и правдой быдто служили, а нас же и записать.
— А вы и поверили? — спросил я, и горькое чувство шевельнулось в душе. Но вдруг я вспомнил, что то недоверие, которое так обидно обнаружили крестьяне ко мне, выказал и я в отношении их во всей последней истории. Мысль, что, может быть, они не виноваты, в первый раз пришла мне в голову. Но говорить с пьяною толпой было бесполезно.
— Идите с богом домой и никому не верьте, — отпустил я толпу. — Я верю в вашу невинность и благодарю вас за службу. — Нельзя сказать, чтобы последнее я сказал искренне.
Успокоенная толпа весело побрела домой.
На другой день приехал и следователь и становой. Следствие заключилось тем, что Ивана Чичкова, связанного, усадили в сани и повезли в острог. Горе семьи, родных, рыдание жены и троих детей, причитывание баб, прощание всей деревни с преступником были очень тяжелы. Последними словами Ивана были:
— Погубил я себя, а душеньку спас. Будет она в раю, и неугасимая свеча будет гореть перед ней…
Пусто и тяжело было у меня на душе. Обгорелые кучи, пеньки, вместо некогда красивых строений, мертвая тишина во дворе, на деревне, испуганное лицо случайно забредшего, спешившего уйти князевца, грозный вопрос — как дальше быть?..
И это все пронеслось скорее, чем думал я.
К вечеру, как громом, поразила нас эстафета о том, что у матери рак, что необходимо уговорить ее согласиться на операцию и что сестры умоляют нас немедленно приехать.
Перед этою новою бедой вся история с князевцами показалась мне какою-то давно-давно прошедшею.
Ехать, но как: с детьми? только вдвоем или одному?
После долгих соображений решено было ехать всем.
На другой день два экипажа стояли у подъезда. Дворня, несколько баб с деревни, вдовы да сироты, три-четыре мужика — вот и все, провожавшие нас.
— С богом! — крикнул я передовому кучеру, когда мы уселись.
— Ба-а-тюшка, на кого ты нас покидаешь? — завыла Матрена.
Этот одинокий вопль тяжело резнул по сердцу.
— Господи, благослови! — вскрикнул как-то неестественно бойко передний кучер.
Лошади тронулись, звякнули колокольчики — и мы выехали из усадьбы. Вот кончилась и ограда. Назади уже бывший сарай с подсолнухами… Промелькнули обгорелые кучи амбаров… Вот и широкое, бесконечное поле…
Несколько ребятишек из учеников жены, копавшихся в развалинах амбара, завидев приближающиеся экипажи, пустились без оглядки к деревне.
Прислонившись к спинке коляски, жена тихо плакала.
По невозможным осенним дорогам, после утомительного трехдневного путешествия, привез я, наконец, свою семью в город. Жена уже в дороге была вся в огне, — к вечеру у ней открылась горячка, осложненная гнойным плевритом. Всё сразу.

Через полгода был суд, на который я не поехал. Из письма Чеботаева я узнал, что Ивана оправдали. Он, Чеботаев, был старшиной присяжных, десять из которых были крестьяне. Обстоятельства на суде выяснили полную виновность Ивана, и никто не сомневался в обвинительном вердикте. Присяжные крестьяне не отрицали вины, но находили наказание — шесть лет каторги — несоответственно тяжелым.
«…Годка два, — писал Чеботаев, — рассуждали крестьяне, — в тюрьме следовало бы парня для науки продержать, а в каторгу нельзя. Чем виновата жена, дети? Куда они без работника денутся?.. Все мои доводы ни к чему не повели. Последний аргумент присяжных был тот, что день ясный, божье солнышко по-весеннему сияет, — нешто в такой день человека навечно губить? Жалко барина, а еще жальче сирот да бабу. Барину господь пошлет, — от пожару никто не разоряется, дело божие, смириться надо и проч.».
Мысль, что из-за нас никто не гниет в каторге, конечно, была отрадна жене и мне, но удовлетворенного чувства от правосудия во время чтения письма не было. И только впоследствии, когда обстоятельства вынудили меня съездить в деревню, мне ясно стало, что то, что с нашей точки зрения может казаться высшею несправедливостью, с точки зрения народа — будет выражением высшей правды на земле.
Денежные обстоятельства вынудили меня поступить на службу. К счастью, казенная постройка железных дорог дала мне возможность служить непосредственно интересам государства.

Прошло два года. Чувства улеглись, да и дела настоятельно требовали моего присутствия в Князевке. Товарищество соседней деревни Садков предлагало на очень выгодных условиях взять на контракт ту землю, которую я удобрял, с обязательством продолжать удобрение. Двадцать два двора из Князева Христом богом просили оставить часть этой земли для них. Они тоже составили товарищество и тоже с обязательством назмить землю.
С тяжелым чувством решил я, наконец, посетить места, где столько пережил. Вновь выстроенная железная дорога только тридцать верст не довезла меня до моего имения.
«Теперь можно и за интенсивное хозяйство приняться», — думал я, садясь в свой экипаж, запряженный тройкою ямских лошадей.
Знакомый ямщик выказал большое удовольствие при виде меня.
— Что нового? — спросил я.
— Слава богу, живем помаленьку.
— Пожары, по-прежнему?
— Храни господь, — ничего не слыхать.
— Землю скоро станут от господ отбирать? Ямщик повернулся ко мне с лукавой улыбкой.
— Ноне уже по-новому бают. Ни бар, ни мужиков не будет, — вся в казну уйдет.
Я ушам своим не верил: я только что перед отъездом прочел об этой новой идее американского мыслителя, и вот она уже сообщается мне с высоты облучка! Каким образом могла проникнуть сюда эта идея, — случайно или, может быть, как назревшая к выполнению, она, как всякая такая идея, одновременно зарождается в нескольких местах сразу?
— Кто тебе об этом сказал?.
— В народе бают.
— Да откуда это пошло?
— А кто его знает?.. Сорока на хвосте принесла.
— Что ж, это хорошо.
— Коли не хорошо, — встрепенулся ямщик. — На казенных землях завсегда урожай, мучить землю там не позволят. Бери каждый сколько надо. Порядки одни для всех, как сегодня, так и завтра.
— Не то, что теперь, — в тон сказал я. — Сегодня, к примеру, я, завтра другой. Каждый по-своему.
— Знамо, — согласился ямщик и, подумав, прибавил: — А народу-то каково?
Вот и последний спуск. Показалась деревня.
Екнуло сердце, и тяжелое волнение охватило меня… «Как-то встретят? — думал я невольно. — Будут, вероятно, исподлобья осматривать, как какого-нибудь зверя, с затаенною мыслью: „Что, мол, взял?“»
Но я ошибся… Меня встретили так, как встречали в самое лучшее время наших отношений.
Как только завидели мой экипаж, вся деревня, и старый, и малый, потянулись на барский двор. Веселые открытые лица смотрели мне прямо в глаза, каждый от сердца, как умел, спешил высказать мне свой привет. Петр Беляков сказал мне даже что-то вроде речи. Смысл этой речи был тот, что они, крестьяне, очень рады видеть меня, что радуются за меня оправданию подсудимого, что господь не — попустил меня принять грех на душу, взявшись не за свое, а божье дело — преследование поджигателей.
— Господь спас тебя от греха; все доброе, что ты нам сделал, осталось при тебе, не пропало. Господь сыскал их, — закончил он, понижая голос. — Федор, младший сын Чичкова, помер и перед смертью покаялся, что он, а не брат, спалил амбары. Он и все дело раскрыл.
Далее Петр рассказал, что пять дворов по жребию решили сделать пять пожаров. Мельница досталась Калину, который нанял за полведра пастуха, сына той старухи, которой мы некогда выстроили русскую печь и избу, подсолнухи достались Овдокимову, который нанял Михеева…
— И Чичков рехнулся, — продолжал Беляков, — и Михеев от опоя умер, и пастух пропал без вести, да и все богатеи не добром кончили — обедняли, последними людьми стали.
Толпа крестьян молча прислушивалась к говорившему и в их ясных, открытых глазах светилось полное одобрение оратору и каждый из них, наверное, сказал бы то же, что сказал Беляков.
Парнишки, бывшие ученики жены, вытянулись за два года, стояли впереди и теми же светлыми глазами толпы смотрели на меня. Эта толпа была один человек…
Я стоял перед этим человеком взволнованный, растроганный, с обидным сознанием, что я не знал и не знаю этого человека…


Вариант*

Зима подходила к концу. На одном из участков новостроящейся дороги шли деятельные приготовления к предстоящему весной открытию работ.
Начальник участка Кольцов уже после окончательных изысканий, закончившихся предыдущим летом, затеял изменить направление линии. Это изменение обещало серьезные сбережения, и Кольцов с двумя молодыми инженерами, проработав всю зиму в поле, напрягал все усилия закончить все работы к предстоящей через две недели сдаче подрядов. Торопиться нужно было для того, чтобы успеть провести и утвердить вариант до торгов и этим впоследствии избавиться от претензий подрядчиков на тему, что их подвели, что они понесли убытки вследствие уменьшения работ, и результатом таких претензий была бы неизбежная приплата подрядчикам казны двадцать процентов сбереженной против подрядов суммы.
Дни в усиленной полевой работе, вечера за вычерчиванием планов и профилей, короткий отдых, — в последнее время три-четыре часа в сутки, — изнурили и утомили Кольцова и двух его товарищей. Особенно подался Стражинский. Он так похудел, что жена Кольцова говорила, что у Стражинского остались одни глаза. Стражинский за зиму нажил себе страшный ревматизм; в последнее время еще простудился, кашлял и производил крайне ненадежное впечатление. Несмотря на двадцать семь лет, волоса его заметно стали седеть. Его изящная, стройная фигура сгорбилась, красивое лицо осунулось, и только большие выразительные глаза выиграли, — они то зажигались лихорадочным, раздраженным огнем, то грустно-безнадежно смотрели на окружающих. Спокойный, воспитанный, он теперь едва сдерживал свое беспричинное раздражение.
— Вася, не мучь ты Стражинского, — говорила Кольцову, в редкие минуты отдыха, его жена, — право, по временам плакать хочется, глядя на него.
— Ну, что же делать, — отвечал Кольцов. — Мне назначено девять человек, из них прислали только двух, а остальных оставили пока при управлении. Вот скоро кончим, тогда дам ему хоть на месяц отдых. Ведь и я и Татищев так же работаем.
— Ты и Татищев здоровые, а он совсем не вашего поля ягода.
— А я тут при чем, — возражал Кольцов. — Не вводить же казну в миллионные убытки оттого, что Стражинский не на своем месте. Вот скоро кончим, тогда…
И Кольцов опять убегал в контору. Там в сырой, осенью только отделанной комнате, служившей прежде кладовой, занимались Стражинский, Татищев и Кольцов.
В сыром накуренном воздухе было угарно и тяжело. Стражинский работал молча, напряженно, не отрываясь. Только нервное подергиванье лица выдавало его раздражение.
Татищев работал свободно, без напряжения.
— Экое отвратительное помещение, — ворчал Татищев, водя рейсфедером по бумаге и беспрестанно отбрасывая шнурок пенсне.
— Да, гадость, — согласился Кольцов.
— Гораздо лучше было нанять дом Мурзина, — ворчал опять Татищев.
Немного погодя Татищев опять заговорил:
— Невозможный рейсфедер, линейки порядочной нет. Вот этим рейсфедером я уже второй миллион экономии дочерчиваю. Хоть бы рейсфедер новый.
— Невозможные инструменты! — вставил Стражинский.
— Хоть бы в пикет сыграть, — продолжал Татищев, помолчав.
— Некогда, некогда, — отвечал Кольцов. — Кончим вариант, тогда и будем играть, сколько хотите.
— Никогда мы его не кончим, — отвечал Татищев и вдруг весело, по-детски расхохотался.
— Вы чего? — поднял голову Кольцов.
Татищев продолжал хохотать.
— Мне смешно…
И Татищев опять залился веселым, добродушным смелом.
Кольцов, привыкший к его беспричинному смеху, только рукой махнул, проговорив:
— Ну, завел!
— …что мы никогда не кончим, — докончил Татищев свою фразу и залился новым припадком смеха.
Кольцов и Стражинский не выдержали и тоже рассмеялись.
Татищев кончил, наконец, смеяться и снова принялся за рейсфедер.
Наступило молчание. Все погрузились в работу.
— А вы помните, Василий Яковлевич, ваше обещание? — начал опять Татищев.
— Какое? — спросил, не отрываясь, Кольцов.
— В отпуск меня пустить.
— Да, пущу, — отвечал Кольцов.
— Как в прошлом году?
— Ведь вы же знаете, что в прошлом году помешал вариант.
— То-то помешал, — самодовольно ответил Татищев. — А как вы еще какой-нибудь вариант выдумаете.
— Нет, уж это последний.
Татищев лукаво посмотрел на Стражинского.
— Да больше времени нет, да и работы скоро начнутся.
Татищев недоверчиво молчал. Стражинский опустил голову на руку и бесцельно уставился в стенку. Изможденное лицо его выражало страдание.
— Что, голова болит? — спросил Кольцов.
— Немножко, — ответил нехотя Стражинский.
— Вам, Станислав Антонович, необходим отпуск, — проговорил Кольцов.
— Ну, уж извините, — загорячился Татищев, — Я больше Станислава Антоновича просидел в этой трущобе.
— Да вы посмотрите на себя и Станислава Антоновича, — отвечал Кольцов. — Вы кровь с молоком, а он совсем высох.
— Я тоже болен, — отвечал Татищев, — у маня горловая чахотка начинается.
Кольцов и Стражинский улыбнулись.
— Смейтесь, — обидчиво отвечал Татищев. — Вы слышите, как я охрип.
— Ну полно, Павел Михайлович, — махнул рукой Кольцов.
— Вот и полно!
— Я не поеду в отпуск, — сказал Стражинский. — Мои финансы в таком беспорядке, что мне и думать нечего.
Стражинский жил на жалованье сто двадцать пять рублей в месяц и своих средств не имел. При безалаберной кочевой жизни, при неуменье обращаться с деньгами ему не хватало, и он был весь в долгу. Окончательно его запутал Татищев, богатый человек, любивший хорошо поесть. Он умудрялся тратить на кухню до двухсот рублей в месяц.
— Я решил, знаете, Павел Михайлович, — продолжал Стражинский, — уехать от вас, а то с вами кончу тем, что все у меня продадут за до, лги.
— Я вовсе немного трачу, — обиделся Татищев, — вот поживите сами и узнаете.
— Ну, господа, пойдем слать, — сказал Кольцов, вставая. — Два часа.
Кольцов ушел Наверх. Татищев скоро собрал инструменты и торопил Стражинского.
Стражинский медленно отрывался от работы.
— Скорее, — торопил Татищев. — Оставьте так, кто тут возьмет. Есть хочется, спать хочется. Ну и жизнь!
Стражинский раздраженно молчал, продолжая собирать вещи.
Татищев, одетый в шубу, уселся на табуретку и следил глазами за Стражинским.
— Измучит нас Кольцов, — начал он, помолчав. — Я понимаю, поработать и отдохнуть, но этакая каторга изо дня в день, и из-за чего, спрашивается? Я второй год с ним. На двух линиях — наделал вариантов, измучил себя, других, натратил своих уйму денег и в конце концов, кроме неприятностей, до сих пор ничего не получил. Обещал выхлопотать награды.
— Э, — досадливо проговорил Стражинский. — Какая тут награда! Кто ему ее разрешит? Экономия! Кому нужна эта экономия? Для казны экономия, cest bien original[8].
Стражинский воспитывался за границей и любил французский язык.
— Ну, положим, это наша обязанность, — отвечал Татищев. — Но ведь всему должна быть мера, а ведь мы живем так, как будто через год нам ничего не надо будет. Истратить все силы в два-три года, а там что ж? Истаскаешься, куда ты тогда денешься?
— И все это за такое жалованье, на которое прожить нельзя, — ответил Стражинский, укладывая последний циркуль.
Он запер коробку, положил ее в стол, постоял несколько секунд, тупо глядя перед собой, потом досадливо махнул рукой и начал одеваться.
— Это жизнь! — продолжал он себе под нос. — Мечтает о премиях, себя и других морочит. Э! все равно. Идем.
— Вот, он говорит, на концессионных постройках премии давали, ну, там и можно было работать, — продолжал Татищев, идя с Стражинским по сонным улицам завода, где они жили, — но из-за чего здесь надрываться? Я не понимаю.
Стражинский молчал.
— Васька, скорей ужинать! — кричал Татищев, входя в квартиру.
Сонный Васька побежал на кухню, принес на блюде аппетитный кусок жареной телятины. — Опять подливки мало, — заметил Татищев, подходя к опрятно накрытому столу. — А закуску почему не поставил? Тебе сколько раз я говорил, чтобы старил по два стакана к прибору. И белого вина нет. Перчатки не надел. Я тебе сколько раз говорил, что я терпеть не могу, чтобы ты голыми руками подавал. Трогаешь ими бог знает какую гадость, а потом хлеб ими же подаешь. Когда все было приведено в порядок, Татищев удовлетворенно сел за стол, аккуратно завязал себя салфеткой, снял пенсне и обратился к Стражинскому:
— Станислав Антонович, пожалуйста.
Сонный Васька стоял поодаль с вытянутыми руками в нитяных белых перчатках.
— Платок носовой, — приказал Татищев.
Васька бросился в другую комнату.
— Да ты что кидаешься, как сумасшедший, — остановил его Павел Михайлович. — Потише не умеешь? Разве ты не понимаешь, что это неприлично.
Через минуту Васька беззвучно подал Татищеву несколько платков.
Татищев взял платок, посмотрел его номер (все его платки были заномерованы), посмотрел номер следующего платка, оставил себе первый по порядку, остальные отдал Ваське, сказав:
— Положи аккуратно на место.
Татищев уже совсем было приготовился к еде, но, взглянув на руки, проговорил:
— Нет, не могу, — потребовал умываться.
Стражинский, раздраженно наблюдавший Татищева, потеряв терпение, сказал:
— О, mon Dieu[9],— лег на кровать и закрыл глаза.
С четверть часа фыркал Татищев в соседней комнате. Слышались его возгласы:
— Лей сюда, ниже, ниже… Экий ты, Васька, бестолковый.
Наконец, умывшись, с расчесанной бородой, в чистой ночной рубахе и туфлях, Татищев окончательно уселся за стол. Он опять завязал салфетку, опять пригласил Стражинского и приступил к нарезыванию телятины. Это было целое священнодействие. Телятина тонкими ломтиками, пластинка за пластинкой, ложились одна на другую. Широкая белая рука Павла Михайловича красиво водила большой нож, другая держала громадную вилку, воткнутую в телятину. Вся его сосредоточенная фигура говорила:
«Да, вот подите-ка, нарежьте так аккуратно. Это вовсе не так просто, как кажется. Тут все нужно рассчитать, чтобы вышла такая ровная пластинка. И нож надо именно вот так держать, и вилку на известном расстоянии. Вот теперь надо вынуть ее — поставить дальше». — И Татищев, вынув вилку, воткнул ее в другом месте.
И опять все его лицо говорило:
«Именно вот в этом месте. Теперь опять пойдут правильные ломтики».
И ломтики, действительно, пошли один правильнее другого.
— Ну, довольно, — досадливо проговорил Стражинский, раздраженно наблюдая Татищева.
— Теперь, пожалуй, и довольно, — согласился Татищев, когда половина блюда покрылась изрезанными ломтиками.
— Кто это съест? — заметил Стражинский.
— Не беспокойтесь, съем, — обидчиво заметил Павел Михайлович.
Ужин начался. Стражинский ел без всякого аппетита. Съев ломтик телятины, он потребовал себе стакан молока.
Павел Михайлович только головой соболезнующе покачал, аппетитно уплетая кусок за куском.
— Извините, — проговорил Стражинский, кончив свой стакан молока, — я встану, я так устал.
— А чайку? — встрепенулся Павел Михайлович. — Неужели не выпьете стаканчика горячего в кровати? Покамест вы будете раздеваться, чай будет готов. Васька, живо чаю!
Добродушное настроение Татищева подействовало, наконец, у на Стражинского.
Он с наслаждением вытягивался в кровати, говоря:
— Ох, как я устал! Мне каждый раз кажется, как я ложусь, что я уж не в силах буду никогда встать.
— Да, это безобразие, — согласился Павел Михайлович, оканчивая свой ужин и запивая стаканом вина.
Татищев, окончив ужин, быстро разделся и бросился в кровать. Через пять минут легкий посвист известил Стражинского, что Татищев благополучно прибыл в царство Морфея.
Стражинский долго еще ворочался на постели. Он с завистью и раздражением прислушивался к свисту Татищева. Несколько раз он то тушил, то зажигал свечку, отыскивая кусавших его — клопов. Его йоги ныли от ревматизма, он то вытягивал их, то подбирал под себя, напрасно отыскивая положение, при котором боль не была бы так чувствительна. Тяжелые мысли бродили в его голове. Полученное письмо из дому вызвало целый ряд неприятных воспоминаний. Дела по имению у матери, некогда очень богатой, были в страшном расстройстве; второй брат, гимназист шестого класса, заболел скоротечной чахоткой, младший, двенадцатилетний мальчик и в этом году не попал в гимназию. «Ты одна моя радость и надежда», — заканчивала его мать свое письмо. Стражинский горько усмехнулся при мысли, если бы увидела она, что осталось от этой «радости».
Наконец, и над ним сжалился сон, хотя не крепкий, тревожный, заставлявший его постоянно вздрагивать и просыпаться.
На другой день, около восьми часов, когда уже порядочно рассвело, Кольцов с Татищевым и Стражинским взбирались по крутому откосу реки в том месте, где — накануне остановилась их работа.
Кольцов первый взошел наверх и, в ожидании товарищей, осматривал местность. В этом месте река делала такой острый заворот, что приходилось пересекать ее на протяжении пятидесяти сажен два раза, вследствие чего получалось два громадных моста.
Вдруг у Кольцова мелькнула мысль, от которой ему сделалось и холодно и жарко.
«Что, если обойтись без мостов и речку отвести тоннелью под этой горой? — Мурашки пробежали у него по спине. — Что это, не схожу ли я с ума? Здравая или сумасшедшая это мысль? — Кольцов снял шапку и провел рукой по горячему лбу. — Надо спокойно обдумать», — решил он и стал шагами мерять длину горы. Длина тоннели получалась около 30 сажен; считая по 2 тысячи погонная сажень, выходило всего 60 тысяч, тогда как 10 сажен высоты моста стоили до 250 тысяч рублей. Кольцов радостно обернулся к товарищам.
— Господа! — крикнул он им возбужденным голосом.
— Новый вариант, — с отчаянием проговорил Стражинский Татищеву.
Оба уже давно подозрительно наблюдали взволнованные движения Кольцова.
— Знаете, — кричал им навстречу Кольцов, — мы без мостов здесь пройдем…
— Il finira par devenir fou[10],— сказал себе под нос Стражинский.
Сообщение Кольцова было выслушано недоверчиво, но когда он подтвердил его, Стражинский и Татищев не нашли возражений.
— Только когда же мы все это сделаем? — спросил Татищев.
— Я сам это сделаю. Вы пробивайте намеченную по плану линию, а я сейчас назначу магистраль и разобью профиля. Булавин, — обратился он к десятнику, — ты будешь их ватерпасить, и если завтра к вечеру кончишь, десять рублей награды.
— Будет готово, — отвечал весело Булавин.
Работа была тяжелая. В глубоком снегу вязли ноги.
К обеду Кольцов кончил свою работу и нагнал товарищей.
— Не пора ли закусить? — спросил он Татищева.
— Давно пора, — ответил Павел Михайлович.
Под деревом был разведен костер, для которого рабочие натаскали сухого хвороста; установили два камня — род очага, поставили на них чайник и стали разворачивать провизию. Хлеб замерз, говядина, пирожки тоже, пришлось все, кроме водки, отогревать. Всем этим заведовал аккуратно и не спеша Татищев.
Зная, что нарушение установленной дисциплины испортит расположение духа Татищева, Кольцов и Стражинский терпеливо ждали конца. Когда, наконец, все было установлено на чистой скатерти, Татищев любезно пригласил Кольцова и Стражинского завтракать.
— К вечеру кончите обход Герасимова утеса? — спросил Кольцов.
— Я думаю, — отвечал Стражинский. — Только выемка немножко будет больше, чем получилась по горизонталям. Шельма Лука наврал, верно, в профилях.
— Какая досада, что нельзя завернуться радиусом в сто пятьдесят сажен вместо двухсот; вся бы почти выемка исчезла, — заметил Кольцов.
— Да, тогда почти вся исчезла бы, — согласился Стражинский.
— Ведь это двенадцать тысяч кубов скалы по одиннадцати рублей — сто тридцать две тысячи рублей. Какая это рутина — радиус! При соответственном уклоне ведь не прибавляется сопротивления от более крутого радиуса.
— За границей на главных путях давно введен радиус даже в сто сажен, только там вагоны на тележках, — вставил Стражинский.
— А что мешает у нас их устраивать? — ответил Кольцов. — Ведь вы понимаете, какую экономию дал бы такой радиус в нашей горной местности?
— Громадную.
— На всю линию несколько миллионов, — ответил Кольцов.
Наступило молчание.
— Черт возьми, — заговорил Кольцов, — давайте, знаете, сделаем обход Герасимова на радиус двести и сто пятьдесят, — чем черт не шутит, может быть и разрешат? А?
Татищев и Стражинский успели уже переглянуться, и последний тихо пробурчал:
— Поехал.
— Никогда не кончим, — проговорил Татищев, заливаясь смехом и опрокидываясь на снег.
Кольцов сконфузился и покраснел.
— Странный вы человек, Павел Михайлович, ведь интересно же сделать так дело, чтоб не стыдно было на него посмотреть. Ведь обидно же даром бросать сотни тысяч. Вы представьте себе, куда мы с вами денемся, когда дорога будет выстроена, и кому-нибудь из комиссии придет мысль в голову об радиусе сто пятьдесят? Ведь тогда это будет, как на ладони.
— Да я ничего не возражаю против этого, — отвечал Павел Михайлович, — я вполне всему сочувствую, но где же время, ведь вы хотите поспеть к торгам?
— И поспею, — ответил Кольцов. — Тут оведь на день всего работы.
— Здесь на день, там на день, где ж этих дней набрать? — раздраженно ответил Татищев.
— Ну я сам это сделаю, — огорченно сказал Кольцов.
— Да я не к тому, — начал было Татищев, но Стражинский перебил его:
— Положим, мы как-нибудь успеем. Но только, по правде сказать, мало веры, чтоб из всего этого вышел толк. Ведь это значит переменить технические условия, когда они утверждены начальником работ Временного управления, министром. Пропасть работы всем, начиная от нас.
— Но ведь это все пустяки, тут о сотнях тысяч идет речь.
— Ну да, но когда их никто — признавать не хочет.
— Но они существуют. Что нам за дело до других, лишь бы мы исполняли то, что должны.
— Ну да, конечно, — согласился Стражинский. — Я только хочу сказать, что можно какое хотите пари держать, что радиус сто пятьдесят не пройдет.
— Надежд, конечно, мало, — согласился Кольцов.
— Вот если б это было возле станции, где поневоле скорость должна быть меньшая.
— А ведь это идея; почему бы нам не расположить станцию вон в той луке? — Кольцов схватил профиль и стал внимательно ее рассматривать. — Станция поместится, — проговорил он. — Поздравляю вас, мсье, ваша идея блестящая.
Стражинский покраснел от удовольствия.
— Но ведь тогда расстояние между станциями не выйдет, близко слишком будет.
— А мы одну уничтожим — еще экономия, — быстро ответил Кольцов. — Нет, положительно сегодня, господа, у вас гениальные мысли.
У Татищева остановилось в горле замечание, что это опять новая работа.
— А обратили вы внимание, Василий Яковлевич, — заговорил Стражинский, — что при радиусе сто пятьдесят линия залезет в реку, — что скажет на это завод?
— Какое мне дело до завода?
— Как какое дело? Они по этой реке спускают баржи, они говорят уже теперь о том, что камни, которые будут падать в воду из выемок, должны быть вынуты, а если вся линия пойдет по реке, я не знаю, что они скажут.
— Ничего они не посмеют сказать, — больше в утешение себе сказал Кольцов и задумался.
— Ох, уж этот мне завод. Наделает он нам беды. Все, кроме воздуха, им принадлежит. Несчастный человек будет подрядчик!
— Они его разорят, — сказал Стражинский.
— А знаете, что мне пришло в голову? — сказал Татищев. — Что, если их самих затянуть в подряд? — И Татищев лукаво-добродушно подмигнул.
Кольцов широко раскрыл глаза.
— Павел Михайлович, голубчик, да вы гениальный человек! — закричал он. — Ведь эта идея такая же блестящая, как и со станцией?!
Татищев добродушно-весело смеялся.
— Ах, черт побери, — заволновался Кольцов. — В воскресенье же иду к управляющему уговаривать.
— Не согласится, — сказал Стражинский.
— Отчего не согласится? — возразил Татищев.
Кольцов по свойству своей натуры весь отдался новой идее затянуть завод в подряд. Вопрос действительно был серьезный, на десятки и сотни верст во все стороны от линии тянулась земля крупного заводчика. Земля, вода, лес, камень, песок — все было монополией владельца. Уже при постройке временной больницы Кольцов видел, как разыгрывается аппетит завода. За лес была назначена цена дороже городской. Только случаем Кольцову удалось дешево отделаться, — он купил готовый дом, а для пристроек запасся за дешевую цену несколькими срубами у местных. крестьян. Заводское управление на такой прием Кольцова ответило приказом к местному населению, по которому жителям строго-настрого воспрещалось продавать лес агентам железной дороги под страхом навсегда лишиться права приобретать его по уменьшенным ценам из заводских дач.
Предстоящие работы и в других отношениях ставили строителей в зависимость от заводов. С утверждением нового варианта Кольцова, когда приходилось бы работать в воде, завод, по желанию, мог бы нанести неисчислимые убытки одним тем, что не вовремя стал бы выпускать излишнюю воду из своих прудов. Претензии на захват реки тоже могли легко повлиять на неутверждение нового варианта. Казна ничего так не боится, как возможности дать повод вчинать иски, зная по горькому опыту, чем они кончаются. Наконец, еще одно обстоятельство побуждало Кольцова горячо желать участия заводов в подряде. Администрация заводов состояла по преимуществу из горных инженеров, Все они в большинстве были поляки по происхождению, но, если можно так выразиться, примиренные, не чуждались общения с русскими, отличались гостеприимством и радушием, но по свойству всех людей имели склонность заниматься чужими делами. Кольцова осаждали вопросами о направлении линии, почему там, почему не здесь, почему такая цена, а не такая. Как это всегда бывает, они не так искали положительной стороны дела, как отрицательной. Объяснения Кольцова их мало удовлетворяли, они смотрели на него, как на человека, заинтересованного умышленно утаивать истину и старались сами найти ответ на неясные для них вопросы. Почва, таким образом, была из таких, на которой легче всего вырастают всякие нелепые и несправедливые слухи. Кольцов чувствовал, что, перервись он пополам, ему не поверят и всё объяснят по-своему. Единственная возможность заставить их правильно посмотреть на дело заключалась, таким образом, только в том, чтоб их самих втянуть в это дело, поставить их в такое положение, чтоб у них волей-неволей раскрылись глаза на истину.
«Ах, если б мне удалось этих вольных критиков запречь, заставить их на своей спине убедиться в том, что все гадости, в которых они считают нас, инженеров, повинными, сидят только в их воображении», — думал Кольцов, вылезая из саней перед домом главного управляющего заводами (сам владелец в заводе не жил и — никогда в жизни в нем не был), горного инженера Пшемыслава Фаддеевича Бжезовского.
Бжезовский пользовался большим уважением в горном мире, — он организовал рельсовое производство, прекрасно его поставил, пользовался репутацией даровитого и способного инженера, слыл за прекрасного человека, его дом отличался гостеприимством и радушием. Громадный двухэтажный дом, занимаемый Бжезовским, был настоящий дворец. Прекрасная мебель, масса картин, электрическое освещение, громадные комнаты напоминали собою давно-давно забытую роскошь времен крепостных. Несколько прекрасных охотничьих собак приветствовали громким лаем появление Кольцова в обширной передней.
Несмотря на не сошедший еще снег и холод, отовсюду несся нежный запах свежих цветов. Точно какой-то волшебной силой из царства тьмы и неуютной зимы Кольцов был вдруг. перенесен в волшебное царство весны.
На него, жителя юга, пахнуло чем-то далеким и милым. Он с наслаждением вдыхал в себя этот аромат весны, пока лакей снимал с него валенки, доху и сибирскую с ушами шапку.
Не успел он оправиться, как в дверях показались Бжезовский и его жена. Бжезовский, высокий, пожилой господин с окладистой бородой, худощавый, с безукоризненными манерами, приветливо, но с чувством собственного достоинства, поздоровался с Кольцовым, проговорив радушно:
— Добро пожаловать.
Жена Бжезовского, маленькая полная женщина лет сорока, с добрыми чистыми глазами, как у ребенка, ласково поздоровалась с Кольцовым и сейчас же засыпала его вопросами, не смерз ли он, не устал, не желает ли умыться, не хочет ли есть, чаю, и, когда Кольцов сказал, что чаю хочет, она весело ударила в ладоши и сказала, что они как раз пьют чай.
В большой столовой, за чайным столом, Ольга Андреевна (она была урожденная русская), пока наливала чай, несколько раз еще переспросила, не хочет ли Кольцов есть. Кольцов уверил, наконец, ее, что сыт. Тогда она перешла к подробным расспросам о жене и детях Кольцова.
— Какой вы недобрый, зачем же Анну Валериевну с собой не привезли?
Кольцов извинился, сказав, что приехал по делу.
— Ого, по делу! — рассмеялся Бжезовский.
В это время вошел плотный высокий господин, помощник Бжезовского, горный инженер Малинский.
— Василий Яковлевич к нам по делу, — обратился к нему Бжезовский.
— О! — произнес Малинский и сел возле налитого для него стакана.
Кольцов начал издалека. Он изложил в коротких словах предстоящую картину постройки, наплыв рабочих, возвышение цен на рабочие руки, на перевозочные средства, указал па затруднения, какие испытает завод от этого, коснулся неизбежных столкновений с подрядчиками и рядчиками.
— Ну, с этими-то господами нам не трудно будет справиться, — уверенно перебил его Малинский. — Один хороший паводок сразу приведет их в христианскую веру.
— Вещь обоюдоострая, — ответил сдержанно Кольцов. — Людей, имеющих в своем распоряжении несколько тысяч человек, не так легко запугать. Один неосторожно разведенный костер в ваших сосновых лесах наделает вам больше убытков, чем все ваши паводки. Этого, конечно, не будет, как и с вашей стороны не будет умышленного нарушения интересов подрядчиков.
— Конечно, — поспешил согласиться Бжезовский, видимо недовольный, что его пылкий помощник выболтал видимо обсуждавшиеся уже между ними соображения будущих отношений.
— Опасная сторона здесь та, что подрядчики станут пользоваться вашим населением для своих работ.
— Пусть пользуются, — ответил Малинский, — а мы им откажем в земле, лесе, дровах, — у них ничего ведь нет, они всё получают от нас при условии работать на заводе, а не хотят — мы им ничего не дадим.
— По-моему, этим вы их не испугаете, — ответил Кольцов. — Они отлично знают, что ваши заводы без них ничего не стоят, и что вам ничего не останется делать, как вновь их принять, когда они явятся к вам.
Бжезовский все время молча слушал Кольцова. Малинский открыл было рот, но Кольцов перебил его:
— При таких условиях единственная возможность не отрывать местное население от заводских работ заключается в том, чтобы сам завод взял на себя подряд. Тогда заводу стоит только не принимать местный элемент на железнодорожную работу, и дело в шляпе.
Глаза Бжезовского сверкнули, но опять приняли спокойное, бесстрастное выражение. Он продолжал молчать, как бы приглашая Кольцова говорить дальше.
— В денежном отношении, — продолжал, помолчав, Кольцов, — дело это тоже представляется крайне выгодным. Если подрядчик пришлый зарабатывает на таком деле крупные барыши, то местный контрагент, имеющий весь даровой материал, заработает, конечно, несравненно больше.
— Положим, этот материал мы можем выгодно продать пришлому контрагенту, — первый раз возразил Бжезовский.
— Не всегда, — ответил Кольцов. — В случае слишком дорогих цен дорога ограничится крайне необходимым, а остальное привезет по временному пути из мест более дешевых.
Бжезовского неприятно передернуло, но это было очень быстрое движение, и он молча поспешил кивнуть головой в знак согласия.
— Размеры подряда, — продолжал Кольцов, — настолько велики, что они стоят того, чтоб таким делом заняться. Ваш годовой оборот, если не ошибаюсь, достигает миллиона, двухлетний подряд даст оборот до двух с половиной миллионов. Барыш от него будет крупным подспорьем для завода, дав ему возможность не только легко перенести кризис, но и заработать на нем. Ввиду того, что дорога только раз строится, казалось бы, не следовало упускать такого удобного случая, — закончил Кольцов свою речь.
Наступило молчание.
Ольга Андреевна, Малинский и Кольцов смотрели на Бжезовского. Последний не торопился с ответом.
После долгой паузы он, наконец, спросил:
— А как велик может быть барыш?
— Как повести дело. Принимая во внимание ваши условия, я думаю — не менее двадцати пяти процентов со всей суммы.
— Какой оборотный капитал для этого нужен?
— Десять процентов от всего, то есть двести пятьдесят тысяч рублей, — отвечал Кольцов.
— Беда в том, что с этим делом мы мало знакомы, — заметил Бжезовский.
— Это я имел в виду. Вам необходимо пригласить в руководители опытное в этом деле лицо. Я могу указать вам на такого. Это Яков Петрович Нельтон. Он тоже собирается принять участие в подрядах, но сам имеет слишком мало денег и ищет компаньонов. Он, между прочим, был представителем компании строителей на пятом участке смежной с вами дороги, которая только что закончилась, и дал своим компаньонам до семидесяти процентов на затраченный капитал. Точные сведения вы получите как от его компаньонов, так и от начальника работ.
— Надо подумать, — задумчиво проговорил Бжезовский.
Разговор перешел на текущую жизнь. Кольцов рассказал о новых своих вариантах, о радиусе сто пятьдесят, о замене мостов тоннелем. Малинский пришел в ужас, что цена погонной сажени тоннели обойдется две тысячи рублей.
— Помилуйте, вся цена такой тоннели шестьсот рублей погонная сажень.
— А вот берите подряд, — улыбнулся Кольцов, — и гребите деньги.
— Но что же вы так дорого цените в тоннели?
— Я вам укажу только на тот факт, что дешевле двух тысяч рублей ни одна тоннель в мире не выстроена, — ответил Кольцов.
— Значит, дело неправильно поставлено, — ответил Малинский.
— Ну вот вам и случай поставить его правильно.
— Как вы работаете тоннель?
— Есть несколько способов, но все они сводятся к тому, что пробивается сперва небольшое отверстие, которое называется направляющей штольней, а затем разрабатывается все отверстие.
— А почему сразу не разрабатывается все отверстие?
— Невыгодно, как работа в цельной среде. Чем меньше направляющая штольня, тем это выгоднее.
— Конечно, так трудно возражать, но я познакомлюсь с вопросом и через месяц буду с вами спорить, Какое лучшее сочинение по тоннелям?
Кольцов не мог ответить.
— По-русски почти ничего нет, а за границей, наверно, есть.
— Я знаю сочинение Ржиха, но вышло, кажется. в Англии, недавно новое сочинение.
— Вы видали Ржиха? — спросил Малинский.
— Не видал, — ответил Кольцов.
— Если хотите, я вам покажу.
И Малинский повел Кольцова в свою комнату.
Малинский был очень начитанный человек. Он обладал способностью применять начитанное к делу. В требнике завода и постановке рельсового дела он ввел массу нововведений, — между прочим, бессемеровский способ литья стали прямо из чугуна, но было и несколько промахов, неизбежных ни в каком, деле.
Масса книг и журналов лежала на нескольких столах в комнате Малинского. Были тут и немецкие, и французские, и английские, и американские, меньше всех было русских.
Он снял с этажерки две громадные книги и тяжело бросил их на стол.
— Неужели это все об одних тоннелях? — спросил
Кольцов. — У нас в институте о тоннелях читалось ровно две страницы. Только немец может столько написать, — говорил Кольцов, перелистывая книгу.
Малинского неприятно покоробили слова Кольцова.
— Обстоятельно, — нехотя ответил он.
— К сожалению, я не понимаю по-немецки, — сказал Кольцов, закрывая книгу, — а то бы попросил у вас почитать.
— Вы какие журналы выписываете по вашей специальности?
Кольцов покраснел.
— Кроме журнала нашего министерства, — никаких.
Наступило неловкое молчание.
— Наше дело так налажено, — заметил Кольцов, — что вряд ли что-нибудь новое узнаешь, да притом я только французским с грехом пополам владею.
Наступило неловкое молчание.
— Может быть, пойдем в столовую? — спросил Малинский.
— Знаете, что мне улыбается в вашем подряде, Василий Яковлевич?.. — встретила Кольцова Ольга Андреевна. — Я давно на лето мечтаю выстроить себе маленький домик, в котором бы я могла чувствовать, что и я существую; а то в этих громадных комнатах я чувствую себя такой маленькой. Если б муж взял подряд, ему пришлось бы выстроить себе какое-нибудь пристанище, вот и я бы к нему пристала бы.
И она, склонив голову на плечо, своими детскими ласковыми глазами посматривала на мужа. Бжезовский ласково рассмеялся.
— Ну, уж если она охотится, то вы можете считать, что половину дела сделали, — обратился он к Кольцову.
— Эта сторона меня страшно радует, — и все лицо Бжезовской показывало искреннюю радость. — Если бы вы знали, как я хочу этой тихой простой жизни в маленьких уютных комнатках! — И опять ее чистые глаза заискрились весельем ребенка.
Несмотря на видимый успех, расположение духа Кольцова было испорчено. Разговор с Малинским, необходимость, вынудившая его признаться в незнакомстве с теоретической стороной своего дела, неприятно мучила его. Он поспешил попрощаться с Бжезовским и, условившись свидеться с ним на днях у себя, уехал домой. Всю дорогу он не мог отделаться от тяжелого чувства. Он не мог не признать, что Малинский ловко попал в его слабое место. Кольцов никогда не любил теорию и, будучи еще студентом, принадлежал к партии так называемых «облыжных» студентов, то есть таких, для которых вся наука сводилась к экзаменам. Выдержал экзамен, и долой весь лишний хлам из головы. Первые годы практической деятельности отсутствие правильной теоретической подготовки мало чувствовалось, — во-первых, изучение практической стороны дела требовало не мало времени, во-вторых, и роль была все больше исполнительная. Теперь, через двенадцать лет, Кольцову приходилось выступать уже в такой роли, где требовалось много инициативы, путь открывался для широкого творчества, и на каждом шагу он чувствовал все больше и больше свое слабое место — недостаточную теоретическую подготовку. Та масса новых, оригинальных идей, которые сидели в его голове и которые задачей своей жизни он поставил пропагандировать в жизнь, требовали для надлежащей авторитетности того, чтобы облечь их в научную форму. Кольцов чувствовал, что без этого он никого не убедит, что все отнесутся к его идеям с обидным недоверием.
Он считал, что сегодняшний его разговор с Малинским подрывает его авторитет как человека науки не только в глазах самого Малинского, но и всего кружка горных инженеров, между которыми Малинский признавался авторитетом.
Унылым и подавленным приехал он домой.
— Неудача? — встревоженно встретила его жена.
— Нет, кажется, полная удача, — ответил Кольцов, входя в свой скромный кабинет и опускаясь в кресло.
Жена села возле него и пытливо заглядывала ему в глаза. Кольцов старался избегнуть встречи с ее глазами.
— Воздух спертый, — проговорил Кольцов.
— Квартира сырая, комнаты маленькие. Сегодня у Коки за кроватью на стене я нашла гриб. Меня так беспокоит, как бы эта сырость не отразилась на здоровье детей. Они так побледнели за зиму.
— Надо почаще вентилировать, — заметил Кольцов.
— Каждый день вентилируем, — ответила жена. — Когда б уж скорее весна начиналась, начну их по целым дням на воздухе держать.
Кольцов облокотился и задумался.
— Ты не в духе? — помолчав, спросила его жена.
— Так, немножко неприятно, — нехотя отвечал Кольцов, решив ничего не говорить жене.
Через полчаса, однако, он уже все ей рассказал.
— Что ж тут такого, что могло тебя так огорчить? — успокаивала его жена. — Во-первых, большая разница между ним и тобой: он ведет оседлую жизнь, дела у него сравнительно с тобой почти нет, он, наконец, любит теорию, ты любишь практику. Профессор, может быть, из тебя не выйдет, но ведь и не желаешь им быть. Ваш же министр и вовсе не инженер, а министр про то.
— Ну, это положим, не довод. Я не знаю, что нашего министра вывело в люди, но знаю, что чем дальше, тем больше будут искать во мне таких причин, которые дали бы возможность моим противникам свести меня на нет, и моя слабая теоретическая подготовка будет мне в жизни громадной помехой.
— Но, если и так, что тебе мешает пополнить пробел — тебе тридцать пять лет — твое время не ушло.
— Вот именно я думал, что когда начнется постройка, время будет посвободнее. Я повторю всю теорию и займусь литературой. Ведь не то, чтоб я ее забыл, а так, забросил. Пристань ко мне с ножом к горлу, я и теперь сумею рассчитать любой мост.
— Миленький мой, я ни капли в этом не сомневаюсь, — ответила его жена, обнимая и целуя его.
Кольцов повеселел и начал рассказывать жене, как хорошо у Бжезовских, как у них пахнет весной, как ему вспомнился юг.
Анна Валериевна, — сама южанка, — понимала мужа, жалела, что не поехала с ним к Бжезовским.
— Ах, Вася, Вася, чего бы я ни дала, чтоб жить нам на юге, — страстно проговорила она. — Как бы расцвели там Дюся и Кока.
— Что делать! — вздохнул Кольцов. Он встал.
— Неужели заниматься? — спросила испуганно жена.
— Нужно бы, очень нужно, но устал, и мысли вразброде. Пойду только отдам распоряжение на завтра. Не знаешь, Татищев и Стражинский…
— Целый день занимались, — перебила его жена, — и теперь, кажется, в конторе. Отпусти ты их или приходи с ними чай пить. Я буду вас ждать.
— Хорошо, — ответил Кольцов, уходя в контору.
Татищев и Стражинский приготовили Кольцову сюрприз. Он застал их усердно работавшими.
— Господа, вы меня, стыдите, — проговорил Кольцов, весело с ними здороваясь. — Бросьте работу, ведь не каторжные же мы в самом деле.
— Скоро конец, — весело проговорил Татищев. — Ну, вот, смотрите, кончили мы то место, где вы хотите тоннель делать вместо мостов.
— Уж вычертили? — удивился и обрадовался Кольцов.
— Да надо же когда-нибудь кончать? — рассмеялся Татищев.
Кольцов растрогался и горячо пожимал руки Татищева и Стражинского. Он не утерпел, чтоб не прикинуть, как ляжет тоннель. Мало-помалу все трое так увлеклись, что и не заметили, как пробило два часа.
Анна Валериевна напрасно несколько раз звала их пить чай.
Горничная каждый раз приносила все тот же стереотипный ответ: «Сейчас». И Анна Валериевна снова посылала разогревать самовар, снова заваривала свежий чай, так как Кольцов не любил перестоявшийся. Горячие ватрушки давно уже простыли, поданный в пятый раз самовар опять стал совершенно холодным, Анна Валериевна с книгой в руках так и заснула на диване в ожидании, когда, наконец, Кольцов вошел в столовую. Он тихо подошел к жене и поцеловал ее.
— Миленький мой, как ты опоздал, — сказала она, просыпаясь. — А где же Стражинский и Татищев?
— Спать пошли — два часа.
— Два часа? — переспросила Анна Валериевна и замолчала.
Ей стало досадно, что и этот вечер ушел от нее.
— Вы мне ни одного вечера не подарили с тех пор, как я здесь, — тихо проговорила она, и слезы обиды закапали из ее глаз.
Кольцов горячо обнял ее и начал утешать.
— Скоро, скоро уж конец. Тогда опять все твои вечера.
Он рассказал ей, какой сюрприз ему устроили его товарищи, как незаметно они увлеклись проектировкой и как опомнились, когда уже было два часа.

