логотип сайта www.goldbiblioteca.ru

Скачать
полное собрание сочинений русских классиков

 Книги он - лайн

В начало раздела русская классика

В начало раздела зарубежная классика

Гарин-Михайловский Николай Георгиевич. Полное собрание сочинений. Том 4. Очерки и рассказы 1895-1906 

Гарин-Михайловский Николай Георгиевич
Собрание сочинений в пяти томах
Том 4. Очерки и рассказы 1895-1906

Из моего дневника*

16 мая. Близок Крым. Одна линия убежала в Екатеринослав, другая еще куда-то, а третья, по которой еду я, несет меня в царство роз и неги, к благодатным берегам Черного моря.
И когда? — В мае месяце. В окнах вагона золотая пыль исчезающего, точно усталого солнца, чудный воздух мая, зеркальные озера, вода и зелень. А на станциях темные лица татар, хохлов, евреев и цыган — лица юга, говор юга, звучный и ласкающий, как музыка мотива молодых отлетевших дней…
Там, на горизонте, уже вырисовываются нежные группы облаков — горы Крыма.
И сильней бьется сердце. Надвигаются сумерки с своим особым очарованьем, нагоняя на душу столько неясных и сладких грез. Они ласкают душу и нежно расправляют ее морщины. Я смотрю в окна: кругом молодая, умытая зелень полей, чудный свод неба, и точно шепчет ласково и мягко полная грусти и прелести окружающая природа: «До завтра, — завтра я подарю тебя таким же прекрасным и светлым днем».
Просто и бесконечно торжественно в этом вольном преддверье Крыма, под этим уже южным небом, в этих местах, где нет-нет и мелькнет высокий тополь и белая хатка под ним, и огонек, и запах родного дома, и вся прелесть милой родины.
А вот и Джанкой, и железная дорога поворотила в Феодосию. Мягкий влажный воздух ночи и какой-то особенный аромат той травы, что в мутном сиянии кажется белым ковром. Луна яркая южная, с золотым отливом. Тучи то закрывают ее, и тогда они черные, серебром окаймленные в прозрачном синем небе, — то выглянет луна и сверкнет слева степь, а справа таинственные, неподвижные, дымкой заволоченные горы.
Я то читаю (возле меня много хороших книг), то смотрю в окно и в переливах света вагона и ароматной ночи, з переливах впечатлений от книг и окружающей меня природы я чувствую прелесть жизни и живу всеми фибрами моего существования.
Вот и Феодосия: сталью сверкнувшее море, а с ним и знакомый запах морской травы и канатов, знакомый шум нежного прибоя и отлогий с ракушками берег.
Ужин в красной комнате, в аромате ночи, с окнами на бульвар и на море, турецкий кофе, настоящий турецкий, и сон.

17 мая. А в три часа я уже на ногах, стою на балконе, и хмурое утро смотрит на меня с моря, с Феодосии, с неба. Морской воздух, чайки кричат. Низкие крыши города. Две-три развалившиеся башни говорят о седой старине. А там, в стальном море, яркие пятна, а между ними протянулись темные полосы, точно своды между небом и водой. Но встанет солнце и разрушит эти своды.
Я на пароходе.
Вот и солнце, но и тучки, и борется с ними солнце. А в круглые окошки каюты ласково плещется и бьется, точно заглянуть хочет, аквамариновая, нежно прозрачная волна. Здравствуй, милая! я сейчас выйду наверх и вдоволь нагляжусь на тебя там, на просторе, какой, не жалея, подарила тебе природа. Катись и неси себя вперед в бесконечный простор, насколько хватит в тебе силы. О, хорошо наверху, и жадно дышит грудь! А там, ближе к отлогому берегу, в неясных очертаниях туманного дня, плывет какая-то странная флотилия. Я никогда не видел такой системы парусов, уширенных кверху. Я всматриваюсь, но видно сквозь туман плохо, а к тому же вон и гора Митридат и Керчь, и я забываю об этой флотилии.
Керчь — цель моей поездки.
Я никогда там не был, но там живет мой приятель, и я еду к нему. Еду на один день, сделав для этого тысячи верст. Но ведь я с ним много лет не видался, много, очень много лет. Он был молод, когда мы расстались, когда в последний раз бок о бок с ним мы дали еще одно веселое сражение людской неправде и, конечно, проиграли и его, как и все другие. Он решил заняться хозяйством, а я, беспокойный бандурист (так мы называли себя), продолжая давать сражения, всегда теряя их, не терял никогда своего общечеловеческого знамени. Вот оно, в моих руках! И его вырвет у меня — часового моего знамени — одна смерть. А там, когда придет смерть, там уж не мое дело: нужно будет оно людям — подымут; не нужно — бросят в хлам времен.
Десять лет прошло с тех пор, как я не видел своего друга. Но я знал, что живет он в деревне, на самом берегу моря, летом сеет хлеб, хлопочет с четырех часов утра и до девяти вечера, а зимой то прислушивается к тоскливому завыванию норд-оста, то, когда надоест, едет в Керчь, где pied a terre[1] его — маленький собственный домик с обстановкой раз навсегда определившегося холостяка. Заметьте, холостяка со всеми данными быть прекрасным мужем и отцом семейства; он нежен и чуток, умен и прекрасен, — он с чудными серыми глазами, — мой лучший друг. Он был энергичен тогда, и борьба, казалось, доставляла ему всегда наслаждение и новые силы. Одно пугало меня в моем друге: он ненавидел чиновников, но сам тоже (увы!) был большой буквоед. Бывало, для него победа не была и победой, если не подходил он к ней последовательно, на той же почве врага, побивая его его же оружием.
Я так ярко помню его фигуру: он с рапирой в руках без устали наносит удары в стену, выпадая со всей энергией и твердя:
— Я законник! Я законник!
Но довольно, однако: пароход подходит к пристани, и я жадно ищу стройную знакомую фигуру. Публики так мало, что недолго осмотреть всех, а его нет, и я опять внимательно оглядываю всякого. Нет его: он не получил, значит, моей телеграммы, или его не было дома. Может быть, он в Малороссии: род его от Мазепы, и там у него остался какой-то клочок земли. Но что это за фигура там стоит поодаль от других? Толстый господин в шапочке английского капитана, угрюмый, сутуловатый, от которого так и веет одиночеством и каким-то странным отчуждением. Отчего я прильнул к нему вдруг так жадно глазами, и сердце мое тоскливо сжимается, и я еще напряженнее смотрю? Да потому, что это он — мой приятель! Отчего мне показалось сперва, что это стоит точно брошенный всеми? Что за костюм на нем и отчего он такой толстый, и неужели это он — он, моя краса и гордость в былые дни? А-а! пусть меняются красивые женщины, их много новых народится, но друг, друг— он один, и разве развалина друга не говорит вам горше всякого зеркала тяжелую истину о вас самих? Но, конечно, это он: его глаза, прекрасные, серые глаза, застенчивые и нежные, все такие же, какими они были и тогда: и мы уже в объятиях, и радость свидания, и короткий миг его заставляет нас ловить и дорожить нашим временем.
Я был в его домике, мы ездили к нему в имение и устроились для еды и отдыха на самом берегу моря.
Солнце сверкало над нашей палаткой. Зеленый берег и водная даль, тихая и неподвижная, и там в море уже знакомая флотилия с оригинальным, уширенным кверху устройством парусов.
Да, но теперь видно, что это не флотилия, а просто группа скал, оригинальная и рельефная на этом фоне плоского и зеленого берега, без всякого признака того, чтобы берег этот на всем видимом пространстве был бы где-нибудь скалистым. Тем резче вырисовываются эти белые скалы, разительно схожие с кораблями. И какая странная легенда по поводу этих скал. Мы едим вкусный шашлык, запиваем его вином, и я слушаю эту легенду. Это было очень давно. Фарнак, сын Митридата, возмущенный жестокостью отца, для блага своего народа убил своего отца. Не желая, может быть, чтобы жадностью истолковали его поступок, а может быть, и под влиянием иных каких-нибудь чувств, Фарнак, взяв свою милую, решил навсегда покинуть тяжелые для него места. Но не так судили ему боги. Флот Фарнака уже отплыл от берега, когда рассерженные боги, настигнув, превратили и его и весь флот его в камни. Превратили всех их в камни на всем ходу. Так и остановились они в своем бешеном беге со всеми распущенными парусами. Проносятся века, а они все стоят в своем неподвижном порыве умчаться вперед. Нельзя сильнее передать это сочетание порыва, и отчаяния, и тяжелой неподвижности угрюмой смерти. Замерла и мгновенно остановилась жизнь в каменной глыбе. Но живет и эта белая глыба, и так силен контраст ее с ярким днем, с этим небом и мягким морем… И еще сильнее впечатление от наших обоюдных пересказов о прожитом. Какой длинный это путь от недостроенного здания: и куда ни идешь, где ни ищешь нового пути, все оно, это здание заколдованное, стоит перед глазами. И в этом бессилии уйти, в этом бессилии возвратиться — весь трагикомизм нашей жизни. И уходим мы за поиском вчерашнего дня и подходим все с тем же идеалом вчерашнего дня: все назади и ничего впереди. Злой волшебник какой-то точно заколдовал нас в этом очарованном кругу, в котором мы все, каждый своей дорогой, идем и все там же топчемся. Горестная чаша не проходит мимо и к устам зовущим снизойти не хочет. Что он пережил в эти годы разлуки! Обидно за человека. К чему свелась его жизнь, бедного законника!.. Он рассказывает мне длинные, скучные истории, и я слушаю их, как отходные, не смея поднять глаз.
Вот один рассказ.
Благодаря усердию полиции все они, местные жители, остались без дороги: нарыли канав, под грунтовые дороги отвели три сажени и благодаря этому весной и осенью в степи нет никаких сообщений, колеса тонут по ступицы в липкой грязи. Конечно, ни хлеба, ни товара не повезешь по таким дорогам. А по уставу 1838 г., под грунтовую дорогу должно быть отведено 40 саж. И вот мой друг, законник, уже третий год все пишет и пишет, отстаивая этот устав. Если и будет победа, то ведь чисто академическая, потому что на деле дорог ведь нет уже. Я сижу с пустой душой и слушаю этот нелепый рассказ. Да, к чему действительно, — подумаешь, свелось все: в 1894 г., может быть, удастся отстоять прерогативы 1838 г.
И это жизнь?! Это какое-то бесследное черчение по воде. И он весь поглощен этой борьбой. Боже мой, что может выть ужаснее такого разрушения. Разрушение и так всецело в нем: в то же время и чистота души, и боль, и ясный, светлый ум; старая дива, сохранившая все и потерявшая все. И сам он понимает все бессмыслие своей жизни и смеется над собой, над этой жалкой борьбой и жалкой победой. Жить лучшими идеалами для того только, чтобы создать обстановку, в которой ничего другого не остается, как осмеивать самого себя… О! мой страх, что это буквоедство сделает свое ужасное дело в моем когда-то милом мне законнике, оказался так ужасно основательным. Лучше бы я не ездил и не видел его. В моих мечтах он оставался бы всегда чем-то реальным, в ореоле своей всегда целомудренной чистоты.
Он полулежит теперь возле меня — юноша в развалинах — и, качая головой, заикаясь, по обыкновению, слегка, говорит без надежды:
— Крест… И глаза ослабели: я не могу больше заниматься, оставил чтение…
Он поднял глаза на меня, презрительная насмешка пробегает по его рту, и он машет без сожаления рукой…

18 мая. Сегодня назад, и мы уж приехали на пароход.
День чудный.
Успокоенное море нежно ласкается и просит любить его. Оно блестит прозрачное, то голубоватое, то с проблеском зеленых, искрящихся на солнце полос. Легкий, едва ощущаемый ветерок тронет и унесется туда, в даль зовущего к себе беспредельного моря. Там далеко-далеко слилось оно с небом, в непередаваемой полосе безмятежного блеска. И тонет в ясном дне и море, и небо, и гора Митридат.
Мы смотрим друг на друга: я уже на пароходе, он внизу на пристани. Возле меня жизнь, а там, на пристани, где он, тишина и покой. Зажатая между пароходом и пристанью зеленоватая волна беспокойно бьется в такт моему сердцу и говорит сильнее о пережитом и предстоящей разлуке. С скрытой болью я еще и еще напряженно всматриваюсь в него, все еще отыскивая черты былой жизни, гордой вдохновенной жизни… Уже раздается последняя команда, и мы оба грустные и пустые бросаем друг другу рассеянные, последние слова. Я боюсь обнажать свою душу, боюсь оставить ему тяжелый итог свиданья и говорю, стараясь говорить равнодушно, по поводу его какого-то нового рассказа.
— Да, все это, конечно, с общей точки зрения понятно…
Он молча смотрит в море, и ряд мыслей пробегает в его все таких же задумчивых, прекрасных глазах. Он не спеша, все с той же больной иронией говорит, слегка заикаясь:
— Tout comprendre c'est tout pardonner…[2]
Он качает головой, а с парохода несется последняя команда:
— Отдай, кормовой!
И в последний раз наши глаза тревожно скрещиваются, и он говорит, а сердце так больно ноет:
— Да, отдай кормовой… Вот к чему идет все: отдай, кормовой! — Пароход уже шумит; стараясь улыбаться, мы машем друг другу, а в ушах погребальным эхом, холодным отчаяньем звучат его последние слова: «Отдай, кормовой!»
Прильнув к перилам, я напряженно смотрю туда, где все стоит еще его одинокая неуклюжая фигура. Нет, не могу; и в тяжелом волнении я ухожу с палубы и спускаюсь в большую столовую морских пароходов.
Громадные зеркальные окна кормы подняты, и свет солнца, шум и аромат моря наполняют всю залу.
Я опять у окна; глаза мои опять прикованы к пристани. Какая непередаваемая прелесть! Белая пена выбивается из-под винта, бурлит и сливается со всевозможными переливами прозрачной морской воды. А там, на горизонте, уже расходится широкой полосой этот белый след и, стихая, замирает, охваченный неподвижным могучим покоем всего остального моря. Отблеск лучей, и эта тревога винта и бессильный контраст ее с покоем и негой всего моря, и там, вдали, замирающий след этой тревоги, и яркий золотой крест, что горит высоко, высоко над городом… А вот и флотилия… Все та же… Все тот же порыв вперед и угрюмая покорность мощной силе, на казнь веков остановившей этот бег.
И в этот ясный, день, когда так приветливо зеленеют берега, так ласково море, так нежен искристый воздух, — эта белая флотилия в своей вечной неподвижности — какой-то безмолвный упрек и светлой лазури небес и этому чудному дню земли.

Вальнек-Вальновский*

I
Вальнек-Вальновский был…
Кем не был на своем веку Вальнек-Вальновский? Все его прошлое представляло собой пеструю груду какого-то хлама. Да вы встречали Вальнека-Вальновского не раз в своей жизни.
Встречали молодым в блестящей форме беззаботно спешащим, не желающим чувствовать гнета жизни на своих двадцатилетних плечах.
Позднее вы его видели в свадебной карете своего богатого тестя.
Вы, может быть, слыхали потом о какой-то неприятной истории в полку из-за карт.
Теперь вы не узнаете Вальнека в этом сутуловатом, истасканном, с брюшком, господине в пыльных дырявых сапогах, в истасканной крылатке, в белой, грязной от пальцев фуражке.
Его нос сделался мясистым и красным, появилась колючая щетина; его голубые глаза полиняли и жадно бегают по лицам прохожих. Но память сохранила воспоминание о былом, сохранилась ненавистная жажда жизни.
И свой последний рубль он спускает так же, как некогда спустил все.
Сколько было этого всего?
Сто… двести… семьсот тысяч, — больше или меньше, — право давности и нарастающих процентов за Вальнеком, и все они его, и чем больше их было, тем меньше цены последнему рублю…
Есть еще что-то молодое и сильное во всей этой потасканной фигуре.
Всмотритесь в эту массу подвижных складок на лбу, — они движутся, шевелятся, они — отклик мыслей Вальнека, придающие всему лицу его какую-то неопределенную, но живучую подвижность. Всмотритесь в его густую щетину, грязную, рыжую. Все они, эти щетины, каждая отдельно, торчат, лезут вперед, точно также хотят говорить, энергично говорить… о чем? Все о том же, о сохранившейся силе своего хозяина…
Да, сила есть, и с ней надо считаться… Она сама сочтется.
II
На сорок шестом году жизни Вальнека капризная судьба пожелала испытать свою закабаленную жертву в новой специальности, — железнодорожной, в скромной роли десятника по изысканиям.
III
Место в шестьдесят рублей в месяц на несколько месяцев обеспечено, сто рублей подъемных получены и уже съедены. Из них ни копейки не отправлено жене и семерым детям, из которых старшей шестнадцать, а младший еще ползает в грязи немытого пола.
В гостинице за три недели съедено и выпито… Вальнек не считал сколько, — сочтут и без него.
Надо еще доехать до места работ на эти же деньги. На какие деньги? Вальнек решительно ничего не понимал. Это место, о котором он мечтал, как о каком-то недосягаемом блаженстве, хуже, чем ничего!
Там хоть поймал кусок, съел и мыслей нет. А здесь эти мысли шевелятся, жгут и не дают покоя.
Но сколько же надо Вальнеку денег?! Много, очень много… Сперва для себя… Завтра тоже для себя… а для семьи? Нет, еще для себя…
Сколько же?! Нет дна в алчных глазах Вальнека, нет счета его щетинам, и каждая торчит, каждая шевелится, каждая хочет — эта стомиллионная жадная гидра.
Чтоб выехать к месту работ и расплатиться, надо сейчас же еще сто рублей. Где их взять?
Есть выход. Техник получает сто рублей в месяц. Лишних сорок рублей не много… Лишних пятьсот была бы лучше, конечно, эти пятьсот больше принадлежат Вальнеку, ему, на все руки способному Вальнеку, чем кому бы то ни было; но что делать?
Было время, и он сидел за роскошным столом, думал век сидеть… Теперь приходится хоть крохи от роскошного стола подбирать. А здесь ли еще не стол, когда миллионы собираются посыпаться, как из дырявого мешка.
Только уметь подставить руки, знать, где стать.
О, Вальнек спокоен за себя! От него не спрячутся, он сыщет и накроет всех этих греющих руки, и они раздвинутся, должны будут волей-неволей раздвинуться и дать место за этим столом Вальнеку.
Все придет и никуда не денется! Теперь пока ступенька за ступенькой надо перейти из десятников в техники.
Для этого нужно знать, как ему сказали, нивелировку.
Что такое нивелировка?
Вальнек не знал, что такое нивелировка, но, судя по плюгавой физиономии техника, сообщавшего ему о ней, Вальнек невысокого мнения был об этой нивелировке, — настолько невысокого, что он уже заявил на всякий случай своему инженеру:
— Я не имею обыкновения кричать о себе; господин начальник сам увидит на деле и не захочет обидеть и без того обиженного жизнью человека.
— Я предложил вам все, что мог предложить человеку, знающему только пикетаж. Если б вы умели нивелировать…
— Я умею, — скромно ответил Вальнек.
— Если окажется, что вы умеете…
— Я надеюсь на себя и твердо верю, что оправдаю доверие.
Было, конечно, рискованно так обнадеживать свое начальство; но Вальнек знал правило: кто не рискует, тот не выигрывает; а чего другого желал Вальнек, как не выиграть?
Что выиграть? Все, все… весь мир. Да и что такое вся жизнь, как не один сплошной риск?
IV
Свет не без добрых людей, — из них первый Вальнек, — но кто другой, который к тому же поделился бы с ним своими сведениями по нивелировке?
Плюгавый техник?
О, как наивно и легкомысленно было бы со стороны Вальнека вверить свою тайну этим потным рукам, этому ничтожеству, сытому ошибками и промахами других. Нет, гордый Вальнек не унизит себя! Да и глупость это была бы, и большая глупость. Вся сила Вальнека в своих надеждах на место техника кроется прежде всего в соблюдении строжайшей тайны о том, что Вальнек не техник. Пока эта тайна в надежных руках. И уж, конечно, не он, Вальнек, ее выболтает. Другое дело там на месте, что будет…