Бжезовский приехал к Кольцову в назначенное время и изъявил свое согласие на участие в подряде. Нужно было торопиться ехать на торги. Кольцов давал ему всякие инструкции.
— Если бы даже мой вариант и не поспел к торгам, будет строиться все ж таки он, а не прежний, поэтому не спешите набирать большую администрацию, так как теперешняя линия на сорок процентов дешевле прежней.
Бжезовский уехал. Окончил и Кольцов свои варианты.
— Что бы вы сказали, Павел Михайлович, если бы я вас командировал с проектами? — спросил Татищева как-то Кольцов.
Татищев покраснел от удовольствия.
— Я с удовольствием, — ответил он.
— Стражинский наотрез отказался ехать в отпуск, а вы проситесь.
— Я с удовольствием, — повторил Татищев.
— А сумеете вы защитить нашу красавицу — новую линию?
— Она не нуждается в защите, — с несвойственной ему горячностью и уверенностью ответил Татищев.
— Очень рад, — ответил Кольцов. — Ваш ответ показывает убежденность, а когда человек убежден, он все сделает.
Татищев — приехал в город за два дня до торгов.
Первым делом он явился к начальнику работ.
Его потребовали не в очередь.
В небольшом, скромно меблированном кабинете, из угла в угол ходил лет пятидесяти главный инженер Елецкий, среднего роста, хорошо сложенный, с сохранившимися красивыми чертами лица.
Татищев вошел и поклонился.
— Здравствуйте, — медленно проговорил Елецкий, протягивая руку Татищеву. — Что скажете хорошенького?
— Вариант привез, — весело-почтительно ответил Татищев.
Легкая улыбка сбежала с лица Елецкого. На лбу появились складки, и он раздраженным голосом переспросил:
— Вариант? Опять вариант? Да так же нельзя, господа!
Татищев потупился и не нашелся ничего ответить.
Елецкий несколько секунд постоял, сердито махнул рукой и заходил по комнате.
Несколько минут тянулось тяжелое для Татищева молчание. Елецкий забыл о Татищиве и весь погрузился в свои мысли. Татищев слегка кашлянул.
— Извините, пожалуйста, — спохватился Елецкий. — Присядьте.
И он опять зашагал по комнате.
— Все. эти варианты — прекрасная вещь, но всё в свое время, — заговорил Елецкий успокоенным голосом. — Вы, господа, совершенно забыли о постройке, а мы два года уже делаем изыскания. Мне проходу нет в Петербурге, когда я, наконец, начну постройку, а я в ответ то и дело вожу всё новые и новые варианты. «Последний?» — спрашивают. — «Последний», — и через три месяца опять совершенно новая линия. Ведь, наконец, кончится тем, что нас всех прогонят, — остановился он перед Татищевым.
Татищев смущенно ерзал на стуле.
— Когда же конец будет? — наступал на него между тем Елецкий. — Через три месяца вы мне опять привезете новый вариант; когда же мы строить будем, что же я скажу в Петербурге, когда только что приехал оттуда, дав чуть ли не честное слово, что изыскания окончены. Два года идут изыскания, а линии нет, — помолчав, продолжал Елецкий. — Варианты, варианты, без конца варианты.
— Живое дело, — робко заметил Татищев, — одно хорошо, другое лучше.
— Но ведь так же без конца может продолжаться, — вспыхнул Елецкий. — Где же конец? Наши изыскания сумасшедших денег стоят.
— Но каждый лишний рубль, истраченный на изыскания, даст тысячные сбережения в деле, — заметил Татищев.
— Так ведь это мы с вами знаем, а подите вы расскажите это в Петербурге, что вам ответят? Ответят, что дороже наших изысканий еще — не было.
— Но экономия… — начал было Татищев.
— Да что вы все о своей экономии. Не говорите о вещах, о которых понятия не имеете. Я тридцать лет строю и знаю эту экономию на изысканиях. Дешево, хорошо, пока не начали строить, а чуть началось — и пошла потеха, — там неожиданно оказалась скала вместо глины, там плывун, там приходится вместо простого котлована кессон опускать, смотришь — вместо экономии перерасход. Знаю я эту экономию.
Елецкий зашагал опять по комнате.
— Теперь вы мне за два дня до торгов привозите новый вариант. Мы вот уже месяц сломя голову подготовляем данные, и что ж — теперь опять всё сначала? Торги откладывать? Да попробуй я дать об этом телеграмму в Петербург — завтра же меня не будет и никого из вас.
Опять наступило молчание.
— Во всяком случае и думать нечего рассматривать новый вариант до торгов, — закончил Елецкий, останавливаясь перед Татищевым.
Последний поднялся и начал откланиваться.
— До свидания. После торгов я дам знать.
У Татищева вертелось в голове сказать Елецкому, с какой целью Кольцов торопился поспеть до торгов с своим вариантом, но он — подумал, что это бесполезно и только вызовет новую бурю.
Татищев вышел в приемную с чувством школьника, хотя и получившего незаслуженную головомойку, но утешенного тем, что пострадал не за себя, а за Кольцова. Мысль, что на три дня он совершенно свободен, привела его в веселое настроение.
Он через ряд комнат направился в техническое отделение проведать товарищей.
В чертежной он столкнулся с начальником технического отделения, пожилым уже инженером, с Иваном Осиповичем Залеским.
Залеский слыл за тонкого дипломата, но в сущности был добрый человек. Девиз его по службе был: «Моя хата с краю, ничего не знаю».
— Павел Михайлович, — радушно поздоровался Залеский с Татищевым. — Сколько лет, сколько зим… Что Кольцов?
— Ничего, вариант прислал, кланяется.
— Опять? — спросил Залеский и весело рассмеялся.
— Николай Павлович недоволен.
— А, вы уж виделись с ним?.. Недоволен? — встревоженно спросил Залеский и, не дожидаясь, сказал: — Да, знаете, у него много неприятностей по поводу изысканий. Дорого стоят.
— Но что же делать? — на этот раз смело спросил Татищев, — ведь это гроши по сравнению с той пользой, какую они приносят.
— Конечно, — согласился Залеский. — Ну, что, надолго к нам?
— В отпуск хочу.
— Может, жениться?
— Куда тут жениться, — махнул рукой Татищев и рассмеялся.
Залеский тоже рассмеялся и пошел в свой кабинет. А Татищев поворотил направо, прошел коридор и очутился в большой комнате.
Там сидело за отдельным столом три инженера.
— Павел Михайлович! — раздались приветствия на разные голоса.
Татищев поспешно здоровался, его широкое лицо сияло добродушием и весельем. Окончив, он сел на табурет и, ни к кому особенно не обращаясь, начал:
— Ну, и вздули меня. «Опять вариант! — говорил он, представляя Елецкого, — вы что же, хотите, чтоб нас совсем вон прогнали?» — и Татищев покатился со смеху. Припадок смеха, по обыкновению, продолжался у Татищева довольно долго. Он умолкал, потом опять начинал.
Вельский, Дубровин и Денисов сначала с недоумением смотрели на него, но кончили тем, что и сами начали смеяться.
— Да будет, — остановился, наконец, Вельский, — Говорите толком, в чем дело?
— Да вариант привез, — едва мог проговорить Татищев и залился новым смехом.
На этот раз дружный хохот четырех здоровых молодых голосов слился чуть ли не в рев.
Татищев кое-как, наконец, рассказал про вариант и про прием Елецкого.
— Большой вариант? — спросил Вельский.
— Тысяч шестьсот сбережения. Вельский только свистнул.
— Молодец Кольцов, — горячо сказал Дубровин.
— Молодчина! — подтвердил Денисов.
Вельский, нервный и раздражительный, занимавший должность старшего инженера в техническом отделении, разразился ругательствами:
— А, скоты! Вариант в шестьсот тысяч, и чуть не с площадной бранью встречают. Подлая казенщина!
— Это, батюшка, еще цветочки, — сказал Дубровин. — Попомните меня, что кончат тем, что выгонят Кольцова.
— Ну, положим, не посмеют, — задорно ответил Вельский.
— Именно, что не посмеют, — расхохотался Дубровин.
— Понятно, не посмеют, — рассердился Вельский. — Общественное мнение не позволит.
— Ну, еще что? — насмешливо опросил Дубровин.
— Случись что-нибудь — подобное, и никто из порядочных не захочет оставаться у них. Вы останетесь?
— Это другой вопрос, батюшка, — не в нас с вами сила. Мы уйдем, другие явятся.
— Не явятся, не то время.
— Да, испугаете вы их, — ответил Дубровин.
Денисов молча слушал и, когда спор кончился, спокойно проговорил:
— Конечно, уйдем, если б прогнали Кольцова, только этого не будет. Елька посердится и примет вариант.
— А я убежден, что не примет, — возразил Дубровин.
— Не примет, — согласился Татищев.
— Примет, — сказал Вельский, — Кольцов настоит. Вариант с вами?
Татищев принес вариант.
Компания начала внимательно его рассматривать. Каждый делал свои замечания, поднялся спор, который чуть было не кончился ссорой между Дубровиным и Вельским.
Помирил их Денисов, выругав обоих.
— Вы, господа, право, как мальчишки, привязываетесь к каждому слову друг к другу. В сущности спор у вас из-за выеденного яйца и общего с вариантом ничего не имеет. Перед вами вариант Кольцова: одобряете его или нет?
— Конечно, одобряем, — ответил Вельский.
— И я одобряю, — с важной физиономией сказал Денисов, — а потому предлагаю послать Кольцову приветственную телеграмму. Согласны?
— Молодец, Васька, — весело сказал Вельский и взъерошил волосы Денисову.
— Без нахальства, — тем же тоном продолжал Денисов. — Я составляю телеграмму. Я беру карандаш, я беру бумагу. Дальше…
Началось совещание. Окончательная телеграмма получилась такого содержания:
«Поздравляем прекрасным вариантом. Да здравствуют даровитые честные инженеры. Желаем успеха и дальнейшего саморазвития».
На последнем слове настоял Дубровин.
— Он поймет, — говорил он, — на что ему намеки.
Кольцов очень обрадовался телеграмме и несколько раз перечитывал ее.
— Это насчет моей теории они, мошенники, намекают, — добродушно объяснял он своей жене. — Ну, зима пройдет, займусь и теорией.
Теперь Кольцов все вечера проводил дома. Жена его повеселела и оживилась.
Кольцов, охладевший было за время работ к детям, теперь опять привязался к ним и по целым часам рассказывал своему трехлетнему сыну все ту же сказку.
Любимым его занятием было отыскивать сходство между собой и сыном. Эти исследования приводили Кольцова не к одним и тем же выводам. Сегодня Кока как две капли воды походил на отца, завтра только нос лопаточкой был в него, а остальное чужое.
— Ну, глаза еще твои, — обращался он к жене, — а остальное чужое.
— На кого ты похож? — спрашивала мать сына.
— На папу, — отвечал мальчик.
— Слышите, неблагодарный. Ваш сын знает больше вас.
— Отличное доказательство. Кока, кто умнее, папа или ты?
— Я.
— Кто умнее, папа или аргамак?
— Аргамак.
— Кого ты больше любишь, папу или аргамака?
— Apr…
— Кока, — перебила его мать, — кого ты больше любишь, аргамака или папу?
— Папу.
У мальчика была страсть к лошадям. Лошадь была для него недосягаемым идеалом, к которому он всеми силами стремился. Бежать, как лошадь, есть, как лошадь. Если он упадет, то стоило ему сказать, что он упал, как лошадь, и несмотря на боль, а вскочит и весело побежит объявлять всем, что он упал, как лошадь.
— Папа, я упал, как лошадь! — кричит он еще из другой комнаты, усердно работая своими маленькими ножками. — Вот так! — и для примера еще раз падает на пол.
— Глупенький ты мой мальчик, — подхватывал его с полу Кольцов и высоко подымал вверх.
— Я не плакал, — лепетал между тем Кока. — Я мужчина.
Кольцов приходил в восторг и начинал теребить сына.
— Пала, — снисходительно говорил мальчик, стараясь вырваться из рук отца.
— Ну, говори про козла.
Мальчик принимал сосредоточенное выражение лица и начинал медленно, наставительным тоном декламировать:
— Смотрит козел в воду и говорит: «Какой я козельчик, какая у меня борода и престрашные рога.
Если волк придет, я его убью». А волк слушает и говорит: «Что ты, Васька, говоришь?» А Васька говорит: «И-и, я ничего, ваше благородие».
Последнее время постоянный кашель изнурил и раздражил ребенка. Забегается ли слишком, начинается тяжелый приступ кашля. Мальчик кашляет, кашляет и вдруг тихо и горько заплачет. Столько бессильного страданья, столько горя слышалось в этом маленьком плаче, что жена Кольцова сама начинала плакать, а Кольцов готов был все на свете отдать, чтоб только облегчить его страдания.
— Уход плохой, — приставал Кольцов к своей жене. — Я не знаю, чего нельзя на свете сделать, если захочешь. Растирай его, парным молоком пой, давай малинку, пригласи еще из города доктора, — вот что надо делать, а не плакать.
Кольцов горячился, приставал к няньке и, по своему обыкновению, чем больше горячился, тем больше был неправ. Делалось все, что можно было делать, но средства были бессильны. Доктор, впрочем, успокаивал и говорил, что с весной все пройдет. Понятно, с каким нетерпением ожидалась весна в доме Кольцова.
Прошла неделя со дня получения телеграммы Вельского и товарищей. Кольцов поехал на линию проверить — разбивки. Уже совсем стемнело, когда, уложив инструменты, он поехал домой. Дорога шла по реке. Зима подходила к концу, но лед был еще крепкий. Всплыла луна и мало-помалу залила своим волшебным светом округу. Силуэты оборванных скал сплошной стеной тянулись по обеим сторонам реки. Прежняя линия вследствие обманчивого света луны казалась где-то в недосягаемой высоте; новая, пользуясь естественными уступами, шла невдалеке саней. Кольцов с гордостью любовался делом своих рук.
«Та, прежняя, — думал он, — как старая ведьма, скачет там где-то в небе с утеса на утес. Я разыскал мою красавицу в этой бездне скал и утесов, вырвал ее у природы, как Руслан, вырвал у Черномора свою Людмилу».
И фантазия перенесла Кольцова в далекое прошлое.
«Сюда приходили, — думал он, — наши предки искать себе славы. Только в таких местах, под впечатлением этой дикой природы, могли сложиться наши чудные сказки, только здесь могла проявиться та дикая, непреклонная воля, какою одарил народ своих героев. Здесь пролагали себе путь в панцырях и шлемах богатыри русской земли. Здесь прошли орлы Всеволода III, здесь Ермак нечеловеческими усилиями проложил себе путь к славе. Прошли века, и вот мы пришли докончить великое дело. Проведением дороги мы эти необъятные края сделаем реальным достоянием русской земли. Это будет второе завоевание этого края. И как Ермак некогда с ничтожными силами приобрел его, так и мы должны употребить все силы, чтоб уменьшить стоимость постройки дороги. Нельзя строить дорого, у нас нет средств на такие дороги, а нам они необходимы, как воздух, как вода. Восток гибнет оттого, что не имеет дорог. Общество право в своем раздражении на нас, инженеров. Оно не выяснило себе еще причины, ищет ее там, где ее нет, но история выяснит, именно причина в нашем неуменье дешево строить. Мы как заимствовали тридцать лет тому — назад способ постройки у наших дорогих соседей, так при нем и остались. Разве наша бедная русская жизнь может сравниться с богатым Западом? Если бы русский изобрел железные дороги, а не Стефенсон, разве дошли бы мы до той роскоши, какая царит на наших дорогах? И что бы его могло вдохновить на бархат, зеркала, дворцы-будки, дворцы-вокзалы? — Наши перекладные? Наши бывшие почтовые станции? Наши нищие деревни? Наши грязные города с их гостиницами-клоповниками? Именно здесь, когда мы приступаем к этому великому пути, когда все окружающее здесь, вся история должны напомнить нам, что мы, русские, мы, инженеры, обязаны поставить на совершенно новую почву постройку дороги. Мы должны показать Западу, что мы, русские инженеры, способны не только воспринимать его великие идеи, но и культивировать их в условиях русской жизни. А это, в свою очередь, покажет на достаточную подготовку к самостоятельному творчеству. И, как некогда Ермак искупил свою и товарищей своих вину, так и мы, инженеры, дешевой постройкой должны искупить нашу невольную вину перед родиной».
Кольцову стало жарко. Он снял шапку и провел рукой по лбу. Его глаза горели и усиленно смотрели вдаль. Он точно видел себя лицом к лицу со всеми обитателями своей необъятной родины.
«Да, нет выше, счастья, как работать на славу своей отчизны и сознавать, что работой этой приносишь не воображаемую, а действительную пользу. Это — жизнь, это — напряжение. Пусть проходит молодость с ее радостями любви, что жалеть о них, когда радости эти сменяются более высшими наслаждениями, сознанием делаемой пользы, сознанием, что заслужил право на жизнь».
Мысль, что заслуг инженера путей сообщения в обществе не признают, неприятным диссонансом пронеслась а его голове. Но по свойству своей оптимистической натуры Кольцов подавил в себе неприятное чувство, рассуждая, что заслуга останется заслугой, а как непризнанная она имеет двойную цену.
Да, если бы удалось провести в жизнь все задуманное. Но как провести? Где найти то ухо, которое захотело бы услышать истину. Одни погрязли в. рутине, другие преследуют корыстные цели, третьи устарели, четвертые просто ничего не понимают. Что толку, что Вельский, Дубровин, Денисов — сторонники взглядов Кольцова, — не в них пока сила. Как обратить внимание тех, от которых зависит решение вопроса?
«Время не ушло еще, — думал дальше Кольцов. — Я один ничего не сделаю. Вот разве в компании с Вельским, Дубровиным, Денисовым составить докладную записку на имя начальника работ о возможных сокращениях расходов при постройке нашей линии. Если эта записка опоздает для нашего участка, то время не ушло для других. Экая досада, что раньше не пришло в голову. Что делать? Лучше поздно, чем никогда. Надо будет разбить эти вопросы по главной расценочной ведомости. Я предложу каждому из них взять по две главы и разработать все и с практической и с теоретической стороны, а сам займусь составлением общей записки. Не примут— мы будем спокойны, что свое дело сделали, а если примут…»
И горячая фантазия Кольцова унесла его в такую заоблачную даль, что нам с вами, читатель, следовать за ним не стоит.
Дома Кольцова ожидал весьма неприятный сюрприз, который сразу спустил его на землю.
— Миленький мой, — встретила его жена. — Придется вам ваши мечты о славе на время отложить, — она точно подслушала Кольцова, — вот телеграмма Татищева. Вариант не принят.
Телеграмма была следующего содержания: «Вариант окончательно забракован. О радиусе 150 и тоннели слушать даже не хотят».
Для Кольцова это было полным сюрпризом.
— А черт с ними, — проговорил он упавшим голосом.
Он сел в кресло и уныло замолчал.
— И Татищев тоже хорош. Телеграфирует, точно его зарезали. Пойдут теперь сплетни по заводу.
— Что ж делать? — утешала его жена. — Ты, что мог, сделал, там уж не твое…
— А черт с ними, — еще раз апатично проговорил Кольцов.
Он встал, несколько раз прошелся и, скороговоркой проговорив: «я спать пойду», — ушел в спальню.
На вопрос жены:
— А обедать?
Он, уходя, ответил нехотя:
— Нет.
Жена Кольцова знала натуру своего мужа. Всякое серьезное огорчение вызывало в нем полный упадок сил и потребность продолжительного сна.
Не знавший усталости Кольцов, раздеваясь, почувствовал себя таким усталым, таким разбитым, что едва мог стащить свои тяжелые сапоги. Он почти мгновенно заснул и едва слышал, как его жена, наклонившись над ним, поцеловала его, прошептав:
— Не огорчайся, мое счастье, все, бог даст, будет хорошо.
«Хорошо, — машинально пронеслось в его голове. — Действительно хорошо», — промелькнуло в последний раз в его засыпающем мозгу, и чувство сладкого успокоения разлилось по его членам. В то же мгновение крепкий, здоровый сон без сновидений сковал Кольцова. Он проснулся только на другой день, проспав четырнадцать часов.
Мысль о варианте только в первый момент неприятно кольнула его.
«Надо самому ехать», — думал он, поспешно одеваясь.
Жена, услышав шум в спальне, вбежала с телеграммой в руках.
— От Елецкого, — проговорила она, целуя мужа.
Кольцов жадно схватил телеграмму:
«Из ваших вариантов останавливаюсь на линии прошлого лета. О радиусе и тоннели при теперешних условиях не может быть и речи».
Вежливый тон телеграммы успокоил Кольцова.
— Ну, вот это ответ. По крайней мере никакой пищи нет досужим сплетникам. Ясно, что в одном и том же месте двух линий сразу нельзя выбрать, а так как обе мои, то ничего и обидного нет. За эту деликатность я ужасно люблю Елецкого, — говорил Кольцов повеселевшим тоном.
Жена Кольцова тоже просияла, увидев, какое действие произвела телеграмма на мужа.
За чаем Кольцов сказал ей, что решил сам ехать.
— Без разрешения? — спросила, испугавшись, жена.
Кольцов не ответил, так как и сам не знал, как быть.
С одной стороны, нужно было торопиться, а разрешение затягивало отъезд, да и сомнительна была возможность его получения в данный момент, с другой — ехать без разрешения было невежливо и, пожалуй, рисковало.
— Могу испортить все дело. Он сам такой деликатный и терпеть не может неделикатности в других.
Решено было так. Кольцов телеграфировал Вельскому, чтоб тот действовал в смысле вызова его, Кольцова, для личных объяснений. Елецкому Кольцов послал телеграмму в двести пятьдесят слов. Тон телеграммы мало было бы назвать горячим. Страстные доводы Кольцов закончил следующими словами: «Прошу извинить за настойчивость, необходимость варианта настолько очевидна, что не может пройти незамеченным. Во избежание справедливых нареканий в будущем вынужден беспокоить вас просьбой разрешить лично приехать».
К вечеру Кольцов получил следующий ответ:
«Ваша телеграмма не переменила моего решения. Если считаете необходимым, приезжайте».
Кольцов выехал в ночь.
Оставлял он семью с тяжелым чувством. Кашель у Коки становился все сильнее. В самый момент выезда сильный припадок так ослабил мальчика, что он весь посинел и впал в легкий обморок. Такого припадка еще не было.
Тяжелое предчувствие недоброго конца этой болезни первый раз закралось в душу Кольцова. Всем существом рвануло его к сыну, он забыл все на свете, схватил его на руки, прильнул к его исхудалому личику, и горькие слезы полились из глаз. Прощанье было подавляющее и тяжелое. Никогда еще Кольцов не оставлял свою семью угнетенным чувством тоски и сознания своего бессилия что-нибудь изменить из предназначенного судьбой. Первый раз после долгих лет рука его поднялась, чтоб осенить своего маленького сына крестом.
— Да хранит тебя господь! — с глубоким чувством проговорил он.

Кольцов остановился в квартире Вельского, Дубровина и Денисова.
Компания рассказала ему, что «Елька» страшно взбешен и против варианта. На торгах линия осталась за Бжезовским, и распорядителем работ был приглашен Делори. Делори тоже высказался против варианта, указывая на слабую его сторону — захват реки, и немало содействовал тому, что вариант Кольцова был забракован.
— Послушайте, Кольцов, — говорил ему Вельский на другой день, идя с ним в управление, — главное, не горячитесь. Помните, что с Елькой можно работать, он человек честный и действует по убеждению. Доказать ему всегда можно, но это надо сделать спокойно, рассудительно и толково. И вы это можете, если захотите. Смешно же, в самом деле, всю жизнь изображать из себя лошадь, которой чуть попадет вожжа под хвост — и пошла потеха. Вспомните только, что, двенадцать лет работая, вы еще ни одного дела не довели путно до конца. Начнете блистательно, потом по поводу выеденного яйца появляется на сцену вопрос о доверии, и — Кольцов за бортом. И кончается тем, что все сыграется в руку прохвостам. У вас дело правое и стойте за него до смерти, — пусть вас по суду гонят, если хотят, но с какой же благодати губить дело из-за личного самолюбия?
— Правда есть в ваших словах, — отвечал Кольцов. — Личного болезненного самолюбия у меня больше, чем надо, но я вам скажу одно. Четыре раза уже я бросал дело и уходил со скандалом. Временно мне были заперты все двери в нашем министерстве, но никогда я не жалел, что поступал так. При тех условиях не было другого выхода. Теперь иное дело. Во всяком случае я не буду горячиться, спасибо вам.
— Вас уже прозвали трубадуром, но если вы из теперешнего положения дела опять сделаете министерский вопрос, я буду называть вас бестолковым трубадуром.
— Не сделаю, — отвечал Кольцов.
В передней правления они расстались. Вельский прошел в техническое отделение налево, Кольцов — в кабинет начальника работ направо.
В ожидании приезда начальника работ Кольцов заглядывал во все комнаты правления, отыскивая знакомых. Все здоровались с ним радушно, но как-то обидно-снисходительно. Все знали про его неудачный вариант, и общее мнение было, что Кольцов, что называется, зарапортовался.
Выразителем общего мнения был Щеглов, правитель канцелярии.
— Что, батюшка, сорвалось? — встретил он Кольцова. — Ну, что ж делать? Не всякое лыко в строку. Надо вас и осадить немножко, а то этак вы через год и до министра доберетесь.
— Руки коротки для осадки, — строптиво возразил Кольцов.
— Будто коротки? — спросил Щеглов, добродушно подмигивая своему помощнику. И ласково прибавил — Ну, ну, ладно, бог с вами. Где вы сегодня вечером?
Пришел швейцар и доложил, что начальник работ приехал и просит Кольцова.
Кольцов вскочил, застегнул пуговицу и, не прощаясь, быстро пошел за швейцаром.
— Будет баталия, — сказал Щеглов, закуривая папироску. — Надо послушать.
И он, собрав для подписи нужные бумаги, неспешной походкой направился к Елецкому.
Когда он вошел в рабочую комнату начальника работ, из кабинета донесся до Щеглова взбешенный, громкий голос Елецкого:
— Да что же это, наконец, такое? Слова нельзя сказать, как он свою отставку сует.
На этот возглас не замедлил взволнованный ответ Кольцова:
— Вариант необходим. Вопрос в том, что я, может быть, не сумел доказать вам его необходимость, вот почему я должен буду оставить свое место, чтобы уступить его более способному доказать это.
Щеглов постоял несколько мгновений нерешительно, махнул рукой и возвратился в свой кабинет.
Кольцов продолжал:
— Николай Павлович, поверьте мне, что я прекрасно знаю все те неприятности, которые вы испытываете, но чем же виновато дело, что во главе его стоят люди, не понимающие его? И, наконец, то, что сегодня не ясно, будет как на ладони, когда дорога выстроится. Огорчения теперешние будут пустяком по сравнению с теми, которые мы с вами испытаем тогда. Вы говорите, что нас выгонят. Для вас уступка невежеству непринятием моего варианта, может быть, имеет полный смысл, — вы этим спасаете все дело, но где же утешение для меня? Все мое дело заключается в этом варианте, мое неумение провести его в жизнь — уже тяжелое сознание своего бессилия, и неужели же мне, сверх этого, в течение двух лет постройки еще мучиться изо дня в день при мысли, что я строю не то, что должно, и что строится это только благодаря моей неспособности доказать, что белое — белое, а черное — черное? Вот что побуждает меня заявить о своей отставке. Это не взбалмошное чувство оскорбленного самолюбия. Я отлично знаю, что я теряю, оставляя службу, — лучше поставленного дела я не видал еще, да и вряд ли где-нибудь найду.
Кольцов замолчал.
Елецкий мрачно ходил по комнате. Молчание длилось несколько минут.
— Кончится тем, что мне самому придется уйти, — проговорил Елецкий, махнув раздраженно рукой. И, обратившись к Кольцову, сердито спросил: — Где вариант?
Кольцов быстро развернул чертежи и взволнованно начал излагать идею нового варианта.
Через четыре часа Кольцов вышел из кабинета начальника работ, и по его счастливому лицу не трудно было угадать, в чем дело.
Елецкий вышел немного спустя и прошел в кабинет своего помощника.
Инженер Стороженко, около пятидесяти лет, плотный, среднего роста, с гладко выбритым лицом, густыми усами, большими выразительными глазами, производил при первом взгляде впечатление человека слегка грубоватого, но добродушного и прямого. Но тем не менее это был дипломат в своем роде, как вообще все хохлы. Будучи безукоризненно честным, он строго держался правила: «Моя хата с краю, ничего не знаю». Личную инициативу он проявлял только в том направлении, о котором знал, что оно будет одобрено. В вопросах сомнительных он хотя и выражался решительно, но так, что из его слов ничего нельзя было вывести. Елецкий вошел и сел на диван.
— Что за молодец Кольцов! Трое-четверо таких инженеров — и можно хоть всю Сибирскую дорогу взяться строить.
— Он приехал?
— Только что от меня. — Елецкий помолчал. — Прекрасный вариант, — сказал он. — Только время упущено. Теперь в Петербурге опять пойдут разговоры.
Наступило молчание.
— Да, — неопределенно проговорил Стороженко.
— Семьсот тысяч экономии. Татищев напутал, совсем не так доложил, молодой. Возьму Кольцова с собой — пусть сам сделает доклад. Я там сам не был, ехать некогда, а на заседании могут подняться такие вопросы, на которые может ответить только работавший на месте.
— Конечно.
— Всю зиму работал в поле, Стражинского чуть не в чахотку вогнал.
Стороженко кивнул головой. В переводе это означало: «Так и запишем».
— Через неделю надо ехать, — сказал Елецкий, подымаясь.
После ухода Елецкого вошел Залеский.
— Ну что вариант Кольцова?
— Принят, — ответил Стороженко.
— Принят? — переспросил выжидательно Залеский.
— Семьсот тысяч сбережения. Прекрасный вариант. Татищев напутал: молодой. — И, помолчав, прибавил — Дельный работник Кольцов.
— Ах, какая энергия, — подхватил Залеский.
— Стражинского, кажется, в чахотку вогнал.
— Огонь, — весело рассмеялся Залеский.
В такой редакции и по городу пошла новая волна. Блестящий вариант, неутомимый Кольцов, Татищев напутал, Стражинский в последнем градусе чахотки.
Инженер Косяковский в обществе дам доступным языком излагал положение дел:
— Кольцов сам дельный человек. Сделал, действительно, прекрасный вариант, но выказал полное неумение выбирать подходящих людей. Татищеву поручил делать доклад. Я понимаю — поручить ему организацию пикника.
Веселый хохот прервал оратора.
— Кольцов — это прелесть, — сказала Мария Павловна Звиницкая. — Я в прошлом году ехала с ним в поезде и, право, если бы еще несколько часов наша поездка продлилась, я за себя не поручилась бы.
Звиницкая покраснела при всеобщем смехе. Вечером Мария Павловна так резюмировала матери содержание разговора:
— Кольцов прекрасный работник в сфере, какую может обхватить один человек, но, как распорядитель большого дела, никуда не годится, так как не имеет ни каких способностей выбирать людей.
А Кушелев, отец Марии Павловны, управляющий соседней дорогой, на другой день добродушно говорил Елецкому:
— Придется, Николай Павлович, вам самому подобрать помощников Кольцову, а то он окружит себя такими, как Татищев.
— Да, непременно, — убежденно отвечал Елецкий.
— Павла Николаевича надо к нему. Это человек, который сумеет позаботиться об остальном, когда Кольцов, по свойству своей натуры, чем-нибудь увлечется.
Павел Николаевич Звиницкий, муж Марьи Павловны, тоже инженер, был одним из кандидатов на должность начальника дистанции на предстоящую постройку.
Елецкий промолчал на слова Кушелева.
Выбор инженеров de jure[11] зависел от Временного управления, de facto[12] — от начальника работ. По традиции начальнику участка предоставлялось право выбора между имеющимися инженерами.
Павел Николаевич на другой день после описанного разговора был у Кольцова и выразил желание быть у него начальником дистанции. Кольцов обещал, так как свободные места у него были. Штат Кольцова состоял из четырех начальников дистанций, одного помощника и одного техника. На роль помощника он имел в виду Татищева, на роль техника — Стражинского, на остальные места еще никого не имел в виду.
— Что, если я буду проситься к вам? — спросил его Вельский.
Кольцов с удивлением посмотрел.
— Неужели пойдете? — радостно спросил он.
— К вам пойду.
— Серьезно говорите?
— Конечно, серьезно.
— Я буду счастлив.
— А меня возьмете? — спросил Дубровин.
— И вы? С наслаждением. А вы? — обратился он к Денисову.
— Нет, я больной человек, на линию нельзя мне.
Стали строить планы близкого будущего. Выходило очень хорошо.
— Только Елька не пустит, — сказал вдруг Вельский упавшим голосом.
— Почему не пустит? — спросил Кольцов.
— Не пустит, — ответил Вельский. — Соединить нас втроем — что же это выйдет? Всё вверх ногами поставим — и его не пустим на участок.
— Да как он может не пустить, — возражал Кольцов. — Это мое право выбирать начальников дистанций.
Вельский в тот же день закинул удочку и рассказал свой план Залескому.
При докладе Залеский, между прочим, сказал Елецкому:
— Вельский и Дубровин хотят проситься к Кольцову.
— Дудки, — ответил добродушно Елецкий. — К этакому кипятку, как Кольцов, прибавить двух таких головорезов — они всю линию разнесут. Кольцову не пару подбавлять, а тормоза нужны. — И, помолчав, Елецкий прибавил: — Надо с этим кончить. Сегодня вечером приходите, составим списки на участки, и ночью надо их отпечатать. С конченным делом и разговоров не будет, а сегодня мне придется уж дома заниматься, чтоб избавиться от этих просьб. Скажете, что я заболел.
Кольцову так и не удалось в тот день поговорить с Елецким о своем штате, а на другой день в управлении уже был отпечатан приказ начальника работ о назначениях.
Переговоры Кольцова с Елецким на эту тему оборвались на первой фразе Елецкого:
— Я завален просьбами о назначениях. Начальники участков почти все одних и тех же приглашают, остальных никто не желает. Начальники дистанций почти все к одному просятся, к остальным не желают. Чтобы избавиться от этих бесконечных просьб, я решил изменить на этот раз способ назначения и сам всех назначил. Так как ваш участок самый трудный, то вам и назначены лучшие силы: Звиницкий, Штомор, Мартино, Касович и ваши прежние Татищев и Стражинский.
— Я хотел было просить о Вельском и Дубровине.
— С кем же я останусь? — вспыхнул Елецкий.
Через неделю Елецкий и Кольцов выехали в Петербург.
Доклад сошел благополучно и, сверх ожидания, был встречен очень милостиво. Радиус сто пятьдесят, излюбленное детище Кольцова, пришелся как нельзя кстати.
В Петербурге в высших служебных сферах уже был возбужден вопрос об уменьшении радиуса.
На замечание председателя Временного управления, что жаль, что не употреблен при изысканиях радиус сто пятьдесят, Елецкий с достоинством ответил:
— Я привез вариант с радиусом сто пятьдесят.
Передавая Кольцову об этом, Елецкий сказал:
— Вот и толкуйте с ними. В прошлом году на заседании мое предложение насчет радиуса было единогласно отвергнуто, а в этом году они готовы меня же упрекнуть, зачем не ввел его.
И, помолчав, Елецкий пренебрежительно бросил:
— Флюгера!

<Во Временном управлении Кольцов узнал, что необходимость радиуса сто пятьдесят настолько сознана, что Временным управлением уже началась перепроектировка существующей профили. Это дело было в заведовании товарища Кольцова — Никольского.
— Мы и до вас добрались, — сказал Никольский, разворачивая план прежде представленного Кольцовым варианта линии. — Объясните, пожалуйста, как нам быть. Возьмешь вашу профиль, начнешь откладывать на план — в воду залазишь. Начнешь по горизонталям откладывать, расстояния и углы не выходят.
— Ну? — спросил Кольцов.
— В чем тут дело? — не без ехидства переспросил Никольский.
— Очевидно, что в плане ошибка, — ответил Кольцов.
— Да, тогда, конечно, понятно, — колко согласился Никольский.
— Еще мы заметили, — начал Никольский, но замолчал и начал рыться в бумагах.
— Что еще? — переспросил Кольцов, волнуясь и чувствуя себя неловко.
Никольский достал профиль и проговорил:
— Вот. Тангенс 37.75, другой — 40.52, вставка 30 — сумма 78.97, а по пикетам длина линии 75.97.
— Опять ошибка, — покраснел Кольцов.
Никольский насмешливо улыбнулся и стал собирать бумаги. Несколько инженеров собралось и с любопытством смотрели на Кольцова.
— А еще в моем варианте вы ничего не заметили?
— Больше, кажется, ничего, — ответил Никольский тоном, говорившим, что и этого довольно.
— А экономии этого варианта против прежней линии на миллион сто тысяч рублей не заметили? — желчно спросил Кольцов.
Никольский удивленно посмотрел на Кольцова, но, встретив его налившиеся кровью глаза, быстро отвел свои и быстро стал собирать бумаги.
— И вам не совестно? — наступал на него Кольцов. — Этот план, эта профиль — это мое вам донесение, что сделано миллионное сбережение. Это донесение полководца, что выиграно блестящее сражение, а вы, совет десяти в Венеции, ищете грамматические ошибки в рапорте и, опуская содержание, готовы начать обвинение за грамматические ошибки. Стыдно. Если вы грамотные, то по профилям можете убедиться, что места, где сделан вариант, сплошь состоят из разорванных скал, где немыслим математически точный промер: скалы, где два человека у меня вдребезги разбились, где каждое проложение цепи связано буквально с опасностью жизни. Вы ищете точности в три сажени на двадцативерстном расстоянии, когда от отсыревшей линейки и сухого помещения всегда может получиться такая ошибка.>
— Это не наше дело.
— Не ваше. А какое же ваше дело? Игнорировать, сводить на нет, садить в чернильницу?
— Да что вы с цепи сорвались? — окрысился Никольский. — Если вы будете так говорить, я должен буду прекратить наш разговор. Никто вас ни в чем не упрекает, показал вам ошибки, которым вы сами только и придаете значение. Всякий понимает, что требовать математической точности нельзя, но стремиться к ней необходимо. О чем же говорить? А все эти миллионы здесь ни при чем. Сберегли их, и слава вам, мне от этого ни тепло, ни холодно — мое дело просмотреть вашу профиль и сверить ее с планом. Сверил, нашел ошибку и докладываю вам как товарищу, показал и в благодарность получил ругань.
— Да я вовсе вас и не хотел трогать, — отвечал сконфужен<но> Кольцов. — Я только хотел указать на ту китайскую стену, где недосягаемо ютится вся мерзость казенного дела, — нанести удар может всякий, кто пожелает, а защититься от таких ударов никакими миллионными сбережениями нельзя.
— Ох, бедненький, беззащитный, — сказал Никольский. — Обидели, — обидишь вас, сам всякого обидит.
Окружающие инженеры рассмеялись. Кольцов тоже добродушно смеялся.
— Вы зачем в Петербург приехали? — спросил его Никольский. — Для того только, чтобы нам заявить, что вы миллион сократили?
— Для этого и кстати, чтоб сказать вам, что и другой миллион еще привез.
— Вариант?
— Вариант.
— Черт знает что — как блины печет он эти варианты. Да вы что сразу не сделаете как следует?
— Опять булавка. Опять полное незнакомство с тем, о чем говорите, — шутливо отвечал Кольцов. — Сразу, господин, ничего не делается. И прыщ сначала почешется, а потом уже выскочит.
— Какой он недотрога стал, — заметил Никольский.
— Недотрога, — вспыхнул Кольцов. — Пятнадцать лет тому назад за все свои варианты я получил бы тысяч триста премии, да поклон в ножки от хозяина-концессионера, который на всех перекрестках будет расхваливать меня, а теперь я чуть не Христа ради выпрашиваю как милостыню принять мои варианты и должен считать для себя как милость высоко снисходительные замечания вроде ваших: почему сразу не сделали. Да, черт меня побери, сколько надо было поломать голову, чтоб выдумать такое положение дел, чтобы всякий участник в деле не только не был бы заинтересован в успехе, но наоборот всю помощь свою невольно направлял к тому, чтобы с такой стороны осветить вопрос, чтоб сразу все дело свелось на нет.
— Эк его распирает, подумаешь, что он не с полюса, а с экватора приехал. Из мухи, батюшка, слона делаете— на все в увеличительное стекло смотрите. А вы смотрите проще — люди как люди. Что вы мне — брат, сват, чтобы я за вас радовался и на стену лез. Ну сделали и сделали, долг свой исполнили, чего вам еще? А где наврали, так и наврали. Что ж нам прикажете делать, для чего ж мы, по-вашему, здесь?
— Да, по-моему, вы совершенно бесполезный народ, если только для того и сидите, чтобы наши ошибки искать, так как таких инженеров из такого же теста, как вы, уже сидит сто человек.
— И все ж таки ошибки не досмотр<ели.>
— А что толку, что вы досмотрели. И ошибка-то только вашим существованием вызвана. Для вас специально и тратим время на разрисовку этих картинок.
— Армия никогда не признает штаба, а без штаба все ж таки армия сброд баранов, — отвечал Никольский. — В данном случае вы, может быть, и правы, но есть миллион случаев, о которых, очевидно, вы не имеете и представления. Не было бы нашего Временного управления, например, с властью, большею, чем у министра, все вопросы должны были бы проходить через Государственный совет, а для живого дела, вы понимаете, что значит? Идет у вас дело хорошо — мы молчим, а вдруг злоупотребление и нужно его прекратить в двадцать четыре секунды — вот мы тут как тут. Сдаются подряды, а цена сумасшедшая — готово veto[13]. Понимаете, господин?
— Если бы в России строилась целая сеть дорог, тогда я еще понял бы, но когда строится в год одна дорожка, то содержание штата, стоящего до миллиона, ложащегося бременем на одну дорогу, я не понимаю. За одним человеком уследить и так можно, а не хватает власти, то, ввиду того, что это уже означает факт, — в чем же дело? Усильте министра и консула. А при таком положении, когда вас двести на одного, за неимением настоящего дела вы будете выдумывать себе его — это и дорого и ведет к деморализации. Нужно девать куда-нибудь избыток сил — нельзя направить на дело, на безделье можно. Результат — сплетни, интриги, сажание в чернильницу и прочие атрибуты людей, не занятых настоящим делом. Вдобавок так вы все здесь поставлены, что вы ничем не заинтересованы в успехе дела, а напротив, ваша заслуга найти пятно.
И по службе выслужился, да и конкурента лишнего устранил. Пожалуйста, не возражайте, факт налицо: из всех ваших начальников работ кто ушел не с замаранным хвостом. А ведь были люди, заслуживающие высокого уважения, что ж вы с ними сделали, — одного прогнали, другого довели до самоубийства, третий с ума сошел. Что вы с Елецким, наконец, делаете? — Ведь недели не проходит, чтобы вы ему какой-нибудь каверзы не придумали. Ну вот хоть сейчас. Десять человек занимаются под начальством Дубинина перепроектировкой профиля на радиус сто пятьдесят. Все это потихоньку, чтобы сюрпризом послать ему: вот, дескать, тебе, — за три тысячи верст сидим от линии, а лучше тебя видим, что нужно делать. А в прошлом году сами же отказали в этом Елецкому. Ведь гадость же. Ну вызвали бы его, предложили бы, а то тайком. Хорошо, что Елецкий маху не дал и на этот раз сам привез вам радиус сто пятьдесят и, кстати, этим же показал, что такую работу необходимо делать на месте, а не в кабинете. Я смотрел эту перепроектировку, стыдно просто, поняли бы хоть одно, что раз новый радиус разрешен, то для него и новые места нужно выбрать, а они себе по тем же местам валяют. Сто тысяч, говорят, эконом<ии>, когда я с одного своего участка привез семьсот. В том-то и ваше горе, что вы или забыли живое дело, или не знаете. Иначе бы таких глупостей не делали. Вместо того, чтоб обставлять все дело так, что благодаря только чуду могут получаться сокращения, — поставьте дело рационально.
— Как же его, по-вашему, надо поставить?
— А вот как. Если я вам выложу на стол миллион и подарю с тем, чтобы из него вы мне отдали пятьдесят тысяч, то вы согласитесь на это, конечно. Концессионер-хозяин понимал эту логику, и самой выгодной статьей были у него изыскания. Для этого достаточно сравнить в прежних постройках предварительные и окончательные изыскания — разница в миллионах. Возьмите правительственные постройки — разницы между предварительными и окончательными почти никакой. Кому надо заботиться об сбережениях, тратить силы, здоровье, деньги, наконец, так как 2 рубля 50 копеек суточных кому же хватит на жизнь в Петербурге? А у кого денег нет лишних? А у кого охоты нет переносить одни обиды, так на долю изыскат<елей> только это и выпадает? Ведь это нарочно надо придумать такие не обеспечивающие дело условия. Жаль пяти процентов и не жаль девяноста.
— Казна в данном случае смотрит так: премия — деморализация. Ты гражданин, ты обязан исполнять свой долг и надо полагать, что и без премий ты сделаешь все, что можешь.
— Это довод или мошенника, или дурака. И вот почему. Оттого, что казна смотрит на человека, как на идеальное существо, человек не переменится и останется тем же, чем был — пострадает одна казна. Что это за утешение, что он должен? Но он не делает. Можете вы его проверить? Нет, конечно. Вот вам факт налицо. Уже четвертый мой вариант вы мне утверждаете. Уже два с половиной миллиона вы бы заплатили, а может быть и теперь вы в других местах платите. Вы ведь этого не знаете, для того чтобы это знать, нужно горизонталями снять всю страну, работа, стоящая дороже самой линии? Где у вас гарантия, что человек приложил все свои силы и сидит действительно достойный, а не бабушкин внучек? Ваша гарантия в том, что вы наполовину уменьшили содержание, уничтожили премии, игнорируете, на нет сводите заслуги и при всем том остаетесь в сладком убеждении, что всякий должен исполнять свой долг. И это в коммерческом деле, когда рядом тысячи коммерческих дел, где людей считают за людей и умеют ценить их. В результате все опытное, все знающее, все способное ушло. Осталась посредственность, подлая посредственность, которой каждое напоминание об ее ограниченности колет и режет глаза. Выиграла ли от этого казна? Один убыток как в нравственном, так материальном отношении. В нравственном понятно, а в материальном еще понятнее: наши изыскания ведутся уже два с половиной года и стоят дороже любых концессионных, — то, что опытный сделал бы сразу, неопытный сделает в несколько раз, я не беру во внимание ленивых, неспособных. Количество начальников тоже несравненно больше. Все это еще яснее в постройке. В концессионном способе была одна администрация и затем система мелких рядчиков. У нас контроль, вы, мы, линейные инженеры в количестве большем против концессии и, наконец, участковые подрядчики с администрацией, не уступающей нашей. Смело можно сказать, что на одного прежнего приходится теперь трое служащих, из которых подрядчик продолжает преисправно в большем против прежнего количестве получать содержание и премии. Несостоятельность казны очевидна: очутившись благодаря бумажным сбережениям со штатом, не годным для работы, она вынуждена взять подрядчика и за пятнадцать процентов бумажной экономии отдать сто процентов подрядчику. Это факт. Посмотрите любую смету подрядчика: на администрацию, ее премии, проценты на капитал и заработок себе он кладет тридцать пять процентов от всей суммы. Сумма прежних премий (пять процентов) составляет пятнадцать процентов от этой суммы. Кто может так действовать? Или человек, не знающий того дела, за которое, берется, или дурак, который не умеет доказать государству, в чем истина, и этим позволяющий грабить это государство, или подлец, умышленно заинтересованный в таком положении дел. А с виду выходит очень хорошо: никому не обидно из чиновников — всем жалованья убавили — не те-де времена. Общество успокоено, что период хищений кончен. Вам угодно родине служить, полезным быть отечеству— вот вам грош, а вы хотите казну грабить — вот вам миллион. Умненько придумано.