Шел раз по улице Вальнек, заложив руки назад, и думал, где бы найти добрую душу, которая бы выучила его нивелировке.
Поднял глаза Вальнек и видит в окнах чертежные столы, а у самого окна стоит маленький человечек точно с заспанными глазами и смотрит на Вальнека. Подумал Вальнек, повернул к подъезду и позвонил.
Дверь отворилась, и перед Вальнеком стоял тот самый маленький человечек, которого он видел в окно.
Маленький человечек как-то нехотя посторонился и тихо проговорил, пропуская Вальнека:
— Прошу.
Вальнек не заставил себя просить два раза.
Снять свою крылатку, шапку и, держа ее в одной руке, другой оправить свою щетину, прийти сразу в самодовольное настроение, проговорить вторично, шаркнув ногой как старому знакомому, так свое «Вальнек-Вальновский», чтобы хозяин пригласил его, Вальнека, в свой кабинет, — было делом привычным для Вальнека. И хозяин не успел оглянуться, как Вальнек сидел уже в кресле перед хозяином и жадно осматривал его, как целящийся охотник, отыскивая более верное место своей жертвы, — жертвы потому, что все и ничего было девизом Вальнека — ничего и все; и где это все, там или здесь, — в этом хозяине, в этом, может быть, уж ему принадлежащем кабинете…
Хозяин только неприятно морщился от этой грязной сутуловатой фигуры своего неожиданного гостя.
Вальнек начал было издалека, но хозяин, очевидно, знал хорошо этот сорт людей и повторенным вопросом о цели прихода поставил Вальнека в необходимость приступить к делу.
Вальнек огорченно с упреком на мгновение уставился в человека, который не хочет ничего знать, кроме того, что касается лично его. Но тут же Вальнек подумал: «не хочешь, и черт с тобой», и приступил к делу.
Он, Вальнек, приглашен на предстоящие изыскания. Он имел основание отдать предпочтение именно этому приглашению, хотя не может не признаться, что теперь раскаивается немного. Но что делать? слово дано…
Меньше всего, конечно, Вальнек думал в эту минуту, что разговаривает он с лицом, тоже прикосновенным к делу предстоящих изысканий.
По словам Вальнека выходило, что он приглашен на какую-то должность, очень большую.
— Вы, собственно, на какую должность приглашены?
Вальнек уклонился от прямого ответа и опять принялся путать.
Хозяин послушал еще и поставил более определенный вопрос.
— Кто вас пригласил?
Вальнеку ничего не оставалось, как назвать фамилию одного из начальников партий. Этим ответом решалось все.
— Вы десятник? — спросил хозяин, опуская глаза.
Вальнек остановился так, как останавливается вдруг с разбегу человек. Он широко раскрыл глаза и, вздохнув тихо, покорно проговорил:
— Десятник…
Вальнек опять заговорил, и на этот раз голос его звучал скромно той искренностью, какою говорит пациент своему доктору, когда тот докопался, наконец, до причины, которая упорно не хотела сходить с языка пациента. Фигура Вальнека потеряла свою напыщенность, грязная щетина опустилась, тело осунулось, и, всматриваясь своими мутными глазами, которые уже ничего не искали в собеседнике, кроме жалости к нему, — Вальнеку, он рассказал весь ужас своего положения.
Он — семейный человек. У него жена и семь душ детей. Дети без воспитания. Он бросил их и жену в Киеве, и как они там живут, — он и представить себе не может. Он был богат, теперь нищий. Нет ужаснее этого перехода от роскоши к неумолимой нужде, когда неспособные голова и руки отказываются от непривычной работы, а тело привыкло к неге и удобствам. Жить такой жизнью и не видеть выхода — что может быть ужаснее? Умереть, лишить семью последней поддержки? Легче умереть, чем жить, переживши самого себя. Вальнек смахнул слезу, которая появилась на его реснице.
— Я не могу понять, чем я могу быть полезен…
Вальнек на мгновение остановился. «Ты можешь понять, как засунуть в свое сытое брюхо еще один лишний кусок, но человека в несчастье ты, конечно, не можешь понять, сытое быдло!»
Но Вальнек громко ничего этого не сказал и, вздохнув, заговорил равнодушным, упавшим голосом…
— Я мог бы быть техником, если б знал нивелировку… Я знаю ее, — жадно и поспешно проговорил он, видя вытянувшееся лицо хозяина, — но я забыл… Это давно было… Я никогда не думал, что мне опять придется возвратиться… Мне надо освежить в памяти… Я увидел в окне чертежные столы, вас — и подумал, что доброго человека посылает мне господь на моем ужасном пути… и вот, отдавшись своему порыву, я вошел к вам просить указать мне лицо, которое могло бы помочь мне вспомнить…
Хозяин внимательно всматривался в гостя. Вальнек понял, что опять не убедил хозяина. Он почувствовал вдруг всю горечь своего обнаженного унижения, обнаженного для того, чтобы вдобавок не поверили…
Сердце Вальнека закипело, и в какой-то бессильной тоске он уставился в пол.
— Подождите немного…
Хозяин встал и вышел в соседнюю комнату.
Немного погодя он возвратился с молодым конфузливым человеком, который, быстро пожав руку Вальнеку, проговорил с польским акцентом:
— Я могу вам дать нужные объяснения, но у меня нет нивелира.
— Нивелир я могу достать, — радостно ответил Вальнек.
— В таком случае завтра в одиннадцать часов утра…
— Ах, я не могу передать вам…
И воспрявший Вальнек, рассыпавшись в благодарностях, радостно выскочил на улицу и быстро зашагал в квартиру своего начальника. Надо достать нивелир. У Вальнека сложился по этому поводу целый план… Он пойдет к начальству и попросит нивелир с целью сделать будто бы одну работу в соседстве… Это была очень ловкая мысль. Вальнек, не говоря ни слова, таким образом уже превращался в глазах начальства в техника.
Но начальник Вальнека, выйдя к нему в переднюю, как только узнал, зачем пришел Вальнек, как замахал руками и, проговорив: «у меня правило казенных вещей не давать никому», ушел совсем из передней, оставив Вальнека одного.
Вальнек только растерянно развел руками и вышел на улицу.
— Ну, черт его знает, что за человек?! Ну, что это за люди?! Ну, ну, ну… Тьфу!
Вальнек плюнул от всего сердца и, совсем напыжившись, красный как рак, пополз по улице.
— Пся крев! Тьфу! — и Вальнек опять плюнул. — Ну что ему?! Ну, ну, ну…
Горькая обида, досада коробили, возмущали и волновали Вальнека — его, Вальнека-Вальновского, Вальнека, который в свое время не пустил бы на порог к себе этого хама! Сколько тебе? пять, десять, пятнадцать тысяч! — Дай и гони в шею!
Вальнек бросил взгляд в сторону. Взгляд попал на далекую спокойную реку, освещенную ясным летним закатом, и в мозгу Вальнека шевельнулось воспоминание о деревенском доме тестя. Такой же был веселый вечер… «Прочь!» — Вальнек прибавил шагу, уходя от тяжелых, неприятных воспоминаний. Он пришел в свою гостиницу, отпер номер и нажал электрический звонок. Вошел номерной.
— Никто не спрашивал?
— Никто.
Кто мог его спрашивать? Вальнек угрюмо посмотрел в окно, подумал, сбросил крылатку и спустился в буфет.
Буфетчик вопросительно взялся за английскую, Вальнек молча кивнул головой. Буфетчик налил. Вальнек залпом выпил и начал закусывать, жадно ловя вилкой какую-то гущу и набивая ею свой рот. Он выпил вторую, чем-то другим закусил и, сев за стол, потребовал карточку. Съев два блюда и запив их двумя бутылками пива, Вальнек, задумавшись, молча, сосредоточенно ковырял в зубах.
Мимо окна прошла женщина улицы, остановилась и внимательно осматривала фигуру Вальнека. Вальнек, встретившись с ней глазами, тоже сосредоточенно опершись о локоть, с видом знатока уставился в нее. Один глаз Вальнека прищурился, и голова склонилась набок. Затем Вальнек встал и, кивнув головой в знак согласия на вопрос записать на номер, вышел в прихожую, куда с улицы в то же время уже входила женщина, приглашенная им.
Ничего не говоря друг с другом, они молча стали подниматься по лестнице.
V
— Вальнеку вы приказали отпустить нивелир? — спрашивал в конторе главный техник у своего начальника.
— Как приказал? Я запретил ему.
— Он взял его.
— Ну, слава богу, я сегодня эту дрянь выгоню, я решительно не в силах больше выносить его. Вы знаете, он затеял торговлю казенными инструментами.
Инженер рассказал всем, для чего Вальнеку понадобился нивелир.
Вальнек только что возвратился с урока нивелировки, и веселый вошел в приемную.
В комнате толпилось много разного народа.
— Нивелир?!
Глаза инженера впились в Вальнека.
— Там нивелир, — и Вальнек показал пальцем на переднюю.
— Вы позволили себе моим именем взять его из кладовой?!
Вальнек развязно, с своей обычной манерой собрался было что-то отвечать.
— Вы совершенно достаточно обнаружили, что вы за личность! Вы больше не служите у меня!! Я вас выгоняю вон…
— Пхе! — сделал только Вальнек и, растерянно разведя руками, медленно пошел из комнаты.
— Гадость!! — кричал вдогонку инженер. — Не успел вступить, уже развел мерзость!
Вальнек быстро повернулся.
Ну, пропал техник, ну, выгонят совсем, но он ничего не сделал такого, за что его можно так с грязью мешать.
— Али же я прошу снисхождения у пана… — начал было Вальнек, но инженер так раскричался, что Вальнек мгновенно опять повернулся к двери и еще мгно-веннее скрылся за нею.
— О то ж пся крев! — проговорил Вальнек, захлопнув за собою дверь и в недоумении разводя руками, — что теперь делать?
Маленький господин с сонными глазами, случайный свидетель всей этой сцены, рассказал инженеру о своем знакомстве с Вальновским и для чего нужен был ему нивелир.
— Здесь, — кончил маленький господин, — здесь вовсе не нажива, как видите… Там в Киеве семь человек, — во, во, во… и способная только любить женщина. Нет, уж строгость вашу бросьте.
Инженер не был человеком злым. Это был просто влюбленный в себя, в свою аккуратность, в свою точность, человек, видящий только себя, очень чуткий ко всему тому, что могло оскорбить или задеть его ненасытное «я». Теперь ему стало жаль Вальнека.
— Послушайте, почему вы не сказали прямо, чего вы хотите? — выскочил инженер в переднюю, где уныло сидел Вальнек и тупо смотрел перед собою.
Вальнек встал и, сдвинув брови, молча слушал длинную речь инженера о том, что первое и основное правило в их деле не стараться быть больше того, что на самом деле представляешь из себя. Это и бесполезно и опасно для живого дела, в котором каждая ошибка неминуемо откроется и повлечет за собой крупные траты.
— У нас бьют не за незнание, а за скрывание своего незнания, — кончил инженер.
Вальнек слушал и понял только одно, что его простили.
Когда, кончив занятия, инженер оделся и вышел на улицу, Вальнек пошел за ним, смотрел ему вслед, и все складки его подвижного лба устремлялись за инженером.
— Господин начальник, — нагнал его Вальнек у самого его дома, — я вас покорнейше прошу, — позвольте мне денег…
— Я не могу… вы уже всё взяли…
И инженер, прибавив шагу, быстро ушел от Вальнека.
— Тьфу! — плюнул вдогонку ему Вальнек и угрюмо повернул назад.
VI
— Господин начальник! — пришел к инженеру перед самым отъездом Вальнек. — Я не могу ехать без денег.
— Вы останетесь.
— Но я не могу возвратить вам взятые уже сто рублей.
— Что ж делать? я заплачу их из своего кармана за науку.
Наступило молчание.
— Все, что я могу вам сделать, — проговорил инженер, — это приказать взять вам билет третьего класса.
— Из гостиницы не выпускают.
— Ну, уж я тут ничего не могу.
— Если я дам им расписку и попрошу вашу контору высылать им деньги из моего жалованья.
— Вы хозяин ваших денег.
— Я хотел просить вас поручиться.
— Нет.
— Семье хоть что-нибудь выслать…
— Из жалованья за этот месяц, если вы дадите адрес, контора вышлет.
— За этот месяц… чем же я жить буду? Чем заплачу за проезд?
— Я ничего больше не могу сделать.
— Господин начальник! ну, хоть вот что… Вам люди в контору нужны — у меня есть племянница… здесь… возьмите ее чертежницей.
Инженер уже слышал об этой племяннице, найденной на улице, и быстро, возмущенно ответил:
— Ни в каком случае.
Вальнек от инженера отправился в контору.
Там уже шла предотъездная сутолока: закупоривали инструменты, заколачивали ящики. Младший инженер с большими ногами бегал по комнате, кричал и ругался.
Техники и десятники, рассевшись на стульях и ящиках в приемной, вели веселые разговоры людей, которые завтра, послезавтра бросят этот чуждый для них город с тем, чтоб никогда, вероятно, больше не возвратиться в него.
Что-то сбродное, цыганское, бесшабашное, а с ним и веселое чувствовалось во всей этой группе случайно столкнувшихся между собой людей.
Вальнек, потеряв надежду на то, чтоб урвать денег у инженера, поднялся на новую комбинацию. У кого пять, у кого десять, у кого и рубль — Вальнек насобирал около пятидесяти рублей у своих товарищей с клятвенным обещанием возвратить их немедленно после первой получки.
VII
Наконец, все было уложено и свезено на пароход, и инженеры, и техники, и десятники — все поехали, и в момент отъезда все сбились в одну кучу на палубе, и все замахали шапками провожавшей их толпе.
Махал и Вальнек, хотя единственный знакомый ему человек в этом городе, отысканная им племянница, ехала с ним. Но уж таков обычай, и Вальнек не хотел отступать от него.
После первой минуты общего как будто сближения наступило быстрое разобщение.
Инженеры ушли в первый класс, где играли в карты, ухаживали за дамами и редко, разве посмотреть на закат, показывались на палубе.
Техники почти все время сидели на палубе второго класса, разговаривали, курили и сообщали друг другу разные случаи из своей жизни.
Десятники ехали в третьем классе, пили, курили, плевались, играли в карты, заводили постоянные ссоры с пассажирами и врали им всякую ерунду о том, кто они.
Высокий, в большой студенческой шляпе, в высоких сапогах нахальный молодой десятник толковал десятнику Еремину о порядочности и воспитанности.
— Я по крайней мере так думаю.
Низкого роста, с прямыми волосами, бесцветный десятник Еремин ничего не имел против и усиленно угощал своего воспитанного товарища. Но однажды, напившись, он устроил такую неприличность, что воспитанный десятник надавал ему пощечин и пошел еще с жалобой к хозяину Еремина — молодому инженеру с большими ногами.
Он нашел инженера на палубе.
— Я имел удовольствие познакомиться с вашим десятником Ереминым, — так начал десятник, подходя к инженеру.
— С чем вас и поздравляю, — фыркнул молодой инженер.
— Не с чем… Я имел удовольствие нахлестать ему морду-с…
— Удовольствие небольшое…
— За невоспитанность…
— Именно за что же?
— Это уж его спросите.
И, подняв свою студенческую шляпу, воспитанный десятник величественно поклонился инженеру и проговорил:
— Еще одна негодная тварь затесалась к нам… Господин Вальнек со своей племянницей… Он тоже не минует пощечины… Вы его предупредите: если он не желает…
— Я предупрежу вашего инженера, чтоб он вам внушил держать себя прилично, — вспыхнул молодой инженер. — Ступайте в третий класс!
Долговязый десятник озадаченно посмотрел на инженера и зашагал вниз по трапу.
На другой день, сверх всякого ожидания, вышло совершенно обратное: Вальнек дал пощечину долговязому, о чем долговязый с воем пришел доложить уже своему инженеру.
— Помилуйте, здесь бьют-с… здесь нельзя ехать… здесь люди едут бог знает с какими женщинами… Я лучше уеду совсем…
— Ну и уезжайте, куда хотите, только убирайтесь вон, — проговорил презрительно «его» инженер, занятый в это время шахматным ходом.
Когда десятник ушел, инженер, его хозяин, обратился к товарищам и сказал:
— Положительно, разбойничья банда… А ваш Еремин это уж совсем что-то невозможное…
— А вы вот посмотрите этого Еремина на работе…
— Господа, кто избавит меня от Вальнека? — спросил начальник.
Все рассмеялись, и никому не хотелось его брать в свою партию.
— Я не буду стеснять… не годится, — хоть в первый день гоните…
— Брать не стоило, — проговорил, помолчав, пожилой инженер, заглянув в окно.
— Давайте мне, — согласился младший с большими ногами инженер… — У меня разговор короткий…
Инженер рассмеялся.
— Слушайте, батюшка, только вы уж его хоть немного..
— Э, нет!., не вмешиваться, так уж не вмешиваться… Да и нельзя же: может, так может; а не может, кто ж за него будет работать?
Все энергично поддержали младшего инженера.
На другой день Вальнек узнал свой приговор и не обрадовался. — Нехорошо было вообще на душе у Вальнека.
Даже десятники, и те сторонились. Техники еще больше драли нос, а инженеры даже издали не подпускали к себе.
Вальнек, стоя у борта с своей племянницей, возмущался этой лестницей человеческого тщеславия даже здесь, в этой скромной капле жизни, и рассказывал ей о том времени, когда всю эту «сволочь» он купил бы за пять, за десять, за пятнадцать тысяч и дальше порога не пустил бы к себе.
VIII
Приехав на место, инженеры день-два походили по новому городу, пока техники разбирали инструменты, а на третий день уже все выехали к местам своих назначений.
Линия младшего инженера с большими ногами начиналась тут же, по ту сторону реки.
В пять часов утра инженер, техник, Вальнек, Еремин и пятнадцать рабочих уселись в лодку и поехали на противоположный берег реки к синевшему там сосновому бору.
Весла мерно резали свежую воду, свежие капли искрились на утреннем солнце, туман таял и исчезал в голубой дали пепельного неба.
Вальнек ежился от холода, смотрел в бегущие струйки и уныло искал в них близкого решения своей участи.
Лодка пристала к берегу.
Инженер выскочил и, увязая своими большими ногами в тяжелых юхтовых сапогах, зашагал по берегу.
Пройдясь несколько раз взад и вперед, он остановился на выбранном месте и крикнул:
— Вешку!
Неопытный народ продолжал смотреть, сбившись в кучу, и только Еремин, не спеша взяв несколько вешек, подошел к инженеру.
Схватив одну, инженер воткнул вешку, поправил ее и тяжело зашагал к лесу. Пройдя шагов тридцать, он опять остановился, взял новую вешку у следовавшего за ним Еремина и, еще раз прицелившись на блиставший издали город, воткнул ее в землю.
— Вешки дальше, — обратился он к Еремину.
Еремин не спеша пошел вперед и, отойдя саженей десять, поставил, быстро прицелившись, по направлению первых двух, третью веху.
— Руби, — проговорил он, ударив по дороге дерево.
Топоры застучали в лесу.
— А, проклятый! — схватился рукой инженер, растирая на шее первого присевшего комара. — Вальнек, ступайте пикетажем… Начальный пункт у воды…
Инженер покосился в сторону техника, но тот и сам знал свое дело и уже устанавливал нивелир, давая в то же время нужные объяснения неопытным носильщикам реек.
— Живей, ребята, живей! — тихо раздавалась уже в лесу собранная ласковая команда Еремина. — Ты что, — с укором обратился он к одному из рубщиков, — бабу гладишь?
Еремин взял у него топор и не спеша начал ловко работать им. Рабочие, убедившись, что он знает свое дело, оживились, и топоры весело заговорили в лесу.
— Вот это работа, — проговорил, подходя, инженер, с удовольствием втягивая в себя свежий смолистый воздух утра.
— За день-то помаешься этак, что и руки не подымешь, — ответил ему один из рабочих.
— Я вот тебе расскажу, как стрелки и колеса в часах между собой перессорились…
И инженер рассказывал, а время незаметно шло, работа быстро подвигалась вперед и только останавливалась, когда инженер, делая поворот, устанавливал инструмент и снимал угол.
Рабочие в это время стояли, вытирали пот, били комаров и говорили тихо друг другу:
— Ай-ай! ушли!
— Ай-ай? — насмешливо отзывался инженер. — Посмотрите вы, как пойдете у меня дальше.
— Неужто не настоящая еще работа?
— А вот я вас с версты с завтрака поставлю… Как в день-то придется рублика по два на человека, тогда небось интереснее будет.
— Неужто по два придется?
— Неужли врать стану? В нашем деле хоть лопатой греби деньги: только умей…
— Это ничего бы…
Прибежал техник и тихо сообщил инженеру, что Вальнек и врет немилосердно, да и вообще никакого представления о деле не имеет.
— Еремин, веди линию так, примерно на сотенный подъем, на поворотах я потом сниму углы.
— Да чего же? и я сниму, — угрюмо ответил Еремин.
— Только не наври…
Еремин не удостоил ответом уходившего инженера.
Вальнек совершенно растерянно шел за цепью, кричал до хрипоты, был весь в поту, отмахивался руками и книжкой от комаров, смотрел с ужасом на свои окровавленные руки от раздавленных, напившихся его же кровью комаров, щупал волдыри и путал, путал и путал.
— Стойте! — грубо остановил его инженер.
Голос Вальнека, оравшего на рабочего, оборвался на полуноте.
Рабочие с любопытством положили цепь, бросили колья, смотрели на инженера и вполголоса, так, чтоб он слышал, делились впечатлениями о бестолковых распоряжениях Вальнека.
— Зевает, зевает, а ничего по делу не растолкует… Точно с цепи сорвался.
— Сбил на вовсе… Вишь, народ точно не свой стал…
— Разыскал же этакого…
И рабочий равнодушно сплюнул. Вальнек озабоченно ласково, с затаенным страхом смотрел на инженера.
— Послушайте! Что ж это у вас такое, — говорил инженер, всматриваясь в линию зигзагами набитых кольев, — это, по-вашему, прямая?
Вальнек встал около инженера, внимательно уставился в линию и проговорил:
— Вот тот кол надо вправо подвинуть.
— Кой черт тот, — заорал инженер. — Тут ни одного кола нет верного!
Вальнек мрачно смотрел на ряды своих кольев.
— Да вы даже не понимаете, что такое прямая линия?!
— Господин инженер, я понимаю, что такое прямая линия, но я не вижу… у меня глаза плохи стали.
— Так на что же вы надеялись?! Я вам, что ли, свои глаза дам?!
— Али не вы, но я разумел…
— Что вы разумели?! Что вам позволят здесь валять дурака?!
Вальнек усердно давил наседавших на него комаров.
— Вы не можете работать…
— Господин инженер, — взмолился Вальнек.
— Послушайте, господин Вальнек, идиот вы окончательный, или что-нибудь, наконец, понимаете?! Вы понимаете, что то, что вы делаете, — ерунда, бессмысленная ерунда, бол-ва-н вы!
— Али-то зачем же так пан инженер перед рабочими…
— Да как же тебя не ругать?! Ведь ты едешь за три тысячи верст и врешь, что знаешь свое дело. Мало того, что ты денег стоишь, ты время отнял, понимаешь ли ты, глупая твоя мо-о-рда, понимаешь?!
Инженер дрожал от бешенства и совал свои кулаки Вальнеку под самый нос.
— Животное! Где я теперь здесь в трущобе буду искать вместо тебя человека?!
Вальнек быстро отошел и сел на срубленный пень. Инженер постоял несколько мгновений и проговорил упавшим голосом технику:
— Ведите пикетаж, — я пойду с нивелиром.
— С начала?
— Да, конечно.
Рабочие, техник и инженер возвратились назад.
Работа быстро закипела в искусных руках. Техник с своим отрядом уже прошел мимо все сидевшего Вальнека.
Показался и инженер.
— Господин инженер… простите… не сердитесь… Я сам вижу, что действительно… Ну, я думал, что мои глаза еще могут… ну, что же, ну я сам вижу, что ослеп… ну, что ж? ну, несчастье… Позвольте мне нивелировать…
— Да ведь вы не умеете же.
— Умею, господин инженер…
Инженер, установив нивелир, навел его на рейку и проговорил, обращаясь к Вальнеку:
— Прочтите.
Вальнек прочел.
Инженер повернул трубу к другой рейке. Вальнек опять прочел.
— Десять лет нивелировал.
— Не совсем верно, — сморщился инженер, поверяя чтение Вальнека, но, подумав, проговорил, пожимая плечами: — Попробуйте.
Инженер ушел, крикнув:
— Завтракать!
Совершенно разбитый и усталостью, и комарами, и нравственным потрясением, Вальнек с наслаждением пошел к своей корзине, в которую племянница уложила ему хлеб, жареный кусок говядины, соль и бутылочку с водкой.
Но каков был ужас Вальнека, когда на говядине, к которой он наклонился с таким аппетитом и чуть было не схватил уж ее руками, он вдруг разглядел свернувшуюся гадюку.
Отскочить, толкнуть ногой корзину с проклятой гадюкой, рассыпать оскверненную провизию по земле — было делом одного мгновения, конечно, со стороны Вальнека, но завтрак пропал, и Вальнек в угрюмом молчании вместо завтрака все время просидел на пне, ни на мгновение не переставая хлопать на себе назойливых комаров.
Три оставшихся при нем рабочих молча ели хлеб свой и лукаво переглядывались.
Наконец, гнев Вальнека прошел, аппетит заговорил громче прежнего, и Вальнек скрепя сердце потянулся за хлебом, на котором не лежала гадюка. Водка разбилась от неосторожного толчка, и Вальнек, жуя хлеб и посыпая его солью, с сожалением смотрел на валявшиеся осколки.
Передние партии позавтракали, и уже давно затих в отдалении и говор их и стук топоров, а Вальнек все еще не подымался, потому что его всего разломало от непривычной работы, да и хотелось ему быть как можно подальше от проклятых инженера и его прислужника техника.
Наконец Вальнек встал и разбито, тяжело зашагал к инструменту. Каждый шаг в неприспособленных тяжелых сапогах в этом лесу, в этом царстве комаров был тяжелою пыткою для Вальнека. Он, гнавшийся только за деньгами, ненавидел уж всю эту каторжную должность свою.
Установив кое-как инструмент, Вальнек навел трубу на рейку, крикнул: «держи», приказал рабочим отмахивать веткой комаров и нагнулся к трубе.
Вальнек смотрел, рабочий махал, махал… Рабочему надоело уже махать, когда, совершенно красный, Вальнек поднялся, растерянно оглянулся и опять сейчас же снова прильнул к трубе…
Произошла какая-то непонятная история: волоски в трубе, без которых невозможно чтение делений рейки, исчезли куда-то.
Все еще не веря исчезновению волосков, Вальнек пригласил и рабочего убедиться в том же.
Рабочий присел, прицелил свой глаз и с некоторым страхом заглянул в трубу, а Вальнек замахал над ним.
— Ну что, видишь волоски?
— Ничего не вижу.
— Не видишь потому, что инженер порвал их.
— Порвал? — спросил рабочий и хлопнул руками себе по ляжкам.
— Порвал, потому что молокосос, — проговорил авторитетно Вальнек. — Кричать умеет, али сам с инструментом обращаться не умеет.
— Что за оказия, — проговорил рабочий и рассмеялся. — Тот тебя корит, а теперь ты его. Кто же вас рассудит.
— Старший рассудит. Вечером разбор будет. Ты слышал, как он меня ругал?
— Все, чать, слышали!
— Вечером разберут.
— Т-а-а-к. А теперь что делать станем?
— Да что ж теперь? За ним бежать, он ведь тоже волосков не приделает.
— Знамо, не приделает… Эй-эй! Клади рсй-й-ку! Машина изгадилась.
Реешники положили рейки и пришли к инструменту. Еще раз заглянули.
— Да нету, нету, — проговорил авторитетно Вальнек. — Хоть все глаза просмотри.
— Что за оказия? — удивились рабочие. — Теперь чего ж ему за это будет?
— Будет доволен. За все будет… Я вдвое против него старше и то смолчал, чтоб пример не подавать дурной, а он не может? Ему надо ругаться?
— Неловко-то неловко, — уж и мы поняли.
— Вы ведь слышали?
— Когда не слышали. Эхе-хе! Вот они дела-то какие. Чего ж теперь делать станем?
— Да чего ж? — развел руками Вальнек, — спать.
— Ну?!
— Ну, а чего ж?
— Да ничего, конечно, — согласился рабочий. — Хоть смотри, хоть не смотри. Нет, так нет. Эко дело-то…
— А как ён-то придет, — проговорил другой рабочий, — да увидит, что мы спим, да вместо денег взашей нас?
— Это мой ответ, — важно ответил Вальнек.
— Знамо, его, — поддержал Вальнека первый рабочий, — нам что? Что велит, то и делай. Что ён, что хоть ему прикажет, — хоть палку поставь, — велит слушать, — чего ж тут? Слушай…
— Известно, — согласился другой рабочий, — как ни зови, только корми… Так чего же? Спать, так спать…
IX
Уже солнце книзу пошло, когда возвратившийся за шесть верст назад инженер, напрасно поджидавший Вальнека, наткнулся на мирно почившую группу. Часовой, поставленный Вальнеком отмахивать комаров, и тот, свалившись на плечо Вальнека, укрыв и его и себя веткой, заснул богатырским сном.
Грубо растолкав ногами спящую «сволочь», инженер молча наблюдал, как подымался ошалевший Вальнек, весь вздувшийся от сплошных волдырей, с лицом и затылком, покрытым насосавшимися кровью, прилипшими и застывшими комарами, торчавшими грязно-кровяными пупырышками на вздутой поверхности.
Ничего не понимавший, все забывший, Вальнек сперва вытянул отекшие руки в воздух, точно хотел поддержать какую-то навалившуюся на него тяжесть, потом быстро провел ими по чесавшемуся немилосердно лицу, бессмысленно уставился на полосы крови, появившиеся на руках, тупо осмотрелся, остановился на инженере, и, наконец, все вспомнил, и окончательно пришел в себя от крика инженера с большими логами.
— Вон, мерзавец!
Вальнек со сна так равнодушно сдвинул брови, как будто ругали не его, а кого-то другого.
— Да ругаться вы умеете, али же и волоски рвать умеете…
— Какие волоски?
Вальнек только величественным жестом показал на нивелир и принялся равнодушно растирать новых насевших на шею комаров.
— Да как я мог порвать волоски, когда их нет… когда они на стекле нарисованы…
— Пхе! ну так стекло разбили…
Рабочие даже наклонились вперед, когда инженер прильнул к трубе.
Вальнек и тот не мог отказать себе в удовольствии и вполоборота с накипевшим злорадством следил за инженером.
Рука инженера поднялась и что-то тронула у трубы.
— Пожалуйте, — проговорил инженер, обращаясь к Вальнеку.
Вальнек лениво и нехотя подошел к трубе и нагнулся. Вальнек смотрел, смотрел…
— Ну?!
Вальнек поднялся наконец, растерянно оглянулся, развел руками, сделал свое «пхе!» и ничего не понял: вертикальный и горизонтальный волоски были на своем месте.
— Десять лет нивелировали?! — спросил инженер с непередаваемой интонацией.
У Вальнека воздух захватило в груди.
Все это вместе, — и полное фиаско, и комары, и кошмарный сон, и разбитое тело, и болящие ноги, и весь этот проклятый лес, и воздух, точно пропитанный тонкими, колючими иглами, и, наконец, этот взгляд, пронизывающий и режущий без ножа, — все сразу раздавило ослабевшую волю Вальнека.
— Не мучьте… отпустите меня…
— Вечером в контору… Отвезите его на тот берег…
О, с каким наслаждением зашагал Вальнек за рабочими из этого ада…
X
Вальнеку выдали на обратный проезд сто рублей и шестьдесят жалованья за текущий месяц, взяв с него расписку, что расчетом он доволен и претензий он иметь не будет.
— Нет, не будет! Будьте вы все прокляты.
Вальнек вышел на улицу и вздохнул полной грудью.
— Ситец, полотно голландское, носки, — так обратился приказчик, останавливая лакомые взгляды на железнодорожнике Вальнеке.
Единственное неприятное чувство, которое испытывал Вальнек, — это была мысль о племяннице, которой надо еще объяснить неожиданную перемену, постигшую его, а следовательно и ее. Вальнеку жаль было огорчать эту племянницу с улицы, уже успевшую укрепиться в мысли, что завтрашний день ее обеспечен.
Вальнек вошел в магазин и с достоинством, ему присущим, набрал разных утешений своей спутнице на сто пятьдесят рублей.
— Деньги двадцатого… Расписку…
— Очень хорошо-с…
Приказчик быстро написал счет и ловко положил его перед невозмутимо сидевшим Вальнеком.
Вальнек отстранился, сдвинул брови и спросил отор-ванно равнодушно:
— Где?
Приказчик указал пальцем.
Вальнек обмакнул перо, посмотрел на него на свет и расписался: Инженер-технолог Вальнек-Вальновский.
— Кстати, у вас кокарда и знак на шапку есть?
— Пожалуйте…
— Это уж так запомним, — проговорил Вальнек, выходя к нагруженному извозчику в шапке с кокардой и знаком.
— Пожалуйста, не беспокойтесь…
В тот же день, под вечер, маленький пароход отвалил от берега. Единственных три пассажира: Вальнек, племянница и какой-то молодой господин сидели на палубе.
Приятная прохлада потянула с реки от задвигавшегося парохода.
На душе у Вальнека было легко и спокойно.
Его племянница суетилась около чая, сервированного на чистой скатерти.
Вальнек давно уже не ощущал того удовлетворения от семейной обстановки, такого отдыха души и тела, какой испытывал теперь.
И впереди пять, шесть дней, и все такие же, все с правом забыть вся и всё и чувствовать полное удовлетворение сытой довольной жизни. А там…
Вальнек отогнал мрачные мысли и оглянулся на свою спутницу. А какое удовлетворение у нее?!
Как преобразилась она и как стала похожа и она на счастливую, довольную женщину.
И Вальнек с удовольствием смотрел на свою племянницу: судьба уже слепила эти два оторванных листка своей мастикой.
«А там в Киеве?!» — мелькнуло в голове Вальнека.
«Все будет хорошо!» — подумал строго вдохновенно Вальнек и перевел глаза на молодого человека.
Молодой человек почтительно смотрел на племянницу.
«О, люди, люди! — подумал Вальнек. — Давно ли с этой самой племянницей не хотели говорить, а теперь этот, вероятно, будет счастлив, если я представлю его…»
Вальнек встретился глазами с молодым человеком и, сделав нерешительное движение, подошел к нему.
— Инженер, граф Вальнек-Вальновский, — прошу пана…
Вальнек величественно пожал руку и жестом пригласил к чайному столу молодого человека.
— Графиня Вальнек-Вальновская — племянница… Прошу пана…
Хорошо засыпал Вальнек в этот вечер под убаюкивающий говор воды и однообразный стук машины…
Нехорошие сны только снились Вальнеку.
Снилось ему, что сидит у него на коленях оборванный десятилетний грязный сын его, Владек. Сидит и плачет, так плачет, и так болит его, Вальнека, сердце.
Ах, боже мой, его ли то сын, его ли то Владек, которого когда-то чистого, в шелковых башмачках держал он на своих коленях и целовал его маленькие нежные ножки… Э-эх, какие грязные, дырявые, вонючие сапоги теперь на тех ножках…
Ах, как плачет Владек, как сжимается сердце Вальнека.
— Не плачь, Владек, не плачь, мой сын любимый… Сжалится над нами господь… вырастешь как-нибудь… Матка бозка пошлет тебе богатую невесту…
Ах, плачет маленький Владек, плачет потому, что есть хочет. И тяжело так Вальнеку: знает он, как накормить сына, знает, что есть у него, Вальнека, на груди заветный мешочек, куда зашил он свои деньги.
Уже не Владек, сам Вальнек плачет и воет, и бьется его тело под гнетущим кошмаром.
Проснулся молодой человек и смотрит на Вальнека сквозь просвет светлой ночи. Встал тихо, подошел и опять смотрит и видит, как выбился мешочек с деньгами из-под рубахи и танцует на бьющейся груди у Вальнека.
Подумал молодой человек, вынул нож и, отрезав осторожно шнурочек, положил деньги Вальнека в свой карман.
Приснилось Вальнеку, что отдал-таки сыну он деньги, — отдал, хоть и жаль было. И опять заснул Вальнек так крепко, точно в бездну какую провалился.
Тихо кругом, стала машина, и вода не говорит больше: ночует пароход у пристани.
Неясная тень молодого человека скользнула по трапу и скрылась на берегу в селе в предрассветном тумане.
Вот звякнул почтовый колокольчик, залился и потонул в сонном воздухе: на лошадях поехал дальше молодой человек.
Все спит: и вода, и берег, и пароход, и другой пароход там в неясном отражении воды, и Вальнек.
Так хорошо тянет свежий воздух из отворенной двери, такой прохладой обдает его истрепавшееся тело…