Ицка и Давыдка*

Очерк
I
В одном из тех кварталов Одессы, в которых дома сверху донизу набиты евреями, жили два друга — Давыдка и Ицка.
Дом, в котором жили друзья, выходил на улицу длинным глухим забором. Самое жилье — грязное и серое, с навесом, было расположено внутри двора, в заднем, углу его. Двор утопал в грязи, и только ряд кое-как положенных где досок, где камней спасал обитателей от риска по пояс завязнуть в непролазной, покрытой каким-то зеленоватым слоем, грязи.
Но ни эта грязь, ни это зловоние не отравляли существования друзей. Как истые философы, они даже не замечали ее, как не замечали такой же грязи ни в своих квартирах, ни на своих ногах, как не замечали того пуху, который в изобилии покрывал их грязную одежду, бороду, волосы, шапки…
Ицка был мужской портной, Давыдка — дамский.
Их квартиры были одна против другой. В каждой, состоявшей из двух комнат всякого населения, начиная с коростой покрытых детей и кончая подслеповатыми, с загнившими глазами старухами, было битком набито.
В передней комнате каждого из друзей была мастерская, то есть стол, стул, на котором сидели Ицка сам, а за Давыдку наемный подмастерье. Сам Давыдка хотя и держал в руках все нужное для работы, а именно — материал, нитку и иголку, хотя и сдвигал самым энергичным образом свою шапку на затылок, но в сущности ничего не делал, и его звонкий голос ни на мгновение не уступал всему остальному хору голосов обитателей его квартиры.
Со стороны можно было бы подумать, по соединенному гвалту, что идет ссора насмерть, но благодушные, удовлетворенные лица обитателей свидетельствовали, что это только свойственная этой расе манера говорить.
В квартире Ицки, напротив, царила какая-то гнетущая тишина. Ицка был нем, как рыба, и с утра до вечера, не разгибая спины, корпел над работой: только и видно было, как мелькала усердная иголка, то пришивая новую яркую латку на затасканное сукно, то восстановляя согласие между двумя половинками рассорившихся штанов.
В сущности и Ицка и Давыдка ничего не имели, кроме изобильного количества грязных, гнилых подушек и пуховиков, из которых, при малейшем прикосновении, пух разлетался во все стороны. Тем не менее Давыдка считал себя в сравнении с Ицкой богачом. И Ицка признавал это, благоговел перед могуществом Давыдки и был твердо убежден, что без Давыдки он бы совсем пропал, хотя из страха возможного злоупотребления и скрывал тщательно от друга это убеждение под непроницаемым покровом своего молчания. Но Давыдка и без Ицки понимал значение своей дружбы и нередко запускал бесцеремонную руку то в Ицкину табакерку, то в Ицкин карман за двумя копейками на свечку, без которой вечером работа совсем стала бы. Ицка кряхтел, но терпел, как терпел он все, что только кому-нибудь угодно было, чтоб он терпел.
Однажды, когда Давыдка, по обыкновению, все собирался приняться, наконец, за работу, а Ицка без устали работал, от пристава пришел вестовой — он же кучер и дворник, угрюмый, неповоротливый хохол Андрий.
Андрий сперва заглянул к Давыдке, осторожно кашлянул и тогда уже вошел в комнату.
Кивнув дважды головой, Андрий проговорил: «Здоровеньки булы», — пожал руку Давыдки и сел на скамью.
— Здравствуй, Андрий, — сказал не без достоинства Давыдка.
Его очень подмывало поскорее узнать, зачем пришел Андрий, но Давыдка знал, что от Андрия все разно раньше, чем придет его час, ни одного слова не выудишь, и он решил пополнить этот мертвый промежуток чем-нибудь таким, что помогло бы, как колесам деготь, легче зашевелиться языку Андрия.
— Горилки хочешь?
Андрий подумал, заглянул в дальний угол, вскинул глазами на Давыдку и, решив, что ему нет основания не выпить, ответил нерешительно:
— Та хиба ж що выпить?
Давыдка достал темный от грязи графин, такую же рюмку и, поместившись перед Андрием так, чтобы аромат горилки попадал ему прямо в нос, стал осторожно цедить, придерживая пальцем какой-то выбивавшийся из графина мусор.
Андрию не было никакого дела ни до грязной рюмки, ни до пальца Давыдки, зато аромат горилки он с удовольствием вдыхал в себя, смакуя заблаговременно предстоящее удовольствие.
То, что Давыдка наливал тихо, не спеша, с толком, чувством и расстановкой, не только не раздражало Андрия, но, напротив, убеждало его, что Давыдка хороший и толковый жид, который знает обхождение с людьми, с которым можно приятно помолчать, не спеша подумать, а то даже и обмолвиться каким-нибудь словом.
Все эти мысли черепашьим шагом ползли в голове Андрия, пока Давыдка цедил. Он водил глазами вокруг, причем начальной точкой окружности были его глаза, а противоположной — губы Давыдки, которые он так аппетитно подбирал в себя, что у Андрия от предстоящего удовольствия уже начинало жечь в середке.
Когда Давыдка, наконец, налил, он и тут еще не сразу подал, а проговорив: «почикай трошке, я оботру рюмку», стал вытирать подозрительное место краем фалды своего не менее подозрительного сюртука.
Это вниманье очень польстило и тронуло Андрия. Он уже заерзал и прокашлялся, чтоб попросить Давыдку не утруждать себя излишними беспокойствами, даже начало фразы уже стало сползать с языка: — Та вже… Но он вовремя сообразил, что, во-первых, он все равно не остановит Давыдку от желания оказать ему любезность, а во-вторых, всем и без того было совершенно ясно, что в таких случаях должно говориться.
Впрочем, одной рюмки оказалось недостаточно, чтоб раскачать Андрия, и Давыдка терпеливо повторил прием.
После этого Андрий сообщил, что Давыдку и Ицку требует пристав и, посидев «еще трохи», нехотя поднялся, наконец, с насиженного места, на котором он заседал таким «чиловжом», каким считал сам себя.
Выйдя от Давыдки, Андрий прежде всего вспомнил, что «заборився»[14], что пристав «як скаженный» напустится на него за это.
«Не покладая рук роблю, — размышлял разогретый водкой Андрий, идя по улице, — хоть ты що… Як тый скаженный лае, лае… ниначи ни чиловж, а собака… Тьфу! Бодай тоби гадюка съила!»
И Андрий, плюнув, так энергично зачесал свой затылок, что шапка его совсем съехала ему на глаза.
— Дядьку Андрию! — весело взвизгнула у кабака с подобранным подолом краснощекая Оксана. И, хлопнув ладонями, взявшись в боки, заступая нога за ногу, припевая с повернутой к Андрию головой:
Напилася горилочки,
Наелася маку, —


Оксана ловко прошлась пред Андрием.
— О-тожь бисова баба, — проговорил Андрий, в приятном недоумении продолжая почесывать затылок и соображая, что из всего этого может выйти.
Оксана не долго держала его в неизвестности.
— Ходыжь мо! — энергично заворотила она и, толкнув Андрия в двери кабака, сама скрылась за ним.
Давыдка, выпроводив Андрия, накинул пальто и юркнул в квартиру Ицки.
Друзья горячо заговорили на своем жаргоне. Собственно говорил Давыдка, а Ицка только вставлял слова, не переставая шить.
Когда Давыдка, наконец, смолк, Ицка, положив свою работу на стол, всунул иголку в борт своего сюртука и встал.
У Ицки была длинная талия и были очень короткие ноги, так что, пока он сидел, он производил впечатление высокого человека, когда же встал, то превратился в такого же маленького человека, как и Давыдка, но с тою существенною разницею, что Ицка был мешковат и неуклюж, а Давыдка был проворен и сложен безукоризненно. Лицом друзья тоже не были похожи. Ицка был грязный брюнет с седеющими прямыми волосами. Давыдка был курчавый, с массою русых нечесаных волос, блондин неопределенных лет. У Ицки была черная густая борода лопатой, у Давыдки — рыжая, жидкая, торчавшая клином. Глаза Ицки черные мрачно и безжизненно смотрели в себя; глаза Давыдки голубые, какие-то бесцветные, мало занимались собою, сверкали жизнью, практической сметкой, хотя в то же время и не лишены были некоторой мечтательности и доброты.
Ицка натянул свое продырявленное пальто, и друзья вышли.
Мимоходом Давыдка еще раз юркнул к себе, причем сразу вызвал целый гвалт, который только тогда затих ему вслед, когда он исчез за калиткой.
На улице Давыдка весело шел, беспечно предаваясь наблюдениям праздного туриста. До всего ему было дело. Он заглядывал в каждую встречную телегу, останавливал каждого еврея, и громкое «гир-гир» неустанно неслось по улице.
Ицка шел сосредоточенно, молчал и все думал, думал и думал.
О чем?
Вероятно, о чем-нибудь таком, что не поддавалось никакому ясному определению, но что не радовало, а угнетало, и что тоскливо и неясно замирало в его удрученном взгляде.
— Ширлатан ты, сволочь!
Так разразился Давыдка, получив увесистый толчок от пробегавшего мимо подростка.
— Ах ты, жидюга проклятая!
И подросток, уже отбежавший было, повернул опять назад с самыми решительными намерениями.
— Гвулт! — закричал Давыдка и, распустив фалды своего пальто, с поднятыми руками, пустился от подростка наутек.
Подросток давно уже прекратил преследование и исчез, продолжая свою дорогу, а Давыдка все еще не мог прийти в себя от нервного возбуждения и все оглядывался, все говорил:
— Ширлатан… сволочь…
Пустив, наконец, еще одно звонкое ругательство, Давыдка сразу предал все дело забвению и, успокоившись, опять «загиргиркал» с Ицкой.
Друзья повернули в большую чистую улицу.и. скоро подошли к красивому дому.
Они вошли чрез калитку в чистый двор, где сейчас же на них бросилась цепная собака, и хотя она была на крепкой цепи, но у нее были такие белые длинные зубы, такой красный язык, она так прямо в голову лаяла «гав-гав», что друзья невольно вздрогнули, а Ицка поспешно на всякий случай стал за Давыдку.
В таком виде друзья, не сводя глаз с собаки, пробрались осторожно к черному ходу, где и скрылись, поспешно захлопнув за собою дверь.
В большой столовой, куда ввели Ицку и Давыдку, благодушно сидели после обеда толстый пристав, его толстая жена и двое подростков детей: гимназист и гимназистка.
На соседнем столе лежали материи: трико стального цвета и шерстяная, светло-желтого.
— Послушай, Давыдка, и ты, Ицка, — проговорил пристав и остановился, чтоб выпустить со свистом сквозь зубы приятную отрыжку от гуся с кислой капустой, — вот это и это, — причем пристав небрежно ткнул пальцем, — на платье к пасхе сыну и дочке.
— К пасхе-е? — озабоченно спросил Давыдка и стал что-то тихо соображать.
Ицка покосился на Давыдку и тоже, подняв голову, вперив глаза в потолок, стал шевелить губами.
— Мало времени, — проговорил Давыдка.
— Мало времени, — повторил Ицка.
— Как мало? Две недели?
И пристав, нагнув немного голову, опять с легким свистом пропустил сквозь зубы новую отрыжку.
Давыдка, не отвечая, обратился на родном наречии к Ицке.
— Ну только, пожалуйста, вы уж свои разговоры оставьте. Меня ведь не проведешь.
Брови пристава внушительно чуть-чуть сдвинулись.
— Хорошо, можно… — поспешил Давыдка.
— Можно, — кивнул головой Ицка.
Начался торг.
Мать с дочерью атаковали Давыдку, а отец с сыном — Ицку.
Давыдка стойко выдерживал натиск. Прежде всего он начал с видимым удовольствием с того, какое это должно быть платье.
— Из этой материи можно сделать такое платье…
Давыдка от умиления нежно поднял руки и показал слушавшим его дамам свои ладони. И хотя на маленьких грязных руках Давыдки, ладонями вперед, ничего особенного, кроме скромно выглядывавших длинных грязных ногтей, не было, тем не менее сладкие, приятные перспективы охватили четырнадцатилетнюю кокетку.
— Такое платье-е… У губернаторской дочки такого не будет…
Так как чего-то вроде этого именно и желалось засверкавшим глазкам кокетки, то Давыдка и хотел продолжать в том же роде и уже открыл было рот, но приставит бесцеремонно перебила его:
— Ну, там какое будет, еще увидим… говори цену?
— Цену? — быстро спросил Давыдка и задумался.
— Вам как, барышня: гладко, чи может складки тут?
Давыдка целомудренно потряс рукой около своей груди.
— Складки дороже… — убежденно кивнул головой Давыдка. — Тце! Что я вам скажу-у? Сделаем мы самую последнюю моду… Вы думаете, Давыдка не знает последнюю моду? Давыдка все знает…
— Все? А где Сандвичевы острова? — весело рассмеялась гимназистка.
Давыдка смотрел на барышню лукавыми глазами.
— Барышня ученая… умная… Дай бог ей ученье хорошо кончить… хорошего мужа найти…
— Не всё, значит, знаете?
— Что Давыдка? У Давыдки свет закрытый… Давыдка знает свое дело, покамест его за ноги не потащат на кладбище…
В то время, когда так легко и весело искусный Давыдка достигал цели, почти ничего не спустив с назначенной ценььи оставив дам в приятном убеждении, что хоть дорого, да хорошо будет, — Ицка совершенно не сумел удержать своей позиции.
Он решительно не мог противиться натиску грозно собиравшихся бровей пристава. Он соображал, что если помириться на цене, предложенной приставом, то, за вычетом приклада и подкладки, ему почти ничего не остается за труд. Собравшись с духом, он уже собирался развести руками и сказать убежденно: «Никак невозможно», — как вдруг гимназист, глядя на его растерянную фигуру и вспоминая постоянные неудачи Ицки фасонисто сшить, тоскливо проговорил:
— Опять испортит все.
Это замечание повергло Ицку в такой страх, что отберут уже находившуюся в руках работу, что он, забыв все расчеты, тоскливо проговорил: «Ей-богу же, паны-чику, не испорчу», и поспешно согласился на цену пристава.
Но даже и эта бледная попытка успокоить возымела свое действие: мечты гимназиста окрылились, и пред ним весело засверкал предстоящий праздник, а на нем— он в своем нарядном костюме.
Когда портные ушли, напутствуемые строжайшим внушением не опоздать к назначенному сроку, пристав, барабаня пальцами по столу, проговорил, обращаясь к жене:
— Черт их знает! Только жид может так дешево работать! Как они умудряются…
Пристав поднял плечи, опустил их назад, встал и, вздохнув, отправился к себе.
Приставша не могла похвалиться, что скрутила Давыдку, и в душе была недовольна и собой и Давыдкой и утешалась только тем, что на будущее время подыщет более дешевого портного.

Дома Ицку ждало неприятное осложнение.
Маленькому Гершке, его старшему от второй жены сыну (с первой Ицка был в разводе) влепил в самый глаз камень какой-то мимо бежавший сорванец.
Теперь вместо глаза у Гершки торчал уродливо вздутый волдырь, за которым самый глаз так спрятался, как будто его никогда и не бывало.
На Ицку грустно смотрел единственный глаз лежавшего почти в беспамятстве Гершки.
Сердце Ицки тоскливо сжалось.
— Что делает ширлатан?! — только и проговорил он, мрачными глазами уставившись в сына.
Он осторожно попробовал раздвинуть опухоль, чтоб убедиться, цел ли глаз, но Гершка запищал так жалобно, что Ицка оставил свой осмотр, ничего не выяснив.
Покачав еще раз головой, вздохнув от глубины души, Ицка молча принялся за работу.
Добрую половину ночи Ицка шил, постоянно прислушиваясь к Гершке, который все метался и стонал в лихорадочном сне. И каждый раз Ицка отрывался от работы, мрачно несколько мгновений смотрел в пространство, качал головой и тяжело вздыхал.
— Ширлатан, — тоскливо шептали его губы.
Наконец усталость взяла верх, и Ицка, потушив свечку, не раздеваясь, прилег возле своей Хайки на свободный клочок грязного пуховика. Он долго еще ворочался, — его кусали несносные блохи, клопы и еще какие-то потайные зверьки. Руки, не успевая, проворно перебегали с одного места тела к другому. Наконец он уснул так же, как и Давыдка, который давным-давно видел третий сон, застыв над ним с блаженной беспечной физиономией, с широко раскрытым ртом.
Друзья неделю провозились над заказом и, опоздав ровно вдвое против обещанного, понесли, наконец, образцы своего искусства к приставу. Оба шли далеко не с спокойным духом. Так же почтительно, как и всегда, пробирались они мимо собаки и вошли в дом.
Началась примерка. Платье Давыдки оказалось далеко не тем, что наобещал тароватый мастер. В первый момент разочарование было полное. Но, смущенный до этого, Давыдка быстро воспрял духом и начал энергично отстаивать дело своих рук. Природное красноречие выручило его. Раздражение понемногу улеглось, в конце концов разочарование сменилось даже самодовольным скрытным убеждением, что в сущности платье хорошо сидит. Когда Давыдка высыпал целый ворох остатков, то это окончательно успокоило и мать и дочь и вызвало даже некоторый эффект.
— Единственное, за что я тебя терплю, — проговорила жена пристава, — это за то, что ты честный человек.
Честь — это была тщеславная гордость Давыдки.
— Давыдке чужого не надо, — ответил он удовлетворенно. — Положите золотую гору червонцев и скажите: Давыдка, стереги — Давыдка червонца не тронет, жид Давыдка! — прибавил он, тыкая в себя пальцем, и в голосе его звучала не то горечь, не то другая какая-то нотка, которая еще больше поворотила к нему сердце барыни.
— И знаете, что я вам скажу? — протянул Давыдка своим характерным акцентом. — Не надо Давыдке червонцев. Господин бога-атый смотрит на Давыдку и не считает Давыдку за человека, потому что Давыдка бедный, а он богатый. А не знает господин богатый, что и у Давыдки. и у богатого только и своего, что последний перед смертью обед, который в нашем животе понесут с нами в могилу!
— Ну, только без подробностей.
— Глупый не понимает это, а как смерть придет, то и глупый догадается, что Давыдка умней его был.
Кончилось тем, что Давыдка не только получил сполна за работу, не только получил разрешение взять и закурить папироску, но выпросил еще и 3 рубля аванса в счет будущих работ.
У Ицки дело обошлось совсем иначе. Он так упал духом от первого же замечания, что совершенно растерялся и смолк под искренним убеждением, что хуже того, что он сделал, ничего в мире не могло быть. Ясно, как это отношение портного к своему произведению действовало на молодого заказчика: костюм показался ему еще отвратительнее, и все мечты о блеске праздника в новом костюме разлетелись и заменились унынием и раздражением. Раздражение это передалось и приставу, и он сначала спокойно, но потом, все сильнее и сильнее кипятясь, разразился следующей энергичной тирадой:
— Э, да что с тобой говорить! Я на твой счет, каналья, отдам переделать! Давай остатки!!
Это было самое ужасное. Ицка полез в карман и вытащил два жиденьких обрезка.
— Всё?!
Ицка растерянными, даже как будто повеселевшими вдруг глазами смотрел в лицо пристава.
— Украл, мерзавец?!
У Ицки духу не хватило отпираться, так было очевидно, что он украл.
Один, два, три, и удары посыпались по обеим щекам Ицки.
«Бьет», — тоскливо промелькнуло в голове Ицки. А в то же время лицо его под ударами пристава, точно по команде, послушно поворачивалось то в ту, то в другую сторону.
— Вон!! — Ицка не стал ждать приглашения и вылетел в дверь.
Давыдка съежился и точно не замечал, что происходит с его другом. Когда пристав, наругавшись досыта и проклиная всю жидовскую нацию, ушел к себе в кабинет, жена его проговорила укоризненно Давыдке:
— Как же, Давыдка, ты честный человек, а дружишь с вором?
Давыдка только вздохнул и с непривычным угрюмым видом начал складывать свою простыню.
Ицка, выйдя на улицу, остановился под аркой запертых ворот и уныло смотрел пред собою. Обрывки мыслей вертелись в голове.
«Нет денег… праздники… что сказать ожидавшей семье?»
И все это, как огнем кипящий горшок, ожигалось горьким чувством обиды от ощущения битого лица…
В калитке показался Давыдка.
«Гир-гир, гир-гир», — и друзья оживленно обменялись мыслями.
Давыдка еще подумал и медленно пошел назад в дом, а Ицка по-прежнему остался ждать.
Давыдка, нерешительно войдя в дом, осторожно, с таинственной физиономией подкрался к жене пристава.
— Господи, как ты меня испугал! Чего тебе надо?!
Давыдка лукаво подмигнул в сторону кабинета пристава.
— Да говори толком!
Давыдка на этот раз далеко не красноречиво попросил приставшу похлопотать у пристава за Ицку.
— Я тебя совсем не понимаю, Давыдка… какой же ты честный, когда ты сам видишь, что человек украл…
— Тце!..
Но Давыдка за этим, так энергично сорвавшимся восклицанием, перебившим речь приставши, напрасно собирал свои слова для нового приступа.
— Нет, нет, Давыдка, и не проси… Я не пойду к мужу… Да он меня и не послушает… ты не знаешь еще, какой он, когда рассердится…
— Тце!
— Да что, тце да тце — я не пойду!
Давыдка вздохнул.
— Что за нахальство, право? уж, кажется, всё дали: и деньги, и вперед, — нет, еще лезет… Да еще за кого просит…
— Эх…
— Ну уходи, — вспыхнула окончательно приставша.
— Сударыня… Вы добрый человек… Слушайте, что я вам скажу…
— Ничего не хочу слушать.
Глаза Давыдки напряженно перебегали с лица приставши в пространство.
Приставша случайно взглянула на Давыдку и вдруг проговорила:
— Иди сам к мужу.
Давыдка нерешительно посмотрел, быстро взвесил риск быть битым и проговорил с отчаянной, огорченной решимостью:
— Хорошо…
Пристав только что собирался прилечь после обеда.
— Тебе чего?! — резко остановил он вошедшего Давыдку.
Душа Давыдки ушла в пятки.
— Ваше высокоблагородие… вы важный барин… Давыдка, может, не смеет смотреть на такого господина, как вы… Другой, может, сказал бы: пошел вон, Давыдка, ты вонючий пархатый жид, — а ваше высокоблагородие жалеете бедного человека, потому что вы знаете, что Давыдка бедный, но честный человек…
Пристав сдвинул брови…
— Ты это адвокатом за Ицку?!
— Ваше высокоблагородие… — затоптался он на месте, — позвольте мне, глупому человеку, сказать два слова… Вы помните, и я и Ицка пришли торговаться… Вы знаете… что грех тут прятать… я прямо настоящую цену назначил. Вы сами ученый человек… Ицке против меня надо вдвое взять бы… Ну, считайте сами: подкладка…
— Да мне какое дело, что он дурак… — проговорил пристав, все ближе надвигаясь на Давыдку.
— Он дурак, он совсем глупый… он глупей свиньи, — быстро проговорил Давыдка и еще быстрее, не смотря, продолжал:
— Ваше высокоблагородие, пошлите сына узнать, чи правду я говорю… Он в лавку занес остаток, а взял подкладки… Ваше высокоблагородие, вы человек справедливый… Вас царь отличает перед всеми… Ицка бедный жидок… ваши праздники и наши праздники… Вам все господь дал… На столе у вас много будет… (Давыдка вспомнил окорок, и в его голове пронеслась брезгливая мысль: «хай тебе с твоим столом»)… Кругом вас ваша жена, дети ваши будут… У Ицки куска мацы не будет без тех денег… У Ицки девять человек голодных сядет за пустой стол… Его жена, его маленькие дети ругать и смеяться станут над ним, что он к такому празднику ничего не припас им… Вам все дал господь, еще даст… Пожалейте бедного человека...
Пристав слушал, чувствуя пустоту в том месте, где уж был приготовлен отпор нахальному жидку. Вошедшая жена пристава присела на стул и, не глядя на мужа, угрюмо проговорила:
— Да отдай уж ему…
Приходилось сдаваться.
— Будь я собака и прохвост, если я еще когда-нибудь его позову! — взбешенно проговорил в утешение себе пристав, вытаскивая бумажник.
«Позовешь!» — промелькнуло в голове Давыдки.
— Хай ему мама мордовала, — я и сам с ним не пойду больше… — ответил Давыдка, ловя брошенные деньги.
— И только потому даю, что ты честный человек…
Давыдка вспыхнул и кивнул головой от удовольствия иметь право быть честным человеком. Как упругая поверхность отражает ударяющиеся об нее тела, так живое воображение Давыдки быстро отразило брошенное ему крылатое слово.
— Вы большой барин… Давыдка паршивый маленький жидок, а Давыдка стоит рядом с таким большим барином на одной доске, и вам не стыдно с ним стоять. А почему вам не стыдно с ним сто-я-ять? Потому, что вы знаете, что Давыдка честный человек… Пра-а-вда?
Пристав кивнул головой.
Но фантазия Давыдки разыгралась. Его вдруг охватило непреодолимое желание еще нагляднее почувствовать свое право честного человека.
— Ваше высокоблагородие… — Давыдка протянул свою грязную маленькую руку и замер на мгновение от страха. — Ваше высокоблагородие… Никогда чужого эта рука не взяла… Никогда мне такой важный барин… — Давыдка остановился, собрал все силы и, решительно, чуть-чуть даже нахально кивнув головой, проговорил:
— Пожмите мне эту руку!
Растрепанный, с грязной помятой манишкой, весь в пуху, распространяя вокруг себя тонкий аромат чесноку, с двумя когда-то белыми кисточками, живописно торчавшими из-под жилетки, Давыдка держал в воздухе протянутую руку и вдохновенно смотрел на пристава.
— Что ж, — растерялся пристав, — я пожму, — и он действительно как-то быстро сконфуженно пожал руку Давыдка.
Давыдка побагровел, и на лице его от напряжения надулись жилы. Он важно, подавленным от избытка чувств голосом решительно проговорил, отчаянно махнув рукой:
— Сына в солдаты отдам, — нехай царю служит!
И принеся эту высшую жертву на алтарь отечества, Давыдка, уже с полным апломбом протянув руку приставше и двум подросткам, которым подал свою маленькую грязную руку даже с каким-то покровительственным снисхождением, — вышел из кабинета.
Отец будущего солдата даже и пред собакой почувствовал свое достоинство и, почти не поворачиваясь к ней, гордо прошел мимо. Только у самой калитки он как-то совершенно бессознательно ускорил последний шаг и, выпрыгнув, неожиданно очутился перед Ицкой.
Ицка все в той же позе тревожно впился глазами в Давыдку.
Давыдка молча вынул деньги и передал их Ицке.
Ицка облегченно вздохнул, пересчитал деньги и быстро спрятал их в карман.
Друзья пошли домой.
Давыдка, сдвинув совсем на затылок свою шапку, не спеша выступал по улице с заложенными в карманы штанов руками, весь погруженный в приятные ощущения всего происшедшего.
Проходя мимо старой еврейки, разложившей маковники, Давыдка пренебрежительно остановился и, перебрав почти весь товар, выбрал, по числу детей, семь самых лучших тяжелых маковников. Так как следовало за них три с половиной копейки, а из данных Давыдкой четырех копеек полкопейки сдачи не оказалось, то Ицка, переговорив с другом, взял тоже один маковник для Гершки.
Через несколько минут, тихо отворив дверь, Ицка осторожно вошел в свою квартиру и, окинув всех своими потухшими глазами, остановился на поправлявшемся и уже сидевшем Гершке. Осторожно шагая через детей, он пошел к его кровати и, присев на корточки, внимательно осмотрел поврежденный глаз сына.
Лицо Ицка осветилось тихой, ясной радостью: далеко, далеко, в разделе двух опухолей, целый и невредимый глаз Гершки уже сверкал привычным выражением отца.
Ицка облегченно вздохнул и подумал: «будет портным».
Гершка ничего не подумал, но с удовольствием схватил худенькой ручкой маковник, жадно стал есть его, причем каждый кусочек сопровождался завистливыми и внимательными взглядами в безмолвном созерцании столпившихся вокруг него братьев и сестер.
Давыдка победителем, с шапкой на затылке, сидел на рабочем столе, болтал ногами, а кругом него веселый дружный «гир-гир», звонче, чем когда бы то ни было, оглашал спертый тяжелый воздух двух маленьких грязных комнат.
Пятнадцатилетняя дочка Давыдки, молодая невеста, с черными большими глазами, придерживая сваливавшуюся косу, вытянув шею, веселыми блестящими глазами смотрела и жадно вслушивалась в обобщение отца, который, махнув рукой, как-то небрежно, весело закончил:
— И свиньей я его назвал, и мне вдвое больше он дал, и вперед дал, и руку пожал, а Ицку по морде…
Даже пятилетний Лейба с живописно торчащим сзади хвостиком грязной рубахи, обсасывая свой маковник, ловя интонацию звуков, весело кричал: «Гвулт!». И прыгал на одной ноге.

Под вечер*

Очерк
В гостиной с мягкой мебелью сидело целое общество.
В отворенные двери виднелись большая терраса и спускавшийся к реке сад.
— Если Вася не разобьет барометра, — проговорила молодая девушка с веселыми серыми глазами, сестра владельца имения, Вера Николаевна Плетнева, — я не я буду. Каждую минуту: тук-тук-тук. Тук-тук-тук…
В комнату вбежал пятилетний стройный, живой мальчик с босыми тоненькими ножками. Он на мгновение остановился, показал всем свое покрасневшее личико, сверкнул возбужденными, полными жизни глазами и, заметив отца за любимым занятием, проговорил просительно, но уверенно:
— Папа, и я…
Отец поднял общего баловня. Мальчик, сделавшись вдруг сосредоточенным и серьезным, осторожно постучал пальчиком по стеклу барометра.
— Володя, ты покрепче, кулачком, — посоветовала молодая тетка его и весело рассмеялась.
— Ну что, будет дождь? — спросил отец, опуская его.
— Будет! — быстро и весело, болтнув ногами по воздуху, прежде чем стать на пол, вскрикнул мальчик.
— Молодец мужчина! Теперь иди к тетке и покажи ей язык.
— Ва-а-ся! — протянула жена его Марья Александровна, оставляя работу и ласково любуясь на мужа.
— Мило, очень мило, — проговорила сестра. — Как ты думаешь, Володя, кто умнее: папа или ты?
— Папа, — ответил мальчик.
— А я думаю, что ты, — сказала Вера Николаевна.
Мальчик неопределенно уставился на тетку.
— Володя, а кто умнее: ты или тетя Вера? — спросил Василий Николаевич. Мальчик пытливо посмотрел на тетку и, сверкнув глазами, лукаво ответил;
— Не знаю.
Все рассмеялись.
— Ах ты, скверный мальчик! — вскрикнула тетка, делая вид, что хочет схватить его. Но мальчик, взвизгнув и сверкнув еще раз на всех своими смеющимися глазенками, быстро исчез из комнаты.
Смеялся Василий Николаевич, смеялся, как-то весь сморщившись, доктор Павел Андреевич Лесовский, точно давясь своим: «хи-хи-хи», улыбалась Марья Александровна своей обычной улыбкой, выражавшей все ее душевное спокойствие и удовлетворение. Улыбалась и Вера Николаевна, маскируя желание чем-нибудь отпарировать удар.
— Я ничего… я ничего… ха-ха! Устами младенцев… ха-ха!
— Вася, ну что ты пристал к Вере? — спокойным, приятным, немного певучим голосом проговорила Марья Александровна.
— Оставь его, — горячо проговорила Вера Николаевна, — он без барометра и меня жить не может. Не барометр, так я…
— Ха-ха! — сконфуженно пустил Василий Николаевич и, — смазав лицо себе рукой, снова машинально подошел к барометру.
— Ну, вот…
— Ха-ха! — опять рассмеялся Василий Николаевич и, махнув рукой, проговорил: «ну вас» — и вышел на террасу.
— А мы тоже пойдем? — обратилась ко всем Марья
Александровна.
Все трое вышли на террасу.
Марья Александровна втянула в себя свежий вечерний аромат поливаемых цветов, прищурилась на заходящее солнце и, проговорив: «хорошо», села в удобное гнутое кресло. Доктор подсел на ступеньки террасы, а Вера Николаевна остановилась в дверях и, то поднимаясь на носках, то снова опускаясь, не знала, что лучше: присесть или уйти.
— Ну, что еще? — спросил Василий Николаевич, останавливаясь перед ней.
Вера Николаевна скользнула по нем глазами и проговорила:
— Ну, теперь к барометру.
— Ха-ха! — рассмеялся, круто повернувшись от нее, Василий Николаевич и стал шагать по террасе.
— Так, как сказал Володя…
— Да что ты радуешься на Володю, — быстро проговорила сестра, садясь в кресло подальше. — Ты знаешь, что Володя в меня.
— Конечно! — фыркнул Василий Николаевич.
— Ну, пожалуйста, — проговорила Марья Александровна, не отрываясь от шитья, — Володя в дедушку.
— И я в дедушку!
— В моего дедушку, — спокойно проговорила Марья Александровна и положила работу на колени. В то время, как все лицо ее оставалось серьезным, глаза ее весело, добродушно, лукаво смеялись, смотря на Веру Николаевну. Этот неожиданный сюрприз, комичный контраст тонов обеих, вызвал дружный смех.
Веселее всех смеялась сама Вера Николаевна, как-то избалованно откинувшись на спинку кресла.
Марья Александровна продолжала смеяться больше глазами, красивыми, ясными, спокойными, с тем выражением мягкой силы и безмятежной тишины, которые так манят к себе, так незаметно втягивают в сферу своего удовлетворения, так добровольно подчиняют себе мягкой силой любви.
— Ну, хоть и в твоего дедушку, — помирилась Вера
Николаевна, — а все-таки не в Васю…
Марья Александровна опять принялась за шитье. Работа доставляла ей видимое наслаждение, в ней она как будто и черпала свою тихую, ясную свежесть, свой веселый юмор и добродушие. Оторви ее от этой деревенской обстановки, перенеси в городскую — обычной светской жизни — и, может быть, ее манеру назвали бы простоватой, а сама она, заняв место где-нибудь в стороне от главного течения, была бы не опасной конкуренткой светским дамам. Но здесь она была царица, здесь она властно подчиняла все своему влиянию, в ней отражался и чувствовался весь этот тихий, ясный догорающий день. В Вере Николаевне, наоборот, чувствовался городской житель, томящийся и скучающий.
— Конечно, — продолжала Вера Николаевна, отвечай на фырканье Василия Николаевича, — ты комок нервов, вот тот барометр, а Володя живой, здоровый мальчик.
— Комок нервов… — опять фыркнул как-то про себя Василий Николаевич, продолжая ходить по террасе.
— Ну, ты только не сглазь, пожалуйста, — проговорила добродушно певуче Марья Александровна.
— О! — весело и в то же время с некоторым испугом быстро вскочила Вера Николаевна. — Чур-чур, наше место свято, я лучше играть пойду.
— То-то, — усмехнулся ей вдогонку Василий Николаевич.
Немного погодя из отворенных окон столовой полилась тихая, нежная, легкая музыка.
— Хорошо играет Вера Николаевна, — проговорил доктор.
— Хорошо, — проговорил Василий Николаевич и остановился.
Он хотел было пожаловаться на нее, что она таланты в землю зарывает, не работает серьезно и петь могла бы: голос есть. Но вместо этого только провел рукой по лицу, покосился на жену и проговорил, осматривая пепельное небо:
— Нет, надо, надо дождика.
Он подошел к доктору, остановился и весело продолжал:
— А по-вашему, удобрение? А? Вот как высушит все… — Василий Николаевич поборол неприятное чувство, поднявшееся было в нем при этом. — Шутка сказать, месяц нет дождей, а жарище-то… Какое тут удобрение?
— И Иван Иванович, — проговорил доктор, — пищит: «Я, изволите видеть, докладывал вам, что по нашим местам не в земле, а в небе сила. Земля наша, изволите ли видеть, хлебодарная, ей не навоз, ей влага-с нужна, а силы в ней конца нет!» А у самого хлеб уже сгорел; а я вот приехал из колонок, у немцев хлеб еще зеленый. Вот вам и удобрение. Если вы, люди образованные, отрицаете навоз, то чего ж от этих-то спрашивать? — мотнул доктор на речку, из-за которой в зеленой листве сада просвечивался ряд серых соломой крытых изб.
Василий Николаевич пожал плечами, отошел, опять подошел, посмотрел на доктора и фыркнул.
— Те уж окончательно уперлись, — продолжал доктор, — «не примат навозу наша земля и баста!» Ну и, не дай бог, еще недельку не будет дождя. Голод?! — горячился доктор. — Немцы, как-никак, что-нибудь соберут… цена будет… а они-то как?
Василий Николаевич насупился и нетерпеливо посмотрел на небо.
— Бог даст, будет дождичек, — поспешно проговорила Марья Александровна, тоже тревожно взглянув на небо и, переводя глаза, остановилась на муже, как бы говоря: «взволнует он тебя». Муж ответил ей мельком взглядом, означающим: «не взволнует», и, сдвинув брови, зашагал по террасе.
— Ждать, что сами додумаются? — продолжал доктор. — Ждите. — И, помолчав, продолжал: — Тут организация нужна, система, та система, которой даже начала еще нет, то есть нет даже ясного, хотя бы отвлеченного сознания безвыходности того положения вещей, какое существует. Нет его даже у вас, у людей, ближе других стоящих к делу. Что здесь делается, как в непосильной, нечеловеческой жизни, в бесполезном труде гибнут силы, мы даже знать не хотим; прежде хотя интересовались, а теперь… мы разлюбили эту мужицкую-жизнь, — это так скучно! Мы сидим на их шее, как прежде помещики сидели, и еще хуже; что хуже, доказательство то, что прежде мужики имели что-нибудь, а теперь нет у них ничего; но мы, как и прежний помещик, даже и не сознаем этого. Прежде мужик, доведенный до отчаяния, мог прийти и протестовать пред своим барином по крайней мере. Мы избавились и от этого неудобства: все мы в городе и знать ничего не хотим, — какое нам дело, что мужик, чтоб вырвать у природы урожай сам-три, затрачивает силу, могущую дать урожай сам-двадцать? Что такое сам-три, сам-двадцать, когда наш курс хорошо стоит? Все это ерунда, клевета и вовсе не интересно. Интересна политика, последнее слово, понимание его, интересно, что мы самосознаем себя, интересно и обидно, что нас Запад не признает. Не прежнее ли это доброе время, когда барыня сидит в гостиной и ведет тонкий разговор, а на конюшне…
Доктор остановился.
Василий Николаевич сделал нетерпеливую гримасу, скользнул взглядом по жене, как бы говоря: «зарапортовался», и проговорил про себя:
— Упрекать легко…
— Вас лично никто и не упрекает. Лично вы, может быть, делаете и больше, чем можете…
Музыка оборвалась. Вошла Вера Николаевна, обвела скучающими глазами общество и молча небрежно опустилась в кресло.
— Все спорите? — спросила она доктора.
— Не смею больше… — проговорил повеселевший при появлении Веры Николаевны доктор, — чтоб не огорчать во всяком случае достойного и милейшего хозяина.
Василий Николаевич покосился на доктора и проговорил повеселевшим тоном:
— Чтоб не огорчать? А? — И, улыбаясь, он присел возле доктора.
— Так-то, батюшка мой, — проговорил он, касаясь рукой колена доктора. — А дождика все-таки надо… Хоть бы это и было уроком, но бог уж с ними, с такими уроками. А?
— Вероятно, и будет дождик, — проговорил доктор, всматриваясь в небо. — Вон видите, тучка выплывает.
Василий Николаевич быстро посмотрел по указанию доктора.
На юго-западе, в виде какой-то остроконечной зазубренной вершины, медленно выдвигалась темно-фиолетовая тучка.
— А что вы думаете? — встрепенулся Василий Николаевич. — Ведь это из Гнилого угла… Вы не смотрите, что она маленькая… откуда что возьмется… взмоет… гром… ливень… А?
— Бывает, — согласился доктор
— Двести пудов на десятине?
— Бывает, бывает.
— Ха-ха! — пустил Василий Николаевич и, встав, снова зашагал по террасе.
— Нет, невозможно… мечты какие-то… так, вроде Манилова стал. Мост этакий через пруд… А? Ха-ха!.. Право! Или вот, как семинарист в какой-то книге говорит: «Горизонт наш не обширен, до этого лесу и обратно». Ха-ха! Право! Нет, невозможно! Вот только прольет из этой тучки дождь — в Париж! Завтра же еду! Что здесь? Безобразие! Невежество!.. Имение продам, куплю там, как это называется, виллу там, что ли? и буду себе… А?
— Слыхали, — проговорила сестра. — Каждая весна начинается Парижем, а пять лет в Петербург собираются.
— Не рассуждать! Завтра же собираться! Чтоб все было готово!
— Да ты, может, один поедешь, — предложила Марья Александровна, — а то вот с доктором. Право… что вам с нами возиться еще…
— А что, доктор? В самом деле, ну их… Пойдут эти шляпки, картоночки… А нам что надо? А? Право, отлично! А они пусть хозяйничают, распоряжаются, деньги копят. А мы приедем, отчет с них снимем. Останемся довольны, расскажем им… чего им еще надо?
— Да главное, сами же предлагают, — проговорил доктор.
— Позвольте-с, вы не поняли нас, — протянула Марья Александровна, — мы тоже поедем, только не с вами.
— Что-о? Это куда же?
— Мы найдем куда… Мы куда поедем? — обратилась Марья Александровна к Вере Николаевне, смотря на нее своими смеющимися глазами.
Вера Николаевна, положив голову на спинку кресла, смотрела куда-то вдаль, и мысли ее были далеки от разговора. Она рассеянно ответила:
— В обратную сторону от них…
— А, так вы так? Это вы что ж, к зуавам, что ли?.. Тебе чего?
Последний вопрос, сделанный Василием Николаевичем уже серьезным тоном, относился к подошедшей в это время к ступенькам террасы старухе.
— Федора Елесина хозяйка, батюшка. От Федора к тебе…
Василий Николаевич молча прошел по террасе.
— Возвратился? — спросил он, останавливаясь.
— Ась?
— Иди сюда поближе.
И Василий Николаевич опять зашагал.
Старуха тяжело поднялась на ступеньки и остановилась. На вид ей было лет шестьдесят. Старое рыхлое тело ее сгорбилось и отдавало старческой немочью. С какой-то клокочущей машиной в груди она стояла, плотно прижавши свои руки к бедрам, обтянутым старушечьим пестрядиновым сарафаном, и смотрела своими детскими взволнованными голубыми глазами в мягкие прямые волосы, большой лоб, в длинную бороду, в большие серые глаза хозяина.
— В чем дело?
— Ох, батюшка Василий Николаич, возвратился мой Федор, да не на радость, видно…
Голос старухи оборвался.
Василий Николаевич как-то сразу подобрался, ушел в себя и, машинально проведя рукой по своим редким волосам, сухо, точно досадливо, проговорил:
— Говори же…
Старуха оправилась и уже спокойно продолжала:
— Федор-то мой уже третий день без памяти, батюшка Василий Николаич. Сегодня утречком опамятовался маленько, байт: «Сходи, старуха, к Василию Николаичу, не поможет ли опять, как в запрошлом-те лете… скажи, мол, рукописку ему с богомолья принес», — про икону святителя Николая, значит. Обещал он тебе, что ли, уж я не знаю?
— Помню, помню… Да как он заболел?
— Господь его знает, батюшка Василий Николаич. — Уж с богомолья трудной пришел. В первый-то день все переламывался, в баню сходил, сродники пришли, про святые места описывал, а уж к вечеру-то, видно, и разломило его и разнедужился он…
— Что ж болит у него?
— Да все, батюшка, на все жалуется. Трудно лежит, так трудно, так трудно, что уж мы и не чаем…
Старуха точно испугалась своих слов, глаза ее широко раскрылись.
— Все мечется, так мечется да стонет, да не в уме говорить стал. Право, батюшка, надо дело говорить… А сегодня опамятовал и байт: «Ох, старуха, костыньки мои болят, все нутро опалило; видно смертынька моя пришла!» А я что тут могу?! Помрет он, чего я стану делать? Старая я да больная… сама едва ноженьками ворочаю; кашель душит… избушечка курная… Оставит меня, а на кого оставит, куда я пойду? Детей нет…
Старуха тихо жаловалась. Слезы одна за другой закапали. по ее лицу. Наступило молчание. Василий Николаевич подошел к решетке и молча смотрел перед собою.
Солнце совсем село. Красным заревом вспыхнул запад, и розовые полосы потянулись по прозрачной реке. Только к берегу еще резче оттенилась темною голубоватою сталью вода. В воздухе посвежело и еще сильнее потянуло ароматом цветов. Фиолетовая тучка разрослась, вытянула еще несколько остроконечных вершин и точно застыла. Запахло дождем.
— Стою я вот, — тихо, размеренно продолжала старуха, — батюшка Василий Николаич, перед тобою… и вся тут: нет ничего! Думала, он мои косточки успокоит, не даст в обиду людям, а заместо того мне же его хоронить доводится.
И старуха, захватив рукой кончик передника, прижав его к глазам, тихо, горько заплакала.
Василия Николаевича, стоявшего перед ней, точно ветром отпахнуло, и он быстро зашагал по террасе.
— Ну что ж ты живого человека хоронишь, — с болезненной гримасой, как-то тихо, встревоженно проговорил он.
— Ох, помрет, помрет, — тоскливо взвыла старуха, охваченная вдруг страшным предчувствием конца.
— Перестань, — нервно остановил ее Василий Николаевич, — не поможешь же этим.
Он остановился.
— Мы с доктором сейчас приедем. Может, и не так еще страшно.
Он опять замолчал и уж не скоро, как будто про себя, нехотя, тихо проговорил:
— Ну, уж не дай бог чего… не оставим же.
Старуха повалилась в ноги.
— Батюшка мой Василий Николаевич, ты один у нас защитник наш, куда без тебя денешься.
— Ах… — нервно заерзал рукой по голове Василий Николаевич.
— Встань, встань, мамуша, — проговорила приветливо Марья Александровна. — Барин не любит, чтоб в ноги кланялись. Богу кланяйся.
Старуха медленно встала.
— Ничего, матушка Марья Александровна. Не грех и поклониться и тебе и ему, матушка Марья Александровна.
И старуха опять бултыхнулась в ноги.
— Встань, встань, — как-то испуганно проговорила Марья Александровна.
— Ничего, матушка, ничего, — говорила старуха, вставая, — отцы вы наши.
— Ну, ступай с богом, — мы сейчас приедем.
Старуха еще раз поклонилась и стала тяжело спускаться.
— Лошадь вам? — спросила Марья Александровна и крикнула:
— Саша!
Вошла серьезная, чисто одетая, некрасивая горничная.
— Саша, скорее барину лошадь… Кабриолет вам, что ли?
— Кабриолет, — рассеянно ответил Василий Николаевич.
— А лошадь — Шарика?
— Шарика, — тем же тоном сказал Василий Николаевич.
— Ну, кабриолет и Шарика; поскорей только!
— Сейчас, — серьезно проговорила Саша и скрылась.
Когда Василий Николаевич начинал волноваться, он притихал, делался сдержанным, рассеянным, говорил тихо, медленно и как бы нехотя.
Он беспрестанно проводил рукой по лицу и то останавливался, то опять начинал шагать.
— Нет, право, как это… — начал было он, подавляя охватившее его волнение.
Марья Александровна беспокойно посмотрела на мужа и проговорила:
— Да, может, пустяки еще… у них все смерть… Посмотрит доктор… Два года тому назад так же прибежала…
Василий Николаевич покосился на жену и продолжал молча ходить. Лицо его немного прояснилось.
— Вперед-то к чему волноваться, не стоит, — тем же тоном, рассудительным, мягким и спокойным, продолжала Марья Александровна.
— Право, ты, Вася, хуже той бабы, — проговорила его сестра. — Никто еще не умер, а ты уж отходную запел.
— А? — встрепенулся Василий Николаевич. — Отходную?
Он посмотрел на разраставшуюся все тучу.
— А все живы?.. Нет, уж мужик больно хорош. Ну, едем!
И Василий Николаевич нервно начал застегивать свой чесунчовый пиджак на все пуговицы.
— Да ведь не подали еще, — заметила Марья Александровна.
— Подадут, матушка, подадут, — ответил Василий Николаевич. — Увидят, что барин ждет, и поторопятся. Ну, пойдем!
— Да ты что это, мою шляпу надеть хочешь?
Василий Николаевич посмотрел на шляпу жены, которую машинально взял было в руки, добродушно посмотрел на всех, махнул рукой, пустил свое «ха-ха» и, взяв соломенную шляпу, пошел за доктором чрез столовую на дворовое крыльцо.
— Право, Вася хуже всякой женщины, — проговорила Вера Николаевна. — Это бабушка его так разбаловала.
— Да, уж впечатлительный. Проводим их?
Обе дамы встали, но пошли через сад во двор. Они нашли мужчин, стоявших посреди двора в ожидании лошади. Доктор говорил что-то. Василий Николаевич слушал, ковыряя палкой землю. Его глаза безжизненна, безучастно, — признак волнения, — смотрели вдаль.
— Ну, говорила я вам, что будете ждать? — протянула Марья Александровна.
Глаза Василия Николаевича приветливо сверкнули.
— Вы чего еще тут? — добродушно-ворчливо проговорил он. — Вас еще недоставало!
— Ну мы уйдем, — ответила Вера Николаевна.
— Нет уж, — проговорил доктор, — если не для него, так для меня хоть останьтесь.
Доктор рассмеялся и покраснел..
Глаза Марьи Александровны рассмеялись и уставились на Веру Николаевну. Последняя, стоя за спиной доктора, сделала большие глаза и комично заболтала руками.
Василий Николаевич скользнул глазами, едва приметно про себя усмехнулся и повеселевшим голосом проговорил:
— А ведь тучка растет.
— Да будет, будет дождь, — успокоительно проговорила Марья Александровна.
Кабриолет подали.
— Ну, прощайте вы, — проговорил Василий Николаевич.
— Вы уж его веселого, доктор, привозите с собой.
— Не пускайте, — крикнула Марья Александровна.
— Ни за что не пущу, — ответил, повернувшись к дамам, доктор. — Веревками привяжу.
И доктор показал руками, как он привяжет..
— Доктор, доктор, — крикнула Марья Александровна, — не забудьте кстати к Кислиным… Перед обедом вам говорила, помните?
— Ага, хорошо.
И доктор, повернувшись, сел как следует.
— Там еще что? — спросил Василий Николаевич.
— Замужняя дочь Кислина первый раз рожает… Родила, но что-то неладно.
— Ну вот… Давно неладно?
— Да, кажется, вторые сутки уже.
— Ведь это что ж, скверно?
— Хорошего мало: заражение крови может быть.
— И смерть?
— Да уж…
— Вот оно… А старика не люблю: упрямый эгоист, вечно смущает остальных, но дочка его очень симпатичная. Веселая… такая бойкая… на святках, бывало… оденется в старинный костюм… Они ведь богатые… староверы… Этакая, знаете, настоящая, как у Маковского… Замуж неудачно ее отдали… Отец потянулся за богатством… Теперь опять у отца живет. Куда же сперва заедем?
— Да прежде заедем, пожалуй, к Кислиным.
Кабриолет остановился у ворот зажиточной, в пять окон, избы. Серый осиновый сруб был сделан из толстых четырех-пятивершковых бревен. На крыше соло-мы было много, и, аккуратно приглаженная, она лежала, прижатая длинными жердями, маленькими ровными крестиками, сходившимися на коньке. От избы тянулись во двор постройки: кладовая, клетушка, сараи, все это, под одно с крайней крышей, крытое соломой, заворачивало под прямым углом и образовало чистый, опрятный дворик. Под сараем виднелись телеги, бороны, плуг, соха, друг на дружку сложенные дровни, маленькие саночки, спинка которых была обита блестками жести. Доктор пошел в избу, а Плетнев остался в кабриолете. Он видел, как во дворе поднялась суета при появлении доктора, забегали бабы, как доктор вошел в темные сени, как все стихло, как выбежала опрометью старуха Кислина и опрометью же бросилась назад в избу. Ему представилась картина родов, болезненные стоны, он сморщился и сухими, безжизненными глазами стал смотреть во двор. Вон в тех самых санках встретил он ее зимой, катаясь как-то с женой по деревне. Ему представилось ее свежее, бойкое лицо, зарумяненное морозом, карие, точно влажные, искрящиеся глаза, молодой задор их и смелый, в душу идущий взгляд. А теперь, может быть, этот взгляд уже навсегда потухает. В воротах показался доктор.
— Не допускают.
— Как не допускают?
— Не согласны на осмотр. А без осмотра я что же могу сделать?
— Так как же?
Доктор сделал гримасу.
— Уговорить их…
— Да уж уговаривал, старуха и слушать не хочет.
— Вы им говорили, что она умрет?
— Все говорил, не хотят.
— Почему же?
Доктор пожал плечами.
— Недоверие. Бабке, той все позволят.
— Я думаю, это стыдливость…
— Послушайте, какая тут стыдливость.
— Женщина-врач, — проговорил как мысль вслух Василий Николаевич.
— Все равно, здесь не в стыдливости сила.
Василий Николаевич ничего не ответил и молча осмотрелся кругом. Заметив точно прятавшегося в конце улицы отца больной, старика Кислина, он, подождав, пока доктор сядет, тронул лошадь и подъехал к нему, Ответив на низкий поклон мужика, Василий Николаевич проговорил как-то нехотя, не глядя на Кислина:
— Здравствуй, Кислин. Что ж это твои бабы делают?
— А что такое? — будто добродушно спросил Кислин, подняв на Плетнева свои маленькие, холодные, серые глаза. Но, несмотря на этот добродушный вид, чувствовалось во всей фигуре Кислина, его рыжей длинной бороде, которой он мотнул, как козел, какое-то скрытое злое раздражение.
Плетнев покосился на Кислина и лениво, устало проговорил:
— Знаешь же, в чем дело.
И, помолчав, прибавил:
— За что же дочь допускать до смерти?
Кислин уставился в землю.
— Я вот чего вам, Василий Николаич, скажу. Хошь она мне и дочь, а она у меня во где сидит.
Кислин пригнулся и показал на затылок.
— Не мое это дело выходит, — продолжал он, — кто брал, тот и заботься, — я полгода ее пою да кормлю.
— Да ты хочешь, чтобы она жила, или смерти ее хочешь? — брезгливо спросил Плетнев.
— Да господь с ней, пусть живет себе, — кто ж своему детищу смерти хочет? А только я к тому, что не мое это дело выходит, за людей делаю.
— Ну, там за людей, не за людей, а сила в том, что осмотреть ее надо. Вот доктор хотел, а твои бабы не допускают его. А не осмотрит, помрет. Ведь что ж тут такое осмотреть? И мою же жену, когда больна была, осматривал доктор.
— Так, так, понимаю… а они не велят, значит? — не то участливо, не то насмешливо спросил Кислин, заглядывая в глаза Плетнева.
Василий Николаевич сдвинул брови. — Глупо же…
— Знамо, что глупо. Баба она, баба и есть, — проговорил Кислин и почесал свой затылок.
— Тебе бы распорядиться…
— Знамо, распорядиться, — раздумчиво проговорил Кислин, продолжая почесывать затылок.
Наступила долгая пауза.
— Ну, так как же? — спросил Василий Николаевич, все время наблюдая боковым взглядом мужика.
— Да уж, видно, их бабье дело.
— Пусть помирает, значит? — холодно спросил Василий Николаевич.
Глаза Кислина гневно вспыхнули.
— Божья воля… Нет, уж, того… не надоть.
Кислин решительно тряхнул бородой и уставился в землю.
Плетнев проглотил сухую слюну.
— Ну что ж, едем? — тоскливо спросил он у доктора.
— Поедем, — как-то сморщившись, отвечал доктор.
Плетнев еще раз покосился на все в землю глядевшего Кислина и повернул лошадь.
— Вот вам, батюшка, — проговорил он, отъехав и обращаясь к доктору. — А?
— Народец, — вздохнул доктор.
— Каков? Вот тут и поделайте что-нибудь с ними. Дочь, родная дочь? А?
— Да.
— Вот, батюшка… Ну что ж, к Елесиным?
— Да, к Елесиным.
— Не надоть? — переспросил Плетнев. — Каков гусь? Это отец-то?
— А в какой наковальне и каким молотом надо было бить, чтобы выковать такого отца?
Плетнев сдвинул брови и, помолчав, нехотя проговорил:
— В той самой, где и Федора выбивали, к которому едем. Другой же совсем человек: простота, непосредственность, чистота душевная. И величие какое-то и смирение — ну, вот как в первые века христианства только были… Право… Прелесть, что за человек. Тпру…
Лошадь остановилась перед бедной, потемневшей от времени, покосившейся избой.
— А вы что ж, тоже? — обратился доктор к Плетневу, видя, что и тот слезает.
Плетнев ничего не ответил. Теперь и для непривычного глаза видно было, что он волновался. Его лицо как-то сразу осунулось, потускнело, глаза безжизненно искали, на чем остановиться.
Они вошли в темные сени.
У противоположной стены, на соломе, лежало сухое, костлявое тело Федора. Ворот пестрядиновой рубахи был откинут и раскрывал часть поросшей волосами груди, тяжело, порывисто дышавшей. Курчавая белокурая борода сбилась и прилипла к потному телу. Серые стеклянные глаза безжизненно глядели прямо перед собою. Побелевшие губы по временам что-то тихо шептали. Несмотря на щели и отворенную дверь, в сенях чувствовался тяжелый запах и пот больного. В дверях толпились родные — два мужика и несколько баб. При входе господ они посторонились и пропустили их к больному.
Федор повернул свои безжизненные глаза и молча, тупо, бессмысленно уставился в Плетнева.
Плетнев чувствовал себя жутко под этим ледяным, прямо в упор на него направленным чужим взглядом.
Но вдруг в глазах Федора блеснул огонек, лицо согрелось, ожило, он точно вспомнил что-то и, продолжая тихо шевелить губами, стал пристально, с каким-то детским любопытством, весело всматриваться в Плетнева.
— Ну что, Федор, как поживаешь? — спросил Василий Николаевич, чтоб прекратить тяжелую для себя сцену.
Федор точно ждал этого вопроса: напряженность исчезла в его глазах, он будто вспомнил что-то или понял и, удовлетворенный, равнодушно отвел глаза от Плетнева, как от чего-то такого, что с этой минуты для него уж не представляло интереса. Он обвел других и остановил свои глаза на жене. Он поманил ее к себе едва заметным движением пальца и, когда та наклонилась, тихо проговорил, точно сообщая секрет:
— Озорничает…[15]
Озадаченная старуха проговорила растерянно:
— Что ты, что ты, господь с тобой! Это Василий Николаич… отец наш. Молиться нам за него.
Федор выслушал, пожевал губами, подумал и спокойно, с упрямством безумного или в горячечном бреду человека, убежденно прошептал:
— Озорничает.
Сказав, он отвернулся к стене и молча уставился светлыми бессмысленными глазами в щель.
Василий Николаевич растерянно, тоскливо оглянулся кругом, постоял еще и отошел от больного.
Пока доктор делал осмотр, он вышел во двор и молча стал ходить взад и вперед. Тоскливое тяжелое чувство охватило его. Он понимал, что Федор в бреду, но, как человек чуткий и вследствие этого подозрительный в отношении всякого рода чувств, он и боялся, и не хотел, и опять видел в словах Федора не простой бред.
«Бред, — думал он, — но, как всякий бред, он должен иметь подкладку».
Василий Николаевич спохватился, что стоял перед Федором в шляпе, вспомнил то невольное чувство брезгливости, какое он ощутил в ту минуту, когда стоял у одра больного, и еще тоскливее стало ему. Федор, который столько лет был ему близок, в глазах которого он улавливал всегда что-то понимавшее его, стал сразу чужим, сразу порвалась та связь, которую считал он прочной и надежной, и все как-то сразу обнажилось в подавляющей наготе своей. Уж очень ясно как-то стало. Он, Василий Николаевич, стоял пред другим человеком Федором. Он, сытый, довольный, обладающий всем, стоял перед этим обездоленным, заканчивающим свою многотрудную, тяжелую жизнь человеком, лишенным даже радости сознания, что верный друг его, старуха, остается обеспеченной хотя этим животным помещением да черствым куском хлеба. И никому нет дела до этих парий человеческого рода. Никому, начиная с него. А если еще ужасы голода ждут всю эту голь перекатную, которая и в хорошие годы не живет, а только влачит свое существование?! Лицо Плетнева исковеркал тупой ужас. «В город на зиму!» — ураганом пронеслось в его голове и тоскливо стихло.
Доктор вышел.
Они молча сели в кабриолет.
— Нет надежды. Воспаление легких, и оба… Перебои… с минуты на минуту надо ждать паралича сердца… Дал дигиталис для очищения совести… шестьдесят два года… да и поздно уж теперь.
Плетнев тупо слушал, следя безжизненными глазами за расплывавшейся в вечернем небе тучкой.
Нет, не будет дождя!
Кабриолет проехал мимо толпы мужиков, сидевших на углу двух улиц. Все встали и молча поклонились господам.
Когда экипаж отъехал, Фомин, худой, нервный мужик с толстыми синими жилами на тонкой шее, с редкой прямой бородой, угрюмо закончил свою оборвавшуюся проездом господ речь:
— Тут и живи…
Маленький, пьяный мужичонка Федька вскочил при этих словах, как ужаленный, и, пьяно подскакивая, стал бить себя в грудь, силясь что-то сказать. Но, кроме «эх-эх-эх!», ничего не выходило.
— Ну да ладно, — пренебрежительно отвел рукой Фомин навалившегося на него Федьку. Федька оправился и опять запрыгал перед Фоминым.
Наконец вышло что-то.
— Эх-эх-эх! Земля-то… Земля где? Ну?
— Ну? Нет земли!
— Эх-эх-эх! Лошаденка-то… Лошаденка одна? Ну?
— А то и ни одной…
— Ну? Одна?! Все одна?! Ну?!
— Ну? А я чего ж баю?
— Эх-эх-эх! Стой! — заорал вдруг Федька.
В его пьяном воображении кабриолет все еще был здесь где-то недалеко. Освещенный какой-то мгновенной мыслью, он повернулся, но кабриолет уже скрывался далеко за мостом.
И кабриолет исчез, и мысль, вырвавшись из пьяной головы Федьки, умчалась куда-то.
— Эх-эх-эх! — судорожно заметался он в мучительном напряжении поймать эту мысль, сказать желанное слово, подвернувшееся уже было на язык.
— Ну, да ладно, — сказал Фомин, — спать пора!
И, встав, он посмотрел на расплывшуюся тучку и проговорил, тряхнув угрюмо головой:
— Не дает господь дождичка… хоть ты что…
Из избы Елесиных донесся протяжный замерший вопль старухи.
— Помер… — проговорил Фомин и, сняв шапку, медленно перекрестился.
Все молча сделали то же.
— Нет больше дяди Федора, — сказал молодой мужик Константин.
— Нету… — ответил Григорий и, погладив свою длинную рыжую бороду, докончил — Дослужил свой срок. А старуха-то, старуха… И-и! Голосом воет…

История одной школы*

Набросок с натуры
На заводе произошло событие: прежний владелец продал завод, и новый хозяин назначил новую администрацию. Перемена касалась, собственно, высших сфер завода; что до мелких служащих, то они остались на своих местах, и каждый по-своему относились к происшедшей перемене.
Учитель надеялся, что дело примет более благоприятный оборот для школы и для него.
Школа помещалась в старом деревянном флигеле, в котором дуло и поддувало так, что вода зимой замерзала, а учитель не выходил из тулупчика, ежась от холода в своей конурке с окном на задний двор.
Надежды учителя не сбылись: не понравились управителю ни школа, ни учитель, — общий тон школы был слишком фамильярный и даже распущенный, идеалист учитель действовал неприятно на нервы положительного управителя.
Неудача не смутила учителя. Он привык к ним. Он решил объясниться с управителем. «Управитель неглупый человек и поймет все дело, когда это дело учитель выяснит ему. Дело на виду. Невозможное здание школы; дует, и даже свет с улицы виден. Пусть сам убедится, если не верит. Пусть приложит руку к любому подоконнику!» Учитель наудачу подходил и прикладывал руку: из подоконника вылетала струя свежего, морозного воздуха. Ясно, что жить в таком доме нельзя. Ясно, что такая школа только развод всяких болезней. Не менее ясно было, что школа должна быть школой, — в ней должны быть по крайней мере книги, тетради, карандаши. Отказывать ребенку в бумаге, карандаше, даже и для забавы его, — значит отбивать охоту, значит отказывать в возможности делать как следует то дело, для которого идет он в эту школу. Какой при таких условиях может быть успех?! И к кому же ему обращаться, как не к управителю?! Не о себе же идет он хлопотать?!
Учитель усмехнулся.
О себе! Он и так половину своего жалованья тратит на детей. Управитель может сомневаться в нем, — пусть спросит у кого хочет: кто он, что он, любит ли свое дело, занимается ли? И когда убедится, что он никаких личных целей не преследует, что ничего ему, кроме дела, не надо, то он, конечно, и отнесется к нему лучше, чем в первый раз. Он расскажет ему свой взгляд на школьное дело, какие цели он преследует. Он имеет что сказать. Управитель и не ждет встретить в его лице человека, для которого это дело дороже его жизни, который на школу вовсе не смотрит только как на ремесло обучения грамоте: школа — это закваска будущего человека, и не пустое место должна она оставить после себя, и пример должен быть он — учитель; его любовь к ученикам, его любовь к делу, привычка уважать себя — все это должно вызвать в детях стремление к сознательной, осмысленной жизни. Если старые люди, попадая в какую-нибудь секту, извращенную, ложную, тем не менее молодеют, оживают духом, то что может сделать школа с молодой душой, чуткой на все доброе и хорошее. Какой ею интерес можно вызвать к жизни?! Он твердо уверен, что из его школы незачем будет идти ни в секту, ни в раскол, никто не сделается ни вором, ни конокрадом. Это было бы личным позором для него — личным стыдом: точно он сам бы украл. Учитель обвел своим мягким вдумчивым взглядом грязные стены своей школы.
«Надо идти», — подумал он. Он оделся и пошел к управителю.
Управитель был недоволен распущенностью завода. В делах был беспорядок: на заводе процветало тайное воровство железа, по ночам шлялись ватаги пьяных рабочих, так что даже небезопасно было ходить по улицам, попытка поднять таксу на лес вызвала резкий протест со стороны заводского населения.
Управитель сидел сосредоточенный за письменным столом в своем кабинете и разбирал бумаги. Он угрюмо поздоровался с учителем и показал на стул.
Учитель взволнованно пожал протянутую руку, на мгновенье остановился на недовольном, загадочном лице управителя и проговорил, неловко садясь:
— Я, Николай Евграфович, к вам по поводу школы пришел объясниться. Я видел, что на вас она произвела неудовлетворительное впечатление. Смею вас уверить, что это только первое впечатление. Школа очень хорошо поставлена…
Управитель посмотрел пренебрежительно в сторону.
— Я вам подробно расскажу, какие цели я преследую…
Управитель сделал нетерпеливое движение.
— Мне некогда, — избегая взгляда, проговорил управитель.
— Я, собственно, только хотел сказать, что цели…
Управитель сделал резкое движенье и круто повернулся к учителю.
— Я вас прошу оставить меня… цели, цели… точно речь об университете идет. Не Бисмарков готовите: готовите крестьянина, простого крестьянина, и должны дать ему дисциплину… все, что требуется… и не даете… Ларивонов при вас кончил?
— При мне.
— По-вашему, его аттестация какая?
— Это талантливый человек.
Управитель покраснел, сжал зубы, так что они скрипнули, помолчал и медленно, нехотя ответил:
— Сегодня этот талантливый человек отправлен мною в тюрьму за подстрекательство против заводской администрации. Это сам завод на свои средства себе же приготовил…
— Я этого не знал еще, он всегда был увлекающийся… Школа здесь ни при чем… Это уж свойство его темперамента… Школа не может переделать темперамента.
— А не может, нечего и браться… таково мое мнение…
— По-моему, задача школы дать производительного, честного работника… дать ему тот подъем духа, при котором явится у него сознательный интерес к производительной работе…
— Явится у него стремление все вверх ногами поставить… Я сегодня же пишу владельцу, что нахожу вашу деятельность вредной.
— Я не знаю чем… поверьте же, Николай Евграфович, что все это одно недоразумение…
— Ну, извините, пожалуйста, мне некогда, — резко перебил Николай Евграфович. Он быстро сунул учителю руку и отвернулся к своим бумагам.
Учитель наскоро поклонился и не заметил, как вышел на улицу. Он быстро шел, растерянно оглядываясь, точно потерял что-то. Слезы подступали к горлу. Ах, если бы мог он где-нибудь, как-нибудь сказать так, чтоб выслушали все всю заветную его думу: ведь это все так хорошо… всё, всё бы приняли. Но теперь уж совсем некому говорить.
И в своей тоске он еще сильнее проникался необходимостью своей идеи, еще более любил ее и сильнее было жаль ее теперь, обижаемую, так жаль, как будто это была не отвлеченная идея, а реальное любимое существо, которому вдруг грубо и несправедливо нанесено незаслуженное оскорбление. Ах, было одно только ясно: он еще сильнее любил, точно хотел усиленной любовью возместить обиду и сжечь ее горечь в разгоревшемся пламени этой любви.
«Я сегодня же напишу владельцу…»
«И я напишу», — мелькнуло в голове учителя.
Он пришел домой и сейчас же сел за письмо. Он писал до тех пор, пока весь керосин не догорел в лампе, Тогда, так как больше керосину не было, он наколол лучин и при свете их докончил свое длинное послание.
Воспрявший духом, свежий и бодрый, съев кусок хлеба, он улегся на свою жесткую кровать, сверх одеяла покрылся своим тулупчиком и сладко, ежась от холода и усталости, заснул здоровым беззаботным сном.
На, другой день, веселый, полный энергии, он весь отдался своей обычной жизни и потонул в ее непередаваемых, только ему уловимых переливах. И жизнь закипела. Счастливый сознанием удовлетворения этой жизни, он среди чумазой толпы своих учеников с обычным чутким интересом прислушивался к новым и новым стрункам своих возбужденных, удовлетворенных питомцев.
Когда занятия кончились, он вместе с детьми вышел на улицу, где бегали его пока еще слишком юные для учения кандидаты.
Как самый искусный вербовщик, он наметил жертву и пошел к ней.
Это был толстый, красный от мороза бутуз с точно раздвоенными глазами, маленьким узким лбом, бутуз, который то и дело усердно подтягивал носом и надоедливо. сдвигал назад большую тятькину шапку, мешавшую ему отдаваться удовольствию наблюдать высыпавшую толпу ребятишек.
Учитель прошел мимо своей жертвы, не смотря на нее, круто повернул и взял мальчика за руку.
— Пусти… — испуганно рванулся мальчик.
— Тебя как звать?
— Пусти…
— Его звать Ванька Каин, — шепеляво и вытягивая слова отозвался другой, с мягкими большими умными глазами мальчик.
— А тебя как звать?
— Амплий, — спокойно ответил мальчик.
Ванька, превратившийся было весь в слух, опять строго проговорил:
— Пусти…
— А — хочешь посмотреть картинку?
Учитель вынул маленькую книжку с рисунками раскрашенных зверей.
— Смотри, какой страшный… видишь зубы, а хвост-то какой… он как прыгнет на человека…
Ванька впился в картинку.
Амплий доверчиво через руку учителя тоже смотрел на нее.
Учитель показал другого зверя, третьего.
— Тятька мой как тлеснет тебя… — проговорил Ванька.
— Как треснет?
Ванька тут посмотрел на учителя и вдруг со всего размаху ударил его кулаком по ногам.
— Вот как тлеснет, — сказал он и быстро отбежал.
Но, видя, что учитель его не преследует, остановился и спросил:
— Что, будешь?
— А тятька кого треснул?
— Мамку тлеснул.
— Больно треснул?
— Бо-о-ольно… Кровь пошла.
— Тебе жаль мамку?
Ванька не ответил, повел глазами и, увидев садившуюся на землю ворону, весело показал на нее пальцем учителю.
Ворона, степенно покачиваясь, пошла прямо на Ваньку, остановилась около его ног, боком покосилась на них и, клюнув валенку Ваньки, пошла дальше. Ванька, вытянув шею, замер, не сводя восторженных глаз с учителя.
— Она любит тебя, — проговорил учитель.
Ванька сверкнул на ворону глазами, покраснел от напряжения и с визгом: — и-и-и! — расставив руки, бросился к вороне.

Результат письма учителя был тот, что приехал владелец, выслушал учителя, и дело приняло такой оборот, какой не снился учителю: решено было выстроить новую школу. Проект ее был составлен в Петербурге и обстоятельно обсуждался специалистами. О нем даже заговорили в печати, и по адресу владельца было сказано много лестного.
В газетах писали: «Лучшее здание в Англии принадлежит школе, — путешественник видит его, пока еще остальное селение скрывается в тени этого здания.
Счастливые жители завода, приобревшие в лице нового владельца человека, стоящего на таком высоком уровне современных требований жизни».
Радости учителя не было пределов. В школе предполагалось, кроме обучения, завести ремесла. Строился целый дворец. Было чему порадоваться и чем поделиться с детьми.
Фигура учителя выросла в глазах заводских жителей. Была и личная радость: возможность обзавестись семьей.
В новом здании было место для жены.
Мысль о жене, правда, отравлялась немного сознанием, что ему уже тридцать пять лет, но он был так молод душой, что как-то совсем не чувствовал своих лет, и ему все казалось, что он по-прежнему только что начинающий жить молодой человек.

— Это несчастие иметь дело с людьми, не знающими жизнь, — говорил управитель владельцу соседнего имения. — И умный, и добрый, и хороший, а дал себя сбить просто, можно сказать, сумасшедшему человеку.
— Вы про владельца?
— Положительно, хоть отказывайся. Я хочу сделать последнюю попытку образумить и, если не удастся, оставлю место. Из Петербурга все хорошо, а тут что ж прикажете делать, если каждый по-своему начнет.
— Я еду в Петербург: попробую помочь вам.
— Не мне — ему помочь. Сам же спасибо скажет…

Судьба была за управителя. Пока велись переговоры, учитель простудился и умер от тифа, бредя своей школой.
В холодный зимний день отнесли его на кладбище. Торопливо, озабоченно шагали за гробом покинутые дети.
Там, на могиле, их глаза с тоскливым недоумением смотрели, как забрасывали мерзлой, холодной землей их учителя.
Завтра они уж не найдут того, кому они, маленькие оборвыши, были дороги.
О, дети отлично понимали этот удовлетворенный, веселый, тревожно-ревнивый взгляд, с каким встречали их в старой покосившейся школе. Понимали и жили беспечной, счастливой жизнью детей, тех счастливых детей, которых любят.

Даже и для большого завода это была слишком блестящая школа: громадные высокие комнаты, зеркальные окна-двери. Солнце весело играло на паркетных полах, на блестящих полированных скамьях, на сверкающих шкафах большой ученической библиотеки. За учебными комнатами шли залы с мастерскими для девочек и мальчиков.
Тонкая, с вытянутой шеей десятилетняя Варюша в длинном, плохо сшитом ситцевом платье, в валенках, с прямым разделом гладко причесанных, сведенных в одну косичку волос, с повязанным поверх них туго накрахмаленным ситцевым платком, подтягивала носом, робко жалась к знакомым ребятишкам Ваньке и Амплию и в толпе остальных осматривала новое помещение.
Дети возвратились назад в классную, и учитель, остановившись у дверей своей квартиры, проговорил им:
— Ну, дальше вам нечего смотреть, ступайте домой.
Завтра аккуратно в восемь часов приходите. Кто опоздает, жалуйся на себя.
Новый учитель, высокий, худой, провожал своими маленькими глазами детей. В прихожей стоял сторож.
— Ты смотри мне, — прикрикнул он, засунув руки в рукава своего отставного мундира и перегнувшись вперед, Ваньке Каину, мазнувшему пальцем по гладкой масляной стене.
Ванька весело покосился и бросился к выходу, надавливая на толпу.
— Цыц ты, — прикрикнул на него сторож и сделал движение к Ваньке.
Ванька стремительно выбежал на улицу и, довольный, забыл думать и о стороже, и об учителе, и о школе.
Дела пошли своим чередом. Выбор нового учителя был предоставлен усмотрению управителя.
На том же стуле, на котором когда-то сидел прежний учитель, теперь сидел новый и, удовлетворенный, делился своими впечатлениями с управителем.
Управитель снисходительно слушал, сознавая необходимым поощрить полезно направленную энергию нового педагога.
— У меня, Николай Евграфович, длинных разговоров нет: урок задан, объяснен, спрошен — и с богом: лишние проводы, лишние слезы.
Николай Евграфович молча кивнул головой.
— Порядок для всех один: хочешь? — милости просим, лет — вот бог, а вот порог. Если с каждым заводить свои порядки, так ведь, помилуйте, скружат… Хоть про покойников и не следовало бы худо говорить, а уж, сказать по правде, и развел же делов мой коллега, не тем будь помянут. Это просто умора: дневник его я читаю. И чего-чего ни напишет! И выдающийся, и талантливый, и такой, и сякой… и все у него выдаются… — Учитель рассмеялся сухим смехом. Николай Евграфович снисходительно улыбнулся. — А ведь извольте вот… ему-то хорошо теперь лежать там: никто не придет, а ты тут распутывай, да наладь, да обратай лошадку: норовистого-то конька ой-ой как исправлять… Я, Николай Евграфович, не знаю, как вы, а по-моему, зачем простолюдину таланты его разыскивать? Его талант какой: если ты землю пашешь — и паши, не ленись, люби жену свою, будь добрый хозяин; на заводе ты — работай правильно, без облыжки, не кради. Время есть, научился грамоте, почитай разумную книжку в праздник, чем в кабак-то идти да по ночам по улицам шляться. Какой еще талант? Чего ему с ним делать? Не знаю, может, я и ошибаюсь…
— Нет, я разделяю ваш взгляд. Там, через двести лет, что будет, те и будут разговаривать..; а наше дело — простое, несложное дело, и, не мудрствуя лукаво, надо и делать его.
Близ заводских порогов однажды весною разбило барку.
И старый, и малый, и весь завод спешили на берег.
Для Ваньки Каина было истинным мучением в такой день идти в школу.
Он стоял на углу тех улиц, из которых одна шла к школе, а другая к реке, мучительно крутил свои пальцы и упрямо смотрел своими маленькими, раздвинутыми глазами пред собою. От напряжения его толстое, широкое лицо кривилось, и маленький узкий лоб то и дело сдвигался в морщинки. На зов мимо шедших товарищей, спешивших в школу, он только сердито поводил плечом и продолжал упрямо смотреть перед собой.
В классе ученики толклись у дверей учительской квартиры и, убежденные, что нелегкая понесет-таки Ваньку на берег, громко, так, чтобы слышал учитель, говорили:
— Ваньке влетит.
Урок уже начался, когда дверь отворилась и неожиданно вошел Ванька. Вошел довольный собой, с расплывшейся довольной улыбкой на лице.
— Стань к доске, — проговорил учитель, не глядя на Ваньку.
Ванька пошел к доске. Там он стоял, широкий, маленький, злой и раздраженный, поздно сожалея, что не убежал на берег.
Урок шел своим чередом.
— Амплий, повтори!
Встал Амплий, и голова его едва виднелась из-за скамьи. Большие мягкие глаза его смотрели на учителя сознательно, не по-детски умно, он топтался и точно собирался с силами, чтобы начать:
— К примеру, если…
— Не надо «к примеру», — перебил учитель.
Амплий замолчал, собрался с силами, открыл рот, опять открыл и опять ничего не сказал.
— Не могу, — рассмеялся ласково-просительно Амплий.
Амплий был любимец учителя. — Ну, не можешь, в уме скажи «к примеру», а громко прямо начинай.
Амплий поднял глаза к потолку, прошевелил губами: «к примеру», и начал:
— К примеру, если человек украл там что-нибудь, так это худо, а хуже еще того оговорить человека.
— Хорошо, только зачем ты опять сказал «к примеру»?
— Так уж… — развел руками Амплий.
— Ты напиши вот, что сказал, вычеркни «к примеру», а остальное выучи и скажешь мне.
— Слушаю, — ответил весело Амплий.
Учитель продолжал:
— Вещь украл, поймают и накажут, — ученика выгонят из школы, — большого в тюрьму посадят. Ну, погубил себя, да только себя, а ославил другого, доброе имя украл его — и чужую душу загубил.
Ванька напряженно смотрел, и мысль о береге прожигала его.
— Ванька, повтори.
Ванька злыми глазами впился в учителя.
— Не хочу, — ответил он.
— Не хочешь? — кивнул головой учитель, подходя к Ваньке. — Ах ты, язва маленькая, так не хочешь?
Учитель напряженно смотрел в глаза Ваньки и, вдруг успокоившись, равнодушно проговорил:
— Ну, когда захочешь, скажи, а до тех пор домой не пойдешь.
Ваньке ясно было, что если он не пойдет домой, то и на берег не попадет. Ясно было и то, что и на берег ему до смерти хотелось. Но совершенно неясно было, отчего ему не хотелось, хоть режь его пополам, повторить слова учителя.
Урок кончился, началась рекреация[16], и Ванька ходил, весь поглощенный одной мыслью попасть на берег.
«Если ученик украл, его прогонят», — запало в Ванькину голову.
Он осторожно пробрался на кухню учителя. На столе стояла кастрюля, и в кухне никого не было. Ванька схватил обеими руками эту кастрюлю и понес ее так осторожно, как будто нес какое-нибудь сокровище.
Ученики удивленно встретили Ваньку с его оригинальною ношею.
— Ты куда волокешь? — спросил Амплий.
— Украл… на базар продавать.
Хохот учеников еще больше возбудил Ваньку.
— У-у! украл, украл! — весело-напряженно повторял Ванька и пустился бежать. Ученики повалили за Ванькой в переднюю. И в передней сторожа не было.
Ванька оделся, схватил кастрюлю и выскочил на улицу.
Интересное кончилось, и толпа детей побежала за его продолжением.
— Ванька украл кастрюлю, — толпились они у дверей учителя.
— И на базар понес продавать…
Ваньку поймали уже на базаре и в тот же день выгнали из школы.

О Ваньке поговорили-поговорили и забыли, как забывали и о всех тех, которых от поры до времени выбрасывал за борт последовательный учитель.
Но Ванька не забыл о себе. Не нужный учителю, его оценили другие.
В двадцать лет Ванька был первый конокрад, первый мастер по сбыту краденого железа.
— Просто, братец мой, цены парню нет, — хвалили товарищи, — куда хошь, только оглаживай, знай, его…
— А без этого хоть брось…
Амплий кончил школу, кончила и Варюша.
Амплий поступил надсмотрщиком на завод, а Варюша горничной в семью управителя.
Судьба опять свела Ваньку и Амплия. Ванька работал на заводе, а Амплий надсматривал. Вечером Ванька с другим таскал с завода припасенное днем железо, а Амплий расставлял сторожей так, чтоб не видать Ваньку.
Амплий хорошо знал, что крадут железо: да что он тут мог поделать? Сегодня поймает, а завтра самого найдут где-нибудь мертвого под забором, В заводе жизнь особенная, налаженная десятками, а на других и сотнями лет. Амплий понимал, что ничего он тут не поделает, а себя погубит. Амплия уважали за это, называли умным парнем, носили ему когда и гостинец. Любило Амплия и начальство, и все смотрели на молодого парня, как на человека, у которого хорошо обеспеченная будущность. Амплий ходил в щегольских высоких сапогах, в синей тонкого сукна поддевке, по воскресеньям ходил в церковь, а после церкви, пообедав, сидел на завалинке, грыз семечки и беспечно глазел по сторонам.
— Девка красная… ты… идешь, что ль?
И веселая ватага парней останавливалась перед Амплием и, подмигивая, ждала ответа.
— Не пойду, — мотнув головой, отвечал Амплий.
— Бабник, — говорили пренебрежительно парни, — пойдет теперь лясы девкам точить…
Амплий действительно любил девичье общество.
Ванька Каин, наоборот, был равнодушен к «женскому сословию», и только спокойная, уравновешенная Варюша производила на него неотразимое впечатление. Варюша гнала энергично Ваньку, и хоть минутами и тянуло что-то в ней к нему, но воли она себе не давала.
Да и партия была не равна. А Варюша была девушка с расчетом: аккуратная, строгая, умная, хозяйственная. Одних платьев до десяти было. Самое большое удовольствие Варюши было прийти, бывало, домой и начать раскладывать свое богатство. Пересмотрит всё, сложит назад в сундук и пойдет на барский двор, удовлетворенная осмотром.