Исповедь отца*

Посвящается О.А. Боратынской

Я, слава богу, в своей практике никогда не прибегал к розге. Но, признаюсь, став отцом довольно-таки капризного своего первого сына, Коки, я пришел вту-пик, что мне предпринять с ним.
Представьте себе сперва грудного, затем двух- и трехлетнего тяжелого мальчика с большой головой, брюнета, с черными глазками, которыми он в упор исподлобья внимательно смотрит на вас. Это напряженный, раздраженный, даже, может быть, злой или упрямо-капризный взгляд. Это вызов, взгляд, как бы говорящий: «А вот ничего же ты со мной не поделаешь!»
И действительно, поделать с ребенком ничего нельзя было: если он начинал капризничать, то вы могли терпеть, могли раздражаться, упрекать няньку, свою жену за то, что они распустили ребенка так, что хоть беги из дому; могли действительно убегать и, проносясь мимо окон детской, уже с улицы видеть все тот же упрямый, но с каким-то напряженным интересом провожающий вас взгляд, — лицо все с тем же открытым ртом, из которого в это мгновение несется все тот же надрывающий душу вой. И хотя вы теперь его, этого воя, уже не слышите, но вся фигура ребенка говорит об этом всем вашим издерганным нервам.
Конечно, прогулка вас успокоит. К вам подведут вашего утихшего, наконец, сына с тем, чтобы вы оказали ему какую-нибудь ласку. И, гладя, — может быть, сперва и насилуя себя, — его по головке, вы думаете, смотря в это желто-зеленое напряженное лицо и черные глаза: «Может быть, и действительно нервы».
А если мальчик в духе, и глаза его искрятся тихо, удовлетворенно, и если тогда он вдруг подойдет к вам и, доверчиво приложив головку к вашему рукаву, спросит, довольный и ласковый: «А так можешь?» — и покажет вам какой-нибудь несложный жест своей маленькой ручкой, — вам и совсем жаль его станет, и вы почувствуете, что и он вас и вы его очень и очень любите.
Но опять и опять эти вопли!.. Все та же однообразная, бесконечная нота!..
— Милый Кока, скажи, у тебя болит что-нибудь?
— Ты чего-нибудь хочешь?
— Вот ты плачешь, а папе жалко тебя, и так жалко, что папа заболеет, умрет, если ты не перестанешь…
— Ты, значит, совсем не любишь папу?
Вой сразу поднимается на несколько нот выше.
— Ну, так перестань…
В ответ успокоенная прежняя ровная нота.
Няня держит ребенка, растерянно гладит складки его рубашки, смотрит вниз; жена сама не своя зайдет то с одной стороны, то с другой.
— Дайте мне ребенка!
— Да, барин…
— Глупая женщина! Я отец этого ребенка, люблю его больше, чем вы, и знаю, что делаю.
Слова эти для жены. И, раз так поставлен вопрос, речь уже не о капризе Коки, а кабинетный, своего рода вопрос о доверии.
Я с ребенком один в столовой. Весь ее, жены, протест в том, что она не идет за мной: как бы слагает ответственность на одного меня. О, я не боюсь ответственности!
— Перестань!
Мой голос спокойный, ласковый даже, но решительный. Я не унижусь, конечно, до нескольких энергичных шлепков: я только прижал к груди малютку, может быть, немного сильнее обыкновенного и быстро, очень быстро, и очень решительно шагаю с ним по комнате. О, радость: средство действует! Ребенок ошеломлен и стихает. Я, конечно, настороже и голосом спокойным, как будто все так и должно быть, говорю:
— Хочешь, я дам тебе эту куклу?
И я передаю ему с этажерки фарфоровую игрушку. Он берет игрушку и спрашивает как ни в чем не бывало:
— А зачем она не идет?
Я таким же тоном отвечаю:
— Потому, что она глупенькая.
Наш разговор продолжается, и я продолжаю его и тогда, когда входят повеселевшие смущенные воспитательницы. Мой авторитет установлен настолько, что раз, проходя, я слышу нянин голос:
— А я папу позову!
— Няня, я вовсе не желаю быть пугалом своих детей: я запрещаю вам стращать ребенка моим именем…
Но раз стал на почву авторитета…
Я уже бегал с сыном по комнате и прижимал изо всех сил его; но это больше, увы, не помогало: он еще громче кричал.
Однажды, потеряв терпение, я вдруг внес его в переднюю, поставил там на ноги и, сказав: «кричи», быстро запер за собой дверь, оставив его одного.
Опять победа, — он боялся одиночества.
Затем и это средство перестало действовать. Следующее средство был угол.
Идя дальше и дальше по пути отцовского авторитета, однажды… ну, одним словом, я дал волю рукам… дал ему несколько шлепков.
И он опять покорился сразу, вдруг, но уже не разговаривал со мной, а, озабоченный, торопился уйти от меня. Я слышал, как он, войдя в детскую, сказал возбужденно, почти весело няне:
— Няня, пойдем…
— Куда, милый?
— Уйдем и возьмем братика.
У нас только что родился тогда второй сын — Гаря.
— Куда?
— Я возьму братика, и мы уйдем от папы.
Он говорил возбужденно, с удовольствием, по своему обыкновению смакуя, точно в это время рот его набит был чем-то сладким и вкусным.
Я никогда не забуду этой подслушанной сцены. Этот порыв уйти от меня, этот бессильный протест малютки, сознание в нем неравенства борьбы со мной, великаном… Мне стало совестно, жаль его первой надорванной веры в свои силы. Мне захотелось вдруг быть не отцом его, а другом, который мог бы только любить, не неся ответственности за его воспитание. Но эта ответственность…
Дальнейшим, впрочем, моим воспитательным опытам положила конец сама судьба.
Приехал к нам сверстник Коки, мой племянник, Володя, и заболел корью.
Заболевание было легкое, и доктор посоветовал ввиду неизбежности для всякого такой болезни, как корь, заразить и сына.
В одно веселое утро, когда мальчик сидел в столовой на полу, мы с женой пришли, чтобы вести его в комнату больного.
— Кокочка, хочешь видеть Володю?
Володя лежал теперь в противоположной стороне дома, один в большой комнате.
Кока полюбил своего худенького вертлявого двоюродного брата Володю и с его приездом переменился до неузнаваемости: почти перестал капризничать, смотрел влюбленными глазами на Володю и даже рычал от удовольствия.
Нелюдимка, угрюмый, он теперь по целым часам говорил что-то Володе, тяжело ворочая языком, смотря на Володю своими сверкающими радостью глазками.
А когда капризы его все-таки настигали, Володя трогательно нежно ухаживал за ним и все стоял около него, терпеливый, с болью и лаской смотрел ему в глазки. И Кока смотрел на него пытливо, любяще, продолжая выть и выть, и все растирал слезы, мешавшие ему смотреть на своего Володю.
И вдруг этот Володя заболел. Кока только и спрашивал о Володе.
Когда жена спросила его, хочет ли он идти к Володе, лицо его расцвело, — он что-то держал в руках и бросил, легко встал и сразу протянул обе ручки мне и жене.
Мы так и повели его, и, боже мой, какое бесконечное счастье было на его лице! И все трое мы шли такие веселые, счастливые и если бы нам сказали тогда, что мы ведем этого малютку с большим любящим сердцем на смерть.
Это было так. У Володи корь прошла легко, а у Коки осложнилась, — развилась бугорчатка легких, бугорчатка перешла на желудок, на мозг, и в три месяца наш Кока сгорел.
За несколько минут до смерти он пожелал, чтобы его поднесли к Окну.
Мы жили тогда для него на даче, у моря. Тихий, спокойный догорал день, золотилось море. Последний ветерок едва шевелил деревья, и они, словно вздыхая от избытка счастья, еще сильнее подчеркивали красоту земли и моря. Над окном пела какая-то птичка, точно прощаясь, выкрикивая нежно-нежно какую-то чудную ласку.
Коке было почти три года, но он так вырос за время болезни, точно ему было вдвое. Он так сознательно, так грустно смотрел своими черными глазками, положив головку на мое плечо. Он тихо, как птичка, если можно это назвать пением запел:
Папа хороший,
Мама хорошая,
Я хороший
И птичка хо…