Случай помог Ваньке. Загорелась изба Варюшиной матери. Варюша опрометью прибежала с барского двора.
— Сундук, сундук! — кричала она и, сморщившись, испуганно смотрела в горевшие окна.
— Поздно, Варюша, — ласково проговорил Амплий.
Так и села Варюша на землю: «сомлела», по народному выражению. Разгорелось сердце Ванькино.
— Лей воды! Брандебай! Вытащу.
Нашли воды, направили на него струю, и Ванька бросился в сени, каким-то чудом удалось ему не сгореть и появиться через несколько томительных мгновений с сундуком в руках.
Одно лишнее промедление — и пропал бы Ванька. С обгорелыми волосами, лицом и руками подтащил он к Варюше сундук и сказал:
— Бери!
Так сказал, что и про сундук Варюша забыла. Подарила Ваньку в первый раз настоящим взглядом. Ванька был не промах, повел дело искусно, и Варюша стала сдаваться. Даже мысль о худой славе перестала страшить Варюшу. О ком не толкуют? не пойман, значит, не вор.
Дело испортилось нежданно и негаданно. Ванька попался в конокрадстве, и его посадили в тюрьму. Дело приняло другой оборот с Варюшей. Через шесть месяцев, когда Ваньку выпустили, Варюша уже была объявлена невестой Амплия.
Ванька, как услыхал об этом, не поверил. Он побежал на барский двор.
— Врешь, не вырвешься! — шептал он. — Матрешка, подь сюда, — поманил он в барских воротах маленькую девочку, дочку судомойки.
— Чего тебе?
— Ходь сюда.
Когда девочка подошла к воротам, Ванька как-то сконфуженно сказал ей: «Скричи на час Варюшу, — и так как Матрена нерешительно раздумывала, то он повторил просительно: — Скричи… гостинца дам».
Девочка повернулась и пошла к барскому дому. Разыскав Варюшу в передней, она проговорила, не вынимая изо рта пальца:
— Слышь, Ванька кличет тебя.
Варюша быстро прошла в коридор и проговорила оттуда изменившимся голосом:
— Не пойду…
— Нейдет, — лениво крикнула девочка, выйдя во двор.
Ванька сконфуженно оглянулся. «Матреша, подь сюда… — для чего-то понижая, прикипевшим голосом позвал Ванька. — Ходь, дурочка, на вот тебе деньги».
Матреша нерешительно опять подошла и взяла протянутый ей дрожащей рукой пятак.
— Ты скажи Варюше, что мне больно нужно ее видеть.
— Ладно.
— Больно, мол, просит, — крикнул вдогонку девочке Ванька. Он стоял, точно прирос к земле, и весь назойливо впился глазами в подъезд заднего крыльца, точно пронизать его хотел, чтобы самому увидеть, что там делает Варюша. А сердце, как пойманная птица, так и билось в груди. С открытым пересохшим ртом Ванька все стоял и смотрел.
Вышла Матреша. Упало у Ваньки сердце.
— Нейдет, — грустно проговорила девочка, подойдя к нему.
— О-о! Что нейдет?.. — тихо, испуганно спросил Ванька.
— Бат, не забыл он здесь ничего, и я не забыла у него.
— Так и сказала?
— Так и сказала.
— Ой, Матреша, что ж это она со мной сделала?! — жалобно, почувствовав какую-то боль, проговорил Ванька. Он сел на скамью, закрыл лицо руками и тихо, пискливо, как ребенок, заплакал. Матреша смущенно, в упор смотрела на него. Ванька плакал, раскачивая из стороны в сторону головой.
Какая-то не то жалость, не то злость разобрала Матрешу. Она заговорила быстро, глотая слова:
— Он ей все гостинцы носит, на базар ходили, себе кушак красный купил… надел, идет…
Так и встал перед Ванькой нарядный, довольный Амплий… Не его больше Варюша!
— Э-э! — рявкнул он нечеловеческим голосом и зарыдал. Изо рта его вылетали пузыри, лицо надулось и покраснело, ему было больно, что Варюша не его, что тюрьма сгубила его, что все опостылело ему.
К Ваньке подошел товарищ его Андрей.
— Не робь, парень, — тихо проговорил он, подсаживаясь к Ваньке, — дай срок, Егоркина мерина слижем, так закутим, люли малина!
Точно ножом по сердцу резнуло Ваньку.
— Постылая жизнь, — вскипел он, так и замер. — Красть да по тюрьмам валяться?! А они здесь миловаться за его здоровье станут, чай-сахар распивать… Врешь, не будет!!. — заревел он диким голосом, и все закипело в нем и загорелось, и, вскочив, вытянув шею, он уставился налившимися глазами в подъезд.
На другой день утром весть разнеслась по заводу: на одном из дворов завода нашли уже застывшее тело Амплия. На перекладине своих дверей висел Ванька Каин, синий, с широко раскрытыми, выпяченными глазами, точно вдруг увидел что-то страшное, да так и застыл…
— Берегись, девка, — пропела Офросиньюшка, ключница, Варюше. — Парень-то письмо оставил.
Екнуло сердце Варюши: долго ли подлецу погубить девушку. Шутка сказать, висельник помянет в записке.
— Еще что? — ответила скрепя сердце Варюша. — Кто что Делать надумает, а на человека валят?
— Никто не валит, говорю только.
— Айда, письмо Ванькино принесли!
И вся дворня побежала к конторе. Только Варюша не пошла.
— Оправдалась, — разочарованно крикнула ключница Варюше, возвращаясь с остальными. — Только и написал, что погубил свою да Амплиеву душу… Напугалась?
— Как не напугаться, — вздохнула стряпка, — долго ли на девку конфуз положить.
— Храни господь, — ответила равнодушно ключница.
«Храни господь, — а сама первая», — подумала Варюша, неся барыне воду.
Точно камень с души свалился у Варюши. То было ругала Ваньку, а тут жаль стало: перекрестилась, вздохнула и прошептала: «Прости, господи, несчастную душу!»

В школе все говорили о Ванькиной и Амплия смерти. Так же играло солнце, такое же утро было, как некогда, когда Ваньку поставили к доске, только вместо Ваньки у доски стоял Пимка, да учитель точно высох и еще длиннее стали его ноги.
— Такой же будешь, — проговорил учитель, ставя Пимку к доске, — как и Ванька.
Попал в цель учитель. Пимка сразу притих и потянулся тоскливо глазами за золотыми нитями ярких лучей, так весело, так беззаботно игравших в полированной поверхности шкафа.

Новые события скоро заставили забыть на заводе и о Ваньке и об Амплии. Владелец завода назначил комиссию для выяснения интересного вопроса: почему производства его завода почти перестали давать доход?
Комиссия работала долго и много и потрудилась недаром.
Открылись очень интересные вещи…
Ох, уж эти статистики! Недаром сердце Николая Евграфовича, всегда такого невозмутимого, так неприятно замирало каждый раз, когда он проходил чрез комнаты, где они усердно занимались. И что только ни собирали эти статистики, и откуда только ни вылавливали, что им надо было. Тайную продажу железа и ту раскопали. И не только раскопали, но и высчитали с точностью до пуда, сколько каждый год кралось этого железа, и все это вырисовали в графиках. Красивы были эти графики. График железа краденого, график разбоев, убийств, график конокрадства, график пьянства и много всяких других. Что-то чуялось в воздухе. Смутный говор шел по заводу.
Варюша со страхом заглянула в таинственные графики, оставленные на столе: посмотрела на красные, черные черточки, на кривые черточки то вниз идущие, то вверх опять, — всё выше да выше…
— Очень, очень интересно, — любопытствовал сосед-помещик. — Ну и как же, например, вы определили количество ворованного железа?
— Затрата труда на пуд определена, цены взяты существовавшие, — разность, следовательно, действительной стоимости и того, во что обходится заводу, и будет цена краденого железа. Деля на стоимость пуда, получим количество пудов украденного железа.
— И кресчендо идет?
— Все графики кресчендо, кроме графика доходности. Лет пятнадцать тому назад началось было некоторое понижение, но потом опять пошло кверху. Одно воровство железа на двадцать восемь процентов увеличилось.
— К каким же мерам думает прийти комиссия для подъема доходности?
— Да, изволите ли видеть, хоть взять воровство железа. Здесь производительная деятельность возможна только с помощью все того же местного населения: не стражу же нанимать. Следовательно ясно, что прежде всего необходим нравственный подъем этого населения. Школа, не та, конечно, которую организовал усердный Николай Евграфович. Не школа, думающая о том, как бы отвратить вред, угадав и выдернув негодяя вовремя, — это дело полиции, — а школа творческая, созидательная, думающая о том, что без умных, талантливых работников — дело станет… Как оно и стало, — закончил статистик.
— Ну, возлагать все упования на школу, — усмехнулся помещик, — тоже, кажется, вряд ли будет основательным…
— Если школа и приведет к большим требованиям рабочего, то и даст он больше. А теперь никаких требований, правда, нет, зато ничего и не дает завод. Следовательно крах уже есть, а нравственное растление является еще премией за систему.

На ходу*

Жара невыносимая. Точно огнем жжет, будто стоишь, охваченный со всех сторон пожаром и напрасно жадно ловишь живую струйку.
Нет сил бороться. Все сдалось: последняя тучка сбежала с побледневшего неба, последний листик свернулся и осел, обессиленный палящим жаром.
Полдень.
Горсть моих рабочих вяло оставляет работу.

Привал в татарской деревне, тут же на улице, в тени густой березы.
На чистой лужайке мечеть, разбитое стекло в высоком окне мечети, стройный минарет с тонким острием и полумесяцем наверху.
Все застыло и спит в неподвижном воздухе, и сам не то спишь, не то замер и ощущаешь предстоящую неподвижность вечности.
Вид минарета будит в сонной фантазии воспоминания о далеком юге, о царстве ислама, минаретов, заунывных призывов с них в часы тихой, безмолвной южной ночи. Вспоминается вопль наболевшей души Тартарена из Тараскона: «Али-алла! А Магомет старый плут! И весь Восток, и все львы его, и девы Востока не стоят ослиного уха!»
В мечеть тихо и торжественно потянулась толпа правоверных на молитву: праздник какой-то. Они идут мимо меня в белых намотанных чалмах, в халатах и, по временам, соприкасая ладони, смотрят на них и что-то шепчут.
Вот, подпрыгивая, спешит в мечеть выходец с того света, высохший старый скелет в чалме и халате, точь-в-точь кащей бессмертный, как его рисуют, с длинной козлиной бородой.
Другой — черный, как негр, татарин с плутовскими глазами, уже успевший посидеть на корточках возле меня и сообщить мне преимущества многоженства:
— Одна баба не любит… Много баб завидуют друг дружке и стараются… Больно хороша!
И, боясь, вероятно, что я не пойму его тонкой психологии, он пояснил примером:
— Иноходец живет… один когда — худа бежит…
Подцепил пристяжка: айда, пошел!
Теперь мой негр идет чинно, смотрит на свои ладони, шепчет что-то, но в то же время нет-нет и весело покосится в мою сторону.
Еще и еще, и все прошли, и опять опустела и застыла в летнем зное улица.
Из окон изб то и дело выглядывают любопытные обитательницы гаремов. Увы! Они так же мало похожи на красавиц, как их неуклюжая обувь из толстой шерсти и их грязные платья мало похожи на клинчатый носок и полуобнаженный роскошный костюм тех красавиц гаремов, портреты которых иногда еще попадаются где-нибудь на почтовых станциях.
Нет молодых татарок. Есть дети и старухи — эти преждевременно сорванные и завядшие цветы.
А между тем у детей в большинстве прелестные выразительные лица, которые так и тянут к себе. Присядет на корточки, смотрит своими черными, как вишни, глазами: что-то мягкое, покорное, ласкающее и чистое, несмотря на их незатейливый, очень грязный и к тому же сильно пахучий костюм. И среди этих тряпок у девочек непременно браслет — медный или под бирюзу, какая-нибудь монета болтается сзади. В двенадцать — тринадцать лет уже невеста, а в двадцать — никуда не годная недоразвившаяся старуха.
Типичны и мальчики. Этот маленький бутуз стоит, смотрит на вас, и вы уже чувствуете в нем сформировавшегося человека — совершенно готового, который никуда, ни вправо, ни влево не сойдет, который пойдет предопределенной ему веками тому назад дорогой. Ребенок русского крестьянина — дитя, и в его белобрысых волосах, голубых глазах столько детского, несложившегося. Ребенок татарина уже хранит в себе тысячелетнего старика с козлиной бородой, старика развратного, превращающего двенадцатилетнюю девочку в жену, молодость превращающего в старость, человека-женщину — в раба.
Нет, непривлекательна и тяжела эта татарская жизнь, и ничего симпатичного выйти отсюда не может. Женщина-ребенок — забитая раба-старуха не может создать героя, — она создаст ленивого и жадного эгоиста. В награду за этот эгоизм Магомет даст ему на том свете вечный рай с прекрасными гуриями и выбросит куда-нибудь в сорную кучу им изуродованных рабынь. Доказательство, что героев нет, налицо: из всего многочисленного племени ни один не воззвал к иной жизни, никто не стал на защиту своей угнетенной матери, жены и сестры.

Грязная девочка, вся в лохмотьях, с браслетами на тоненьких ручках, с прелестными задумчивыми глазами, в которых уже есть сознание, что почему-то и чем-то она уже скоро потянет к себе облезлые, отвислые губы какого-нибудь толстого семидесятилетнего развратника, — сидит предо мною, и ее кокетливо причесанные волосы, нарядные своим выражением и свежестью глазки резко контрастируют с ее лохмотьями. Она смотрит, и вдруг какая-то тень, точно облако на весеннее солнце, набегает на ее лицо: глаза туманятся, головка склоняется набок, и в моем немного оригинальном костюме, в моих желтых сапогах, в моей легкой шляпе художника она чувствует какую-то иную жизнь, не схожую, ничего общего с ее жизнью не имеющую.
Туманный контраст, неясные образы, как узоры замороженного окна, будят ее воображение, ее фантазия старается проникнуть куда-то. Но все это так неясно, так неуловимо, — результатом только легкий вздох да ощущение какой-то мимолетной пустоты.
И этот чудный, прелестный ребенок через два-три года уже будет изуродованной матерью… Какая гадость!..
I
Каждое лето я беру в свои экскурсии нескольких человек из своей деревни. Это — их путешествие, их отдых от прозы жизни, и, надо видеть, какое наслаждение, сколько пищи дает им такое путешествие. И часто их внимательный разбор чего-нибудь нового, не схожего с их бытом, их живой интерес ко всему останавливает и мое внимание и заставляет работать мысль над тем, что при других условиях, наверное, ускользнуло бы от наблюдения. Ничего не упустят из виду, — всё заметят и отнесутся критически. В это лето я взял Авдея, Филиппа, Тимофея, Логина и Алексея.
У Авдея детские светящиеся глаза, да и весь он, несмотря на свои двадцать пять лет, еще совершенный ребенок, — мягкий, впечатлительный, жизнерадостный. Жизнь только-только еще начала накладывать на него свою тяжелую лапу: отец умер, мать старуха осталась, жена что-то стала прихварывать. Мгновениями, когда он унесется мыслями, вероятно, домой и задумается, уставившись в одну точку, его русая вьющаяся бородка, небольшая сутуловатая фигурка, затылок с торчащими из-под засаленной шапки мелкими вьющимися волосами — все вместе производит впечатление маленького преждевременного старичка. Но немного надо, чтобы поднять опять его настроение.
— Лес-то, лес! — шепчет он, охваченный восторгом, оглядываясь в густых сосновых борах К-ской губернии.
Ему, ничего, кроме осинника, не видавшему, кажется весь этот бор чем-то сказочным.
— Шумит-то, шумит, как в трубе… Вот где лешим раздолье… Медведи, чай, есть же?
Авдей — поэт, и поэтому его интересует шум леса, лешие, медведи.
Зато Филипп — олицетворенная проза и сейчас же ставит вопрос на чисто практическую почву:
— Бревна четыре из каждой лесины выйдет…
Тимофей — среднее между Авдеем и Филиппом.
— К нам бы такой лес… чего бы тут было…
Худой, с темным лицом и мутными глазами Тимофей, недавно отбывший свою солдатчину, самодовольно оглядывается.
— Живей, живей, — побуждает их всех Логин, лет тридцати отставной унтер-офицер, скромный, но с достоинством, одетый в белый пиджак: чего, дескать, время-то по-пустому вести.
Тимофей, на мой взгляд, историк. Он постоянно копается в воспоминаниях не только своих, но и отцовских, дедовских и прадедовских. Все из действительного сейчас же отдается в его голове чем-нибудь прошлым. Он умеет и любит рассказывать. Все прошлое, оттого, что оно прошлое, хорошо и заманчиво. Настоящее станет прошлым и будет тоже в свое время хорошо, а потому надо мириться с настоящим, как бы непонятно и нехорошо оно ни было. После будет и понятно и хорошо. Иногда это настоящее бывает очень невкусно, но он глотает его с такой же огорченной миной, с какой принимается невкусное лекарство: надо. Эта его гримаса очень характерна и служит часто для меня ключом к уразумению.
Филиппу лет тридцать. Он, что называется, незадачный, — у него лошади дохнут, хлеб не родит и всегда какая-нибудь новая беда. Глаза большие, засели и смотрят. Здоров, как бык; рыжеватая в темный цвет бородка, добродушная широкая физиономия, большой открытый с белыми зубами рот. Ленив, добродушен, имеет маленькую, с лицом настоящей обезьяны жену, постоянно вспоминает о ней так же, как о своих шестерых ребятишках, с теплой удовлетворенной гордостью.
— У моей бабы нет этого… Мои дети не то что… — просто, как есть… — говорит Филипп взасос и оглядывает меня и своих товарищей.
— Вот хоть барина спроси, — обращается он к кому-нибудь из местных, — я врать не стану.
— Славные детки, — говорю я.
— Ну… чего ж? вот барин говорит… Неужели врать стану?
Он вспоминает про своего Федьку, двухлетнего пострела. Впрочем, ничего почти он не сообщает про Федьку, и очевидно только, что Федька, пострел и сопляк, прочно засел в умиленном родительском сердце.
Логин, собственно, не из моей деревни и взят по протекции. Отставной старший унтер-офицер, он оказался тихим, выдрессированным, исправным работником.
Пятый работник — Алексей, разбитый жизнью, худой, высокий, весь поглощенный болезнью и постоянной нуждой.
II
Мы продолжали лежать на улице, ютясь в тени березы.
Тимофей лежал на животе, рассеянно собирал соломинки, совал их в рот и подыскивал тему для разговора. Не говорить ему так же тяжело, как другому говорить.
— Я грамотный… я страсть как охоч до грамоты. У нас старший унтер был, как не то слово — не так. Опять сызнова. Я устав это или тоже божий закон так, бывало, без запинки, слово в слово до самого Иосифа прекрасного, так и говорю… Страсть охоч был… Бывало, два раза прочитаю — все помню… Больно ловок был.
Тимофей даже глаза закрыл от удовольствия.
— Я не только что устав, а и божий закон… Я страсть сколько читал.
— Что же ты читал?
— Про Суворова.
— Ну?
— Хорошо… Все как есть описано… Как он солдатом был, как его Екатерина повстречала; очень уж ей понравилось, как он чисто, значит, на караул ей сделал. Она ему сейчас рубль золотой… А он ей: «Нельзя мне рубль взять, потому что я на часах… Ежели уж охота, так положь, значит, на лавочке рубль, или там по начальству отдай, — окончу дежурство — возьму…» Тут она сейчас его в офицеры приказала… Так все это описано ловко!.. Набрал он человек пятьдесят и из пушек неприятельских ночью да в них же, да крепость турецкую и взял. Тут его генерал расстрелять приказал; он не будь глуп — к Екатерине письмо. Тут она и отписала генералу: «Не вы, дескать, а я его сыскала и в офицеры пожаловала, а вы и власти иметь не можете над ним и как бы он еще вас не пристрелил…» Ей-богу! да в генералы его… А он хоть и генерал, да что солдату, то и ему подавай, — все с солдатом, все сообща… Ну и надеялись на него войска, — никого не надо, подавай Суворова, и шабаш…
— Ты в последней турецкой кампании не был?
— Нет… Только и было, что усмиряли поляков. В Люблине бунт был…
— Какой бунт?
— Их ксендз нашего православного, значит, в свою веру окрестить тайком вздумал… Собрал народ в костел и айда крестить. Тут полиция разнюхала — тревогу. Так и так, крестят в свою веру православный народ… Поляки за камни… не дают, значит… Тут за нами… Стрелять не стреляй, а что если будет — в штыки. — Тревогу. Дело праздничное: барабанщик пьяный… выскочил на снег без сапог — тревогу забил… Мы выскочили — что такое? Обробели, думали — австриец, а нас в Люблин повели. Пришли ночью… Поставили нас на площади. Поляки в нас камнями… Тут ближе да ближе… Один схватил мое ружье; ну, я не стерпел, как пырну его штыком… Потому, что ежели ружье взять, — это вроде того, что как позор, терпеть уж нельзя. Сейчас мне ротный: «Правильно, говорит, твою честь замарал». А другой ведь со службы уйдет: дурак был, дураком остался… Или ежели, к примеру, ты вот стоишь, а он идет: «Кто идет?» Молчит. Сейчас его другой раз, а за третьим стрелять должен.
— Да ведь он глухой, может? — спросил Филипп.
— Не ходи.
— Вишь ты!
— И все это неправда насчет поляков, что в свою веру сманивали, — проговорил вдруг рабочий, одетый в пиджак и шляпу.
— Неправда, потому что сам поляк, — прошептал Алексей.
— Да хоть и поляк… у вас насильно кого крестят?
— У нас, известно, нет, — отвечал гордо Тимофей.
— У татар поворачивают силком?
— Я про татар не слыхал.
— Значит, мы хуже татар выходим?
— Известно, хуже. Как же это, человека православного… — Поляк только плюнул.
— Да кому надо-то вас крестить? Мало своих у нас?
— Знамо мало, коли понадобилось.
Поляк молчал.
— Так просто на смех вам одно это сказали: видят, что дураки, что ни скажи — всё поверят… вот и сказали.
— Поверят?! — сомнительно протянул Филипп. — Небось не больно-то поверят.
— Да вот же поверили?
— Поверили? Чудной ты человек, — поверили, потому что правда.
— Правда?! — с горечью повторил поляк. — Вот сейчас про докторов говорят, что они холеру разводят. Правда, значит?
— А ты как думаешь? — горячо заговорил Филипп. — Он тебе, чуть хворь, сейчас даст: дескать, не разводи заразу. А другой тоже и жив бы остался!
В мечети кончилось. Татары обступили нас.
— Травят доктора, — проговорил похожий на негра. — Я в городе был… Болен не болен, только заявись ему, значит: сейчас палец с известкой всунет, покрутит-покрутит там, сейчас человек упал, кончал…
— Вишь, чего делают, — раздраженно проговорил Алексей.
— Полно вам глупости-то говорить, — вмешался поляк. — Необразованность ваша одна. Для чего ж вас зиму всю кормили? чтоб потом отравлять? так оставили бы, зимой и без того подохли бы все.
Наступило молчание.
— Просто, ей-богу, подошвы да и только, — проговорил поляк, обращаясь в мою сторону.
Я лежал с закрытыми глазами.
— Слушать ведь совестно.
Рабочий поляк, еще молодой человек, какой-то забулдыга, производил очень симпатичное впечатление своей худой, скромной и в то же время интеллигентной физиономией.
— Ловко как это все у вас выходит, — проговорил Логин и высоко поднял свои брови. — Хорошо вы всё это одно к одному понимаете и за дураков нас считаете, а всё будто, как и мы, дураки, ничего лучшего не придумали, как с нами же, дураками, ту же работу делать.
— Не в этом сила.
— А вы тише! барин-то спит, — сказал Логин.
Наступило молчание.
Я открыл глаза.
Татары, дети обсели нас со всех сторон.
— Эх, дух какой… Маханщина, — сплюнул Тимофей и вышел из круга.
Он скоро воротился и проговорил:
— Вы бы хоть расступились, чтоб воздух доходил до барина… вовсе ведь смрадно…
Татары только молча сдвинули брови. Смрадно-то было смрадно, но у меня духу не хватало их разгонять: я подышу их смрадом да и уйду, а они останутся и очень сомнительно, чтоб скоро обстоятельства позволили им не жить в том смраде, в каком они действительно живут. Бедность, нужда, грязь, тараканы, вонь… В сущности, впрочем, то же, что и в русских деревнях. В избе теленок, овца здесь и там, таракан здесь, таракан и там.
Тем не менее русский человек обидится, если провести такое сравнение.
— Как же сравнить? — брезгливо отозвался как-то Филипп, — что крещеная изба, что нехристи…
— Маханщики, — добавил Алексей и сплюнул. — А дух-то…
— Телом грязные, оттого и дух, — объяснил Логин. — В баню они плохо ходят: свиньи настоящие, и дух у них оттого нехороший.
— Известно, от этого, — согласился Филипп. — Опять же конину, махан едят, — от этого тоже.
— Be! — проговорил Тимофей и с омерзением сплюнул.
А этот самый Тимофей, поймав таракана, в сваренных в какой-то православной деревне щах, долго рассматривал его и проговорил с сожалением:
— Разварился, сердечный, — половина осталась, остатная половина по нашим брюхам разошлась!
И никто от мысли, что проглотил по кусочку таракана, не поморщился даже.
— А что, твое благородие, скажи правду, кормить станут нынче зимой? — спросил один татарин, и все насторожились.
— Да у вас, кажется, урожай…
— Ничего нет. Ветром всю рожь выбило. Только что трава на К-ке, а земля ничего не стоит… вся отбилась…
— Отбилась? — раздраженно проговорил Алексей. — Две недели до сева, а у вас парить еще не начинали… Как ей не отбиться, сердечной!
— Да ты хоть парь ее, хоть не парь…-
— Вовсе опустился народ…
— Тебе что? ты кормить будешь?
— А то кто ж? — вмешался поляк. — Денег дай, а с кого их взять?
— Денег наделают, — брать и не надо.
— Вот на что надеется, — проговорил Логин. — Люди вон назмят, а у вас так навоз-то валяется…
— Хоть ты ее назми, хоть не назми… Теперь скотину всю кончал, нет назма, у русского и то нет…
— Вам же дали лошадей?
— Две на деревню дали… спасибо…-
— А что, твое благородие, — вызвался другой татарин, — скажи правду, кормить нынче станут?
— Я слыхал, — ответил я, — что пошлют смотреть: у кого земля пареная вовремя да навоз возят, — того, если не уродило, кормить станут, а у кого нет — тот иди, куда знаешь, — значит, не работник на земле.
— Мы бы все ушли, да лугов жалко. Всю землю бери, луга только бы оставил.
— Луга, известно, — проговорил иронически Алексей, — их не сей, не паши, да и косить-то не надо, только бы уродило, денежки принесут.
— Известно принесут, — усмехнулся татарин.
Моих тяжело оскорбила готовность отречься от земли.
Когда мы, отдохнув, двинулись опять вперед, они снова возвратились к поднятой теме.
— Ишь, собака, чего брешет, — говорил Алексей, — земли им не надо.
— Земли не надо, — повторил Авдей и в раздумье покачал головой.
— Татарин он, татарин и есть, их бы вот к ротному нашему, он бы их живо… — сказал Тимофей.
Когда мы проходили мимо татарского парового поля, Алексей обратил внимание:
— Ты гляди, сев подошел, а у них земля не парена. С чего ж тут родить ей?
— А земля-то, земля серенькая, — говорил Авдей. — Наша черная.
— Ну как же нашу равнять, наша черная, — убежденно повторил Тимофей.
— Только и всего, что будто избами вышли, — заметил Тимофей.
— Экий ты, братец мой, — с сердцем проговорил Филипп. — У нас будь этакой лес, разве не такие же избы поставили бы?
— Лучше еще, — удовлетворенно согласился Тимофей.
— Такеи бы избы поста-а-вили, страсть, — махнул рукой от избытка чувств Филипп, — не то что избы, амбары…
И вся моя компания энергично захозяйничала в своих воображаемых лесах. Лица счастливые, удовлетворенные.
По мере приближения вечера, работа закипает все дружней.
Солнце садится, длинные лучи его скользят по тощим полям и теряются в туманной дали синеющего леса.
Потянуло, наконец, прохладой.
На горизонте рельефно вырисовался всадник татарин в своей остроконечной шапке; он остановил лошадь и всматривается в нас, неведомых ему пришельцев. Очень типично. Ведь эти места в сущности бывшее К-ское царство. Триста-четыреста лет тому назад такой же татарин так же, вероятно, ехал здесь, с такой же красивой осанкой наездника, в такой же остроконечной шапке. Так же по К-ке косили сено да землю пахали. Разве земля, пожалуй, не так истощена была. Подъехал татарин.
— Худой хлеб, — говорю я.
— Худо… ничего нет, — ответил решительно он и, помолчав, прибавил: — Семена поздно давал…
— Да и из них половину сами ашали, — перебил его Алексей.
— Чего будешь делать? Беда… Кормить не будут, все помирам.
— Дорвались до казенного, теперь не скоро отвадишь, — сказал Алексей и, обратившись к татарину и тыкая на паровое поле пальцем, закончил: — Ты парить не станешь, тебя и в будущий год кормить?
— Чего будешь делать? Отбилась земля.
III
Сегодня целый день идем лесом. В лесу и разговор лесной.
— В прошлом годе вышел приказ допущать крестьянам скотину в лес на пастьбу… — говорит местный рабочий Иван, с рыжей окладистой бородой. — Ладно… А лесничий траву выкосил, убрал, сметал в стога, — идите теперь со скотиной. Чего ж идти-то, когда всю траву-то выбрал…
— Когда скотине все одно, что на полу, — взять негде… — вставил Алексей.
— Ну?
— Ну, так с тем и остались… Да ведь дело-то какое вышло: становой-то с лесничим не в ладах жил и открой все… Собрал с тринадцати волостей приговоры и препроводил их куда следует.
— Ну?
— Чего «ну»? Станового по шапке, а лесничий и сейчас тут. Нынче-то еще ловчее удумал… Пришел сенокос — молчит; пришло жнитво — молчит. Ветром как обило половину хлеба, как бросился народ весь до последнего в поле убирать остатки, а он повестку: траву, дескать, айдате косить. Кто ж пойдет?
— Или вот дрова разрешено в прошлом годе. Опять царская милость, а чего вышло-то? Топора не бери: что, значит, рукой соберешь, только сухих веток… Другое дерево — сухостой — так же пропадает, а то на земле уж лежит: без топора чего сделаешь? Ну, ладно… Ветки так ветки собирать. Нет, стой: насбирал, вывози на опушку, опять складывай. Ежели пень найдут — штраф… Ты сложил, а другой увез… Такую склоку сделали: сколько времени провели, кто в тюрьму угодил, кто без дров… А другой с умом и с деньгами обладил дело.
К концу дня выбрались на поле. В версте деревня. В поле жнитво: и старый и малый. Выбрался я из лесу с Тимофеем, остальные рубят. Обступили Тимофея, поговорили с ним, — ко мне пододвинулись. В деревне какой разговор? Всё о том же.
— Нет урожая…
— Ну что ж? Божья воля, — говорю я.
Старик крестьянин заговорил ворчливо:
— Нет, не божья… У бога и у царя милостей много! Ранний-то хлеб, что рожь, что яровинка, ты гляди, какой! А поздних нет.
— Зачем же поздно сеяли?
— Затем, что семена-то поздно дали. Рожь семенная в сентябре пришла, — посеяли, из краски без малого выйти не успела, — чего ж от нее ждать. Вот тебе своими семенами, вот жертвенными: вот и гляди сам.
Разница была действительно громадная.
— А яровых и вовсе нет… Всю зиму смекали, как хлеб везти: лед прорубать на Волге. Чего выдумали? Плохому мужичонке слушать стыдно… Так всю зиму и продумали, а мы тем временем скотину размотали. Пришла весна: тут сеять — семян нету. На пароходе привезли… Айда в город за семенами. Тут опять новое. На нашу деревню всех девятьсот пудов выдано, а лошадей в деревне осталось пятнадцать, — кто побогаче, значит тот и вытерпел. Начальник тут приезжает и говорит: «Вот чего, братцы: надо помогать друг дружке; лошадные должны привезти все семена, что на всю деревню назначено». Тут один и скажи: «А ежели б у нас одна лошадь, к примеру, сохранилась?» Ну, его сейчас на три дня. Так до июня месяца и возили семена… Чего ж станешь делать? Сеять, пока не перевезем, нельзя. Пропустивши время, посеяли. Сей, пожалуй; мужика, как знаешь, так и поворотишь, а лето в весну назад не загонишь!..
— Нет, братец мой, не загонишь, — согласился Тимофей и вздохнул всей грудью.
— И сейчас опять… Видно уж, что нет семян, а вот, гляди, опять когда выдадут… А начни говорить: в кутузку. Ты, говорит, смуту разводишь. Да кто ее-то разводит?! Царю, что ль, надо, чтоб милость от него зря шла?! Тебе себя оправдать надо, — ты и станешь валить на смуту?!
Подошли и остальные рабочие.
— Ишь, бедовый старик, — мотнул головой Филипп, с удовольствием останавливаясь послушать.
— Не в моей бедовости сила… Мне девятый десяток пошел… Мне три аршина земли-то всего… Со стороны сердце-то кровью обливается: народ гадится… Помощи много, а толку нет. Дело наше мужицкое с виду-то простое, а понимать его надо… Умнеющим человеком надо быть, чтоб это самое дело сошлось… А с виду-то просто… Просто, да не сойдется. Нет, не сойдется. Вот сейчас мужик — дурак, и тоё и сеё, а мужику виднее свое дело… Вот на какую линию выходит оно. Нас и спроси, чего нам надо; нам-то оно виднее; в твоем мы деле и дураки, может, а на своем выросли и помрем. Вот оно, какое дело, — закончил старик.
Из моей деревни потупились и молчали, а местные с каким-то веселым равнодушием осматривали меня: ловко, мол, тебе старик загнул.
IV
Сегодня воскресенье и отдых от работ. Наша стоянка — деревушка в лесу — Опайкина Гарь.
Еду в гости к одному молодому человеку, звавшему к себе. Молодому человеку двадцать три года, и он в этом году кончил университет. Его имение верстах в десяти.
Нарядное, веселое утро. В селах народ идет в церковь, и дрожащий торопливый звон стоит и далеко разносится в неподвижном воздухе.
Мой ямщик круто повернулся ко мне и заговорил:
— Всякое слово ты от нас принимаешь, и просто, вот как с самим собой, говоришь, то и с тобой. Вот сейчас мужика взять. Оно, конечно, мужик, а ведь мужик-то себя отлично понимает. Ты слышал, что даве-то старик толковал. Он ведь умный старик: во как в нем это одно к одному.
Ямщик повернулся к лошадям, подхлестнул пристяжную и опять обратился ко мне:
— Барин считает, что мужик ничего не понимает, а мужик считает, что барин мужицкого дела не знает. Только и всего, что тому можно над мужиком мудрствовать, а мужику свое дело и то нельзя делать. Встало дело — корми. Корми? А подать-то кто платить будет? Долго ли покормишь?! Лошадка-то в телегу села, — кучер лошадь повез. Далеко ли уедешь, твое хоть дело?
Ямщик повернулся к лошадям и озабоченно внимательно заглянул кореннику в бок. Чрез мгновение он уже опять смотрел на меня и так же озабоченно тревожно заглядывал мне в глаза.
— Так как же? — спросил он. — Неловко ведь? Неловко, неловко — сами видим, что неловко, а как быть-то?
Ямщик помолчал немного и продолжал:
— Сейчас взять хоть лошадей. С весны прошлого года дело открывалось. Осень прошла, все на виду стало: нет кормов, — на Кавказе корма. Сплавь по Волге скотину; ну, скажем, рубль туда, назад рубль, зимовка три-пять рублей. Сейчас нам на деревню отпущено пять лошадей по двадцать пять рублей — на эти деньги двадцать пять лошадей заместо пяти уберегли бы. Да не только двадцать пять, а то что среди зимы мотали, то, что всякий надеялся до последнего: всё ждали, вот-вот извоз из Нижнего откроют… Господи, как мы того, что лед рубить надумал, честили! Ну, можно ли этакое дело исполнить?! Оттянули время, а тут, слышь, и совсем отказ. Который бы сначала половину бы продал скота, теперь скормил корм, должен был всего решиться. Оно и выходит, что ежели бы на Кавказ отсылать, так на те же деньги не двадцать пять голов, а все пятьдесят сберегли бы.
Ямщик ткнул кнутом в хвост коренника и кончил:
— А сейчас пять лошадей…
Через полчаса мы уже говорили о том молодом человеке, к которому я ехал.
— Лет сорок тому назад экое заведение тут было!.. Город, прямо город… Винный завод, бумажный… Народу-то, народу кормилось… Устройство какое… Праздник это придет… я парнишкой еще был — что уж это? Миткаль, да сарафаны, да сапожки…
Ямщик задумался.
— Так, точно рукой смахйуло… И куда народ девался и где все это… все повалилось… Старик-то и сейчас жив. Да чего, девяносто лет. А до сих пор, как солнце еще не встанет, выскочит во. двор: все будто распоряжаться…
Ямщик рассеянно погладил кнутом пристяжку.
— А чего распоряжаться?! Так только смех один: ничего ведь нет.
— Хозяйства не ведут?
— Все дело потухло… Совы да он. И ведь живет же… Даром что девяносто, а бегает не хуже молодого… Известно, не ломаный… Рабочему человеку не стерпеть никогда… Все равно как лошадь рабочая или же, к примеру, заводская…
— А молодой как ему приходится?
— Внуком.
— Молодой что ж, тоже делом хозяйским не занимается?
Ямщик не сразу ответил.
— Нет же, не занимается… Он ведь тоже… Господь его знает…
— Ну?
— Да этакий он, — точно не в сборе, развальный какой-то… Мать-то у него рано померла, а тут экономка ли, нянька ли ее заступила… Она его и набаловала… Его бы порезче… стряхнуть бы, а она и так и этак… пирожками, да тем, да другим… Он и вышел этак… точно не в сборе… Быдто сам не в себе… развальный… А так-то в нем все как есть…
Мы въезжали на пригорок, а оттуда в долину открывался вид. На первом плане развалившаяся мельница и прорванный высохший пруд. Дальше тянулись по обеим сторонам громадные каменные корпуса с провалившимися крышами. Еще дальше густой высокий сад и масса построек в нем. Из-за зелени выглядывал весело барский дом в два этажа. Выше сада красиво рисовалась оригинальная с плоской крышей церковь — род портика, окруженного коринфской колоннадой. Каменная ограда, местами развалившаяся, местами сохранившая свой красивый причудливый узор. За ней несколько памятников: тонких, белых на высохшей траве в блеске безоблачного голубого неба. Все красиво, эффектно, величественно и все подавляет какой-то пустотой, отлетевшей жизнью.
Потянулись какие-то обгорелые остовы, громадные пустые дворы и постройки с тенями своих обитателей.
Вот и усадьба, громадный заросший двор, заколоченный, точно слепой, двухэтажный барский дом с битыми стеклами, отвалившейся штукатуркой. Ряд флигелей направо и налево.
Меня повели в самый маленький и невзрачный.
Выбежала босая молодая горничная; посмотрела на меня и бросилась со всех ног назад. Вышла дама, и нетрудно было сообразить, что это и есть воспитательница. Добрые голубые глаза, загорелое лицо, простая ласковая речь.
— Пожалуйста, пожалуйста. А наш-то… спит ведь…
— Без четверти двенадцать!
— С вечера-то чуть не до утра занимается, — ну дня и прихватит. Я его сейчас…
Она ушла, а я оглядывался в столовой — прохладной, низкой комнате с самой разнообразной мебелью. В открытую дверь я вышел на террасу в сад. Терраса рассохлась, пол сгнил. Диван с торчащими во все стороны пружинами. Но есть насиженные места в нем, места, в которых поза сидящего непроизвольна и не от него зависит: хочешь не хочешь, а уложишься в след много лет сидевшим здесь.
Я сел, и меня охватило какое-то особенное чувство в этом пустом саду, под этим голубым небом, в этой тени террас, в удобной позе на старом диване. В дороге пыль, солнце жжет и морит. Так хорошо здесь под слабый шум этих качающихся деревьев…
Прихотливая дорожка сбегает туда вниз, к бывшему пруду… Китайский мостик. Рисуется иная жизнь, отлетевшая в вечность…
А в столовой уже стучат чайной посудой, несут сливки, хлеб, масло… Есть хочется… А вот и хозяин, заспанный молодой увалень, своими голубыми глазами торопится рассмотреть меня…
— Здравствуйте…
Мы жмем руки, я смотрю в его глаза, и в них, как в зеркале, весь он, несобранный… Стоит и не знает, какому чувству отдаться: удовольствию сзидания, неловкости — что в двенадцать часов он еще в постели, звать ли, наконец, чай пить, чтоб начать с чего-нибудь.
Ну вот и чай, а ему котлетка; так заведено. Это объяснение, что он без котлетки утром не может, потому что привык, — я выслушал с вежливой улыбкой, а мой молодой человек с рассеянным лицом, наверно, и не слушал, о чем говорят. По его лицу было видно, что он о чем-то думал. О чем? Нет сомнения, что о чем-то хорошем, чистом, о чем говорили его свежие молодые глаза, отражавшие его душу, как пруд отражает чистое безоблачное небо.
Съел он последний кусочек, как-то по-детски подхватив последнюю крошку, вытер рот и положил салфетку.
— Он чаю не пьет, — обратилась ко мне приветливая хозяйка.
Он сдвинул брови: да, конечно, если чаю не пьет, то и сидеть больше нечего. Он встал, но, заметив, что я еще не допил своего, сейчас же сел, недовольный на себя за свою рассеянность.
Пришел и дедушка. Не пришел, а точно влетел: беззвучно и быстро. Озабоченно заглянул каждому в лицо, познакомился со мной и сел. Небольшого роста, немного чуть-чуть сгорбленный, с длинной бородой, в легкой чесунчовой паре. Хозяйка глазами спросила его и налила кофе в его большую чашку. Дедушка пил кофе, молчал и внимательно, по очереди, заглядывал нам в лица. Вся его жизнь прошла здесь. Раз в год на день, много на два, в город и назад, скорей назад, в свои развалины.
Встанет до света и хлопочет весь день: зимой за печками смотрит, завтрака, обеда, ужина ждет. Летом по двору, вокруг усадьбы, — там бывший пруд выкосит, там в саду: мало ли дела? Так и тянет до самим положенного предела в сто лет.
— Переживу предел, — говорит он пренебрежительно, — чувствую, что все молодею и молодею… Он… — показал дедушка рукой на внука и махнул презрительно, — старик передо мной.
— А хорошо у вас, — заметил я, выходя с молодым хозяином на террасу.
— Старое все, запущено, — ответил он рассеянно.
— Вы не думаете восстановлять?
Он удивленно и даже испуганно посмотрел на меня.
— Я не люблю деревню… Только летом… дедушка требует… Нет уж, куда. Я хозяйства не люблю, меня и не тянет.
Мы пошли по аллее сада.
— Пруд прорвало, а то здесь гораздо красивее было.
— Это что? — спросил я, останавливаясь пред оригинальным видом.
— Могила одного святого татарина. Вся его святость в том, что он двадцать восемь, кажется, раз ходил в Мекку и вот на двадцать восьмом умер здесь. Его тут же зарыли, сделали над ним грот, и предание говорит, что с момента погребения из грота побежал ключ. Это было еще при Иване Грозном. Татары очень чтут его память и постоянно ездят. Ребятишки из деревни стерегут их, и богатые татары оделяют их милостыней.
Пред нами был каменный грот — род большой пещеры, с террасой перед ней, а внизу под террасой ключ, прозрачный, чистый сбегал по камням. Там, внизу у ключа сидело какое-то маленькое существо; оно повернулось к нам и уставилось своими маленькими мутными глазами. Это была старая, бесконечно старая татарка с узеньким в складках, как у обезьяны, лбом и маленьким, как испеченное яблоко, морщинистым лицом — с кулачок, с детскими руками, покрытыми, точно заплесневелая стена, каким-то налетом ветхости и древности.
Она сидела на корточках, держала в руках четки и что-то тихо бормотала. Я подсел к ней. На каждой четвертой четке: «Магомет».
Маленькое жалкое создание, вымученная раба своего Магомета, — она славит его, и ее последнее дыхание принадлежит Магомету.
Кончила, повернулась ко мне, положила свою детскую руку и тихо, быстро заговорила мне что-то по-татарски. Она смотрела на ключ, на деревья, — дальше — в голубое, ясное небо, скользила по мне и говорила, говорила…
Сколько усталого доверия, сколько потребности отвести свою душу?.. Ее горловой, мягкий и, что странно, молодой голос лил свою жалобу, вибрировал, дрожал, и ей мелодично вторили и ручей, и шум деревьев, и мне казалось, что я понимаю эту старенькую обезьяну здесь, на фоне этих развалин, этого склепа, этого вечного неба.
— А-а-а! — стоном вырывалось из ее маленькой груди, и опять так скорбно и больно полилась ее речь. Так легко лежала ее рука на моем плече, так жаль было это — маленькое старое животное.
Бедная обезьянка, чем я могу помочь тебе? На тебе рубль, возьми его и с ним вместе мое бессилье что-нибудь для тебя сделать.
Да, и рубль, конечно, нужен.
Она рассеянно подала мне конец своего платка, чтоб я завязал ей этот рубль, и продолжала свою больную песню.
Солнце пробивалось сквозь листву, играло на ней, на ручье, деревья шумели…
Она сняла свою руку с моего плеча, и я, воспользовавшись этим, встал и осторожно отошел прочь с молодым хозяином. Она не заметила нашего ухода, продолжала сидеть, задумавшись, одна в пустынном, заброшенном углу сада, у могилы своего святого. Она кончила и ждала утешения. За меня ей давали это утешение и ручей, и деревья, и прозрачный, нежный воздух; все пело ей сладкую песнь о безмятежном покое, о близком уж отдыхе от тяжелой, лишенной радости жизни.
Я оглянулся сверху. На ярком нарядном фоне так подчеркивалась эта жалкая, неподвижная тряпка, этот контраст… Чего другого, кроме скорейшего покоя, пожелать ей?
Я уехал от гостеприимных людей, когда луна была уже высоко в небе.
V
Дни за днями всё в той же обстановке: поле, лес, деревни, всё больше татарские. Все тот же неурожай и неудовлетворение.
«Умнеющим человеком надо быть…» — вспоминаются мне слова старика, и я хотел бы обладать волшебной силой, чтоб собрать сюда всех умнеющих, чтоб увидели и решили, наконец, этот не терпящий отлагательства больной вопрос деревни.
Мимолетная встреча у большой дороги под березами, во время привала, ярко запечатлевшаяся.
Пока там заканчивалась работа, я сидел и благодушно смотрел на разгоревшийся костер, на закипавшие чайники, на Ивана, который с таким аппетитом приготовлял мне обед: мыл стакан, разворачивал курицу, яйца, хлеб.
Проезжавшая мимо ямщицкая пара остановилась, и из плетушки уставилось в нас молодое, лет тридцати, загорелое лицо, в дворянской фуражке. Манеры военного, глаза уверенные, приветливые; вежливый поворот — один из тех, после которых тут же завязывается знакомство.
— Если не ошибаюсь…
Ошибки не было, и я пригласил путешественника отдохнуть и освежиться, чем бог послал.
— Merci bien[17],— небрежно проговорил он, на мгновение сделал скучное лицо, затем быстрым движением выскочил из плетушки и ленивой, уверенной походкой пошел ко мне.
Несмотря на кажущуюся небрежность, nonchalance[18], как говорят французы, в общем чувствовалась какая-то деланность и отсутствие той простоты, на какую, очевидно, рассчитывалось. Беспечный, уверенный взгляд моего нового знакомого мгновениями туманился теми характерными выражениями неприятного ощущения, когда не все так хорошо, как бы того желалось.
— На вашу долю тоже приходится…
Он осмотрелся и лениво опустился на предложенную ему бурку.
Опершись на локоть, он бросил небрежный взгляд на свои выхоленные ногти, и мне показалось, что в этот момент он обдумывает, как отрекомендоваться. Я и без этого, впрочем, догадывался, кто предо мной.
— В наше время, что человек, то мнение… то новый взгляд… Сумбур какой-то…
Проезжий сделал гримасу боли, гримасу, вызвавшую во мне невольную к нему симпатию. Встретив мой приветливый взгляд, он как будто встрепенулся.
— Скажите откровенно: вы противник или сторонник последней реформы?
— Откровенно говоря, я выясняю еще для себя эту реформу… Я не знаю ее…
— Спасибо хоть за это… Обыкновенно мы не знаем и судим… Это характерная черта русского человека — знание заменять пальцем, приставленным ко лбу: чем меньше знает, тем больше апломба. В результате полный сумбур, который не со вчерашнего дня продолжается… Картина перед вами: вековой разврат крепостничества, блистательная реформа освобождения, переход от рабства сразу к дикой свободе, результат этого перехода…
Он остановился, хлебнул глоток чаю и продолжал:
— Свобода? Кому свобода? Озверевшему? Так дайте ж ему сначала образ человеческий, дайте ему тот руль, при помощи которого он сможет управляться с этой свободой… Дайте ему воспитание, то воспитание, которого не было у русского человека, и дворянина, и мужика за всю его тысячелетнюю историю… Нет-с, без конца своевременна реформа, хотя и пришлась поперек горла некоторым. Судите сами: произволу помещика — конец? земской деморализации — конец? воровству писаря, неурядице волостной, распущенности старшин, старост, полиции?
Голос говорившего оборвался.
Я мельком взглянул на него.
Красивые глаза его беспокойно бегали с какою-то внутренней лихорадочной тревогою.
— Трудная ваша деятельность.
— Трудная-то она трудная, да не в этом дело… Бог труды любит… Реформа эта тем и хороша, что законодатель нам только канву дал: много можно бы было сделать хорошего…
Он меланхолично обвел глазами горизонт.
— От законодателя реформа получила всё…
Он небрежно стряхнул пепел своей папиросы.
— Везде свои тернии.
— Везде-то везде, да каково-то вот здесь, на живом деле видеть, как отзывается это незнание живой жизни, этот канцеляризм… Надо знать эту жизнь, надо знать, как проникнуть в смысл ее, чтоб действительно что-нибудь вышло… Трудно… Как нарочно всё одно к одному: сверху, с боков… Природа и та точно взбунтовалась: один голод скачали, другой уже готов. Тиф кончился — холера. Там уже про чуму пишут…
— Ну, а снизу? с народом как у вас?
— С народом что? Надо знать русского человека. Чем проще, чем патриархальнее, тем лучше… Я с детства возле этого народа: вырос в деревне, тысячи человек в полку через мои руки прошли; придет хам хамом — уходит человеком. Наши либералы с дамским сердцем вопят: как? розги, в зубы?! Ерунда, чушь, то же самое незнание народной жизни… Сделайте милость: русский человек за этим не гонится, если всыпать ему за дело… Вот в кутузку, это — действительно разорение мужику. Да вот вам: послушай, братец, — обратился он к Алексею, незаметно насторожившемуся послушать, о чем господа говорят, — что тебе лучше, в тюрьму тебя посадить на месяц, например, или по-простецкому — зубы начистить, а то и выпороть? Говори прямо…
Алексей испуганно привстал и растерянно проговорил:
— Мы, ваше благородие, не здешние…
— Да я к примеру…
— Известно, к примеру, — согласился Алексей.
— Ну вот, ты и скажи, что тебе лучше: снять тебя вот сейчас с работы да в тюрьму или выпороть… к примеру?..
Но Алексей только повторял последние слова:
— Известно, к примеру…
— Вот наладила сорока Якова… Да говори ты… Можешь говорить?
— Когда не могу…
— Ну и говори.
— Чего мне говорить?! — ответил Алексей, и, не дожидаясь, встал, и ушел в поле.
— Откуда вы этакого болвана раздобыли? — добродушно спросил мой гость. — Его бы за деньги показывать… Вот чучело…
Наступило молчание.
— Трудно, трудно… и никто таки, знаете, никто этого понимать не хочет.
Он как-то подавленно вздохнул и махнул рукой.
— Другой раз, знаете, так разогорчишься, что просто взял бы да и бросил все… Вот этих дураков жалко…
Он показал на смотревшего чуть ли не в рот ему молодого парня.
— Ну, что смотришь?
И мой собеседник рукой спутал ему волосы.
— Славная морда, — снисходительно заметил он, обращаясь ко мне, и встал. — Ну, до свидания… Очень приятно встретить так неожиданно человека, с которым можно отвести душу.
— Все, бог даст, будет хорошо, — сказал он на прощанье. — Я, знаете, верю в приметы: все наши реформы начинались очень радужно, да кончались плохо. Бог даст — эта трудно начинается — конец будет хороший.
Он уехал, а я лежал на своей бурке, подперши подбородок рукой: застыла подавленная впечатлениями мысль, утомленный взгляд бродил, ни на чем не останавливаясь; мой чай стыл, но еда не шла на ум. Утомились и как-то скисли рабочие: не было обычного оживления, не было ни серьезных разговоров, ни шуток, ни обмена впечатлений: только покрякивали да изредка тяжело вздыхали, подмащивая кое-что себе под головы, собираясь соснуть часок-другой пред предстоящей работой.
Вперед…
Праздник, голубое небо, солнце, отворенные настежь окна и двери церкви, головы молящихся, запах каких-то желтых, уже осенних цветов, привязанные лошади у ограды. Рабочие отпросились свечки поставить, и я за ними пошел.
Батюшка молодой, угрюмый, но симпатичный, тот самый, который вчера в заплетенной косичке, в подряснике, встретился нам в поле выпалывающим свою полбу, — стоит теперь на амвоне, в полном облачении, с распущенными, волнами падающими мягкими волосами, — торжественный, нарядный, сосредоточенный и благообразный. Немного угрюмый, но чистый взгляд проникает толпу; он говорит проповедь на жгучую тему: о холере, о нелепых слухах, об астраханских беспорядках. Речь его, искренняя, сжатая, сильно бьет невежество, ярко рисует картину мрака и отупения — этих родителей всех нелепых слухов. Он клеймит безрассудных сильным текстом писания о людях, скотам уподобившихся. Старушки тихо всхлипывают, на лицах слушающих угнетенное чувство, страстное напряжение понять… понять, чтоб разогнать этот невыносимый страшный мрак души.
Головы, головы, головы, всё омраченные, опущенные книзу, а выше раскрытые окна с волнами света веселого дня; мягкое, синее небо.
Кончилась проповедь. Я вышел в ограду, ветерок играет волосами; несется из окна веселый возглас: «благослови», и приятный певучий голос: «Благословение господне буди со всеми вами». Топанье ног, идущих к кресту, растянувшиеся группы выходящих из церкви…
На сегодня отменил работу: отдых на целый день. Рабочие разбрелись, и я вижу их из окна то там, то здесь смешавшихся с местными обывателями, сидящих на завалинках и мирно беседующих.
VI
Грязная изба, темный вечер на дворе, сонные мухи жужжат на тусклых стеклах окон. Душно. Сонный говор под окном; чей-то голос скучный, язвительный, монотонный.
— Вы бы, говорит, мне благодарность от мира.
— Считает, что заслужил, значит, — звучит знакомый голос Алексея, полный горькой иронии.
— Неволит… скажи ему, кто не согласен… Бла-а-го-дарность…
В воздухе замер шлепок от плевка. Голос Алексея грустный, безнадежный:
— Всё ждали, ждали — лучше, лучше, дождались…
Саркастический голос Ивана:
— Просто можно сказать, утвердили во всех правах и наследствах…
Меланхолический голос Алексея:
— Бывало, ходишь на богомолье, куда — в Киев; а что у тебя в деревне, что у людей — все распорядок один… Сейчас что загон, то закон.
Первый голос:
— Вот какой стал закон. Бывало, либо в деньги землю снимали, либо исполу. Сейчас сказать исполу: ну пропала так пропала, и барское и мужицкое. А нынче вот как наш-то изловчился: гречу исполу посеяли, сколько, значит, себе, столько ему, а уговор такой: дескать, мое особе, твое особе: как знаешь… К примеру, я себе десятину и ему десятину. Ему, значит, ее посеять, скосить, смолотить, — ну, исполу, одно слово, — что себе, то ему. Ладно: сейчас греча пропала… Это, бат, не мое дело, — вы мне заместо гречи ржи десятину выкосить да смолотить обязаны; вот, бат, жать действительно приневоливать мне нельзя вас, а косить, что назначу, то и коси… Такой закон, бат… Что станешь делать? Его закон — куда дышло, туда и вышло.
Оборвавшийся разговор начинается тем же голосом снова на другую тему и с другой ноты.
— Чтой-то время нынче, что ль, такое? вот, точно кол стоит в брюхе, хоть ты что…
— Меня намедни схва-а-тило.
Я узнал голос Тимофея и вышел на улицу.
При моем неожиданном появлении лицо Тимофея вытягивается. Тем не менее я принимаюсь за него: капли, фланель, чай с красным вином и белый хлеб.
На другой день схватило Алексея и Авдея. На третий меня и моего ямщика Ивана.
Все «отходились», вино, капли, ходьба, фланель, мята, а главное — ходьба.
— В ходьбе все переломается…
И пояснение к этому закону:
— Сейчас напой горячую лошадь: нет лошади; а на ходу хоть два ведра, только пошибче поезжай потом.
Опять вперед…
Как-то в дороге поднялся вопрос ни больше, ни меньше, как о том, что именно нужно для подъема благосостояния местности между Казанью и Малмыжем.
— Чего нужно? — говорил рыжий Иван, — переселяться на новые земли нужно… Земля серенькая, без навоза не терпит, навоза нет… да и земли-то ничего нет, — ты гляди: деревня на деревне… Тут по-настоящему расчет надо сделать, да каждый год сколько там придется — айда!
— Э-эх, за нынешнюю зиму прибавилось же, — заметил Авдей.
На кладбище, мимо которого мы идем, много новых крестиков: блестят на солнце.
— Переселенцы, — уныло говорит Филипп.
Филипп третий день какой-то угрюмый. Прежде, бывало, такой встрепанный, отзывчивый на все, — теперь апатичный: нет-нет и отстанет.
— Ты что, Филипп?
Филипп не то испуганно, не то угрюмо скользнул глазами и исчез куда-то в сторону.
— Ничего.
— Не болен ли?
— Нет. Табак вот забыл.
Я ему целую горсть папирос сунул.
— Ну, спасибо. Домой бы уж скорей. Поди, отжались у нас.
И опять какая-то скорбная нотка, глаза в землю, в упор, пригинается как-то, точно упирается, собираясь с кем-то бороться.
Ну вот и Малмыж — конец полуторамесячной экскурсии. И я и рабочие рады. Время-то нехорошее: только и слышишь: то в то, то в другое село забралась непрошеная гостья.
— Шатущего народа много, от них и идет.
Мы-то первые шатуны: и на нас косятся. Так всю дорогу: то мы от какого-нибудь села уходим, то того и гляди нас честью попросят подобру-поздорову убираться.

— Вон уж люди хлеб новый продают. Почем рожь отдавал? — остановил Алексей возвращавшегося из города крестьянина.
Крестьянин не сразу ответил. Он остановил лошадь, снял шапку, заглянул в нее, почесал голову и, не глядя, проговорил:
— Шестьдесят две…
— Вот так соскочила!
— Соскочила… — медленно произнес встречный крестьянин. И, тряхнув головой, тронув лошадь, докончил: — Выскочит опять… Вот месяц-другой свалит мужик хлеб, поедет за ним же, — все полтора опять будет…
Телега с мужиком и тощей лошадью, громыхая, скрылась уже в пыли, а все еще находились под гнетущим впечатлением какого-то тяжелого, безвыходно тоскливого ощущения.
— Вот тут и суди, — заметил Алексей, — мужик продает дешево, покупает втридорога; богатый покупает дешево, продает втридорога. С чего тут богатеть мужику?
Толстый дьякон в грязном подряснике, увязавшийся за нами и давно как-то недружелюбно наблюдавший, проговорил, вдруг приостановившись и придавая голосу надлежащий тон:.
— Ум к уму, деньги к деньгам. Ропщет тварь, писание забывши: воздай кесарево кесарю, божие богови, а единый талант мнози имущему…
— Известно… — нерешительно сказал Алексей.
— То-то известно!
— Вперед, вперед! — несется голос нагоняющего нас Логина.
Когда дьякон был уже далеко, Алексей проговорил, понижая на всякий случай голос:
— А по-нашему, богатому бы покупать дороже, а бедному продавать подороже: вот тогда бы, гляди, дело бы скорей сошлось.
Наглядная разница между интеллигенцией и народом. Народ не знает, что такое элеватор, но необходимость до того чувствует, что готов даже додуматься до него. Интеллигенция, наоборот, знает, но настолько не сознает всей необходимости этого единственно могущего как-нибудь урегулировать цены учреждения, что каждый раз, как влетит в голову это слово, так тут же и вылетит без всякого следа до следующего случайно случившегося случая.
Это, впрочем, судьба всех таких слов во всякой беспрограммной деятельности, которую тот же народ так метко охарактеризовал фразой: летит, как птица на дерево.
Грустный каламбур: с одной стороны — знание без сознания, с другой — сознание без знания.
VII
Вот и город не город, деревня не деревня. По зданиям — деревня, по застою, тишине, апатии и отсутствию страстей и злоб дня — такой же город, как и все богоспасаемые русские города.
Злоба дня, впрочем, на этот раз есть: холера, и везде невыносимо несет карболкой.
Только что проснулся, говорят: Логин пришел. Позвали его ко мне. Вошел, прокашлялся и смотрит на меня, в своем белом пиджаке, так же, как, бывало, смотрел в глаза своему ротному, являясь к нему с докладом: спокойно, доверчиво и сдержанно.
— Филипп болен…
— Чем болен?
— Рвет, понос…
— Давно?
— Часа уж два.
— Зачем же не разбудили?
— Не осмелился.
Обыкновенно в таких случаях несмотря на то, что знаешь и имеешь массу средств, в данный момент ничего в голову не лезет. Чем ему поможешь?
— На голову жалуется… В лице переменился… — и, помолчав, понижая голос, добавил: — почернел…
Ах ты, господи, надо ж в последний день… Боже мой, там жена, шесть детей, мать старуха — с какими глазами явиться к ним!
— Да как же это? с чего? что он ел?
— Да так, ничего такого… что и другие… Вчера, как пришли, по стакану водки выпили, чай, квасу маненько, молоко…
— А раньше с ним ничего не было? ты не заметил?
Я вспомнил его угнетенное настроение за последние дни.
Логин не сразу ответил.
— Жаловался он действительно мне как-то… «Что-то сердце у меня, говорит, тоскует». Я ему говорю: «Может, о своих вздумал, ну и встоскнул…» — «Нет, говорит, будто дома-то, надо быть, благополучно: на. жнитво денег выслал, опять же хлеб убрали, не мудрой, а всё для переворота есть». — «Ну так, говорю, что-нибудь, может, домашние о тебе тоскуют». — «Разве, говорит, домашние».
— А так расстройства, рвоты в дороге не было?
— Нет, ничего не замечали.
Логин опустил глаза в землю.
Когда какая-нибудь неожиданная беда появится сразу, все кажется, вот-вот сейчас это пройдет и опять по-прежнему все будет хорошо… Вчера еще был здоров… Был ли? Что же делать? Лечить. Здесь, в городе, где и доктора и больницы.
— В больницу надо скорей, — сказал я.
У Логина рябнуло в глазах.
В этот момент Логин был уж настоящим фронтовым унтер-офицером, которому я отдавал приказание выводить приговоренного на расстрел. Он еще строже оправил свой корпус.
Смотрит и молчит. Там, что внутри у него чувствуется, какой-то тревогой, помимо моей воли, охватывает и меня.
— Не хочет? — спрашиваю я.
— Так точно, — говорит Логин, понижая голос. Ах, боже мой, вот несчастное заблуждение.
— Ну, я сам сейчас иду.
У Логина сверкнули глаза минутной надеждой, он вышел, а я стал быстро одеваться.
Рабочие остановились через дом. В большой темной комнате лежал Филипп. Я наклонился.
— Филипп!
На меня, на мгновение, сверкнули мутные с желтыми белками глаза Филиппа. Какая страшная до неузнаваемости перемена. Только зубы белые и еще ярче скалятся на осунувшемся почерневшем лице.
— Филипп, что у тебя?
— Го-ло-ва… — едва-едва говорит.
— В больницу надо, Филипп, — говорю я тихо, ласково, охваченный бесконечной жалостью к бедной жертве.
— До-мой…
И слезы брызнули из его глаз.
— Батюшка, заставь богу молиться… Ба-а… го-о-о-ой!..
Началась та ужасная рвота, про которую говорят, что точно сердце вырывает извнутри.
Нет сомнения: она, страшная гостья, сидит в Филиппе, и нельзя терять мгновения.
— Послушай, Филипп, — говорю я, собирая всю свою энергию, когда припадок кончился, — ты веришь мне?
Глаза Филиппа тяжело поднимаются на меня.
— Филипп, иди в больницу. Вот тебе святой крест, чтоб ни я, ни жена, ни дети мои царствия небесного не видели, если доктора морят.
— Ну, видишь же? — говорит Логин, и по лицу его, и всех, и Филиппа пробегает луч света.
— Иди в больницу, Филипп: там всякая помощь, — они выросли на этом деле, что я перед ними понимаю? Могу разве я взять на себя грех лечить тебя здесь, где настоящие доктора. Может, сейчас я заболею, сам пойду в больницу.
Филипп начал подыматься…
— Идешь?! Ну, спасибо… Лошадь…
Быстро запряг Иван, усадили Филиппа и повезли. На телеге, поддерживая его, сидел Логин, а возле шли Тимофей и Авдеи. Алексей не пошел. Глаза Тимофея беспокойно бегали, он старался утешать Филиппа и говорил, говорил… Вряд ли слушал его кто; даже он сам: просто потребность пересохшего языка да охваченных тревогой и пустотой внутренностей: вот-вот и с тобой начнется. Авдей шел молча с опущенной головой, и еще плотнее прижималась его засаленная шапка к затылку с мелкими вьющимися волосами. По временам он вскидывал на Филиппа глаза и смотрел украдкой тихо и тоскливо. Логин сидел и хранил несокрушимое спокойствие. Иван угрюмо прихлестывал лошадь и, вероятно, был бы бесконечно рад быть теперь далеко-далеко от всей нашей компании, где-нибудь на самом дальнем своем загоне, теперь таком близком его сердцу, несмотря на редко где-где болтающийся колос.
В бараке сейчас же раздели и уложили. Филиппа в кровать. Форменная азиатская холера. Сено на телеге сожгли, а всех опрыскали карболкой.
Филипп поразил всех своей страшно развитой мышечной системой. Точно толстые переплетенные кучи канатов, а не руки, богатырская грудь, сравнительно короткие железные ноги и мускулы на них.
— Железо: корчей нет, — продолжал доктор, щупая мускулы.
Доктор какой-то опухший, опустившийся, лет сорока.
— Настоящая холера?
— Чего не настоящая! Форменная: холерная жижица… В настоящий момент у него происходит тот же процесс, как и с мушкой… Видали результат мушки? Ну так вот, представьте себе, все стенки кишок вздуваются такими волдырями.
Доктор тупо остановился на группе рабочих, стоявших у окна.
— И эти передохнут… Все подохнут!.. Проклятая либеральщина… Земство…
Доктор сверкнул глазами и тупо оглянулся.
Я поинтересовался: когда он кончил курс.
— В семьдесят пятом году.
— В разгар идеализма, — заметил я.
— Было дело… валял дурака.
Возвратившись домой, я отдал приказание готовиться к отъезду, наделив рабочих каплями, кипяченой водой, наставлениями.
Рабочие со страхом и тоской смотрели мне в глаза. Что-то близкое, родное установилось в наших отношениях.
— Эх, добраться бы уж… — вздохнул Тимофей и плотно сжал свои бледные губы. А глаза так и бегают — тревожные и мутные.
Перед отъездом пошли проститься с Филиппом. Я запретил им говорить, что уезжают: дескать, на работу уходят, через два дня вернутся.
Возвратились, совсем упавши духом.
— Плачет… Вы, говорит, меня обманываете: уедете…
Голос Тимофея оборвался, он замотал своей тонкой шеей и отвернулся с обычной тоскливой гримасой.
— Лучше ему?
Рабочие молча потупились.
— Плох, — односложно проговорил Логин.
— Лечат?
— Лечат, — вытянул как-то Тимофей.
А там, далеко, радостно ждет кормильца своего семья.
Я проводил их на пристань и усадил на маленький уходивший пароход. Они поехали, сиротливо сбившись в тесную кучку у белого борта парохода.
Чувство радости, благодарности, облегчения тревог и тоски перемешивалось и сверкало в их прощальных взглядах. Мне жаль было, я уже привык к этим своим товарищам по путешествию.
Проводив их, я не поехал в город, а воспользовался свободным днем для осмотра пристани, левого берега Вятки и, возвратившись в город только к вечеру, проехал прямо в барак.
Весь день перед глазами Филипп: то больной, с тошнотой, не проходящею в моменты даже самых злых припадков рвоты, с тошнотой в желудке, в голове, в желтых больных глазах; то закрадывалась вдруг надежда, что лучше ему, что благодатный сон уже охватил его, и завтра — послезавтра, возвращенный к жизни, он уже будет ехать со мной в свою деревню.
Когда я подъезжал, меня охватило сильное волнение. Там, за этими досчатыми стенами барака, я узнаю сейчас тот или другой исход. Мои глаза беспокойно бегали и угадывали, что там.
Я прошел двор, встретил сторожа, не решившись спросить его. Входная, наскоро сбитая, дверь отворилась, и предо мною стоял небольшой, с желтыми волосами, бесцветный фельдшер. Мне бросились в глаза его красные веки и поношенный черный сюртук.
Я со страхом и надеждой впился в него.
— Скончался…
Скончался! отдалось во мне, и мысли спутались и порвались, точно вихрем каким-то подхваченные, и напрасно я силюсь овладеть собой.
— Скончался!.. — повторяю я в волнении и останавливаюсь.
Стоит и фельдшер, тупо осматривая меня.
— Давно скончался?
— Минут двадцать. Сейчас выносить будем.
— Он еще тут на кровати?
Я сделал движение.
— С окна загляните.
Я послушно повиновался, обогнул двор и подошел к крайнему у забора окну.
Этот скорчившийся, черный: это Филипп. Он точно меньше стал; я заглянул ближе. Слепые, выпяченные, застывшие глаза, плотно сжатые белые зубы, остатки рвоты на грязной бороде. Какая-то невыносимая напряженность во всей судорожно сжатой фигуре, точно и смерть сама — недостаточный покой от пережитых страданий. Я стоял, охваченный животным ужасом, и бессмысленно впивался в изменившиеся до полной неузнаваемости черты.
Мертвый Филипп, а перед глазами так и стоит живой, и забытые мелочи ярко, выпукло встают в памяти: рассказ взасос о постреле… Скорбная фраза: «Поди, отжались у нас», и взгляд… Фигура его, как живая, собиравшаяся потягаться до последнего…
— Так и не принял лекарства, — подошел изнутри фельдшер, бросив взгляд на труп Филиппа… «Вы меня, говорит, уморить хотите».
— Как не принял?
— Стиснул зубы, хоть долотом разжимай… Главное, время такое… выскочит на улицу: бунт… Бросили… что ж с ним сделаешь?
Я пошел прочь.
Не принял лекарства! Не поверил и мне, не поверил, несмотря на клятву. Он не поверил, зато я поверил, — сам себе поверил и поехал спокойный. Пока ездил, он сводил свой страшный итог. Один… оторванный… в убеждении, что кругом его палачи.
— Ах, как плакал перед смертью, — говорит, провожая меня, сторож. — А тут, как узнал, что ребята уехали, заметался, заметался, так и кончился.
— Кто ему сказал?!
— Я же и сказал.
А я клялся ему, что мы будем ждать его. Значит, если и было какое-нибудь сомнение на мой счет, то после этого умер без сомнения.
VIII
Со смертью Филиппа мои дела закончились, и я, не медля, по возвращении домой, погоняемый невольным каким-то страхом за себя, с одной стороны, желанием поскорее попасть к своим — с другой, решил ехать, не ожидая парохода, на лошадях. Так как ни почтового, ни земского тракта не было, то и поехал я на вольных глухими деревушками, глухими местами, такими местами, где слово «проезжий» не сразу понимается и сопровождается пытливым подозрительным взглядом.
— Так, — говорит молодой еще, грубоватый крестьянин с умными глазами, с голосом, в каждой нотке которого чувствуется нутро его.
И, помолчав, прибавляет:
— Лошадей, значит… Тройку, что ль?
— Да уж тройку.
— Так…
Опять молчание.
— Так как же? — спрашивает крестьянин, — тройки-то во всем селе нет. Пару нешто? Не сто пудов, чать…
— Ну, пару.
— Нешто…
Он чешет себе грудь, спину и говорит:
— За лошадьми, видно, бежать.
— Ну, так беги, а я чаю напьюсь.
— И то… Самовара вот нет… В лавочку разве сходить…
Кое-как улаживается дело, и самовар мне приносят из лавки.
Мужик убежал за лошадьми; в избе тихо, в сенях старуха с помощью прежнего моего ямщика возится над самоваром. В окнах широкая, поросшая травой, пустая улица; деревушка маленькая; избы, как пьяные, покосились кто куда. Редко-редко группа детей покажется из-за угла.
И чай давно отпил, и солнце уж книзу пошло, уехал старый ямщик, а новых лошадей нет да нет, и сижу я, поминутно оглядываясь в окно, да от нечего делать перебрасываясь словами со старухой.
Старуха тихая, благообразная, телом рыхлая, ходит медленно, переступая, как стеклянная, но в лице и фигуре чувство собственного достоинства. Сесть не решается и говорит, стоя у дверей, готовая скрыться, чуть заметит, что присутствие ее меня стесняет.
— Садись, бабушка, — говорю я.
— Спасибо, милостивец, и постоим… смолоду при господах своих живала, порядки знаю.
Старуха степенно опускает глаза.
— В какой должности при господах была?
— В кормилицах жила. Вот этот, что за лошадьми убег, брат молочный барину… Барина, поди, тоже теперь не достанешь… Давно было…
— А барин здесь же?
— Нет, продал все. Давно продал, так и пропал: ни следу, ни весточки… Купец, значит, заступил: за долги ли, как ли — их дело, батюшка мой.
— Ну что ж, когда лучше было? прежде или теперь?
Старуха поджала губы.
— Как сказано: локти выше головы не растут; хорошему везде хорошо, худому везде худо. И при господах, хоть сказать, бывало: потрафил в линию, живи себе до самой своей смерти… Захотел умом раскинуть, — ну, тут гляди, как бы с большого ума да на малый не выйти.
— Так, что если б сейчас в крепость назад повернуть?
Старуха пытливо заглянула мне в глаза, оправилась и как-то странно проговорила:
— Так что, батюшка мой, от нас супротивности нет… Мы век жили, худого слова не слыхали: весь род наш повадливый… как хошь, так и повороти: нет от нас и не будет…
Но голос выдавал старуху… Угнетенная, тоскливая нотка отчетливо звучала.
— Нет, бабушка, не течет река обратно, — сказал я весело.
Старуха вздохнула.
— Эх, милостивец, не знаю уж, как и сказать… Времена-то нынче мудреные стали… Старуха, что ль, стала, понимать перестала и вижу — не вижу и в толк не возьму…
— Мудреные времена?
— Мудреные, батюшка, мудреные… В народе и-и-дет, идет: вот как улей перед роем, — только гул стоит… Так вот… и свет не в свет, и день, что нет его, ровно ночь перед глазами… Тот то, тот другое. Стран-ний народ потянулся: откуда берутся, — точно ветром его несет, как при дороге… С опаской живем, а все кого и пустишь… Чего говорят? Страсти! Страсти, батюшка, страсти… слушать только — холодеть станешь; перекрестишься: господи, убери ты меня вовремя!
В голосе старухи тоска, и долгий взгляд ее спорит с долгими золотыми нитями мирно заходящего за пригорком солнца.
Из всех ее рассказов и без вопросов мне ясно, что в селе еще нет холеры. В воздухе только чуются ее предвестники: нелепые слухи да смутный страх, смутная решимость не на жизнь, а на смерть отстаивать себя от кого-то и чего-то.
Наступит следующий период: мелькнет страшное лицо непрошеной гостьи, и появятся первые жертвы. Это бурный период. По улице будет дико бегать какой-нибудь пьяный, растрепанный детина, косая сажень в плечах, будет засучивать рукава и пьяно реветь: «Какая такая холера? Подай ее проклятую! Выходи! Не боюсь!! Дохтурская выдумка!» А к вечеру уж понесут его з места вечного упокоения…
Следующий период: «Тоже хвались, пожалуй… Силу в себе взять надо: укрепиться в себе». И крепится он и ищет в себе силу: и с крепью и силой и его рвет неумолимый враг.
Третий период: уже без шума и протеста идет глухая неравная борьба: кругом, куда ни кинет глаз, все тот же гнет неизбежности, все тот же горизонт безысходной тоски смерти.
В своем сумрачном безмолвии выглядывает угрюмо такое село, и далеко кругом объезжает его мой ямщик: точно какой-то гигант-покойник. А в тон этому покойнику, на полях другой покойник: природа — мертвая уже природа, истощенная, мертвая кормилица, ничего не смогшая оставить после себя своим голодным детям.
Бесконечным саваном расстилаются поля и давят душу своей пустотой.
IX
Скучно ехать ночью. Поневоле говоришь.
— Не стало мужику ходу, — так мы считаем. Сейчас хоть общественную запашку взять. Либо бери, либо с голоду помирай: запашки нет и продовольствия нет. Запашку возьмешь, опять беда: половина деревни безлошадная, а порука, чего с него взять? Значит, лошадный становись за безлошадного, это что ж — на людей работа выходит? Много их охотников будет.
— Ну, а как, по-вашему, запашка-толк в ней есть?
— По-нашему, по-дурацкому, так выходит: под запашку отнял землю, меньше стало ее, меньше и родить будет. Опять — мало взял под запашку земли, толку не будет. Нынче на общественных сто пудов уродило, а за миром шесть тысяч пудов; тут чего же? Когда рассчитаешься? Если отвести землю как следует — половину поля надо отхватить. А сам на чем станешь сеять? Нас вот и берет страх: хватятся, что толку от нынешней запашки нет, да как отхватят половину земли! А деться некуда. Так и встало дело; мы на запашку не идем, а нам продовольствия нет.
— Чем. же кончилось?
— Чем кончилось? Пошли на запашку, как остальную скотину съели. Чего поделаешь? Сейчас какая вся причина в запашке? Земство не надеется на бедного мужика, опасается, как бы помещику за него платить не пришлось, оно на богатого мужика и валит. Да мужику-то богатому какая неволя в петлю лезть? Только и всего, что кого сила берет, разбегутся на вольные земли, потому что жить в миру нельзя становится. Путные уйдут, а с этими каши не сваришь же… Наступило молчание.
— Надоела же, поди, наша старуха тебе? — спросил ямщик, поворачиваясь ко мне.
— Нет.
— Охотники, значит, до наших мужицких речей.
— Чья бы ни была: умна бы была.
— И то… Поди, глупости говорила… Чего баба скажет?
— Ну, по-моему, в бабе вся сила. Как говорят, где черт не сможет, туда бабу пусти.
— И так, — усмехнулся ямщик. — Да вот в Соснах оно и вышло на то.
— Это что? село?
— Село… верст двадцать будет… Народишко бедный, с весны кто уцелел, — на заработок потянулись… А тут хворь… Назад… Так и прошатались без толку, да и хворь принесли.
— Холеру?
— Ее самую, не к ночи будь сказано. Перза тут: дохтура ни-ни! А уж как зачало их мыть, бабы и насели на мужиков… Настояли… Присогласили дохтура… теперь не слышно стало.
— Выходит, в бабе сила?
— Тут уж известно какая сила, деваться некуда стало…
— А много умерло, пока доктора надумались позвать?
— Да умерло же… человек близко тридцати… а де-резнюшка-то чего? дворов семьдесят.
Тридцать человеческих жертв понадобилось, чтобы приобрести остальным тремстам микроскопическую дозу просветления. Дорогой ценой покупает русский человек (русский ли только?) это самое просветление, и невольно является вопрос: что эти жертвы по отношению к просветившимся? Я думаю, это всё те же фонари, с помощью которых мало-помалу освещается непроходимый мрак человечества. А в таком случае мы, интеллигенция, в своем самодовольном понимании факта, что причина всему мрак и невежество, мы, жаждущие своего покоя, мы, бессильные осветить их мрак — мы кто?..
X
По дороге в мое имение живет оригинал помещик лет пятидесяти пяти. Он сам себя называет: «Голодный, но свободный дворянин». Соседи с едкостью называют его «вечным мировым посредником».
В сущности, с точки зрения современности, это уже сошедший со сцены человек. Весь последний период жизни нашего общества он совершенно не признает, от жизни не ждет ничего, ничего ей не уступил, и теперь, не расторговавшись своим товаром, без надежды расторговаться, уложив все в чемодан, сидит и спокойно дожидается сигнала к далекому путешествию.
Ни желчи, ни раздражения. Бодр, весел и отзывчив, как женщина. Был богат — почти ничего не осталось. Имел жену — прелестное, идеальное, не от мира сего создание, и ее уже похоронил. Но считает себя крезом и счастливейшим из смертных, глядя на своих многочисленных сыновей от студенческого возраста до пятилетнего Борьки.
— Что я? Вот Борька… Борька, что такое авторитет?
Пятилетний бутуз Боря, с лукавыми глазенками, идет в угол и несет палку.
Отец добродушно-лукаво косится в мою сторону.
— Больше всего что ты любишь?
— Правду.
— А где правда?
Но Борьке уж надоело, и он начинает прыгать зайчиком по комнате.
У другого, может быть, получилось бы впечатление какого-то мальчишества, но у Аполлона Аполлоновича, вся жизнь которого — одно сплошное, чистое, как кристалл, стремление к высшей, духовной, не эгоистической жизни, — вся эта сцена получает какой-то мирящий с жизнью колорит. В этом Борьке, в этом маленьком деревце видишь смену отцам, бодро устоявшим в грязной тине вдруг уставших и отупевших членов общества.
Кроме непрерывного курения толстых-претолстых папирос, у Аполлона Аполлоновича есть и еще наслаждение: охота на медведей. Раз в год, с двумя сыновьями, отправляется он в леса Уфимской губернии и проводит там неделю-другую, отдаваясь этой охоте с пылом и страстью двадцатилетнего юноши.
— В чем тут прелесть?
— А вот поедем… Когда в двадцати шагах перед вами встает чудовище, могущее, при малейшей неловкости, разорвать вас, как гнилую тряпку… Вот этот момент, это сознание победы духа, отсутствие страха, лицом к лицу с своей смертью, — и доставляет наслаждение.
— Ну, и дети?
— Дети? Да теперь уж они на первом номере: я только на всякий случай.
По пустым стенам кабинета висят медвежьи шкуры.
— Это вот Колины уже…
Я застал хозяина только что приехавшим с поля.
— Беда нынче совсем у нас, — проговорил он после первых приветствий. — Со всех сторон повалило…
Мы вошли в дом. В комнатах семейный беспорядок тех домов, где не ждут гостей. По дороге валялись опрокинутые стулья простой вятской работы. В одном углу целый склад из них, а под этим складом торчит Борькина физиономия, с некоторым недоумением всматривающаяся в меня. Узнал и весело стал выкарабкиваться ко мне. А там за ним еще целая компания: две крестьянские девочки, мальчик. Мальчик — сын кучера, девочки — сиротки, живущие в доме Аполлона Аполлоновича. А в детской пищала третья, еще грудная, потерявшая зимой в тифе отца и мать.
— У вас в доме какой-то неиссякаемый источник жизни…
— Знаете? Выстрой я вот сейчас приют на двести детей: весь полный будет. Боже мой, что здесь делается, что делается…
Аполлон Аполлонович оборвался и только махнул рукой.
— Вы понимаете, есть такие положения, когда пропадает охота говорить даже. Я раз тонул. Несколько месяцев всего женат был… Понимаете состояние? Так отчетливо помню эту беловатую волну, мысль о жене и полное равнодушие к этой мысли. Равнодушие, вызванное сознанием бесполезности: думай не думай, ты отрезан от всего живого и тебя уж нет… Вот ощущение теперешнее здесь, в деревне…
Он как-то пригнул голову к своему мундштуку и потянул дым с типичным усилием стариков: мне вспомнился мой отец, так же, бывало, по-стариковски раскуривавший свою трубку, и жаль, как-то до боли, стало мне этого хорошего, честного — увы! — уже старого человека. Он по деликатности не говорил, но я понимал и без слов, что гнетет его: главным образом то, что он сам подорвался настолько в материальном отношении, что не в силах будет хоть чем-нибудь помочь своей округе.
Он смотрел в окно своего уже желтеющего сада, уставившись в одну какую-то точку, и столько тоски, горечи, какого-то недоумевающего, немирящегося чувства было в этом взгляде, что словами не передашь. Нужна для объяснения этого взгляда вся жизнь человека, никогда не понимавшего гнусного людского эгоизма, бывшего богатым, отдавшего все людям и теперь не имеющего ничего, но с сохранившейся потребностью помогать и с сознанием, что не может больше помочь. Не может?! Не лезет это оскорбительное, обидное слово в душу… Вот этот взгляд.
Год, что я не видал Аполлона Аполлоновича, сильно осадил его. Его добродушный юмор исчез, и редкие проблески его, как тихая зарница, еще более подчеркивали надвигающийся мрак. Я хотел было в тот же день ехать дальше, но у меня духу не хватило оставить его в таком настроении.
К вечеру он немного отошел. Я бодрил его, как мог: говорил о молодом поколении, о наших женщинах, их будущей роли в нашей жизни.
Съездили к соседям, которых, как совсем другого сорта людей, пожелал показать мне Аполлон Аполлонович, и уже совсем поздно возвращались домой. Холодная темная ночь охватывала нас со всех сторон. Крупные, свежие, как капли росы, звезды миллионами блесток сверкали в далеком небе. Темный лес надвинулся и замер в своей таинственной неподвижности.
Мелькнули огоньки жалкой оголенной усадьбы голодного, но свободного дворянина. Но тепло забилось сердце, и посветлело на душе.
В усадьбе, кроме управляющего, все спали. Мы проголодались и отправились на поиски. В кухне из котла выудили мы уцелевший кусок говядины. Разыскали хлеб, горчицу и с аппетитом принялись за еду.
— Вы чего не спите? — обратился Аполлон Аполлонович к управляющему.
Управляющий встал и поманил хозяина в другую комнату.
— На два слова, — просительно сказал он.
— Да говорите… Вы это его, что ли, вздумали стесняться?
Он ткнул вилкой в мою сторону. Управляющий возвратился к своему стулу и, присев, как-то понижая голос, заговорил:
— Я вот хотел насчет столовой… Только ведь и остался семенной хлеб…
Аполлон Аполлонович молча жевал, что-то соображая.
Управляющий впился в него глазами.
Хозяин взял новый кусок говядины, пережевал и его, проглотил, вытянув шею, положил вилку, погладил свою редкую бородку, оттопырил губы и проговорил, недоумевая:
— Что ж делать? валяйте…
— Сеять не будем, значит?
Аполлон Аполлонович махнул рукой.
— Давайте, — проговорил он, — как мужики жить. Как они там говорят: до весны кто еще жив будет? Ну вот и мы так…
И помолчав, беспечно принимаясь опять за вилку, он докончил:
— Валяйте с богом: там видно будет…
— Как прикажете…
Управляющий ушел, а мы остались и весело доедали наш ужин.
А наутро я уж мчался дальше, охваченный со всех сторон ясным, веселым утром, безоблачным небом, безграничными, вдаль убегающими полями. Сквозь прозрачный воздух осени так далеко было видно, так мягко ласкало солнце, так нежно пели колокольчики, так ароматен был этот нежный осенний воздух…