Он не кончил своей песенки: он так и уснул у меня на плече своим вечным сном, тихий, задумчивый, среди огней догорающего дня, вспыхнувшего моря, аромата вечернего сада… Птичка смолкла и, вспорхнув, утонула в небе…
Мы стояли неподвижные, осиротелые, я с дорогой ношей на плечах, с ужасным сознанием непоправимости.
Кому нужно теперь мое убеждение, что ему же на пользу я действовал? И где эта польза?!
Этот крошка приходил сюда, на землю, чтобы спеть свою маленькую, очень коротенькую песенку любви. Ты мог этому певцу дать все счастье, — оно от тебя зависело. Ты дал ему?
Ты отнял у него это счастье. За отнятое счастье мстят… Чем он отомстил тебе? Он пел, он умер с песней любви к тебе — он, маленький страдалец, который спит теперь вечным сном на твоем плече!
А помнишь, как он судорожно, весь напряженный, торопливо собирался тогда с няней и братиком уйти от тебя, как говорил он возбужденно: «Уйдем и возьмем братика у папы…» Он никуда не ушел, он здесь, у тебя на плече…
О, какими пророческими словами были его слова относительно брата его, Гари! Когда Гаря плакал так же, бывало, как тот, которого уже не было больше с нами, я не Гарю слышал, — я слышал того, по ком болело так сердце. Слышать его опять в своем доме, слышать и казниться, слышать и искупать свою вину— не было большего для меня удовлетворения.
Гаря мог плакать, — и он плакал, видел бог как, и видел бог, как не раздражались больше мои нервы. О, я научился владеть ими. Они не смели раздражаться больше. И когда я подходил к нему, у меня не было больше мысли об авторитете: я только страдал и любил, как любил Коку его двоюродный брат, терпеливый Володя. Он, Гаря, мог смотреть на меня с бешенством, с раздражением. Но он не смотрел так: он смотрел Так, как Кока когда-то смотрел на Володю, растирая слезы, чтобы видеть меня, и выл и выл мне тоскливую песню своего больного тела, своих больных нервов.
Нет, ни с кем маленькому Таре не плакалось так легко, как со мной, сидя в кресле, у меня на коленях и смотря мне в глаза.
Теперь моему мальчугану уже пять лет.
Он уже выплакал все свои слезы и стал таким веселым, как и все дети.
Здоровье его с каждым днем улучшается; голова у него большая, да он и сам бутуз, сбитый и твердый.
И его звонкий, басом, смех разносится по комнатам, и хотя слышится в нем еще какая-то больная нотка, но Гаря знает, что никто не коснется грубой, неумелой рукой его больных нервов.
У него бонна — немка. В течение года он переменил трех и не сделал никаких успехов в языке. Третью, совсем молоденькую, любящую, тихую, он полюбил и в два месяца заговорил с ней по-немецки. Теперь он думает на этом языке.
Я это вывожу из того, что он с собаками, например, говорит по-немецки.
И надо видеть, какие они друзья со своей бонной!
У них свои разговоры, свои секреты и самая чуткая, нежная любовь друг к другу: они товарищи.
Но больше всех он все-таки любит меня.
Когда мои занятия требуют отлучек из дому, то тяжелее всех разлука со мной для него. Зато и радость его, когда я приезжаю…
В последний раз я приехал домой утром.
Жена еще спала, и я прошел к нему в детскую.
Он был там со своей бонной. Что-то случилось: на полу лежал разбитый стакан, стояли над ним он и бонна. Бонна добродушно, по-товарищески, голосом равного отчитывала его.
Гаря стоял со смущенной полуулыбкой и недоверчиво слушал бонну.
Дверь отворилась, и вошел я.
Он посмотрел на меня, — не удивился, точно ждал, и с той же улыбкой, с какой он слушал бонну, пошел ко мне.
Я схватил его, начал целовать, сел на стул, посадил его на колени и все целовал.
Он казался совершенно равнодушным к моим поцелуям.
Он рассеянно гладил мои щеки и говорил, и язык его, как и у Коки, тяжело поворачивался во рту, точно там было много чего-то очень вкусного. Он говорил мне о том, что только всплывало ему в голову.
Но вдруг, нежно сжимая ручонками мои щеки, встрепенувшись весь сразу, он спросил:
— Ты приехал?
Каким-то кружным там путем — сознанье, что я приехал, стало у него теперь в соответствие с радостью его сердца, и он повторял, все нежнее сжимая ручонками мои щеки:
— Ты приехал?!
Он забыл все: он помнил теперь только, что я приехал; он видел меня и сознавал, понимал, чувствовал, что я приехал.
— Ты приехал?! — повторял он голосом музыки, голосом детского счастья.
А глазки его сверкали огнем, каким не сверкают никакие драгоценные камни земли, потому что это был чудный огонь счастливой детской души, — он проникал в мое сердце, будил его, заставлял биться счастьем, радостью искупления, заставлял забывать нежный упрек печальных черных глазок того, который спел уже свою песенку любви, который сдержал свое слово, когда говорил:
— Я возьму моего братика у папы…
Он действительно отнял у меня несвободного, чувствующего отцовское иго сына. Но он дал мне другого: вольного, как сердце, свободного, как мысль, дарящего меня счастьем самой высшей на свете любви, свободной любви.

Старый холостяк*

Посвящается З.А.П.

Итак, я остался старым холостяком. Как это случилось, когда я, сколько себя помню, мечтал о счастье, о любви, о семейной жизни?..
…Вот я маленький мальчик. Весенний день подходит к концу. Загнанный в комнаты, я с жадностью прильнул к стеклу окна и не могу оторваться от милого, родного мне вида: сад, грядки, в которых несколько минут еще тому назад я с таким наслаждением копался, дорожки, усыпанные свежим песком, деревья, только начинавшие распускать свои почки. А там, за садом, другие сады соседних дач. Далеко, далеко, за целым лесом деревьев, высоко поднимается какая-то башня. Заходящее солнце горит в ее окнах. Что это за башня? Кто в ней живет? Няня говорит, что это волшебный замок, и в нем живет заколдованная принцесса. Давно зашло солнце, потухли окна волшебного замка, едва догорает розовая полоска на далеком западе, а я все не могу оторваться от чарующего меня вида. Уже сонного укладывает меня няня в кровать, но и в кровати долго еще я мучаю свою старую няню трудными для нее вопросами — и куда солнце зашло, и что за полоска светится там далеко, далеко, и кто заколдовал принцессу.
И старушка няня, как умеет, отвечает, — что солнце ушло спать, полоска — оттого, что солнышко дверь забыло запереть, что принцессу заколдовал злой волшебник, которого я убью, когда вырасту, и уйду с принцессой в ту сторону, куда ушло солнышко, где так хорошо, так хорошо, что и сказать нельзя; а что теперь пора спать, потому что все спят: и солнышко, и принцесса, и все умные детки. Я засыпаю, но и во сне чудятся мне нянины сказки… Так вот с каких пор мечтал я о принцессе!
Увы! Не суждено было осуществиться этим мечтам. С какой тоской, бывало, уже взрослым при виде заходящего солнца вспоминал я чудные грезы моего милого, невозвратного детства, с горечью думая о пошлой прозе окружавшей меня жизни. Только раз блеснула предо мной надежда и мне показалось, что я нашел свою принцессу. Давно это было, уж я забыл ее лицо, но чудные бархатные глаза и теперь еще как живые смотрят на меня из далекого прошлого. Я только что вступал в жизнь и впервые испытывал любовь. Может быть, вы пережили, а нет, так переживете это первое чувство, чувство, когда не знаешь, кого больше любишь — ее или тот след, который оставляет на песке ее маленькая ножка; когда не знаешь, чего больше желал бы: жить или умереть для нее.
И вот, когда я так любил, вдруг в самый разгар моей страсти я узнал от моего товарища, что он давно любит ее и не сомневается во взаимности. Это вызвало страшную борьбу во мне, которая, однако, кончилась тем, что, несмотря на сознание, что мой товарищ имеет прав на нее больше меня, я все ж таки решил объясниться с нею. Мы сидели в саду. В мягком весеннем небе тихо и плавно парил орел.
— Если б вам один человек сказал, что любит вас, — говорил я, следя за полетом орла и весь замирая, — рассердились бы вы?
Я бросил на нее беглый взгляд и заметил, как щеки ее залились румянцем; она опустила глаза и тихо сказала:
— Нет.
— Назвать его? — спросил я, задыхаясь.
— Назовите, — едва прошептала она.
Объяснить вам, как я вместо себя, прежде чем успел что-нибудь подумать, назвал фамилию своего товарища и, не дожидая ответа, вскочил и убежал, — я затруднился бы и теперь. Кажется, самое верное объяснение это то, что моя натура, помимо меня, распорядилась со мной в данном случае. По крайней мере такую бесцеремонность со стороны своей натуры я замечал во всех исключительных случаях моей жизни.