Сочельник в русской деревне*

I
Нет ничего неприятнее, как запаздывать к празднику, а особенно к такому, как сочельник. У нас, у южан, елка всегда в сочельник, и с раннего детства связаны с этим вечером воспоминания тихого семейного кружка, радостей елки, этих светлых радостей, не потерявших и теперь своей прелести и, главным образом потому, вероятно, что источник их — не «я» и не эгоистические инстинкты борьбы за существование, а радость и удовольствие других.
Как ни опутывает тебя эта сеть мелких, пошлых дрязг будничной жизни, а в такой вечер все-таки отбросишь их и поживешь другою жизнью.
Сердце точно отходит, делается теплее, отзывчивее и сильнее тянет к людям.
Судьба забросила меня на север, где ни кутьи, ни елки нет в сочельник, но в своей семье я продолжаю строго придерживаться обычаев юга, и сочельник для меня дороже всех вечеров в году. Если к этому прибавить, что я вез с собою все нужное для елки, что мое сердце тоскливо сжималось от мысли, что дети напрасно прождут сегодня дорогого гостя, тревожно угадывая его в каждом шорохе извне, что так и спать лягут разочарованные, грустные… Если прибавить, что я ехал из Петербурга, из этого равнодушного мира холодной абстракции и рвался душой в тесный круг любящих людей, то, может быть, понятно будет все мое огорчение.
Уже начинались сумерки великого вечера, уже первая звезда блеснула в потемневшем небе, когда тройка дымящихся лошадей, завидев станцию, подхватила опять и понесла мой полукрытый возок каким-то надорванным карьером.
— Тпррру…
Это была предпоследняя станция. Я не хотел вылезать, сидел в облаках пара, ждал смены и отдавался своим впечатлениям, зажавшись в угол возка.
Какая-то обаятельная сила для меня в сочельнике! И здесь, даже в этой обстановке, он ощущался.
— Христа ради…
Предо мною стояла сморщенная старуха, и ее большие серые глаза как-то покорно-вымученно ждали ответа.
Я дал ей и следил, как она пошла от меня сгорбленная, приседая на правую, очевидно больную ногу.
Она исчезла в неясных сумерках темневшей улицы, а еще дальше вырисовывалась другая фигура — мальчика, переходившего дорогу, тоже с котомкой, очевидно не заметившего ни меня, ни сцены подачи милостыни.
Меня от нечего делать заинтересовал вопрос: укажет ли старуха мальчику на меня, или эгоистично пройдет мимо.
Старуха встретилась, остановила мальчика и тихо, медленно пошла с ним назад ко мне. Мальчик доверчиво, послушно шел возле старухи. В сочетании их фигур было что-то и простое, и сильное, невольно тянувшее к себе.
Я с особенным удовольствием полез в карман.
— Праздничек, батюшка, — удовлетворенно произнесла старуха, наблюдая, как мальчик принял деньги и спокойно и аккуратно положил их в маленькую торбочку, привязанную к поясу.
— Сиротка… ни отца, ни матери… А их-то, деточек, сам-пять… Кормилец…
Тепло, ласково, точно любуясь, приподняла руку старуха на мальчика.
— И-и! горе-то, горе… Спасибо, родимый… в этакий праздник…
И умиленно, растроганно повторив: «великий, батюшка, праздник», — старуха зашагала дальше.
Мальчик еще раз взглянул на свою сумочку-котомку, еще раз аккуратно оправил ее; вскинул на меня своими большими глазами и зашагал деловитой, уверенной походкой взрослого человека, у которого спорится дело.
Дело?! Конечно, дело, к которому он и относится аккуратно, добросовестно и даже с любовью. А если это гадкое, скверное дело съест в нем со временем все то лучшее, чем наделила его природа, то уж это не его вина.
Опустела улица. Тихо, неподвижно. И я вспомнил невольно. оживление в этот вечер в малороссийских деревнях: на улицах толпы паробков и дивчат, песни, колядки.
Степенный хозяин налаживал возок, разбирал вожжи, аккуратнее закрутил концы их за выступ облучка, распоряжался двумя сыновьями, выносившими сбрую и, кончив все, еще раз оправив вожжи и потрогав для чего-то оглобли, подошел, почесываясь, ко мне.
— Овсеца лошадкам засыпал… побегут лучше… В избу бы, покамест что… самоварчик…
— Самовар готовый?
— Самовар — дело минутное.
Я тяжело выбрался из возка и с наслаждением вытянулся, разминая окоченевшие от двухсуточной езды члены.
Отвратительное ощущение от такой езды — точно какая-то ледяная кора нарастает, и вы все глубже и глубже уходите куда-то внутрь этой коры. Точно и не вы уж, а кто-то другой и сидит и смотрит остановившимися глазами. Временами не то сон, не то дрема вдруг спустится, захватит вас и сразу оторвет и мысль и сознание, и опять выпустит. И сидишь, прижатый, и смотришь в эту бледную, мутно-молочную ночь. Льются и звенят колокольчики, разливаются и дрожат^в мерзлом воздухе и уж, кажется, несутся из этой прозрачной, там глубже, розовой мути. И в этом розовом блеске чудится целый город, многоэтажные дома с рядами теплых окон. И вдруг мелькнет в них огонек и потянет к себе… Смотришь: нет, это не город, — это волны холодного тумана и не огонь в окне: это звездочка сверкнула с недосягаемой выси, небес на белую, в саване, даль. И еще скучнее, еще неуютнее станет: лежишь, как мертвец, парализованный и только в каком-то отвлечении сознаешь, что живешь.
Зато хорошо в теплой, светлой избе. Ласковые приветливые лица. Хозяйка старуха стоит и снисходительно смотрит, поджав плотно руки, как меня раздевают. Другая баба, молодуха, — у перегородки, с печки глядит третья с бледным, испитым лицом, а за ней куча ребятишек выглядывает.
Это не радушие хохлов, — сдержанность проглядывает в каждом движении; но приветливость чувствуется.
В избе идет какой-то разговор. Чувствуется во всех какое-то особое удовлетворение и особенно в хозяйке. Она то разведет руками, то плотно-плотно прижмет их и задумается, и опять, точно вспомнив что-то, как-то удовлетворенно оживится, разведет руками и заговорит.
Я все вспоминаю Малороссию, колядки, оживление, и еще бледнее вырисовывается этот великий вечер в этой прозаичной избе. И опять я слушаю. Все тот же неинтересный, будничный разговор и все то же удовлетворение и интерес и в говорящем и в слушающих. Все смотрят, слушают; дети подперлись и свесили свои головки с печки, и у всех глаза так оживленно, так мягко смотрят на говорящего. —
Точно говорится не о том, что я слышу, а о чем-то другом, чего я не знаю. А они знают и понимают. Я один не знаю, и они знают, что я не знаю, и от этого их лица светлеют так, точно, кроме этой лампы, еще льет откуда-то свет, мягкий, ровный, спокойный. Точно что-то скрытое, неуловимое разливается, охватывает всех и сливается в одно целое.
А-а! Я начинаю улавливать следы бледного праздника. Мальчишка с печки выдает секрет. У него так блестит его курчавая головка, так сверкают глазки, так усердно он, то и дело, оправляет свою красную рубаху, что я, наконец, замечаю. Вон и на старухе темный, но новый платок. И сарафан цветной. У молодухи красный, яркий и белая, чистая рубаха. Даже у бабы на печке, несмотря на старый костюм, вид нарядный: из-под платка блестит пробор и гладко причесанные волосы. Пол вымыт и выскоблен стол, и не видно тараканов.
Все-таки праздник.
Подали самовар. Я проголодался, развернул провизию и принялся за еду.
— Кусочек! — протянул с печки бутуз, соблазненный моей едой.
Старуха неохотно поглядела на ящик стола, где лежал хлеб.
— Не след бы в этакий праздник по два раза… ну да мал еще… отрежь, что ль.
Молодуха взяла нож, достала хлеб и, отрезав кусочек, отнесла бутузу.
— У нас, у хохлов, — проговорил я, — в этот вечер песни, парни, девки ходят по улицам, кутью едят.
— Нет, у нас нет этого заведения… — ответила вполоборота хозяйка и обратилась к бабе, лежавшей на печке: — Намедни Власьиха приходила.
С печки раздался тяжелый вздох.
— Плакали уж мы с ней, плакали.
Хозяйка вытерла нос, помолчала и промолвила:
— Не смотрела бы.
Она еще помолчала и прибавила:
— Последнее, кажись, отдала бы, чтоб слез не видать.
— У них что ж. Нужда?
— Чего не нужда? У людей праздник, а у них в избе, ты скажи, ни кусочка, ни полена, ни света. Старик-то вовсе развалился, — повернулась старуха к бабе на печке. — Так тычутся по избе. Ах ты, господи.
— Страсть, страсть, — судорожно встрепенулась баба на печке. — И не приведи ты, господи!
— Что ж они, одинокие?
— Детные… Детей-то еще с осени услали Христовым именем кормиться, а сами уж тут как-нибудь. И от тех-то ни письмеца, ни весточки, а холода-то, вишь, какие… одежонка какая… долго ль…
— Храни господь.
— Уж не так нуждой, как вот этим, что весточки нет, убиваются. Родительскому сердцу каково терпеть?
Вошедший, лет девятнадцати, парень, присел на кровать.
— Ночь-то до-о-лгая… на пустое брюхо-то чего, чего не передумаешь…
— Эх, нужда… — отозвалась баба с печки. — Семенов, солдат… пришла к нему, а он муку просеевает. А кругом-то восемь их, да всё мал мала меньше. Болтушечку-то заместо хлебца.
— Ах ты… — вздохнула хозяйка.
— Гляжу это я, — так просто сердце во мне переворачивается. А он сеет, сеет. А тут, как стукнет ситом по столу. «Только, говорит, разбежаться да в воду»…
— Ах ты, господи, господи!
— Что ж, у вас неурожаи, что ли?
— Настоящего это неурожаю нет… — заговорил вошедший хозяин. — А так идет да идет: и земля выпахалась, да и сеять — хуже купли хлеб приходится; купить его если, денег негде добиться. Так и колотится народ, а нужда гонит; глядишь, кой-какой хлебушек смотал, а там опять его назад покупай. Продал втридешева, купил втридорога, а купить-то не на что. А тут еще хворь пошла… Вот и дела тут наши мужицкие все… Лошади готовы.
Я встал, вынул из кармана деньги, подошел к хозяйке и попросил ее передать старикам и солдату.
Хозяйка нерешительно взяла деньги и не сразу ответила.
— Спаси тебя Христос, — долетел ко мне ее взволнованный голос в то время, когда я исчезал в своих шубах.
В голосе ли старухи, во всей ли этой обстановке было что-то приподнятое, но какая-то волна и меня подняла, и, чтоб успокоиться, я еще сосредоточенней занялся своим одеванием.
Когда я кончил и поднял глаза, я смутился от того, что увидел: и лежавшая на печке с испитым лицом баба плакала, и хозяйка вытирала глаза, смотря в то же время радостно, серьезно вперед; ребятишки притихли, пригнули головы, и в избе воцарилась какая-то особенная, торжественная тишина.
Еще сильнее меня охватил великий праздник этой светлой избы, и, взволнованный, я подумал, что был неправ, унижая силу впечатления русского крестьянского сочельника перед малороссийским.
II
Я вышел; меня усадили, укутали, и мы понеслись. Меня вез младший сын хозяина. Звезды ярко сверкали в небе; было темно; предо мною мелькали огни темных, точно нахохлившихся изб; я сидел, полный свежих сильных ощущений.
— Эй вы-ы, васка-а-сы-ы! — несся веселый, возбужденный голос молодого ямщика, и в ответ ему, еще веселее разливаясь, говорила пара серебряных колокольчиков.
— Погляды-ы-ва-ай!
Мы летели, возок мягко перебрасывало, я сидел, и меня все сильнее и сильнее охватывала какая-то жажда продолжения впечатлений праздничной избы.
Здесь, в этих избах еще продолжается этот великий вечер. Когда я приеду домой, его уж сменит ночь и остаток этого, с таким сильным впечатлением начавшегося вечера пропадет в скучном переезде.
— У Анисимовых лошадь едят, — повернулся ко мне мой ямщик. — Пра-а! Староста с десятским идет, этта, а он свежует ее, неначе быка. Чтой-то, — они думают, значит, промеж себя, — делает он? надо узнать. К нему: «Ты что?» — «Да я, говорит, есть ее буду!..» Пра-а! Вот изба-то его!
— Подъезжай к избе.
Невзрачная, покривившаяся изба; свет из бокового окна помогает мне нащупывать тесный темный проход в маленькие сенцы. Отыскав дверь, я отворяю и вхожу.
Маленький ночник освещает нищенскую избу. Тяжелый, спертый воздух, следы белой штукатурки на печке, еще более подчеркивающие неопрятную нищету; детские головы с печи, с полатей, раскидавшийся под тулупом на кровати лет шести мальчик, очевидно больной, с тонкими чертами лица, с тонкими полузакрытыми веками голубых неподвижных глазок; длинная растерянная фигура крестьянина с неприятным лицом, не то испуганно, не то нехотя поднявшегося с лавки…
Да, он ел лошадиное мясо.
Равнодушные глазки смотрели с печей, с полатей, а он вытаскивал грязный котел с какою-то зеленою накипью сверху. Он поставил котел и ткнул пальцем в слизистую кучу, и не то улыбка, не то гримаса тоски, отвращения, презрения скривила его губы. Точно он сам сомневался и не верил.
— Чего станешь делать? Ушел бы, куда глаза глядят… Малые-то дети чем повинны?
Я посмотрел в его лицо: нет, оно не было неприятно, потому что на нем было сильно оттиснуто чувство любви к этим малым неповинным детям. Он, конечно, мог бы уйти: третья часть изб на селе стоит заколоченная.
— Хозяйка твоя где?
— Хозяйка померла, — угрюмо собрался он.
— Давно?
— Не так что… прошлым месяцем.
— Тоже ела?
— Не стала есть… — потупился крестьянин.
— С чего померла?
— Господь ее знает.
— Мамка, — заговорила быстро с печки девочка лет десяти, — все сбирала, все сбирала… А тут залезла на печку, бат: «Ох, деточки, устала я…»
Девочка остановилась, точно забыла, что дальше было.
— Больше и не слезала? — подсказал я ей.
— Нет, не слазила, — грустно ответила девочка, — померла.
Я дал денег, детям дал лакомства и видел, как с равнодушно напряженных лиц сбежала их неподвижность^ видел ожившего, воспрявшего духом крестьянина.
— Эх, бывало, жили прежде… Праздник придет… уберет этта… Весе-о-лая была… Печку выбелит; где какой кусочек найдет, к стенке приклеит… вишь понаклеила? Любила…
По стенам смотрели на меня следы той, которая теперь, оторванная от семьи, лежала в своей холодной могиле и ни в чем не нуждалась.
Кусок красной афиши и оторванные слова: «танцевальный» и ниже «в пользу»…
Ох, какой тоской сжалось сердце: не в пользу ли голодающих?
Только маленькому мальчику не принес я утешения: Он еще сиротливее лежал на своей кроватке; все так же были полузакрыты голубенькие глазки и только изредка взмахивал он своими тонкими ручками, которые опять бессильно падали на подушку.
— Больной? — спросил я.
— Схватило чтой-то… Все за мамкой убивался. Жалела она, вишь, его все бывало… вот и манит.
Сколько мягкой, теплой тоски. Я смотрю в это показавшееся мне неприятным лицо и с грустью думаю: весь он олицетворенная любовь, и каждое его слово, каждая нотка так и дышит этой тоской любви, этой потребностью любить.
Девочка, доверчиво, как с равным, делится с ним впечатлением подарка, показывает картинку, конфекты. Он ласково гладит своим заскорузлым пальцем по картинке и, счастливый ее радостью, говорит:
— Ишь, ты!
Он провожает меня в сени и твердит:
— Все бы претерпеть можно. Так перед тобой, как на духу, вот покаюсь… Свел я лошадь эту самую, что вот ели… прямо сказать, на отчаяние было пошел, а все так считаю, меньше того грех, что ел ее и свою и детские утробы погадил… Слава тебе, господи, что в этакой-то день сохранил-то Христос. Чуяло точно сердце… Совсем, совсем надумаюсь, а тут назад опять: «Не ешьте, деточки… что будет до утра»… Послал милость Христос: пожалел нас, несчастных. В этакий бы день согрешить — пропал бы навеки… Спаси тебя Христос и царица небесная… с праздником нас сделал… Сегодня же я эту окаянную пищу, чтоб и духу ее не было… Людям в глаза не смотрел бы ведь… Тошно, родимый… Эх, хозяйку-то жаль… Баба какая: горя не знал! Песни поет, уберется бывало… в поле там ли, по дому… Износу ей не было. Все бы ничего… все дело погубил управитель: помер сегодня, царство ему небесное, не тем будь помянут… скрутил ренду. Чего делать? пошел я было по сбору… Отшатился к сытой стороне… Есть хлебушек — опять нашего брата с голодной стороны набилось… видимо-невидимо… так кучей и ходим… Совестно инда. А тут еще батюшка знакомый, у нас, значит, допрежь того был… знал меня за настоящего мужика. Не глядел бы… Так, подумал, да назад и пошел. Пришел домой: хуже да хуже… точно петлей захлестывает; сошлось все: нет ходу… Тут и хозяйка не годиться стала. Тут вот я и надумал на отчаянность пойти… Шел на другое, правду сказать, дело, — на лошадь попал. На базар ее? — как раз пропадешь… Тут и вступило в голову… Хотел в ночь убраться, дня прихватил… Тут староста, десятский: «Ты что?» — «Что ж, братцы, глядите: есть стану. Чего ж тут делать?» Так они от меня, точно от проклятого, как шарахнутся и спрашивать не стали — откуда, что… С той поры вот мимо да мимо, как от заразы. И хозяйка корит… не ест… Тут, как померла, уж пришли… Старец есть у нас — древний человек… на костылях пришел. Читает псалтирь, а сам так и терпеть не может: жалость, значит… Бросил это читать: «Мать, говорит, встань! иди к детям, меня старого пусти в гроб…» Чего уж тут слез было… Он плачет, народ воем-воют… Так я думал, что нутро мое все оторвется… Инда так вот жаль, так… Эх, не жил бы!
Лицо мужика дрогнуло, скривилось и тяжелые, крупные слезы медленно поползли по щекам.
— Кто здесь еще бедный? — спросил я своего ямщика.
И, по его указанию, я пошел по избам.
Я видел этого умершего управителя: щетинистый, старый, с большим синим носом, он лежал насупившийся в своем гробе. Его усы как-то странно торчали. Он лежал и точно думал какую-то крепкую думу.
Старуха сиделка рассказывала, а он вставал предо мною живой, этот озабоченный, собравшийся старик. Он служил много и долго своему хозяину-купцу. Чрез его руки прошел столб денег выше его. Он стоял за хозяйское добро; жал, донимал мужиков штрафами и даже в этом году собрал с них аренду. Его били. Раз в лесу его посадили в муравейную кучу; в другой раз поймали в лесу и привязали руками к длинной-длинной жерди. Я смотрел в его лицо, и предо мною вставала эта фигура, распятая на жерди, боком неуклюже пробирающаяся, тихо, осторожно в густом лесу. Его называли скупым, боялись, ненавидели, смеялись над ним. Он получал восемь рублей в месяц, жил в бедной лачуге, несмотря на то, что управлял несколькими тысячами десятин земли и, следовательно, мог воровать много.
Он умер, бич всех, на своей должности и в записке на имя священника просил собранные им сто семнадцать рублей раздать нищим его прихода.
Старуха качала своей старой головой и говорила, что люди толкуют, будто деньги его проклятые, что он душу черту продал и проку не будет от его денег добрым людям.
Он не слышал рассказов старухи; его ус торчал; он лежал и думал свою крепкую думу.

В маленькой, тесной избе лежали мужик, баба и пять душ детей — все в горячке.
— Кто в избе? — спросил я, ощупываясь в темноте.
— Люди, батюшка, люди, — ответил встрепанный мужской голос.
— Люди, люди, — подхватил возбужденный горячечным бредом, точно веселый женский голос.
Спичка на мгновение осветила закоптелые в курной избе стены, покрытые, точно блестками, сажей; осветила неясный силуэт мужика на печи и из-за него выглядывавшую в какой-то груде цветных тряпок бледную физиономию бабы. Спичка потухла, и осталось впечатление не то склепа с заживо погребенными, не то какого-то дикого, веселого в своем безумии маскарада.
— Все больны?
— Все, батюшка… Я последний сегодня.
— Все, все… — взвизгнула баба.
— Кто ходит?
— Нет, никто, — лежим да и ладно.
— Лежим, лежим… — подхватила баба. — Колобами лежим.
— Хлеб есть?
— Нету хлеба; не емши лежим.
— Не емши, не емши, — истерично взвизгнула баба.
Даже вручить помощь некому было.
Я вышел и посоветовался с ямщиком.
— Старец тут, в келейке, рядом… сам-то недужный, а умственный… распорядится…
Я зашел к старцу. Перегнувшись, я спустился в его келейку и при слабом мерцании восковой свечки у иконы разглядел и сидевшего старца и нищенскую чистоту его обстановки.
Мне бросился в глаза контраст, странное сочетание ветхого, разрушенного тела с силой его горящих молодых глаз.
Он точно ждал меня и, грустный, удовлетворенный, опираясь на свои костыли, смотрел мне в глаза.
— Смолоду думал звезды с неба достать… Ум мне неспокойный вложил господь, сердце горячее… Не терпел неправды… точно жгло… Все до предела хотел достигнуть… корень зла искал… И не сыскал, не сыскал, отец мой… В бездне погиб и наказание приял… Люди мимо прошли, себе смех и озлобление приял. Ушел бы — куда уйдешь от мира?.. Надеялся дни свои кончить на святой горе — не приняли старцы: «Трудись на своей земле»… Вернулся, задумал было скит… собрал несколько таких же горемык бездомных, упал владыке в ноги… Благословил: «Ищите»… Искали, батюшка, искали… нет, ничего не нашли… Много земли и пустой, а угла не сыскали… Просили у мира, — мир-то сам лапами своими по пустому месту царапат… Купцу кланялись: не дал, батюшка… Так и остался… ни миру поддаться, а в миру у пустого стойла только пропадать.
Старик смолк.
— Смирился, батюшка, и не ропщу… Смирил господь. Милости одной прошу: смерти прошу. Смерть косит молодой цвет и не хочет смахнуть меня — старый посохший бурьян… Стар, батюшка… по частям отхожу… гляжу вот на ноги свои сухие и точно не верю: я ли, не я… И вся жизнь-то: так, сон какой-то приснился… Смирил господь… Смирил дух… Слава его пресвятой воле… Вот и праздничек великий на дворе… Он-то, отец наш, и во тьме и в яслях приял жизнь, да и кончил ее на кресте; нам ли, грешным, роптать еще? Он покорно опустил голову и повторил:
— Смирил… Только плоть вот живая: пищи требует…
Он тоскливо, униженно оборвался и замолчал.
Узнав, с какой я просьбой пришел к нему, старик встрепенулся, растерялся, умилился и дрожащими руками то хватался за свои костыли, то опирался на скамью, чтобы встать.
— Иду, батюшка, иду… Эх, ноги-то, ноги… Ничего, батюшка, ничего — справимся. Я вот сейчас тут к старушке пройду, а уж с ней… справимся, батюшка, справимся… Спаси тебя, господи…
Это было и трогательно и невыносимо тяжело смотреть, как справлялся дух с своим парализованным телом, как, волоча костыли и свои ноги, полз старик по своей лестнице, как, выбравшись, дрожа и хватаясь за косяки, опираясь на костыль, он привел, наконец, себя в равновесие и заковылял к знакомой старухе.

В темной избе лежала мертвая женщина, и ее бледное лицо в блеске звезд было еще бледнее.
У окна на коленях старухи сидел маленький мальчик.
Я присел возле них.
Мальчик покосился на меня и еще плотнее прижался к старухе.
— Мамка спит? — спросил, смотря в окно, не поворачиваясь, мальчик.
— Спит, внучек, — ответила старуха и заплакала.
— Плачешь? — Старуха молча вытирала слезы. — Что молчишь?
— Молюсь, внучек… Час великий… Христос идет на землю…
— Где идет? — спросил охваченный мальчик.
— С неба идет.
— Куда идет?
— На землю, к нам, грешным, к убогим, несчастным, к деткам малым, сиротам…
Голос старухи оборвался и смолк.
— Христос какой? — понижая голос, спросил мальчик.
— Вон, как звездочки те, сияет Христос наш, царь небесный.
Мальчик поднял глубокие, раскрывшиеся глаза и смотрел в темное звездное небо. — Он к нам придет?
— Придет, дитятко, придет, — вдохновенно охваченная проговорила старуха. — Люди не идут, люди забыли, он не забудет…
Голос старухи, надрывающийся, страстный, рыдал в темной избе.
— Идет, идет… — метнулся мальчик и судорожно протянул руку к серебряному следу летевшей и рассыпавшейся миллионами искр звезды.
Мои нервы не выдержали: подавленный, я рыдал в этой нищей избе, охваченный непередаваемым чувством. И когда, выплакав свои слезы, отдав последнее, что было у меня, я вышел на улицу, — меня охватила рождественская ночь. Звезды живые смотрели на меня. Ночь, рождественская ночь — волновалась живая и охватывала меня своей могучей силой. Я жил одним чувством с необъятной русской деревней: я вместе с ней переживал эту рождественскую ночь.

Деревенские панорамы*

I
Бабушка Степанида

— Многое изменилось на селе за эти восемьдесят лет, что прожила на свете бабушка Степанида. Все, кто был ей близок, кто знал ее радости, знал ее горе, — все уже в могиле. И жила бабушка одна, как перст божий: ни до нее никому, ни ей до других никакого дела давно не было. Только по соседству шабры[19] да внучатная племянница и заглядывали к ней: жива ли?
Жила бабушка и к людям за помощью не ходила. Кое-что, вероятно, было припасено от прежних дней и зорко хранилось где-нибудь под половицей. Да и немного требовалось, чтобы удовлетворить несложные потребности: горсть крупной соли, немного луку, ломтик ржаного хлеба, чашка с водой, и «мура» готова. Остальное в таком же роде было. Все хозяйство и дом после мужа продала, она, еще когда схоронила сына, а сама поселилась в келейке на самом краю села. В ней почти безвыходно сидела старуха и редко, редко, разве в очень уж большой праздник, угрюмая, высокая, с морщинистой и желтой кожей на лице, опираясь на клюку, — брела навестить какую-нибудь такую же забытую, как и она. И когда она шла, бойкие ребятишки деревни стихали, потому что боялись высокой старухи: у нее росла борода и как-то рычало в груди, даже и тогда, когда она молчала… Крестьяне приветливо снимали шапки. И бабушка Степанида, на ходу опираясь на клюку, отдавала им безучастный, степенный поклон и шла дальше.
Келейка бабушки была осиновая, горькая: лес давно подгнил, избушка наклонилась, и передняя стена совсем ушла в землю. В длину келейка была пять аршин, в ширину четыре. Половину при этом занимала курная печь, от которой стены внутри избы были покрыты толстым слоем сажи. Когда сверкало пламя очага, сажа казалась такой блестящей, точно стена была усыпана миллионами кристалликов из черных бриллиантов. Обладательница этих бриллиантов во время топки сидела на корточках, пялила глаза от едкого дыма, скалила беззубый рот и тяжело дышала: пока топилось, удушливый дым волнами ходил по избенке, и только у самого пола была полоска, где тянул свежий воздух. из подполья.
Келейка, коптилка, склеп — все названия одинаково подходили к жилью, в котором тридцать лет уже провела старуха. Ее и не тянуло на свет божий. Свет божий! Мало веселого было в нем. Ее жизнь, однообразная и жестокая, невкусная и сухая, была похожа на нее самое, бабушку Степаниду.
Скучная жизнь, скучное горе. Горе, которое приволочила она с собой еще из страшной, отлетевшей, забытой эпохи.
Замуж ее отдали на семнадцатом году. В первый же год муж ее сгрубил кому-то и его забрили в солдаты-Красавица она была смолоду. Может быть, сердце рвалось в груди, может быть, много ночей провалялась она в жаркой истоме в темной избе одна с подростком сыном. Так вся молодость день за днем и ушла. Двадцать четыре года прождала она мужа; на двадцать четвертом вместо него пришла глухая бумага: помер муж. Не узнала даже где, и отчего, и как. Кто там станет глупой бабе описывать о смерти солдата.
Новое горе стряслось: господа женили сына на дворовой. Муж привязался к жене, но жена возненавидела и мужа и всю постылую деревенскую жизнь. Сейчас же после воли бросила она деревню и мужа и ушла навсегда. Так и пропала. — Он пил, тосковал, угрюмый, неприветливый, как и мать, тосковал, как только может тосковать человек, упорный в чем-нибудь одном, когда и это одно отняла у него жизнь. Сердце болело сильно, когда от поры до времени доносились неясные слухи о коварной изменнице, жившей где-то в городе: бедная фантазия рисовала этот город… Не вытерпел и повесился брошенный муж у себя на задах.
Горе при жизни сына было у матери, а только после смерти сына спознала она всю бездну горя: всю любовь свою отдала она сыну, и вот теперь этот сын, единственная радость, одна отрада, безумным шагом обрекся на муку вечную. Каково-то будет там ей смотреть, если примет даже господь ее в свою обитель, на муку мученическую, муку вечную своего несчастного сына!
Тридцать лет замаливала она господа без надежды замолить, тридцать лет гвоздем сидела одна и та же страшная и безвыходная мысль. Тоска здесь, ужас там…
«Пресвятая богородица, спаси и помилуй!» — страстно, безнадежно шептали старые растрескавшиеся губы.
Нет, не тянул старуху свет божий. Она уходила от него угрюмая, далеко прятала от всех свои, как и сама, как и жизнь ее, — ужасные думы.

Тем не менее, как бабушка ни пряталась от современной жизни, иногда эта жизнь все-таки долетала и к ней.
Староста Родион, молодой, лет тридцати, доводился тоже какой-то родней бабушке и нет-нет заглядывал к ней.
— Жива? — спрашивал Родион, садясь на скамейку.
— Жива, — сухо, шевыряясь, отвечала бабушка.
— А у нас всё дела, всё дела: назмить землю хотят.
— Грешили бы меньше. При стариках кто назмил, а родила земля.
— Дохтура хранцузску болесть открыли. Слышь, Меркев не годится… Трусовы вся семья… Много народу погадилось.
— Брешут всё дохтура, — сердилась вдруг бабушка.
— Этак… Пошто ж им брехать-то?
— По то и брешут, чтоб народ-то морить… Он тебе склянку дал, а в ней мор.
— А им что за корысть народ-то морить?
— То и корысть, что христопродавцы.
— Этак…
И, помолчав, Родион опять начинал:
— Начальство сменили… новое теперь будет: земский… ждут…
— А ты ему полштофа припаси, и станет он для тебя лучше старого стараться.
— Чай, полштофа мало, — усмехается Родион.
— Будет им… пожалуй, тащи…
И опять замолчат.
Родион стукнет сапогами, поглядит на них, зевнет и встанет:
— Ну, доколь что до увиданья… гостинца тут принес тебе.
Бабушка примет гостинец, быстро, чтоб не раздумал еще, проводит от греха, дверь запрет и примется рассматривать гостинец.

Раз заглянула внучка в келейку, глядит: бабушка лежит не жива на кровати. Подняла крик, сбежались шабры, думали было, что и впрямь умерла. Но старуха Драчена смекнула, в чем дело.
— Стойте, бабы, а вы… обмерла она, а смерти настоящей нет же… Святой водичкой надо окропить… да свечку ей в голову… Душенька ее в гостях у бога теперь.
Обмирает не всякий: надо быть достойной, чтоб при жизни сподобиться видеть, как все это устроено у господа бога.
Почти сутки бабушка Степанида лежала обмерши. По пяти баб сидели у нее по очереди и свечи восковые жгли.
Нанесли свечей груду. Шутка сказать: душенька по разным мытарствам да в раю гуляет, всех сродников всей деревни в это время видит, — свечки вот, чтобы ей-то, душеньке, виднее было, и несет народ.
Гуляет себе душенька бабушки, сама бабушка спит мертвым, без движенья, почти без дыханья сном, горят ярко свечки в головах, а старухи караульные сбились в кучу и ведут тихую беседу в углу.
Нет, нет и вздохнет сухая, как скелет, бабушка Драчена.
— Господи, подумать только: у господа бога в гостях…
И опять пойдет речь про житейское, а то на «страсти» перейдет.
Подожмется Драчена, прижмет свою тощую руку к груди, соберет губы колечком, и льются слова. Бабы кругом прильнут друг к дружке и слушают. Слушают и прячут дорогие сведения в самую глубь подвалов своих душ: темных, страшных, без выходов.
— Этак… три дня как море разливанное… Плачь о покойнике хоть без памяти… Горе-то горе… так ведь без горя неужели проживешь? Три дня и провыла, отвела душеньку… Будет… Ей говорят бабы: брось, не указано. Ну так ведь умней людей…
Драчена вздохнула.
— Ну и стал… Как к ночи дело — тут как тут! Огненным шаром по небу рассыпется и прямо во двор… Об землю ударится и стал молодцом: ни дать, ни взять муж покойничек… В избу войдет да прямо к ней. А она-то, глупая, чем молитву сотворить, прямо к нему на шею: «Муж ты мой милый!» Что такое, глядят на деревне, истаяла баба: то была румяная, — кровь с молоком, а тут нет тебе ничего… в гроб краше кладут. Стали люди примечать и доглядели… Так ведь ты что? Обошел он ее: клятву кладет, знать не знаю, ведать не ведаю. Уж чего тут ей ни делали: и к святым угодникам возили и водицей свячёной брызгали: нет ничего.
— Уж, конечно, власть ему дана: кропи, пожалуй.
— Пропала? — тоскливо спросил кто-то.
— А ты? Пропала… Есть добрые люди.
— Есть же, — убежденно мотнула головой Акулина.
— Этакого, что силу над ним взять может, и раздобыли и привезли. Оглядел он ее и говорит: «Кол мне осиновый к вечеру нужен»… Припасли кол… Первая звездочка мигнула… катит: ж-ж-ж… следом рассыпался и прямо во двор… он в избу, а знахарь в воротах кол вбил. Ну известно уж, с приговором, не иначе.
— А без приговора, пожалуй, забивай его.
— Учуял… выскочил, а уж со двора и нельзя… туда, сюда, да как лопнет… Смрад этакий, дух пошел… А она, сердешная, лежит середи избы, ровно мертвая.
Драчена помолчала, вздохнула и огорченно, нехотя кончила:
— Отходили.
Замолчали старухи и глядят на спящую — строгое лицо! И она, бабушка Степанида, бывало, нет-нет и спохватится, что надо бы унять от греха сердце. А как уймешь-то его? В руки взять да стиснуть — не вынешь из груди: бьется там, вольное, мутит душу. Гонишь не гонишь: стоит пред глазами несчастный удавленник… Стоит, точно сейчас случилось несчастье. А придет темный вечер — в келейке и того темнее; дело старое, сна нет, а думка буравит, и оглядывается, и слушает: словно щеколду кто тронул у дверей? Побелеет и ждет…

Отошла бабушка от обмиранья, и пошли толки по селу о том, что видела бабушка. Много прибавляли, сами же выдумывали и верили. А бабушка всего-то и говорила:
— Обмирала… доподлинно… видела грешными глазами своими милость божию. Все видела… и в аду была и в раю сподобилась…
— Бабушка, в аду-то кого видела?
Бабушка долго трясла старой головой и жевала беззубым ртом.
— Страсти видела… дядя Андрей (Андрей был конокрад) из овина горючего этак до половины вылез да и кричит: «Бабушка Степанида, скажи хозяйке, чтобы молилась больней, — худо мне!» Да как бултыхнется этак назад. А жа-а-р… да смрад.
Замолчала бабушка, жует своим беззубым ртом и смотрит выцветшими глазами в угол, точно присматривается или видит еще что-то такое там, о чем не сказывает.
— Бабушка, а в раю побывала?
— Сподобилась… Дядю Парфена да дядю Семена видела: стоят друг возле друга, портянки новенькие, онучки новенькие, головы маслом смазаны, ручки сложили, стоят на сухоньком месте: «Хорошо-о нам, бабушка Степанида».
— Хорошо, — шепчут ее старые губы, трясется голова, и холодные слезы льются по старому морщинистому лицу, — хорошо на сухоньком месте.

Все проходит на свете. Стал приходить и бабушкину горю конец. Иногда думает, думает и спутается: кто, муж или сын нехорошей смертью помер? А то вдруг покажется ей, что и муж и сын оба честно преставились и ждут не дождутся ее, и не дядю Парфена и Семена видела она, а их же: стоят и ждут свою молитвенницу, чтобы вместе принять уготованную им радость от милостивого бога.

Смеялись на деревне, что забыли на том свете о старухе.
— Провиянт, чать, давно на нее идет.
Но оказалось, не забыли, и бабушка Степанида дождалась своего часа. Хорошо умерла. В самый день вознесения. А день-то какой, теплый да ласковый, весь в солнце да в радости.
Сама и приготовила все в знакомую далекую дорогу, вздохнула и кончилась.
Словно вылетело что-то в открытое окно. Тронуло кудри парней, травку качнуло у часовни, весело пыль смахнуло с дороги и потянуло за собой туда в далекое поле между зелеными хлебами. Вон, вон уж где птичкой вольной, веселой встрепенулось и исчезло в искристой синеве майского неба.

II
Акулина

Здоровая баба Акулина, веселая, сквозь рваную рубаху сбитое розовое тело так и светится. И в глазах веселых, небольших, голубых светится и отливает на лицо, на губы, небольшие, красные, сочные, на ряд жемчужных белых зубов.
Здорова Акулина, здорова и в работе: всякого мужика за пояс заткнет. И нравом мягка. Пристали родители, чтобы за вдового шла: пёс с ним, пошла! Вдовый да хилый, да парнишка… Этакого лежебока и не видала Акулина. Только бы ему и шляться век свой вечный с парнями по ночам, да водку пить, да сигарки курить. Хотя и не умела сердиться Акулина, а все, бывало, не стерпит и крикнет на Алешку.
Кричи, пожалуй: картуз надел и пошел. Ну, да пес с ним, не ее кровь: своих четверо живы да трое померли. Отец балует Алешку. А она тут что может?
Не мудрый и муж достался Акулине: молчит, и слова от него не услышишь. Бывало, на сходе только гул стоит. Павел Кочегар — труба иерихонская — орет, что есть мочи, а Иван стоит себе сзади всех да еще шапку на уши надвинет и голову опустит, только нос тонкий, хрящеватый торчит. Землю ли пойдут делить, уж Ивану непременно всучат такую, что только козлец да молочай и родится на ней.
— Эх ты, вахромей, — вздернет носом Акулина и вздохнет.
Иван славился как хороший плотник, но работал тихо. Копается себе, посмотрит с одной стороны, зайдет с другой, задумается и стоит. То сруб кому-нибудь ладит, то надумает телегу чинить — тянет, тянет, всю душу проворной Акулине вымотает. Воли все-таки Акулине Иван над собой не давал. Тихий, тихий, а выходило так, что Акулина его и уважала, и боялась, и любила. Да и на деревне в один голос говорили про Ивана хорошо.
Хороший был человек, даже жена управителя, у которой все бывали хороши только до тех пор, пока бывали далеко, и та постоянно говорила, что Иван хороший человек.
Плотничество да посев кормили семью, и хоть не богато, а жили не хуже людей. Лошадь была, телку второй год растили. Бог даст, свое молоко будет — ребятишкам легче станет, а то на пустых щах да н^ хлебце трудно малым. А, впрочем, ребятишки или умирали, или, уж если оставались, были такие здоровые да круглые, что Акулина только удивлялась, с чего только нагул у них берется?

Как-то чинил Иван мельницу, задумался ли, по своему обыкновению, так ли уж на роду ему было написано, но сорвался он с самого верху. Так и думали, что жив не будет. Домой принесли: белый, как бумага, а сам стонет, стонет, мечется: обробел.
— Ох, ох! смерть моя пришла!
Откроет большие, большие глаза и поведет кругом.
Притихла Акулина, точно ее здесь вина, только смотрит, да нет-нет и взвоет. Сбежался народ, за попом поехали. Кровь горлом пошла — сильней заметался Иван.
Батюшка приобщил и посоветовал к доктору везти.
Это было легко посоветовать, но гораздо труднее исполнить. Двадцать пять верст на тряской телеге, когда, того и гляди, помрет, где уж? Дело обошлось по-старинному: раздобыли знахарку, истопили баню, влили Ивану стаканчик водки сквозь стиснутые зубы, раздели, и стала знахарка «направлять» его. Мяла, мяла и домя-лась: стал Иван кричать не своим голосом. Далеко баня от села, а крик Ивана так и резал по сердцу обитателей.
— Правят, — говорил угрюмо кто-нибудь.
— Правят, — соглашался другой.
Ребятишки, сбившись в кружок, сидели на огороде и не сводили глаз с страшной бани, откуда несся рев Ивана.
Трудная была задача для знахарки: два ребра переломанных внутрь вошли, а назад на место не идут, хоть ты что. И так, и этак, и растягивать пробовали: одни тянули на себя, а другие от себя, а бабка в это время ловила пальцами упрямые ребра. Одно выпрямили, а другое до завтра оставили, потому что Иван совсем обеспамятовал. Но и назавтра успеха не было.
Еще два раза пробовала бабка править ребро и тоже без успеха. Да и Ивану уж невмоготу стало, а главное явилась надежда, что и так, бог даст, выправится.
Выправиться-то выправился, но уж не тот человек стал: на тяжелой работе, чуть что, грудь заложит; с лица желтый. Все-таки месяца через три принялся опять за плотничество, но от поля совсем отстал.
Поле Акулина взяла в свои руки.
Ветер раздувает подол, надувает рубаху — катит Акулина по борозде, поспевает за Бурком, соху держит раскорякой, по-бабьи, смешно, а работа идет.
Смеется народ на непривычное занятие бабы.
Бросят работу и смотрят. Смеется и Акулина:
— Мне что? Пошла да пошла.
— Ты гляди, вспахала-то не хуже мужика.
— Може, и лучше, — весело шепчет себе под нос Акулина, занося соху на новую борозду.
— Вот так баба! Пра-а!
Косить научилась. Не всякий и мужик еще косу в руках держать умеет, а уж баба, конечно, только знает что свой серп: прежде везде серпы только и были. Это со степи уж ухватку переняли косой косить, — там ведь и хлеб так косят.
— Бабы, а бабы! — кричит весело Акулина, — да вы что мучаетесь, по траве-то елозя серпом… Ты глядь, спины не согнешь…
Оторвутся бабы от земли, выпрямят спины и смотрят, как Акулина пошла: только сверкает да свистит коса, а Акулина даже визжит от удовольствия и головой трясет:
— И… их!
Посмотрят, посмотрят и опять примутся за свои серпы, и пошли мелькать, точно вьюны на сковороде: нагнется, ухватит горсть травы, подрежет, выпрямится, бросит, в бок перегнется, — в другой. Ступила шаг дальше: опять нагнулась, поднялась — нагнулась, поднялась — и новый шаг. День-то длинный: на каждый шаг три поклона земных да быстрых — только голова мелькает: друг перед дружкой поспевают. А Акулина уж где? дошла до межи и назад катит.
— Медведь! У-у!
— Берегись, разнесу!
Тут в поле и весь дом ее: четверо, пятый, грудной, орет благим матом в колыске.
— Сунь ему соску, — кричит Акулина Никитке.
— Не хоче.
— А пес с ним! Пусть орет, глотка ерихонская выйдет, — весело махнет рукой Акулина, — не все Кочегару! отец молчальник, сын поорет.
Если будущая иерихонская глотка не переставала орать, и рев начинал уже переходить в брюшной, Акулина бросала косу, обдергивала юбку, вытирала пот и деловито серьезно говорила:
— Надо идти!
Подойдет, вынет ребенка из люльки, присядет, вывалит свою громадную грудь и сразу закупорит ею иерихонскую глотку. Сосет здоровый бутуз, надувается, только пузыри летят из носу. Акулина подожмет губы и смотрит молча в привольную даль.
Наелся и спи.
— Ты, слышь, от косы молоко-то в грудях не так перегорат, — бросает она по дороге худой и желтой Варваре, которая то и дело кидается к своему болезненному мечущемуся ребенку.
Варвара не отвечает и не глядит-и так, кажись, в гроб бы живою легла: самую ломает, ребенок донял, и что больше корми его, то хуже да хуже.
— Всю меня вытянул, — шепчет тоскливо Варвара и сильнее жмет пальцами свою тощую грудь.
А Акулина уж схватилась с каким-то парнем, и пошла у них возня.
Акулина только кряхтит: охота свалить парня, и шепчет она, стиснув зубы:
— Врешь, одолею.
И хохот же, когда брякнется о землю парень, а Акулина сверху.

Бойка, бойка Акулина, а слуха худого о ней нет. Глаза плутовские… может, и знает темная ночка да куст что-нибудь, — так ведь только они и знают, чем, может быть, кончилась веселая помочь, затянувшаяся до самой темной ноченьки, темной да звездной, да мягкой, да пьяной.
На другой день где-нибудь, на пруду за бельем в серый летний денек, под нахлынувшей вдруг жаркой волной воспоминанья о вчерашней пьяной ночке, замрет и вспыхнет Акулина. Полно, да было ли что? Не было, врет все глупая водка и куст, темная ночка и кровь, что огнем разлилась вдруг.
И, покорно вздохнув, Акулина потянет изо всей своей богатырской силы носом и пойдет колотить вальком, точно из ружья палит. А кругом тихо, пруд разлился и застыл. По берегу ветлы нагнулись, чуть приметная волна шевелит травку, по болотистому берегу кулики озабоченно бегают: ки, ки.
Таф! таф! — несутся удары валька.
Вороны высоко взлетели и подняли крик.
— Дождь будет.
Лягушки заквакали свой обычный перед дождем концерт. Еще подбавилось туч, потемнело небо, задумалось, и раздельные крупные капли дождя застучали кругом.
Подхватит белье и бежит Акулина.
Бежит в аромате дождя, в аромате жгучих воспоминаний. И от них и от дождя еще скорей бежит она в избу к ребятишкам и к больному мужу.

Порядился Иван с богатым мужиком Василием Михеевым сруб ему рубить, ударили по рукам и, как водится, пошли в кабак магарычи пить.
Сидит в кабаке Иван и видит, бежит сама не своя с поля Акулина. Увидела его, повернулась и стала реветь, надрываясь.
— Ооой-ооой!
Выскочил Иван, Василий Михеев, Акулина качается да кричит:
— Ооой — Бурко сдох, Бурко!.. сдох Бурко… ооой! — ревет белугой Акулина.
Бегут со всех сторон и старый и малый. Поспевает бабушка Драчена.
— Батюшки, батюшки! Бурко сдох! — воет Акулина.
«Сдох Бурко», и белоголовые парнишки быстро смотрят друг на друга, на тетку Акулину, на людей.
Пять ее собственных уже вцепились ей в подол и ревут вместе с ней.
— Люди добрые, сдох Бурко, что ж я буду делать? Ооой!
— Что такое! — говорит Драчена. — Даве здоров был… с чего ж это?
— Ума не приложу, — сразу вдруг успокоилась Акулина. — Только так с три борозды и осталось допахать. Стал он — я ему «но!», а он на бок, на бок, да и сдо-о-ох!
— Не иначе, что с наговору, — сверкнула глазами Драчена.
— Кому я худо роблю? — огрызнулась Акулина.
— Кто говорит-худо?
— Мышки задушили, — бросил кто-то предположение.
— Мышки, не иначе, — согласился дядя Василий, — есть этакие люди, что шило знают, где ткнуть, как они схватят: тут вот где-то… Проходит.
— Ооой!
Мимо шел старик Асимов, остановился, тряхнул головой и проговорил, идя дальше:
— Слезами горю не поможешь.
— И то, — согласилась Драчена, — идем, милая, — потянула она Акулину, — идем в избу, что при народе плакать?
Успокоили бабу. Сидит Акулина на пороге избы, плакать перестала, и глаза высохли, скосила слегка глаза и смотрит, смотрит в упор перед собой.

— Ты что — патентованная? — как-то в начале лета, захватив ее одну в поле, спросил толстый, вздутый, охотник до баб, управитель, слезая с бегунков и подходя к ней.
— Чего? — угрюмо собралась Акулина.
Управитель уже был около нее и жестами перевел смысл своего вопроса. Против жестов Акулина ничего особенного не имела, но против дальнейших попыток так энергично восстала, что, как ни бился управитель, так и убрался ни с чем.
— Напрасно, — говорил он, садясь на бегунки, — может, и пригодился бы когда.
Акулина, конечно, соглашалась, что пригодился бы, а не будь этого, так разве не сумела бы она ему закатить такую плюху, что он и не устоял бы, пожалуй.
— Напрасно, — подбирал вожжи управитель.
«Напрасно-то, напрасно, — думала Акулина, — ну да все-таки поезжай с богом: не из-за чего греха-то на душу принимать с тобой».
Так и уехал управитель ни с чем.
С тех пор и был сердит на Акулину. Едет и не смотрит. Красные, толстые губы сожмет пузырем и надуется: вот я какой! Акулина только усмехается, бывало, ему вслед.

Побилась без лошади Акулина и видит, что все дело повалится у нее, если не добьется коня: и озимь не посеет, и снопов не свезет, и яровую не вспашет, — прямо хоть бросай все дело. Надеялась на урожай, и урожай незавидный вышел. Надвигался страшный призрак нужды: она да Бурко тащили еще как-нибудь на своих плечах восьмерых, а она одна — хоть лопни, а не справится. И решила Акулина во что бы то ни стало, а добиться лошади.
Однажды когда управительша уехала к вечерне, а Иван куда-то запропал, Акулина, наскоро омывши лицо и надев новый платок, пошла на барский двор прямо к управителю.
— Иван Михайлович, я к тебе, — смущенно проговорила Акулина, остановившись у дверей его кабинета.
Она стояла красная, боря смущенье, стараясь улыбнуться, и смотрела исподлобья на Ивана Михайловича.
Иван Михайлович, — услышав чужой голос, прежде всего испугался. Он боялся всего: боялся, как огня, своей жены, боялся ночи, боялся караульщиков, крестьян, поджогов. Но зато, когда страх его оказывался напрасным, у него являлась потребность убедить и себя и других в том, что он не трус и, напротив, сам может на всякого нагнать страх. Иван Михайлович в таких случаях кряхтел, краснел, надувался и, по обыкновению плохо ворочая языком, точно рот у него был набит едой, начинал:
— Ты, пожалуйста… э… не думай… э… что я тебя испугался… э… Видишь?
Он показывал револьвер.
— Вот… одна минута… э… я человек горячий… я ничего не помню, когда рассержусь.
Только перед женой не проделывались все эти комедии, потому что, почти вдвое старше мужа, Марья Ивановна, за которой потянулся супруг из-за денег, видела своего мужа насквозь и презирала его. Нередко даже, в порыве ее благородного негодования, маленькие комнаты оглашались звонкой пощечиной: это жена била своего мужа.
Муж давал ей время скрыться и тогда, отпуская на волю свой гнев, бросался к дверям за ней и кричал:
— Убью!..
— Тебе что? — вскочил было быстро перед Акулиной Иван Михайлович с невольной тревогой в голосе.
Но когда тревогу сменило сознание, что перед ним Акулина, Иван Михайлович принял какой только мог важный вид и сурово спросил:
— Чего?
Акулина смутилась и робким, упавшим голосом начала:
— Ты будешь, что ль, сдавать срубы на весну?
Иван Михайлович иногда за экономический счет заготовлял зимой несколько срубов.
Акулина говорила, а Иван Михайлович все смотрел в ее загоравшиеся под его упорным взглядом глаза.
— Гм… — тяжело промычал красный Иван Михайлович, когда Акулина кончила.
И вдруг, сбросив сразу всю важность, сдерживая волнение, распустив свои толстые губы в лукавую улыбку, он произнес:
— А помнишь…
Акулина потупилась и замолчала.
— Пойдешь в ту комнату…
Иван Михайлович из своего известкой побеленного кабинета показал на дверь маленькой темной комнаты.
Акулина растерянно метнула на него глаза, ступила было ногой и не знала, шутит он или нет?
— Ну?
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Иван Михайлович сдал Ивану срубы и выдал тридцать рублей в задаток.
На деревне бабы покачивали головой и подозрительно сообщали друг другу:
— Сдал…
— Сдал.
— Акулина ходила…
— Акулина.
Только бабушка Драчена горой стояла за Акулину.
— Эх, бабы, — говорила она, — так ей-то чего делать? Два увальня на шее, пять своих мал мала меньше… Самой, что ль, в соху запрягаться. Да и то сказать, кто видел? Сказать не долго, а грех? Тоже ведь и ей-то никто не поможет.
— Кто поможет!
И когда потихоньку Драчена усмирила ропот, общий голос был: умная баба, с умом, а Драчена прибавляла:
— Так, матушка моя, ей-то еще без ума жить, так как же тут жить с этакой семейкой?