Прошло восемь лет. Я так и не женился. Это произошло, может быть, оттого, что я не мог забыть свою принцессу, а главным образом потому, вероятно, что, служа в глуши, не встретил никого подходящего. Впрочем, я совсем помирился со своим положением. Я служил главным лесничим на одном из уральских заводов, любил музыку, увлекался охотой, природой, по-прежнему любил с щемящим сердцем смотреть на заходящее солнце и начинал уже мечтать о том, чтобы бросить службу и уехать в мою родовую деревушку, Кротовку, которую мне удалось, наконец, очистить от долгов, и заняться хозяйством, которое, как видите, я страшно люблю. Так шло время, когда однажды я вдруг узнал, что помощником ко мне вместо недавно переведенного был назначен тот самый товарищ, который женился на избраннице моего сердца. Это известие страшно всполошило меня. Чем ближе приближалось время их приезда, тем больше я волновался. То мне казалось, что восемь лет — это срок, в какой всякое чувство, самое сильное даже, должно без следа испариться, то все представлялось мне таким свежим, точно это произошло только вчера, и тогда я думал, что встреча с ней будет тяжела и даже непосильна для меня. Наконец они приехали. При первом же свидании я убедился, что не в силах буду себя побороть. Чем больше я старался забрать себя в руки, тем выходило хуже. Я чувствовал, что меняюсь. Из уравновешенного, спокойного я превратился в раздражительного, ничем не довольного, ко всему придирающегося человека. Когда я не бывал у них, меня тянуло туда; когда приходил, мне казалось, что то он, то она вели себя как-то странно в отношении меня. Особенно коробила меня мысль, что она ему все рассказала. В такие минуты, когда приходила в мою голову эта мысль, я ревниво и подозрительно следил за каждым его движением, взглядом, словом, и, когда мне казалось, что он все знает, я хватался за шапку и уходил, проклиная и ее и его.
Ее поведение мне казалось неровным и непонятным. То она была со мной холодна и мне представлялось, что она это делает умышленно, для того чтобы доказать своему мужу, что она мной не интересуется. Тогда я готов был ее убить, задушить, наговорить дерзостей. Но вместо всего этого я спешил убежать от нее… Я тогда еще хорошо бегал, и кровь играла в жилах…
Иногда я не мог не сознавать, что в ее глазах, при взгляде на меня, было что-то ласкающее, загадочное, что-то большее, чем обыкновенное участие.
Тогда я не знал, что со мной делалось. Я готов был плакать, смеяться, кричать, броситься перед ней на колени, но обыкновенно кончал тем, что хватал шапку и исчезал в лес. Там я бродил, тысячу раз переживая ощущение от ее взгляда, останавливался, вызывал перед собой ее образ, впивался в ее глаза, которые как огнем жгли меня, кричал ей, что люблю ее, и чувствовал себя близким к сумасшествию.
После этого нападало на меня мрачное отчаяние. Ее приветливый взгляд я объяснял себе пустым кокетством, упрекал ее в бессердечии, ненавидел ее и бранил. От мысли, что я влюблен в нее, мне становилось то жарко, то холодно, и, я дрожал как в лихорадке. Я думал:
«Как? Добровольно отказаться, испугаться намека, для того, чтоб через восемь лет сделать уже настоящую подлость?»
Но чаще мысль, что я люблю ее, жгла мне кровь, и я бессильно томился в охватывающей меня истоме.
Иногда эта борьба с собой казалась мне непосильной; я шел к ней с решительным намерением во всем признаться. Но, когда я приходил, я думал только о том, чтобы кто-нибудь, а особенно она, не догадались, что я влюблен. Очень часто вместо объяснения вследствие этого она получала даже оскорбления, которыми я старался показать ей и другим, что я не люблю ее. Я чувствовал, что становлюсь несносным человеком. Кончилось все это тем, что мой помощник под каким-то предлогом попросил перевода. Как ни тяжело было, но и я сознавал, что это — лучшее, что можно было сделать. Отношения наши, сильно обострившиеся было, стали постепенно принимать в виду близкой разлуки более сердечный характер. Наконец был назначен и день отъезда. Муж уехал на несколько дней вперед, чтобы приготовить все к переезду семьи.
В его отсутствие наше сближение пошло еще быстрее. Я не только не боялся этого, как бывало прежде, но, напротив, давал себе волю. Если наши глаза встречались, я не спешил их отводить и мгновение, два, больше, чем следовало, удерживал свой взгляд на ней. Сознание, что и ее глаза под моим взглядом вспыхивали ответным огнем, опьяняло меня, и кровь, как молотом, била мне в голову. Я чувствовал, что спускаюсь по наклонной плоскости и что не далеко уже то время, когда я не в силах буду сдерживать себя. Но меня успокаивало то, что за недостатком времени, в виду близкого конца, из всего этого ничего не могло выйти. Это было слабое утешение, меня просто-напросто захватило уже что-то роковое, с которым я не мог больше бороться…
Был чудный майский вечер. Только на севере бывают такие вечера. Здесь скупая обыкновенно природа, если уж раскошелится, то и югу с ней не сравниться, да и ценишь это за редкостью больше.
В такой вечер мы сидели однажды вдвоем на берегу пруда, вдали от людей, жилья, а в наших сердцах чутко отзывались и ясный догорающий день, и тихий плеск воды, и этот опьяняющий запах черемухи. Перед нами точно растворялись какие-то таинственные двери. И все это — и синее небо, и молодая зелень, и сверкающая поверхность пруда, и полные неги и страсти трели соловья — точно сливалось в один чарующий душу, всесильный гимн любви. Я как во сне видел ее глаза, помимо ее воли загоравшиеся чудным огнем. Невыразимая истома разливалась по моему телу.
Я уже слышал ответ, который не хотел выслушать восемь лет тому назад.
Оковы, в которых я всю жизнь держал себя, порвались, как гнилые веревки. Я увидел возможность новой, неизведанной еще жизни, полной бесконечного, невыразимого блаженства. Все подернулось туманом, сквозь который я видел только ее страстные, чарующие глаза.
Что-то невыразимое, бесконечно сильное охватило меня.
— Боже мой!.. — воскликнул я и остановился.
Я хотел ей сказать, что люблю ее, что всегда, всю жизнь одну ее любил, что нет силы во мне терпеть больше, что всякая смерть легче той мучительной жизни, которую я веду.
Но что-то, как тисками, сжало мне горло.
Когда, наконец, вернулась ко мне способность говорить, я сказал ей, что я уезжаю, что решился оставить службу и просить главного управляющего о назначении ее мужа на мое место. Я с ужасом прислушивался к своим собственным словам. Разве это хотел я сказать? Разве это я говорил? Конечно, нет! И она понимала это. Как смотрели на меня ее чудные глаза! Я делал нечеловеческое усилие, но против моей воли мой язык был скован, и я смотрел на нее светлым, но непреклонным взглядом.
«Все кончено!» — сказали ее глаза, и две слезы тихо покатились по ее лицу.
«Все кончено!» — ножом вырезалось в моем сердце, и я без сил упал на траву после ее ухода…
Через неделю я уехал. Они провожали меня. На прощание она подарила меня еще одним взглядом, не чарующим, но долгим и ясным, как был ясен тот чудный день, в лучах которого навсегда скрылся ее образ.
Я ехал как с похорон. В далеком небе, в изумрудной зелени, в смеющейся дали уже не было ее и никогда не будет; но ее последний взгляд, как последний чудный аккорд прекрасной мелодии, наполнял мою душу тихой, ясной грустью о невозможном и невозвратном былом…
С тех пор прошли еще года. Я теперь уже старик и, если хотите, даже не жалею о прошлом. Во-первых, ничто не вечно, — так или иначе жизнь все равно прожита, а во-вторых, лучшее, чем мы обладаем, — способность любить и чувствовать искусство, природу, — сохранилось во мне. Я не испытал, конечно, высшего счастья на земле — семейного, но зато я сохранил тот руль, без которого, кто знает, чувствовал ли бы я в себе ту гармонию, о которой вы говорили.
Я часто любуюсь заходящим солнцем, смотрю на догорающую полоску и думаю, что уже недалеко то время, когда и я уйду в страну, где так хорошо, хорошо, как говорила моя старушка няня.
Я переживаю вновь прошлое и спрашиваю себя: жалею ли, и как бы я хотел поступить, если б ко мне опять возвратилась моя молодость? И я перед отворенными уже для меня дверями другой жизни говорю твердо и решительно: я желал бы поступить сознательно так, как помимо меня поступила моя натура.

Ревекка*

Посвящается мученикам любви

Святочная легенда
Это было очень давно.
По улицам одного большого южного города, уступами — спускающегося к синему морю, изо дня в день, лето и зиму, бродила странная фигура одного сумасшедшего.
Глаза зрителей привыкли к сумасшедшему, к его фантастическому наряду, и никто больше не интересовался, откуда и кто он.
Однажды в рождественскую ночь нашли его замерзшим у подножья одного оригинального полуразрушенного памятника заброшенного кладбища.
В памятнике была устроена эолова арфа, которая при малейшем дуновении ветра издавала, в зависимости от силы ветра, то легкий, слабый, дрожащий не то стон, не то жалобу или мольбу, то дикие безумные вопли.
Самый памятник состоял из высокой пирамиды, наверху которой в синем небе нежно вырисовывалось чудное изваяние из каррарского мрамора женской фигуры.
В застывшей позе тоски и сомнения, с наклоненной головой, изваяние, казалось, всматривалось или искало что-то потерянное там на земле.
Короткая надпись: «Я разбил ее счастье», пустота и безмолвие заброшенного кладбища — все вместе тоскливо останавливало в этом преддверии вечности взгляд редкого посетителя в бесполезном усилии проникнуть в потерявшуюся тайну этого конца какой-то тяжелой драмы жизни.
Не надо было больше старому Бену его толстых книг, высокой конторки, всех тех людей, которые столько лет ходили и, казалось, не могли жить без него.
В пустых без него комнатах сразу воцарился беспорядок, и большие внушительные книги его счетов никому больше не были нужны. Старые черепаховые очки лежали на конторке и напрасно своими запыленными стеклами уныло смотрели в дверь, откуда появлялась, бывало, маленькая чистая фигура в своем национальном костюме старого Бена.
Он уже прошел последний раз в свою спальню.
На большой красного дерева кровати он лежал в широкой белой рубахе; пожелтевшая старая борода тихо шевелилась на костлявой высохшей груди; глаза ввалились и не смотрели больше в книгу; неподвижный взгляд был обращен вверх и, казалось, пронизывал и рвался из тленных рамок земной обстановки.
Ревекка смотрела на своего дедушку сквозь слабый сумрак пробивающегося дня и тоскливо думала. С ним лежало и отходило куда-то в вечность все ее детство, все шестнадцать лет, прожитых нераздельно с старым дедом; сего легкими шагами, его конторкой, очками и толстыми книгами были связаны все ее воспоминания, все мелочи жизни. Теперь эти мелочи живо вставали и больно сжимали сердце своей отлетевшей прелестью. Он любил ее всегда, даже в минуты, когда сердился на свою упрямую, горячую внучку.
Старый Бен отвел глаза и смотрел на Ревекку. Казалось, впервые свободный навсегда от поглотивших всю его жизнь занятий, он замечал нежную прелесть и красоту своей заплаканной, расстроенной любимицы.
Старый Бен тихо заговорил:
— Люди, Ревекка, думают только перед смертью, и, когда они думают, тогда понимают и говорят себе, что жили не так, как надо жить людям…
Он на мгновение закрыл глаза:
— Тогда они вспоминают закон бога, которого никто не хочет исполнять…
Старый Бен тяжело вздохнул.
— В тебе кровь нашего рода. Ты мне напоминаешь мою молодость, то время, когда я был женихом твоей бабки, а моей двоюродной сестры. Я люблю тебя и тебе оставляю все мои богатства. Бог тебе дал сверх того красоту, ум, голос, от которого ангелы плачут на небе. Когда я умру… не плачь, Ревекка, — я много жил, много видел неправды, я устал и рад буду уйти туда, где отец мой Иегова… Там ждет меня не последнее место, Ревекка… Наш царственный род от колена Давида… Ты одна из тех, кто подарит миру Мессию. Твоя сестра не подарит… Когда я умру, приходи на могилу и пой мне свои песни, чтоб я знал, что не забываешь ты своего старого деда. Пой, чтоб мог я позвать весь свой род и показать им тебя… Ревекка, ты не посрамила род, и не жаль мне оставить тебе все мое состояние. Господь наградит тебя больше, и прославится род твой в род. Ты одна осталась на земле от всего нашего рода. Не говори о сестре твоей! Пусть красота ее ядом иссушит проклятого гоя![3] Пусть он, проклятый, изменит ей и раздавит ей жизнь, как изменила она своей вере, своим предкам, своим братьям, которых бросила, когда господь отвернул от них лицо свое… О! Нет казни той, которою не накажет он ее за это! Нет, Ревекка, не плачь! Не стоит она твоих слез. Не смотри и на мои слезы… Я простил бы ей все грехи… измену… убийство… Но ее грех хуже… я не могу простить — не в моей это власти: всем изменила… И ты, Ревекка, не смеешь… Слышишь, Ревекка? Слышишь ты бога своего? Слышишь народ свой? Слышишь ты стоны его? Видишь ты пытки, костры и мучения?.. Видишь и слышишь ты наглый смех, издевательство их над народом… Ревекка? Кровью пусть сердце твое…
Старый Бен захлебнулся и упал мертвый на подушку.

Молодой художник Антоний встретил на старом кладбище и страстно полюбил семнадцатилетнюю, хрупкую телом, но сильную духом, нежную Ревекку.
Все пленяло его в Ревекке: ее голос, когда она пела свои песни деду, непринужденные движения ее гибкого стана, синие большие глаза, ее страстная речь, густая волна ее каштановых волос.
Ревекка не знала, что Антоний любит ее, не боялась с ним встреч у могилы своего дедушки, мирно спавшего на старом кладбище, под мраморной плитой с таинственным изображением на ней двух, раскрытых ладонями вверх, соприкоснувшихся рук.
Антоний говорил ей о своих путешествиях, о прекрасной весне, которая окружала их; говорил о ее голосе и о тех голосах, которые слышал.
Молодой воздух был так чист и прозрачен, так нежен был аромат млеющей в ярких лучах теплого солнца травы; так уютно было среди уютных мавзолеев, вечным сном спавших владельцев их; так не мешали они смотреть в чудные глаза Ревекки, что Антоний и не заметил, как однажды сладко и нежно прозвучало первое слово любви.
Вспыхнула Ревекка и отразила в своих глазах и синее небо, и яркое солнце, и все чары юной весны.
Но она поборола себя сильной волей, потушила огонь, обжегший ее, и тихо, твердо покачала головой.
— Нет, нет, — не надо…
— Ревекка, твой язык говорит не то, что говорят твои глаза.
— Мои глаза, — загадочно проговорила она, подымая их на Антония, — написанная на непонятном для тебя языке книга, Антоний.
— Я изучил этот язык, Ревекка, и читаю теперь эту книгу…
— Ты не можешь читать книгу Талмуда…
— Наша вера — вера ваших предков… Христос от вас пришел, Ревекка.
— Но ты не можешь жениться на мне?
— Могу. Ты примешь веру своих предков.
— Нет.
— Но что же делать, Ревекка, против законов?
— Если нельзя против законов людей, во власти которых и менять их, то нельзя и против веры, которую боги дают и не дают власти ее менять.
— Но, Ревекка…
— Нет, нет! Я чужая для тебя книга… Ты ведь не переменишь веру отцов своих?
— Ревекка…
— Ни за что!!
И глаза ее сверкнули диким огнем воли, охватив с новой силой Антония.
— О Ревекка! я тебя полюбил и отныне нет жизни без тебя!
Он страстно схватил ее руку.
— Пусти!!
И Ревекка, сдвинув энергично брови, устремила такой властный взгляд своих молодых глаз на Антония, что тот выпустил ее руку.
Ревекка ушла и больше не приходила. Напрасно Антоний писал ей и проводил дни в ожидании ее прихода.
Наконец Антоний узнал, что Ревекка совсем исчезла из города. Напрасно он искал ее следов: родные Ревекки скрыли все так искусно, что Антоний ничего не узнал.
«Ревекка, это письмо передадут тебе твои родные, — я уезжаю. Знай, что вся жизнь моя принадлежит тебе: ты можешь никогда не прийти, но, когда бы ты ни пришла, ты найдешь меня своим. Верь, я не умею лгать и, когда ты захочешь, ты убедишься в этом».