В первый базар отправилась Акулина с мужем лошадь покупать.
Счастье повезло: напали на такую же масть, как и у старого Бурко. И сходство со старым даже было, — только хвост пожиже у нового.
Так и купили с телегой и хомутом. Все было исполнено по обычаю. Старый хозяин взял лошадь правой рукой за повод, а Иван подставил ему свою правую ладонь, покрытую полою зипуна: голой рукой не годится принимать лошадь.
Старый хозяин сказал Ивану:
— С лошадью.
А Иван ответил:
— С деньгами.
Когда «развелись», все вместе пошли выпить в соседний кабак. Обмыв новокупку, Иван с Акулиной тут же и уехали с базара. Акулина от греха спешила увезти мужа: человек слабый — с двух стаканчиков и так уже зашумело, а тут кругом всё дружки да приятели. Уже на краю базара окликнул Ивана дружок по его работам, Федор-плотник.
Эх, с какой горечью покосился Иван на жену! Но Акулина и глазом не моргнула.
Приехали домой уж к вечеру. У ворот избы родителей встретила гурьба своих и чужих ребятишек. Никитка с разгоревшимися глазами теребил большую медную пуговицу своих штанишек и с блаженной улыбкой смотрел на нового Бурко.
Первое, что проделал Бурко, когда его выпрягли — лег на землю и стал кататься по двору. Затем, встав, встряхнулся, весело насторожил уши — лохматый, смешной, с жидким хвостом, но бодрый, веселый, — оглянулся и точно спрашивал: «Ну, добрые люди, на что я вам понадобился?» Ему молча отвечали валявшиеся под навесом соха, борона, телега и сани, отвечали счастливые лица Акулины и визжавших от радости детей. Бурко, очевидно, понял этот ответ и не только не смутился своей многосложной будущей деятельности, но даже задорно вздернул голову и в доказательство, что ему все пустяки, попробовал проделать несколько веселых движений.
— Гляди… гляди… зверь! — смеялись поощрительно и весело кричали в толпе собравшихся.
Осмотрели еще раз всё у Бурко: зубы, ноздри, под шеей, становились на переднее копыто, щупали крестец хвоста, перед глазами соломинку держали…
Все испытанья выдержал с честью новый Бурко, и все вышло так, как говорила Акулина: Бурко тринадцать лет, лошадь еще поработает, справная, без пороков. Кто-то даже, начав щупать шею, заявил, что она двужильная. Дядя Василий, пощупав последним, проговорил:
— Какую еще лошадь надо?
— Знамо, какую, чем не лошадь?
— Первая лошадь, — согласился сонный Евдоким в остроконечной шапке и с длинной, клином, бородой.
И все, еще раз одобрив лошадь, понемногу кто куда разошлись.
Пока происходил весь этот вторичный осмотр, Акулину бросало в жар и холод: а вдруг откроется порок?
Положим, она чуть не со всей ярмарки мужиков переводила прежде, чем решиться начать настоящий торг с хозяином.
— Тридцать восемь?
— Двадцать два!
Часа три она набавляла, а хозяин спускал. Сперва рублями, а как дело стало сходиться ближе, перешли на полтинник, на двадцать копеек. И, наконец, последние полчаса весь торг сосредоточился на куске веревки, который был на телеге без дела привязан. Красная цена куску была копейки три, но обе стороны обнаружили такую страстность в споре, что все дело чуть было не расстроилось. Наконец, и веревка пошла: и всё вместе — и Бурко, и телега, и хомут, и уздечка, и вожжи, и веревка — за двадцать девять рублей тридцать пять копеек и полштофа водки.
Это был счастливый вечер.
Бурко поставили к корму. Для этого Никитка с оравой своих братьев забрался на зады барского двора и, с риском быть пойманным и избитым, натаскал из сеновала сена.
Когда вся семья села ужинать, мать вынула хлеб, нарезала его на столе ломтями, вынула луку, соли, достала из печки холодный, устром варенный картофель, и все принялись за еду.
И муж и жена молчали и только по удовлетворенному чавканью их челюстей ясно было, что им хорошо думается под еду в этот вечер. Иван сегодня был вполне спокоен: Бурко опять есть, а с ним будет и пашня, и хлеб, и дрова, и все житье-бытье мужика.
Мысли Акулины ярче горели: теперь она успеет с осени приготовить пашню, с весны посеет пораньше, может раздобудется, а то и в долг возьмет еще земли и весной еще успеет вспахать и, если все это выйдет к году, так можно и так оправиться… Сена вот надо… зиму-то на соломе простоит, а к пашне надо, хоть немного, а надо. Сена поблизко, кроме барского, не было. Откуда его взять? Земли и под пашню всего по три осьминника приходится, а сенокосов… поезжай за ними в степь верст за тридцать, да зимой еще, где задаток дай, а какой еще сенокос будет… может, за пустое место отдашь деньги… деньги не маленькие, пять рублей за десятину, да скосить люди платят два рубля. Пудов шестьдесят сена соберешь, да привези, да отрывайся, да, того гляди, украдут, так и встанет пуд-то двадцать копеек без малого, а пуд ржи двадцать семь копеек.
Кончили все ужинать, крестятся на образа, и шепчет Акулина:
— Слава тебе, Христе боже наш, прости и помилуй нас грешных.
В эту ночь не заглядывал в душу страшный призрак голодной нужды: там, во дворе, громко хрустел челюстями кормилец!
— Ест… — сообщил Иван, заглянувший во двор.
Не утерпела и Акулина! Вышла, послушала, подошла к Бурко…
Бурко только мотнул мордой: «Дескать, спи, — идет дело!»
Конечно, все данные были за то, чтоб дело шло: бурая масть была ко двору, но за дедушку домового кто может поручиться? Начнет дурить… не покажется… что с ним сделаешь?.. Не в обиду будь сказано, и шальной же этот дедушка: положиться на него трудно, а против него не пойдешь. Ну что ж? не покажется, не иначе как продать или выменять придется.
Но страх, очевидно, был ложный.
Бурко знал ясно, что делал, когда успокоительно мотал Акулине головой. Очевидно, с дедушкой домовым он уже успел обо всем перетолковать. Акулине даже показалось, что как будто в яслях сена против вчерашнего прибавилось: бог с ними, их дело, им жить… И Акулина тихо, осторожно вернулась в избу, но своим открытием побоялась даже с мужем поделиться; не то что «сглазу» испугалась, а просто час неровен: другой ведь такой придет, только скажи неловкое слово… Наутро, однако, истина всем ясна стала. И свои и шабры могли совершенно свободно видеть, что Бурко выглядит, как нельзя лучше, еще молодцеватее смотрел на всех, еще форсистее отставлял свой жидкий хвост и вообще держал себя так непринужденно, как можно чувствовать себя только в родной обстановке. Но верх торжества был, когда Акулина, приткнувшаяся глазами к гриве Бурко, вдруг торжественно, голосом, переполненным радости, заявила:
— А это чего?
Тут уж все дело раскрылось, и всем стало ясно, что и дедушка остался доволен новым приобретением. Тонкие косички в гриве Бурко обнаружили удовольствие дедушки.
— Ишь старый, — говорил весело, удовлетворенно Степан, приглядываясь к косичкам, — ты гляди, как аккуратно… Ловок!..
Дедушка домовой, вероятно, в это время и сам с удовольствием выглядывал где-нибудь из-за угла темного сарая на дело своих рук, и кто знает? может быть, и сам не чужд был невольной дани общего порока людей — лести.

— Откуда у него, пса, Алешки, деньги! — думала Акулина. — Ох, уделают они с Пимкой дело.
И действительно уделали. Старик Асимов, отец Пимки, такого же отчаянного парня, как и Алешка, доглядел, что у него дыра в полу амбара, и в том сусеке хлеба и половины не осталось.
Дело раскрылось. Пимка и Алешка таскали хлеб и сбывали его разным лицам на деревне. Асимов пришел к Ивану и предложил: или в суд подавать, или обратиться к миру с жалобой на сыновей, чтоб выпороли их.
Скрепя сердце, подталкиваемый Акулиной, согласился и пошел Иван с Асимовым на сходку.
Сходка громко галдела. Увидев отцов, все сразу притихли. Иван еле плелся, убитый и растерянный.
Асимов, коренастый старик, шел не спеша, уверенной походкой.
— Здравствуйте, старики, — проговорил Асимов, подходя и снимая шапку.
— Здравствуйте и вы.
— Мы вот, старики, к вам, на детей наших жаловаться пришли. Жить нельзя… чего? Подрубили амбар — полсусека нет. Пра-а!
Старики потупились и молчали, Иван так и не поднимал головы.
Обросший, мохнатый Асимов прищурил свои широкие глаза и ждал.
— Действительно… — смутился Василий Полесовый, встретившись глазами с Асимовым и, оборвавшись, сказал, обращаясь к сходке: — Чего же, говорите, старики?
— Вы чего ж желаете? — прогремела Иерихонская труба отцам.
— Чего? — ответил Асимов, — посечь…
Иван, обыкновенно бледный, покраснел, напрягся, но молчал.
— Оба, что ль? — спросил Павел Кочегар.
— Може, к примеру, внушенье? — подсказал сонный Евдоким.
— Действительно, внушенье, — быстро кивнул головой Иван.
— Это что ж будет? насмешка одна, — вспыхнул Асимов, — полсусека хлеба — внушение… им, оболтусам, внушай…
— Можно строго…
— Этак… — кивнул головой Асимов, — нет уж, видно, пусть оба в тюрьме посидят.
Асимов повернулся уходить.
— Да ты постой, — удержал его Василий. — Ты стой, скажи, сколько, ты считаешь, у тебя хлеба пропало?
— Сколько? Пудов с шестьдесят.
— Ловко.
— То-то, ловко… Пусть тридцать пудов отдаст, — Асимов мотнул головой на Ивана, — ладно, моего пори, а его хоть в ризницу ставь…
— Нету, — тоскливо ответил Иван.
— А работой? — подсказал Василий. — Ты, слышь, избу хотел же подрубать.
Слово по слову, поладили Ивану отработать. Боясь Акулины, Иван просил мир все-таки сделать сыну внушение.
Акулина в душе рада была, что выпорют оболтуса, и тем больше огорчило ее известие, что не только не выпорют, но ее «вахромей» и работой закрутился.
Заплакала с досады Акулина.
— Кто на свет его, проклятого, народил?
Внушение состояло в том, что шесть стариков пришли на другой день утром к Ивану в избу.
Тут же был и Алешка — жирный, гладкий, на этот раз струсивший немного. Он и с любопытством и страхом всматривался в чинно входивших, чинно крестившихся, кланявшихся и рассаживавшихся по лавкам стариков.
Когда все сели, за исключением хозяев, и достаточно намолчались, староста обратился к Ивану:
— Вот ты, Иван Петрович, на сына обиду сказываешь.
— Сказываю, — тихо ответил Иван.
Староста медленно, а за ним все перевели глаза на Алешку.
Алешка быстро потупился.
— Ты что ж это, Алешка? — спросил староста так сурово, что, если бы дело происходило на открытом воздухе, Алешка давно бы уж обратился в бегство.
Страх неизвестности томил Алешку и, чтоб поскорее от него избавиться и смягчить свою участь, он упал на колени.
— Простите, старики, — говорил он, отбивая поклоны, — не буду больше… вот святая икона… Накажи меня господь…
Алешка говорил сиплым голосом, бойко и усиленно крестился.
— Так… ну, а если ты опять согрешишь?
— Ей-бо…
— Не миновать нам тогда тебя в острог отослать. Ты, може, видал, как по дороге ведут туда? Дзынь-дзынь! Ты это подумал? Ну хорошо. Ну а я, к примеру, да с тебя кафтан сдеру, а он вот с него… Этак и ладно будет? А?
— Не буду… ей-богу…
— Не будешь… Ладно, если не будешь… а будешь?! Ты вот сейчас стал человеком, женить тебя время приходит, ты это как считаешь, к примеру, — лестно путную-то девку за тебя отдать? А?
— Не буду…
— Слыхали… Ты вот отвечай: как ты считаешь, отцу с матерью, как на тебя смотреть?
— Не буду…
— Не будешь, а если будешь?!
Алешка давно выл коровой, а староста равномерно, спокойно пилил, подставляя ему все новые и новые вопросы.
Пимку давно отец с братом отодрали в том же амбаре, откуда крал он, а Алешку все зудил и зудил староста, и что больше зудил, то больше во вкус входил.
Иван вздыхал, вздыхал и не вытерпел:
— Уж, старики, простите его на этот раз, может, и опомнится — дело молодое.
— Когда не опомнится, — встрепенулся совсем было уснувший Евдоким.
— Известно, золотой мой, опомнится, — вздохнул Василий Михеевич.
— Охо-хо, грехи! — односложно согласился Федор.
— Ну, вот видишь, — проговорил староста, — отец за тебя просит. Ты, что ль, его станешь благодарить? Или этак простил и ладно…
Алешка не знал, что ему делать.
— Нам, что ли, его за тебя благодарить? Вели, — кланяться станем.
— Благодари, — ткнул Алешку рукой Василий Михеевич.
Алешка стал усердно бить поклоны пред отцом. — Благодарю, тятенька, вас… благодарю и вас, маменька…
— Ты что ж его, Иван Петрович, прощаешь, значит?
— Прощаю, Родивон Семенович.
— Так… И ты, Акулина Ивановна, прощаешь?
Акулина махнула рукой, усмехнулась, закрылась рукавом и произнесла:
— Прощаю…
— Так… И вы, старики?
Алешка подполз и к старикам и пред каждым ударил по поклону.
— Прощаем, — ответили старики.
— Ну, видно, ладно, — сдался староста. — Ну, парень, теперь смотри: две вины выйдет, как в чем попадешься.
— Детям накажу…
— И так… женить пора…
Староста встал, а за ним и старики.
— Что, старики, с устатку по рюмочке?
Старики опять сели, распустили свои официальные лица, а Иван засуетился, доставая из кармана мелочь.
— Алешка, бежи…
Алешка живой рукой слетал в кабак, прихватил несколько стаканчиков и, возвратившись, быстро расставил все это на стол.
— Вот ты, когда хочешь, — заметил староста, — можешь стараться. И умом господь не обидел — смекнул, вишь, что без посуды водки не выпьешь…
Старики рассмеялись, рассмеялся и Алешка, добродушно стоявший у двери, когда все кончил.
— Тебя б ко мне на выправку, — начал опять староста, пока Иван осторожно наливал, — я б тебя живо человеком сделал… пра-а!
— Что, Иван Петрович, как грудь у тебя? — спросил Василий Михеевич.
— Плохо, — к погоде подвалит — беда.
— А я вот все ногами, золотой мой… Пра-а… Мое-то дело уж, видно, ладно, а вот Филипп-то мой не годится… Лихоманка его замаяла насмерть.
— Э-э… Ну, будьте здоровы.
— А хозяйка что ж?
— Ладно, — тихо кивнул головой Иван, — мы с ней останемся.
— Ну, что ж, с мировой вас… Ему, что ж, подать бы?
Подали и Алешке.

Немного утих Алешка. Помогло и то, что Пимку отец совсем прогнал, и он ушел в город.
Темный, худой, с черными злыми глазками Пимка и Алешку звал, но мягкий, женственный и ленивый Алешка отказался.
Прошел год.
— И что нам с ним делать? — советовалась Акулина с Драченой. — Утих, а дела нет… Куда пристроишь— гонят… Что просто и за человек?
— А ему чего? кормят, поят — найдено…
— Так ведь мне-то каково: их, оболтусов, да своих шесть?
— Так ведь видно людям… вся семья на тебе.
— Тихий, тихий, а начни только говорить… Все смолчит, а как до сына, откуда что… не больно я его испугалась, так ведь и этот оболтус-то не боится…
— Женить разве?
Думала об этом и Акулина не раз. Женить сына хотел и отец.
«Ну, в мужиках счастья нет, бабу не пошлет ли господь — путную: вдвоем бы все живей дело пошло», — думала Акулина.
Весь вопрос был в деньгах. Меньше 50 рублей не обойдется свадьба: попу 8 руб., да пол штоф водки, да утиральник, да запись — всех-то и 9 выйдет. Кладку невесте— ну хоть 10 руб. считать. Одежа жениху 10 руб., водки 3 ведра выйдет-18 руб., харчу, говядинки — три рубля… все 50 клади… и уж бедно, бедно, так только, только… Урожай господь послал: с трех десятин пудов 300 будет. Ну подати за две души 25 руб., — это что ж? 100 пудов… эх, много… вот 60 верст всего, на машине 40 коп., а у нас 25… На семена… 40… до урожая 8 ртов, невестка девятая, хоть по 2 пуда с рыла… что ж это? Если десять месяцев… нет, стой… Эх…
Акулина задумалась.
— Не сосчитаешь, — вздохнула она.
Порешили на том, чтоб продать корову — 20 руб., обнову сыну сделать на 6 руб., кладки дать 6 руб., и того не хватало еще 22 руб.
Продать 100 пудов хлеба, а там к весне парня с бабой куда-нибудь пристроить удастся.

Вопрос, где разыскать невесту, был тоже не из легких. Из своих никто не шел: все знали оболтуса. Из ближайших деревень тоже. И кладка невесте 6 руб. тоже мала. Пришлась одна по вкусу Акулине — кладка дорога — 12 руб. уперлась и ни копейки не спустила, пес с ней, а жаль: девка здоровая и веселая.
А главное, слух-то про него, куда ни пойдешь, вперед забежал. Этак… добрая слава лежит, а худая впереди тебя катит.
Наконец, нашли подходящую.
— Эти-то ведь, слава тебе, господи, и недалеко живут и ничего не слыхали… И девка тихая, лицом чистая.
Акулине, одним словом, одобряли невестку.
— Може, там и есть где лучше, так ищи их, а то и кланяйся еще… эти живут в нужде, значит, знает, на что идет.
— Эх, кума, — качала головой Драчена, — в богатом доме бабе хуже. У тебя вот коровки нет и нет, а там их пять, — выдой их, да масла сбей, да кудели не перепрядешь в две зимы… Тоже и в богатстве!..
Драчена пренебрежительно качала головой.
На смотринах у невесты видный Алексей показался — показалась и невеста. Угощенье выставили родители невесты: орехи, несколько пряников и полштоф хорошей водки: бедные люди.
Молодых, по обычаю, в чулане запирали на короткое время, чтобы ознакомились.
Они сели по разным углам и, бойкий в кабаке и в своем кругу, Алексей сидел скромно и не испытывал никакого поползновения подсесть поближе к невесте.
Только, когда уже шаги раздались, он быстро с каким-то удивленным любопытством спросил:
— Пойдешь, что ль, за меня?
— Не знаю, — тихо ответила девушка.
Вероятно, самолюбие Алексея все-таки страдало, что за него никто не хочет идти: и вот, нашлась-таки, и лицом из себя чистая. Любопытство и интерес Алексея были задеты. Он ехал назад и с удовольствием думал о том, что только что с ним случилось. Что-то приятное, в чем собственно приятное — не знал и не думал Алексей. Веселый, сидя боком на телеге, он удовлетворенно посвистывал и машинально смотрел на Бурко. Бурко бежал и упрямо вытягивал вожжи. Бур-ко была деревенская лошадь, не любил он, чтобы взнуздывали его, не любил, чтобы вожжи чувствовались: надо повернуть — дерни, а что тянуть без толку? Акулина-то хорошо его сноровку приметила — у нее зато и шел он.
И все трое ехали, смотрели на Бурко и все думали: хороший конь Бурко. А Бурко точно смотрел на них боком, бежал и, читая их мысли, только прибавлял ходу.
— Добились конька…
— За сто рублей не отдам… тысячи не надо… Ей-богу, — страстно говорила Акулина.
И то ведь, Бурко да она, — вот и все работники в доме. Те-то малы, а эти двое — хоть на базар их вези. Бурко и Акулина и были настоящие друзья: они без слов понимали друг друга, уважали и любили. Бурко была самая умная крестьянская лошадь: к своему, например, возу, во время сева, возу, где лежали семена, ни за что не подойдет, а все норовит к чужому, да еще где какой-нибудь глупый парнишка сидит; тот на него машет, а Бурко на него и прямо без разговоров: давай, и конец. Там мужик с конца загона кричит — Бурко и ухом не ведет. Уж когда вплоть подоспеет мужик, Бурко лягнет ногами и отбежит. В таких случаях и Акулина, конечно, бросалась ловить своего коня, но они хорошо понимали друг друга. Акулина звонко ругалась, а Бурко, пригнув голову к еще голой земле, точно собирался траву есть, смотрел лукаво на свою хозяйку. А только домой ехать — глядишь, сам Бурко тут как тут… Или, например, когда с праздника какой-нибудь соседней деревни доставить осторожно пьяных хозяев — всегда доставит и с дороги, будь какой буран, не собьется ни за что.

Сыграли свадьбу. Молодой приехал за невестой на тройке, и Бурко шел в корню, гордо развевая гриву. Ковер достали. Молодой в мерлушковой шапке, в новом тулупе, в цветном поясе сидел, краснел, парился в жаркой избе рядом с невестой, и не смели прикоснуться ни он, ни она к еде. Такое правило: жениху и невесте до венца есть нельзя. Зато ели и пили дружки и гости. Дружка угощал и старался говорить стихами. Гости сидели за маленьким столом в темной, жаркой, набитой людьми избе, пили водку и не спеша брали руками с блюда то кусок пирога, то жирную ножку поросенка, то разваренную говядину. А в окнах и сенях все народ, народ, давят, жмут друг друга, и кажется совершенно непонятным, как не развалится гнилая изба под напором всей толпы.
Пока доехали, пока причт собирался — поезжане успели отрезвиться и только громкая отрыжка то у одного, то у другого давала знать, что поезд приехал не с пустым брюхом.
У ворот церкви позвякивали упаренные тройки, а в пустой холодной церкви жались, переступая с ноги на ногу, выпуская белый пар, — поезжане. Уже день темнел, и неуютные холодные тени ночи задвигались по церкви.
Ропота не было, но смотрели чаще на входную дверь и, наконец, в наступившем унылом молчании все до одного, сбившись в кучу, уставились глазами на дверь и ждали, когда появится причт. Но вот и он: батюшка, псаломщик и староста церковный. По каменным плитам звонко застучали кожаные калоши батюшки и глухо замерли в алтаре.
Сверкнула свечка на клиросе, зажгли пред аналоем, отворились царские врата, и свадьба началась.
Десяток-другой баб, молодух и девушек прибежали поглядеть на молодых.
Пара с виду была хоть куда: Алексей высокий, румяный, статный, хотя и рыхлый немного. Молодая с тонким продолговатым лицом, серыми прямыми глазами, с каким-то неуловимым выражением в лице не то злости, не то железной воли, не то отвращения ко всему, что происходило кругом.
Вот и венцы надели.
И пошли они, цари своего мгновения, под пытливым взглядом всех.
Да, три момента в жизни таких: крещение, день свадьбы, да опять, когда в гробе понесут: снимут опять шапку даже самые сильные и гордые люди села.
Кончилась свадьба, и возвратились к жениху в дом. Здесь уже пошло настоящее веселье: пили, ели, пели, девушки с парнями катались по селу с песнями, и звонко неслось их пение и дикое гиканье парней. Как в темноте да в грязи никто не вывалился, не убился, трудно объяснить: вероятно, за пьяных хозяев их бурки да каурки удваивали свое внимание.
Главная дружка, здоровая рябая девка, Маланья, по обычаю, вскочив верхом на коня, лицом к хвосту, проехалась по улице.
и понемногу закончилась свадьба.
Снова потекла обычная жизнь. Не совсем обычная в семье Акулины: что-то творилось между молодыми.
Алешка был, как говорится, не в своей тарелке, напускал на себя беспечный вид, но то, что прежде ему без всякой натяжки удавалось, теперь выходило неестественно, и беспокойство, тревога, смущение, даже раздражение сквозили ясно. Молодая была бледна, глаза стали еще неподвижнее, она молчала, но в то же время от нее веяло каким-то могильным холодом души.
Иван угрюмо супился, а Акулина вздыхала так всей своей грудью, что казалось, того и гляди, разлетится ветхая избенка от ее вздохов.
Стали и в народ проникать какие-то неясные слуха: одни говорили, невеста порченая, другие — жених, третьи — и невеста и жених.
— Слышь ты… эти тех, а те этих искали надуть: оба и надулись.
Все сильнее, однако, брал верх слух, что Алешка, слышь, порченый.
Иван совершенно переменился. Куда девалась его тихость! Он ходил мрачный, раздражительный, а на сноху без ненависти и смотреть не мог. Однажды молодая, как была в одной рубахе, выскочила ночью и спряталась у Варвары в хлеву. Варвара, случайно выйдя во двор, увидала ее, сперва испугалась, а затем ввела в избу.
Молодая дрожала, безумно поводила глазами и, когда успокоилась понемногу, рассказала страшную драму. Она показала своё тело все в мелких-мелких подтеках: это Алешка со злости все ее руками щипал.
— А то учнет кулачищами в живот тискать… тискат, тискат, тискат… моченьки нет… А тут сгреб за косы да бить зачал, старик к нему на помощь, и зачали вдвоем меня… больно били… видишь…
На шее, на лице, между волос, на плечах — везде были следы побоев.
— Старик-то в руки чего-то зажал, да им меня… бо-о-льно…
Наутро отыскали беглянку и водворили назад.
— Бегать, — шипел Иван, — бегать вздумала…
Алешка за обедом под столом ухватил жену за мякоть двумя ногтями и сжал до судороги.
Рыкнула было жена каким-то захлебнувшимся голосом, но Иван уж совсем страшно зыкнул:
— Цы-ыц!..
А Алешка, с — налитыми глазами, знай глотает щи ложку за ложкой да нет-нет и ухватит проклятую за мякоть. Та только головой рванет, как лошадь.
Пробовала было Акулина мужиков своих образумить, но отстала: убьют и ее.
Ад сущий пошел в маленькой семиаршинной избе с девятью обитателями и десятым теленком. Лучше всех было последнему. Его никто не бил, и вопли жертвы не смущали его душевного покоя.
«Чтой-то, господи, хоть бы сбежала, что ль? — думала Акулина, — дома не житье — каторга, на улицу стыдно показаться… Ох ты, господи!.. Вот где грехи!..»
Однажды молодая, не вытерпев, бросилась на барский двор и, ворвавшись к управителю, так и кинулась ему прямо на шею.
Это было в кабинете, как раз в то время, когда его величественная половина, Марья Ивановна, сидела на диване.
— Прочь, дрянь, прочь! — взвизгнула Марья Ивановна.
Ивану Михайловичу и лестно и смешно было.
— Что ты, белены объелась? — проговорил он, пятясь и оттопыривая толстые свои губы.
В помощи ей наотрез отказали.
— Э… твой Алешка… э… такой разбойник… нельзя нам… он тут и всю усадьбу, и все сожгет… подлец! Ты сама видишь, что он за человек, — что ж, хочешь, чтобы и мы узнали? Знаем!..
Убежала опять молодая. Подождали до вечера и поехали к ее родным, но там ее не оказалось.
Родные молодой уж кое-что слышали и попрекнули Ивана. Иван их попрекнул: разругались и разъехались.
Все-таки струсили Иван и Алешка: пропала баба, как бы чего не сделала над собой.
У Алешки на душе тоска какая-то: тут она — бить ее, щипать, мять охота, а нет ее — тоска, охота увидеть. Меняться стал Алешка. И крови меньше в лице стало и к парням не идет.
Прошло две недели, — слух дошел, — объявилась беглянка где-то на хуторах-в кухарки нанялась.
Как только Иван услышал, сам поехал, навел все справки и по совету добрых людей нанял «авоката», чтобы вытребовать жену обратно. Через неделю Иван, Алешка и полицейский с бумагой из полиции уже ехали в указанный хутор. Молодая не ждала, не чаяла беды, когда кухня распахнулась и непрошенные гости вошли. За три недели она успела уже было отдышаться, и ее своеобразная злая красота сильнее уколола в сердце Алешку.
Получив жену обратно, уплатив за труд полицейскому, с сыном и снохой поехали домой.
Как только хутор скрылся из виду, Иван остановил лошадь, а молодая рванулась было с телеги.
— Куда, — равнодушно злорадно ухватил ее Алешка, — опять думаешь?
Иван молча, не спеша слез, достал из-под сиденья железные путы и молча подошел к снохе. Та беспрекословно протянула руки. Такие же цепи надеты были и на ноги.
Тогда спокойные, что уйти уж нельзя ей, отец и сын, предварительно заткнув жертве рот тряпкой, принялись стегать ее, разложив на земле, в два кнута. Алешка сам изготовил себе кнут: здоровый, плетеный. Били до крови, до исступления, до потери сознания. Били по телу, по ногам, по голове, топтали сапогами лицо.
Вздутую, посиневшую, с изуродованным отвратительно лицом, молодую усадили в телегу и поехали дальше. Легкий морозец сковал грязь, и телега жестко прыгала по кочкам.
Иван сидел и упорно смотрел в хвост Бурка. Бурко лениво, тупо бежал.
Алешка с любопытством вскидывал по временам глаза на жену. Избитая сидела молча и ничего нельзя было разобрать: больно ли ей, обидно; из ее рта платок был вынут, и она сидела с таким лицом, точно или били не ее, или сделана она из гуттаперчи или чего другого, но не из мяса и тела. Это еще больше раздражало. Побитое лицо ее было отвратительно, и Алешку теперь не тянуло к ней так, как тогда, когда увидел он ее в кухне. От этого точно веселее как-то делалось у него на душе и хотелось еще бить.
Иногда он, размахнувшись, бил ее прямо в лицо. Утомленный Иван сидел, но злоба все клокотала в нем. Верст за пять до своей деревни Иван опять остановил лошадь и слез с телеги. Сын молча, по безмолвной команде, быстро спрыгнул в надежде пособить отцу бить опять жену, но на этот раз ее не били, а раздели до рубахи и, сняв цепи, за косу привязали ее к хомуту Бурка.
На рысях, привязанная за косу, в одной рубахе, взмахивая руками каждый раз, когда ее вытягивали кнутом, вбежала молодая жена в деревню мужа. Даже самые закоренелые сторонники старых порядков осудили Ивана.
— Не гоже… — лаконически переходило от одного к другому.
— Это что ж? Без пути… — с пренебрежением махали рукой.
Только старик Асимов отнесся с одобрением да отец старосты.
Потолковали на селе и бросили: свое дело — разберутся, свои собаки грызутся, чужая не приставай. Привезли молодую и посадили на цепь. Продержав несколько дней, еще несколько раз избив, по придуманному, наконец, Акулиной выходу, обоих повезли к знахарю. Приехали от знахаря, и на глазах изумленной деревни чудо произошло: выпользовал знахарь, и молодые стали, как молодые, по крайней мере с виду веселые и довольные. Иван повеселел, и жизнь, наконец, пошла своим обычным, на этот раз действительно обычным чередом.

Прежде всего надо было думать о средствах и не: оставалось ничего другого, как сына с женой отдать куда-нибудь в работу.
Отдали куда-то — верст за пятьдесят к доктору.
Для Алешки, впрочем, все кончилось плохо. Жена надула его. Видя, что прямо не возьмешь ничего, из разговоров семьи сообразив, что дело идет к тому, чтобы их с мужем отдать в работники, она переменила: прием: стала ласкова, жалостлива и успокоила больное самолюбие Алешки.
Но у доктора, разузнав порядки, она в одно прекрасное утро явилась к барыне и рассказала ей все, что с ней случилось. Дело обставили на этот раз так, что закон оказался на стороне жены.
Алешку освидетельствовали и рассчитали, объяснив ему, что развод он получит через полгода, а жену его барыня оставила при себе.
С этим и пришел Алешка домой.
Объявили ему, между прочим, что чуть что против него и отца поднимут уголовное преследование за истязание, и дело это для них кончится арестантскими ротами.
Отец и сын сконфуженно молчали. Акулина вздыхала, и все пошло, как шло.
Алешка, по-своему любивший несомненно жену, был огорчен и оскорблен. От конфузу он сам пожелал оста-: вить отчий дом и нанялся где-то на винокуренном заводе в работники. Слухи доходили, что гулял он шибко на заводе.
В чем ли попался, или так провинился пред приятелями Алешка: как-то ночью избили его и бросили без памяти на улице.
Очнулся Алешка только уж на другой день — в больнице.
Вспомнил все, лежит и пытливо посматривает: знают ли, за что били его? И страшно ему, что ласковы с ним, — как бы хуже еще, чем ночью, не случилось чего. Тоска, какая-то чужая, без причины жмет сердце: хочет шевельнуться Алешка и не может: страшно. А доктор все возится там в голове и из глубокой раны все вытаскивает осколки битого черепа. Фельдшер бледный смотрит в глаза. Ах, худо!
— Да что ты, бог с тобой: чего пугаешься?
— Домой хочу! — взвыл, зарыдал и метнулся тоскливо Алешка.
Дошел слух, что Алешку так избили где-то в ночной переделке, что лежит он в больнице.
Отец пришел навестить сына, но уж застал только его в часовне.
Алешка лежал длинный, худой и ничего общего не имел с прежним круглым беспечным увальнем.
Потрясенный Иван стоял перед своим любимым детищем и рыдал, как ребенок. Слезы текли по его тонкому носу с короткими ноздрями, стекали на розовый хрящ, текли по усам в рот, а оттуда, изо рта, как в детстве, судорожно неудержимо вылетали брызги и пузыри.

Ненадолго и отец пережил сына. Вскоре во возвращении у него совсем завалило грудь. Тут и ноги стали пухнуть. Пил он настойку из тараканов, пил дорогую траву, советовался со всеми знахарками, но ничего не помогало. По настоянию Акулины, кончил Иван тем, что отправился-таки в больницу.
Месяц пролежал там Иван, и не мила ему стала и больница, и господская еда, и эта тишина в светлой и тихой, как гроб, комнате. Домой потянуло: в свой уголок, гнилую избу, жесткий угол, потянуло всем сердцем; там, в том углу весь мир его и вся радость земли. Только бы дал господь еще раз увидеть его, а там пусть и смерть идет.
Как ни удерживали, пешком, еле живой, побрел по зимней дороге. Задохнется, присядет на выбоину, отдышится и дальше плетется.
Уж ночью почти добрался до родного села.
Только и попался навстречу уж в деревне сонный Евдоким в своей остроконечной шапке.
Поздоровались, — поглядел на Ивана Евдоким и, мотнув головой, проговорил:
— И плох же ты, Иван Петрович.
— Плох, Овдоким Васильевич, — вздохнул покорно Иван.
— Помирать, видно, домой пришел…
— Домой… Все свой угол…
— Известно, — вздохнул Евдоким. Помолчали, по-тупясь, и прибавил Евдоким: — Никто как бог.
— Божья воля.
Еще постояли и разошлись.
Идет Евдоким, потряхивает головой и вздыхает:
— Э-хе-хе-хе!
Акулина только руками всплеснула, увидев на пороге страшную тень мужа.
И страшно, и жалко, и без слов поняла Акулина: сердце потянуло — к себе на родную сторонушку, сердце учуяло смерть… И заплакала Акулина: заболело и ее сердце за своего тихого, безответного мужа. А сама тяжелая: пять живых, шестой вот-вот появится на свет божий.

Лежит Иван день-деньской на своей незатейливой кровати: два кола, перекладины на них, упертые в стенку, несколько досок. Тулуп в головах, азям сверху накинут. Желтый, как воск, смотрит своими красивыми выцветшими голубыми глазами и нет-нет и застонет.
— Худо? — окликнет его Акулина.
— Нет, — глухо, односложно ответит Иван и вздохнет.
Лежит, а шум в ушах: словно колокол или музыка, голоса чьи-то говорят…
— Ты с кем говоришь-то? — испуганна покосится Акулина.
— Не видишь разве, кто сидит-то на сундуке, — угрюмо соберется и замолчит на время Иван.
— Алешка, слышь, повадился к нему, — шептали бабы между собою.
— Ох! — вздыхала глубоко бабушка Драчена и не договаривала тяжелой думы.
Длинные, нескончаемые разговоры тянулись и днем и ночью, — больные и странные, в которых чувствовалась такая нежная, страстная, тоскующая любовь к сыну, что скорее такое чувство подходило бы к женщине, притом женщине очень чуткой, нежной и любящей. Может быть, это объяснялось тем, что Алешка был похож на мать красавицу, которую любил всей силою своей души Иван. Она только год и пожила с ним и умерла от родов. Он любил сына, как наследство той, кого дороже не было для его сердца, а ее сына не хотели… Опозорила проклятая женщина, и он, безумно любивший, ничего не мог сделать, ничего не мог дать и обречен был видеть страдания того Алешки, радостный вид которого был ему дороже всех радостей жизни.
Пришла весна, снег сошел, чрез силу отсеялась Акулина, потому что была совсем уж на сносях. Опять холода и даже снег выпал.
Ивану хуже стало: при каждом вздохе затягивалась там, в груди, какая-то бесконечная, испорченная, с дыркой, гармония.
Увели Акулину в баню рожать и, пока с ней там возились, Иван богу душу отдал.
Одна душа ушла к богу, а две новых на землю явились на смену ушедшей: двойню принесла Акулина.
— Мамка, — встретил входившую мать Никитка, — тятька помер… Этак пригнулся, глядит на сундук-от и бат: «Ты, что, бат, все за сундук держишься, ходь сядь тут». А тут опять: «Алешка… Алешка… иди… и-ди!», а тут брякнулся этак навзничь и заколокотал, заколокотал… Мы глядим с печки — страшно.

Год тяжелый пришел. То весна, то зима брали верх.
— Ничего не будет, — говорили тоскливо одни.
— Не даст ли господь тепла да дождичка… Оно, ежели бы тепло…
— Вой у Гницяноких на назме терпит: тепло в ем, слышь, и земля не клекнет…
— Так ведь, братец ты мой, у них вот с ихней стороны еще это заведение идет. Опять же земля земле рознь.
— Этак…
Пришли и тепло и дождь, но дело уж погибло.
Акулина еще весной продала телку: надо было кормиться. Хлеб, еще как весна открылась, вздорожал. С 32 копеек сразу выскочил на 90 копеек.
Того, что с осени продано было на недоимку, хватило бы по теперешней весенней цене на три недоимки: эх, удержать бы до весны! Близок локоть, да не укусишь. Да и ждать кто ж станет?
Иван Васильевич тысячи две пудов собрал: теперь его рукой не достанешь. Смеется:
— Я, бат, подожду: до двух рублей дойдет — ты гляди в поле-то чего? А в амбарах? только мыши бегают.
Нет запаса; у людей нет, у ней-то чего? господи, господи, что ж это будет? Восемь душ, один меньше другого…
Хоть бы этих-то двух господь убрал… Просто моченьки нет…
Пожалел господь Акулину: близнецы, оба в Ивана, с креста снятые, недолго ее помучили.
Закладывая торопливо последнего в гробик, Акулина точно боялась, что вот оживет этот задумавшийся вечною думою трехнедельный сморщенный и сухой старичок.
Но когда принесли на могилку его и стали зарывать, всхлипнула Акулина и в землю поклонилась своим крошкам.
— Спасибо вам, ангелы божьи мои, что пожалели меня, грешную, и не маяли долго… К господу богу идите, радость жизни вкусите там, здесь где уж? Сподобил вас господь хоть без греха от земли отойти…
Вытерла слезы Акулина, высморкалась, поклонилась дяде Василью за могилку и пошла домой с легким сердцем: развязал господь руки, — и год голодный как-то словно не страшен стал.
Скоро кончилась уборка в этом году. Собрали мало, больше взяли лишь те, у кого земля поновее была.
Голы поля, голо на душе.
Снег раньше времени лег.
Пошли подати.
За Иваном всего числилось тридцать восемь рублей тринадцать копеек.
Худо было то, что Иван собственно не был коренным жителем села. Его, верстах в двадцати, деревня сперва вышла на малый надел, затем переписалась в мещане и в конце концов мало-помалу разбрелась вся до последнего человека кто куда. Жена Ивана, хотя и была из того села, где приютился он, но по мужу тоже теряла свои права. Пока Иван жил, все смотрели на него, как на своего. Но теперь, когда он умер, вопрос стал иначе. Вдова с пятью детьми какая работница? По этакому году, очевидно, ей не миновать прожить все, а раз прожить, где уж ей на ноги встать?
Акулине, как гром на голову, свалился приказ старосты Родивона:
— Ты слышь, Акулина, мир порешил землю от тебя отнять, а за недоимку Бурка и хлеб смотать.
— Это по какому такому закону? Нешто можно последнюю лошадь…
— А по такому, что ты мещанка… не то что лошадь, не хватит, и избу смотаешь.
— Что уж это? Земля бессудная!
— Этак… А ты перва узнай… Баба умная, не дурочка, можно, кажется, и у людей спросить, если так думаешь, что вру…
— Батюшки, чего ж я делать стану?
— Худо-то худо… чего станешь делать?
Бросилась Акулина во все стороны: побежала было и к управителю, но три года не прошли даром.
Спина у Акулины стала широкая, как у мужика, румянец на щеке, точно старая краска, приклеен, а у глаз и на лбу много мелких, мелких морщинок набежало. Кому этакая нужна?
Пробовала было сходу кланяться, просила стариков.
Но старики неприветливо отнеслись к Акулине: закон более суровый, чем сострадание к другим, выступал властно и неумолимо: закон своей рубашки. Знала Акулина, что мир строг и безжалостен к вдовам, а все-таки — не ждала такого отпора.
— Пожалейте, старики…
— Мы тебя пожалеем, а нас кто?
— Вас много…
— Много, да каждый для себя…-
— Отсрочку дайте.
— Какую тебе отсрочку? пока съешь все? какой ты работник теперь? Ты прикинь-ка, что у тебя есть, а сколько ртов, а хлеб-то уж вон он все полтора?
— Чего толковать? И так, и этак, а уж не миновать все едино тебе Христовым именем… Мир хоть ослобони…
— Батюшки, пожалейте, будьте отцы родные… Я не пьющая какая, дело за мужика все справлю как есть… Как-нибудь перебьюсь зиму, — на весну все-таки как ни есть… Дети, куда ж я с ними?!
— Их-то, детей, не было бы, кто стал говорить бы?
— Господи, боже мой, что ж мне делать?! Батюшки, кормильцы, пожалейте!!
Акулина повалилась в ноги. Старики терпеливо молчали.
— Мучишь ты себя без толку, Акулина, — проговорил Василий. — Ты видишь, чать, сама… мир.
— Дядя Василий, чего ж я делать стану?

Пошел с торгов Бурко.
Акулина совсем ошалела и на коленях ползала за крестьянином чужой деревни, купившим Бурко.
Богатый крестьянин, с мягкой каштановой бородой, робкий и тихий, ничего не отвечая, осторожно обходил Акулину и торопился, привязав Бурко, уехать.
— Батюшка, батюшка! — вопила Акулина, — пожалей ты меня, несчастную… шесть душ сирот… охо… хо!..
Тихо, едва слышно, бормотал крестьянин свои оправдания, подбирал незаметно вожжи и вдруг, вскочив на облучок саней, погнал лошадь.
— Ox-xo-xo! — неслось Акулинино причитание. — Батюшка… батюшка… Бурко, батюшка, на кого ты меня покидаешь… Бурко, батюшка… Охо-хо-хо!!
— О-ооо! о! о! — переливами неслось по селу.
Снесли несчастную в избу. Половина баб сбежалась во двор к Акулине и вместе с ней выли: это все, чем они могли ей помочь.
Точно смерть наступила в душе Акулины, и она сама, и весь мир — все стало одним большим безнадежным пустым гробом.
Мертвым легко лежать в гробу, но если у живого жизнь превращается в гроб без смерти, то это положение можно сравнить разве с ощущениями заживо погребенного.
Акулина была таким, миром погребенным существом. И не одна, а со всеми своими пятью детьми.
Все мысли ее расползлись из головы, все нити своих соображений растеряла она, и теперь, как в каком-то тумане, в какой-то бесконечной пустыне сидела и ничего не могла сообразить.
На дворе давно уже была ночь, давно все бабы, унимавшие ее, разбрелись, ветер завывал в трубе, хлопал отвязавшейся ставней и, наконец, вывел Акулину из забытья.
«Ставню-то припереть», — подумала она тоскливо и заглянула в окно. Заглянула и обмерла: чья-то длинная тень у ворот. Лошадь?!
Акулина порывисто, как была, шарахнулась во двор. В приотворенных воротах стоял действительно Бурко и пытался пробраться во двор.
Не веря своим глазам, Акулина отставила подпорку, и Бурко поспешно, с каким-то точно озабоченным видом, ворвался во двор и начал быстро тереться головой об ее плечо, то низко, низко наклоняя голову, то быстро опять подымая ее. Это было, очевидно, выражение удовольствия, радости свидания, об этом говорила какая-то торопливая нервность движений Бурка, его слегка всхрапывающие ноздри.
— Бурко… Бурко… — шептала машинально ошеломленная Акулина. — Бурко, кормилец… Вернулся… вспомнил… не оставил?! Ба-а-тюшка ж ты мой!!!
Изму