Прошло несколько лет.
В одной из столиц, в большом театре шли «Гугеноты». В роли Валентины дебютировала Ревекка, превратившаяся в обаятельную артистку. Театр сверкал, залитый огнями. Успех Ревекки был полный.
Уже известный художник Антоний, потрясенный, смотрел в знакомые черты, и несколько лет разлуки превращались в один быстро промчавшийся день. Ничего не забыла память. Антоний умел любить и помнить. Он вновь переживал то, что было пережито, что оставило свой вечный след и в душе и в работе художника. Целая отдельная мастерская, целый ряд картин, его святая святых, куда первая должна была войти Ревекка или никто, были следом случайной встречи. Оскорбленный тогда он уехал, но жил и верил и с окончанием своей задуманной работы ждал ту, которая поглотила все его мысли и чувства. Ревекка была его Беатриче, и холодный страх проникал иногда в его душу от мысли, что нет больше на свете его Беатриче или живет она давно для другого.
Теперь Беатриче во всем блеске прелести, силы обаяния и царственной красоты была перед ним непередаваемым инстинктом, и в ней он чувствовал след их встречи. Он говорил ей тогда о сцене, искал и указывал в ней следы артистки, он бросил первую искру в то, что вспыхнуло и горело теперь таким чудным огнем.
В очарованном видении проносились в жгучей фантазии Антония действия сцены. Музыка, игра, неземной голос Ревекки уносили его в потоке чудных звуков в далекий прошлый мир, в некогда живое и мучительное мгновение Варфоломеевской ночи.
Казалось ему, что это он был с ней в этот страшный канун неотразимо надвигавшейся ночи, с жгучей тревогой слушая эту больную музыку больного народа, больного чувства, то бурно, грозно рвущегося наружу, то сладко немеющего в больной мелодии танца цыганок.
Но когда в четвертом действии бессильная, в цепях человеческих оков, заметалась Валентина, и в смертельной тоске театр замер, осыпанный страстным каскадом серебряных непередаваемых звуков страданий, в грудь Антония проникли тонкие крючья этих страданий и рвали мучительно и сладко его сердце.
Не было больше смысла в жизни без Ревекки: можно было еще жить, пока она была далека. Но мысль, что она здесь, в одном городе с ним, и нет ее около него, что другие окружали ее, другие заботились о ней, другим дарила она свои слова, улыбку, ласку, — жгла, рвала его сердце и тянула к ней с той силою чувства, перед которою и сама смерть была бы ничтожным доказательством этого поглотившего весь его мир чувства.
Жажда свидания и страх этого свидания мучили Антония, и все кончилось тем, что он решился написать ей. Но всевозможные опасения сковали его чувства, и письмо вышло сдержанное, короткое и ничего не передало из того, что с ним происходило.
Мучительный ответ не замедлил.
«Разговор на кладбище никогда не сотрется в моем сердце: я осталась та же, и такой же останусь навсегда. И моя и людская воля бессильны здесь. Если вас утешит это, то узнайте, что вы причина того, что я стала артисткой: без деда и вас скучно и пусто было, и, спасаясь тогда от вас, чтоб забываться, я решила заняться своим голосом. Я в своей песне, вы в своем искусстве — забудем о том, что невозможно. Высшее счастье в жизни — право уважать себя, и увы! нет той формы в современной нашей жизни, при которой мы могли бы сблизиться без нарушения этого права. Прощайте! Приказываю вам и говорю: при малейшей попытке сблизиться со мной, я брошу все и навсегда скрываюсь».
Антоний, оскорбленный, страдающий, с задатками наследственной ипохондрии, резко прекратил свое общение со всеми и заперся в своей мастерской. Он даже не мог ходить в театр. Смотреть без всяких прав на ту, которая безраздельно владела всей его жизнью, было для него все новым источником непосильных мучений.

Ревекка узнала, что Антоний заболел, и решила приехать к нему. Она не боялась за себя и свое решение.
Антоний сидел, углубленный в работу, когда вдруг вошла в мастерскую Ревекка.
Мрачные, безжизненные глаза Антония остановились на ней и, узнав ее, вспыхнули и загорелись.
И этот резкий переход и этот жгучий взгляд охватили Ревекку сильным порывом.
— Что с тобой, Антоний?
Это прежнее забытое обращение не удивило Антония.
— Я не знаю… — ответил он. — Говорят, что я сойду с ума…
Антоний угрюмо оборвался.
— От любви? — спросила Ревекка, и, вместе с опасеньем, зазвучала в ее голосе дразнящая насмешка.
— От любви не сходят, Ревекка, — грустно и спокойно ответил Антоний, — сходят от негодных нервов.
Оба молчали.
— Это всё твои картины, Антоний? — спросила она, подходя к одной из них.
— Мои, Ревекка.
— Ах, какая это прелесть, — воскликнула Ревекка, всматриваясь в этюд прозрачного голубого неба, с шестом и белой тряпкой, привязанной к нему. — Антоний, ведь это воздух… им можно дышать… это прозрачное небо… и белый платок… ты нарочно или нечаянно сделал вон ту точку… Ах, это птица парит… Антоний, ведь это — сама жизнь.
— Тебе нравится? — спросил Антоний с горьким удовлетворенным чувством, больно зазвучавшим в его голосе.
И опять наступило молчание.
Антоний не хотел говорить, и у Ревекки оборвалось желание вести бессодержательный разговор.
— Антоний, зачем ты встретил меня? — тоскливо, не зная, что делать проговорила Ревекка.
— Я покажу тебе, зачем я встретил тебя… — вспыхнул Антоний, и глаза его гордо и вдохновенно загорелись.
Он взял ее за руку и повел к задрапированным картинам. Он отдергивал, объяснял, переходил с Ревеккой от одной к другой, еще более чудной картине. Он говорил, ставил Ревекку на такое расстояние, какое нужно было, и Ревекка смотрела и слушала страстный, убежденный, наболевший голос Антония, и чем больше слушала, тем больше проникалась она бесконечной силой его любви к ней, без одного слова об этой любви. В каждом звуке его голоса, в каждом движении, в каждой картине была эта любовь, было сознание, что она для него все, вся цель его жизни.
— Ты сама артистка, Ревекка, и муки искусства и сила его обаяния тебе должны быть понятны…
Антоний остановился нерешительно перед задернутой картиной.
Ревекка инстинктивно почувствовала, что там ее судьба.
— Открой, — проговорила она, и глаза ее ушли далеко вглубь.
— Ревекка… эта картина — все горе и вся радость моей жизни. Говорят, лицо самого близкого сердцу человека у некоторых не воспроизводит их фантазия… черты только мелькают, скользят, но сейчас же расплываются, и не в силах собрать их вся воля любви. Я счастлив в этом отношении, Ревекка…
Антоний отдернул занавеску, и Ревекка молча отступила шаг назад.
Перед ней во всю величину стояла вся залитая солнцем другая Ревекка у памятника деда на старом кладбище. Глаза юной Ревекки с картины вдумчиво и грустно смотрели в живую Ревекку, и этот взгляд, кольнувший упреком живую, наполнил сердце Ревекки какой-то гнетущей пустотой бессодержательной жизни. Нежный, млеющий, будто дрожащий, прозрачный воздух, голубое небо, белые мавзолеи, зелень деревьев, дорожка, возле которой стояла Ревекка, с взрытым в одном месте свежим желтым песком — все, все вызывало в ней связь с этим умчавшимся прошлым.
— Какое блаженство, Антоний, в живописи: что перед ней песнь? Споешь, и где она? а твое искусство вечно, Антоний.
Антоний горько усмехнулся.
— Ты говоришь об искусстве? Бессильно даже между нами, служителями этого искусства, сбросить мешающие жить тяжелые цепи людского рабства… К чему тогда это искусство?!
Глаза Антония загорелись мрачным огнем.
— Будь проклято оно, заманивающее в соблазнительную даль недостижимых иллюзий.
Бледный Антоний дрожал, и глаза его дико сверкали.
Ревекка с испугом смотрела на него.
— Нет, не хочу, — с воплем тоски и отчаяния рванулся Антоний к кинжалу и, схватив его, замахнулся над картиной.
Поняв, что он хочет делать, Ревекка, охваченная уже не ей принадлежавшей силой, страстно закрыла картину собою. Антоний смотрел на Ревекку и от прилившей к голове крови не видел ее. Будто веки закрылись, и он напрасно силился снова открыть их.
— Ревекка… только два слова… два слова правды… освети мне мрак души моей… Если не любишь, я покорюсь и до последней минуты буду работать…. Я защищу свой труд от безумных порывов… но правду скажи… Правду, Ревекка… Я узнаю то, как бы глубоко ни старалась ты спрятать ее в своей душе… Ревекка, я знаю ее… — вскрикнул вдруг, не помня себя от счастья, Антоний, почувствовав в осветившемся мраке его души взгляд глубоких, замерших глаз Ревекки…
— Безумство, Антоний. Сладкие чары первых порывов скоро пройдут… «Я связал свою жизнь… жизнь с жидовкой», ты никуда не войдешь рядом со мною…
— Я везде войду, и не пойду, и не пущу к себе людей, для которых звук их слова дороже счастья их братьев.
— Это огонь слов… Общество…
— Какое общество? которое посягает на священное право любви? Я не пойду в это общество.
— Оно запутает нас в своих искусных лабиринтах. Оно владеет страшным оружием… оно умеет смеяться… и зло…
— Нет, Ревекка, нет, — страстно заговорил Антоний, — над чем смеяться? Над тем, над чем мое сердце обливается кровью? Смеяться? За то, что я не могу ненавидеть страдающих в безвыходной нужде, Ревекка?
Антоний подвел ее к картине, на которой изображена была нищая многочисленная еврейская семья с отцом этой семьи, сидящим на своем табурете и низко нагнувшимся над заплаткой дырявого сапога.
— Над этим смеяться? Путь смеются, Ревекка, если им не больно будет от их смеха. Смех страшен для неубежденного человека. Но для того, кто ценою жизни готов заплатить за свою любовь, не страшен и бессилен смех. Везде и всегда был смех, но не удержал он людей от лучших страниц их истории. Есть другой смех, Ревекка.
Антоний подошел к другой картине. Зелено-прозрачный еврей, вес в пуху, грязный, с рыжей, клином, бородкой, сидел на столе и смеялся.
— Ты видишь, все десять лиц его семьи смеются тем же добрым, веселым смехом. Этот смех нищего жидка, поддерживающий бодрость духа обездоленной горсти людей, поддерживающий тяжелый, треснувший свод их жизни, — этот смех от бога, Ревекка. И этот смех, как камень из праща Давида…
Ревекка закрыла рот Антонию горячим поцелуем.
— Ты — мой Давид. Ты действительно любишь меня и мой бедный народ… я твоя, Антоний, вся твоя навеки…
Солнце играло в высокой мастерской, на картинах, на ярких драпировках, там, вверху, играло в разноцветном фонаре.
Там, за громадным окном, был большой город, река и даль реки, была весна, нежная, чудная, неуловимая, как ажурная паутина только что пробивающейся листвы, с воздухом, полным аромата, с стихающим вечером.
Где-то вдали протяжно и долго звучала высокая нота шарманки.
Замирал шум большого города, в позолоте заката, в мирной дали тонула река и там, дальше, простор полей, и так прекрасен был кончающийся первый день их счастья.
Антоний и Ревекка стояли у этого окна взволнованные, счастливые, полные огня и прелести очарования первых порывов любви, когда все — все в себе и кругом, и весь мир вдруг становится новым, таким неизведанным и прекрасным, когда от счастья захватывается в груди дыхание и чувствуется неземная сила порыва.
— Антоний, какое чудное мгновение… — шептала Ревекка.
— Вся наша жизнь, Ревекка, будет одним таким мгновением, — страстно ответил Антоний.

Прошло пять лет.
«Милая Лия, — писала Ревекка, — приезжай помогать мне. Я потеряла сына, голос и мужа: ты одна осталась у меня на земле; я иду по следам моей сестры, и ошибки других никого не учат. Моя жизнь разбита, и я не вынесла даже утешения, что этой ценой узнала ее. Все та же ночь вокруг меня, и одно мне ясно: мрак моего ума, и я проклинаю этот унизительный мрак. Это горе, Лия, больше личного горя. Мы приходим на праздник жизни и поздно узнаем, что это бой, а не праздник. Праздные, мы живем в жалкой роли бессильных рабов любви, и право наше одно: погибать отупелыми, когда властители наши пожелают этого. Все мое состояние, Лия, отдаю я на знание. Если не я, пусть другие идут с этим факелом в жизни.
Знание истинное, Лия, истинное понимание там, у мирового источника этого знания. Я устрою дворец, Лия, чудный настоящий дворец, и имя владыки дворца я жемчугом выбью на входе. „Истинное знание“. О Лия, как тяжело сознавать, чем могла бы быть жизнь и как ничтожно проходит она у людей».

— Все кончено, — сказала Ревекка, и горькие слезы закапали по ее бледным щекам.
Горькие, как эти слезы, один за другим, последние — дни молодой жизни закапали в вечность. Ревекка лежала на кровати и говорила:
— Что такое, Лия, еще одна растоптанная жизнь… Пусть и она пропадет, и пусть каждый в свою очередь повторяет перед смертью слова деда.
Ревекка закрыла глаза.
— Лия. Умирая, и этого не стоит говорить… Те, кто умирал под колесницами победителей, молчали. Будем молчать, Лия.
Однажды Ревекка лежала в застывшей позе, свесив голову с подушки, и ее большие, ввалившиеся глаза смотрели на ярко блестевший пол.
— Милая Ревекка, — сказала чуткая сердцем, с добрыми ласковыми глазами Лия, — он искал и нашел тебя… он здесь, он хочет тебя видеть.
— К чему, — проговорила Ревекка, смотря все так же в пол, — трогательную сцену разыграть: поздно, Лия…
— О, Ревекка, он хочет сам все объяснить тебе. Он так страдает.
Ревекка молчала.
— Что сказать ему, Ревекка?
— Скажи ему, что когда-то сказал он мне: я умираю не от любви, а от негодного сердца.
Но вдруг с безумной тоской закричала:
— Ах, нет, не надо. Ничего не говори.
И, рыдая, она спрятала лицо в подушку.
Но Антоний уже осыпал ее страстными поцелуями. Не вынесло и разорвалось наболевшее сердце. Антоний целовал уже мертвую Ревекку, ее мягкие волосы.

На странной больной почве усиленно стала работать мысль Антония: Ревекка не умерла и снова скоро придет к нему.
Смутное сознание заставляло его скрывать от всех свою тайну. Может быть, как всякий сумасшедший с предвзятой мыслью, прежде выполнения этой мысли, искусно маскирует свое сумасшествие, так и Антоний, задумав увековечить память Ревекки памятником, который выразил бы его мысль, до изготовления памятника упорно скрывал свой секрет о том, что Ревекка не умерла. Он нарисовал сам высокий мавзолей с слетающей на землю радостной и чудной Ревеккой, с надписью: «Тебя ждет твой Антоний», и отправил его для выполнения в Италию. Когда готовое изваяние было прислано на старое кладбище и поставлено, Антоний вместо веселой, слетающей радостной Ревекки увидел вдруг в ясной синеве неба чудное, но чужое ему, далекое изваяние из каррарского мрамора с опущенной головой, точно застывшее в выражении тоски и тревоги.
Тогда Антоний уничтожил уже сделанную надпись и заменил ее словами: «Я разбил ее жизнь».

Вскоре в расплывшейся пустоте его разума все мысли погасли. Он ходил вечно спешащий, сосредоточенный, молчаливый и страшный по улицам большого города.
И только в редкие мгновения, когда вдруг доносился скорбный зов эоловой арфы, возвращалась к нему память о Ревекке.
С криком «зовет» бросался он на зов.
Но ветер стихал, или за поворотом улицы больше не было слышно зова, Антоний забывал и снова спешил куда-то по улицам города.
Иногда сочетание действительной жизни с чем-нибудь прошлым, случайно и редко бросавшееся ему в глаза, на мгновение воскрешало в нем былое.
Так однажды он увидел в окно кареты жест махнувшей кому-то женской руки в черной перчатке, и лицо его вдруг задрожало, глаза жалобно уставились в исчезавший экипаж, и с детским воем он бросился вслед за ним.
Когда раздавались звуки шарманки, он останавливался, вытягивал шею и напряженно, с бессмысленно бегавшими глазами замирал и прислушивался к какому-то нежному эху души каких-то чудных воспоминаний.
Однажды ярко сверкнул на солнце пустой нарядный катафалк, стоявший у подъезда.
Смерть и похороны промелькнули в больном сознании Антония и безжалостно рванули его за сердце.
С безумным воплем тоски и отчаяния бросился он на катафалк в надежде найти забвение своим страданиям в бешенстве срывания блестящих украшений катафалка.
Все привыкли к этой странной фигуре, и когда она вырисовывалась вдруг в перспективе улицы то в сиянии жарких лучей солнца, то в сером полумраке гнилой зимы, — никто уже не думал и не интересовался, и все только спешили подальше обойти его.

Была исключительная для юга холодная зима.
Короткий день подходил к концу. Ветер уныло завывал, рвал в узких и пустых улицах. Редкий прохожий торопливо спешил к своему очагу.
Антоний шел по улице, по обыкновению не замечая ни холода, ни надвигавшейся ночи.
В воздухе пронесся жалобный протяжный стон. Антоний вздрогнул и насторожился.
Новый требовательный вопль огласил пустую улицу.
— Зовет, — вскричал Антоний и рванулся вперед.
Неясно вырисовывалась бесконечная кладбищенская ограда. Здесь, на просторе, злее бушевала вьюга и, срываясь со скалистых обрывов, неслась с воем в темную бездну грохотавшего там внизу необъятного моря.
Антоний направился к знакомому пролому в ограде кладбища.
Сквозь голые деревья в вихрях снега белели неподвижные колонны и плиты.
Вдали показался тяжелый мавзолей, а его стоны и мольбы точно превратились в страшный надрывающийся вопль.
— Здесь, — прохрипел радостно безумный и, присев, вперил свой горящий взор вверх.
Холодная буря ледянила его ноги и руки, холод проникал под легкую одежду, голова тяжелела и падала, но опять он поднимал ее и смотрел туда, откуда звали его ужасные вопли, где в тумане неясно вырисовывалась словно качающаяся во мгле бури фигура, и, замирая, Антоний радостно шептал, повторяя кому-то свою заветную тайну:
— Она придет.
А оттуда, из мрака ночи, с далекой высоты, казалось, еще тревожнее, еще тоскливее, испуская ужасные вопли, всматривалось чудное изваяние в уродливую, чуждую ей фигуру безумца.
И с тоскою шептал Антоний:
— Но чего же еще ты хочешь?!
Всю ночь бушевала и стонала буря, завывая тысячами диких, страшных голосов; точно все горе земли всколыхнулось и заметалось в тоскливом просторе. А арфа все громче стонала, словно стараясь осилить поднявшийся вой. Но могучее подхватывал ураган, и новые силы летели к нему на подмогу. Дрогнуло чудное изваяние, уступив дружному натиску бури. Тихо качнулось оно, с тяжелым вздохом упало на землю и в прахе поверглось перед страдальцем земли.
— Пришла! — пронеслось в отлетавшем сознании
Антония.
К утру стихла буря. Далекое голубое небо нежно обняло нарядную землю. Миллионами искр в ответ в праздничном блеске свежего снега сверкала земля.
Все исчезло в этом празднике природы под ярким покровом, и только пустое жерло обвалившегося мавзолея уродливо, безмолвно смотрело темным глазом в голубой эфир далекого неба…

Жизнь и смерть*

«Не тяготиться, не остывать, быть терпеливым, отзывчивым, добродушным, торопиться любить, в сознании, что уже стоишь у порога вечности, — вот в чем долг».
Амиель

Таким и был Константин Иванович Колпин, проживший десять лет в наших местах в должности земского врача в с. Липовке, Самарской губернии и уезда.
Там и умер он, и теперь на бедном сельском кладбище в углу стоит и его могилка с деревянным местной работы крестом — скромная, простая, в тон всему кладбищу, всей местной жизни, в тон тому, кто спит своим вечным сном под ней.
Многие из тех, кто будет читать эти строки, знали Константина Ивановича. Высокий, худой, с маленьким, болезненным лицом, со взглядом, сознающим непрочность всего земного, непрочность своего собственного я. Как доктор он знал, что у него порок сердца, и внимательно следил за развитием своей болезни. Без этого он не прожил бы и пяти лет с окончания своего курса, а он прожил все на том же месте десять.
Говорили, что последние месяцы жил уже не он, а его наука.
За час до смерти он еще раз принял лекарство, сказав спокойно, с кроткой улыбкой:
— Этого можно было бы и не принимать: все, решительно все симптомы смерти уже налицо…
Он умер в мае. В его открытое окно смотрело безмятежное голубое небо, нежный ветерок лениво колыхал молодую листву деревьев, весь аромат далеких зеленых полей.
Он умирал, а над его окном с энергией весны, весело, озабоченно щебетали воробьи, чирикала ласточка, какая-то птичка звонко и нежно, как выражение блаженства, в тон всему ликующему, оглашала воздух своей короткой, страстной трелью.
Он, очевидно, наслаждался еще и этой чудной жизнью весны и, вздохнув, попросил, как воспоминание о жизни, в изголовье его гроба положить свежей травы.
Он умер тихо, вздохнув глубоко, глубоко…
За его гробом шла густая толпа бедных людей, потому что с ними вместе он пережил два голода, два тифа, две холеры.
После его смерти только и нашли полный стол игрушек: копеечные лошадки, деревянные куколки.
Там, в нищенской избе, за этой лошадкой тянулась маленькая больная ручка, и в глазах ребенка загорался тот огонек радости, который грел большую душу доктора и был необходим ему.
За его гробом шли все эти его крестники, сиротки, все те, кому оставлял он свои крохи — жалованье земского врача.
Уже почти перед смертью, за несколько месяцев всего, он получил тяжелобольную — мать большого семейства. Это была сложная тяжелая болезнь, диагноз которой он поставил совершенно иной, чем как определяли болезнь светила медицинского мира. И он оказался прав. Там, у постели этой больной, он и оставил свои последние силы. Но он возвратил ей жизнь, возвратил детям мать и, шутя, пренебрежительно говорил на упреки в переутомлении:
— Вам нужнее жить…
За два дня до его смерти она, в первый раз встав с постели, приехала навестить его. Все два дня до его смерти она провела, ухаживая за ним, — это была вся его награда.
Он был молод, силен духом, был человек, и все человеческое было не чуждо ему.
Может быть, он любил? Об этом он один знал. Он говорил:
— Я больной, и потомство от меня — преступление.
Чем же он жил в таком случае? Что давало ему эту страшную силу жить жизнью самого здорового, самого удовлетворенного человека? Человека к тому же, который точно вышел из самой удовлетворенной среды, хотя в действительности все его детство и юношество прошло среди самых тяжелых материальных и нравственных условий, надломивших так рано его силы, прошло в тяжелой борьбе за свое право.
Ответ один: он жил своими идеалами, и эти идеалы давали ему силы. Идеалы лучшей жизни, более справедливой и более равноправной.
Какой-нибудь сторонник своего сословия, может быть, скажет:
— Только поколениями вырабатывается дух…
Оставим эти сказки, и пусть хотя бы Колпин и Либерман, которых вы знаете и отрицать не можете, служат вам надежным доказательством противного.
Не поколения, а тот дух, который несет с собой культура, то служение общественному долгу, на которое она одна вооружает вас, те идеалы, которые несет она в себе, которые одни могут вдохнуть энергию и веру в жизнь.
Нет, такую энергию жизни не поколения дают. Не имеют Мухортый с Никитой такой энергии жизни. Этой альтруистической жизнью не может жить и непосредственный продукт Мухортаго и Никиты — их хозяин.
Но этой жизнью может жить и живет и счастлив стремящийся к культуре Либерман, культурный Колпин, культурный Дюлонг, сын мастерового — начальник североамериканской экспедиции, замерзший со своими товарищами у нас в Сибири, на пустынных берегах Оби.
Если позволите, я вам напомню некоторые подробности этой славной смерти со слов того, кто сам видел останки великого человека и всю трогательную картину его смерти, который и рассказал мне — В. И. Серошевский.
Как известно, корабль Дюлонга разбился у устья Оби. Экипаж спасся. Одна часть его направилась по правому берегу реки, а другая, под начальством самого Дюлонга, пошла по левому.
Из своего отряда Дюлонг отделил и послал вперед шестерых матросов, снабдив их спиртом на тридцать дней и кой-какой, в самых микроскопических дозах, провизией на десять дней. Он сам развесил им провизию и дал наперсток, приказав пить спирт только по одному наперстку в день. Сверх того он дал им по ружью, соответственное число огнестрельных запасов с приказанием ни в каком случае не бросать ружей.
Я не знаю, как бы соблюли эти распоряжения, особенно относительно водки, философ Никита или вообще какой-нибудь философ, но дисциплинированные культурой Запада и ее энергией западные рабочие в точности выполнили эту инструкцию, и это спасло их. На двадцать восьмой день своего путешествия, до последней степени изнуренные, они заметили, наконец, жилье на правом берегу. Они по льдинам (это было в октябре) перешли через Обь и достигли летнего кочевья самоедов.
Увы! Оно оказалось пустым. Они сидели в пустой юрте, не зная, что предпринять дальше, когда вдруг на их счастье показались сани и олени самоеда.
Хозяин кочевья вернулся, забыв при переезде отсюда какую-то нужную ему утварь.
Увидев во дворе сани, оленей, живого человека, несчастные обреченные с дикой радостью выскочили из юрты и так напугали самоеда, что тот, мгновенно вскочив в сани, погнал прочь своих оленей, приняв, вероятно, матросов за выходцев с того света. Их спасли ружья. Они прицелились, и ввиду неминуемой смерти самоед остановил, наконец, своих оленей.
Тогда жестами они объяснили самоеду, кто они, и самоед объяснил им, что их товарищи уже спасены.
Все они, когда самоед их привез в населенные места, от лишений, напряжения, радостного, наконец, потрясения заболели нервной горячкой.
Роковая ошибка открылась только после их выздоровления.
Те, о которых говорил самоед, были из отряда, направившегося по правому берегу Оби. Об отряде же Дюлонга не было никаких вестей. Их нашли уже зимой.
История их смерти сохранилась навсегда для потомства из дневника самого Дюлонга.
Они умирали один за другим.
Первый умер от антонова огня — матрос. До последней минуты за ним ухаживали. Была сделана даже ампутация ноги, но истощенный организм не выдержал операции.
За отсутствием духовника сам Дюлонг напутствовал своих умиравших друзей, совершая строго все обряды погребения.
Дюлонг умер последним. Он уже не мог идти и полз на четвереньках.
18 октября он описывает в своем дневнике, где именно, с точным обозначением примет, он зарыл весь свой багаж, все то, что могло понадобиться другим людям.
19 октября неразборчивой рукой сообщал он, что силы его оставляют, и он уже двигается вперед ползком.
20 октября он имел силы в своей записной книжечке провести только одну длинную черту.
Так и нашла его собака самоеда, в позе ползущего, всего занесенного снегом, с рукой высоко поднятой, с заветным дневником в ней.
Великий человек двигался до последнего мгновения. Вечно вперед.
Да, вперед, но не назад, не туда, куда зовет граф Л. Н. Толстой, куда когда-то звал людей так заманчиво Жан-Жак Руссо, о котором Вольтер говорил:
«Читая Руссо, так и кажется, что уже растут лапки, на которых, став на четвереньки, побежишь назад в лес… но не побежишь».
Нет, там назади лес, дебри, голод и холод, там, в буранах, только и остается умирать Мухортым и Никитам с одним сознанием, что все равно на двадцать лет раньше или позже умереть своей нормальной смертью.

Два мгновения*

Зашел разговор о том: страшно или нет умирать?
Человек средних лет с энергичным нервным лицом, умными глазами заговорил:
— Как когда. Вот как в промежутке всего нескольких дней, в тех же почти внешних условиях, я видел два раза подряд смерть в глаза. Я с своей партией жил тогда в Батуме. Собственно не в Батуме, а в окрестностях его, — делал разведки. Неделю всю мы проводили на работах, а в воскресенье ездили в Батум на отдых. Я первый год был тогда женат только, и вы понимаете, какое для меня было удовольствие в этих поездках. Мы проводили в городе все воскресенье, ночевали и на другой день возвращались на работы. Был март. Весна уже начиналась. Травка зеленела, листья деревьев, как нежная паутина, едва сквозили на фоне безоблачного неба… Солнце, изумрудное море… Там вдали кремовые горы с вечным снегом… Чудное утро, лошади поданы, чтобы ехать в город, потому что было это как раз в воскресенье. Если вы бывали в Батуме, то, может быть, помните, что берег его описывает большой полукруг: там в глубине Батум, почти напротив скалистые, дикие берега Цихидзирских гор. И, таким образом, кратчайшая дорога от этих Цихидзирь, где мы и работали, было море, — верст семь всего, а берегом верст пятнадцать. Подъехал грек на лодке и предложил под парусом доехать в четверть часа. Мы согласились, отправили лошадей и поехали. Море, воздух, солнце — праздник в природе, праздник отдыха в нас, — мы были в редком настроении, когда вся жизнь кажется такой же чудной и прекрасной, как этот волшебный уголок земли. И вдруг шквал. Что такое шквал? Черное море — очень капризное море. Весной и осенью явление там обычное этот шквал. Неожиданная буря, вихрь, какая-то серая стена с стремительной быстротой несется, и впереди этой стены тишь и гладь, а за ней море уже мгновенно закипает, бурлит, свист бури, и в серой кипящей мгле так часто гибнут такие лодки, как наша.
Бледный лодочник успел только крикнуть:
— Ложись!
Сперва рассмеялись все, но на лице лодочника прочли что-то такое страшное, что мгновенно все, кроме меня, легли на дно лодки. Почему я не лег — я не знаю. Какая-то глупая гордость! Шквал налетел. Что-то страшное заварилось мгновенно кругом: откуда взялись волны, куда исчезло солнце, — что это клокочет, кипит и бросает нашу лодку. Нет, нет, спасенья быть не может в этом аде. Какой-то ужас, дикий ужас сковывает, и сознанье в то же время работает с непередаваемой ясностью. Шаг за шагом с неумолимой последовательностью приближается это неотвратимое мгновение. Вот из-под лодки точно выросла страшная седая зелено-прозрачная волна, заглянула в лодку и тяжело обвалилась. Головы смоченных, лежащих там внизу, быстро поднимаются, мгновение тому назад они еще смеялись, на их лицах отвратительный ужас смерти. Еще волна, и глаза судорожно ищут, где в той или вот этой, что вдруг раскрывается и куда летит бешено лодка, бездне конец всему. Неизбежный конец, и мысль о жене, уже случайная, равнодушно оставляет уже мертвую душу: думай, не думай, все равно конец всему, и от всего живого мира мы уже отрезанные ломти, и некому даже передать будет этих последних мгновений. Словом, я струсил так постыдно, как никогда не мог и предположить. А этот ужас сознания страха и бессилие совладать с ним? О, как это ужасно, когда человек познает вдруг предел своих сил, своего «я», когда он уже может сам на себя посмотреть вдруг с сожалением, сознанием слабости, сверху вниз… Нас выбросило на берег… Какая-то животная радость охватила нас: мы, мокрые до последней нитки, с следами, может быть, еще этого ужаса на лицах, танцевали, как дикари, на берегу: поднимали наши ноги, энергично, быстро поднимали и скалили зубы друг другу.
Шквал пронесся, опять мирное солнце, песчаный берег, дорога, идут два турка, несут молодых козлят. Молодые козлята, травка весны, радость жизни, прилив этой жизни… Я, помню, купил этих двух козлят и пешком восемь верст, все время счастливый, нес их — этот залог весны, возвращенной жизни.
Даже унижение было источником радости: что же, я такой же, как все, а думал, что выше их. Милые мои, все вы друзья, и я меньше вас, но я жив, я счастлив.
Да, это был хороший день с ужасным мгновением, и такого дня я не переживал может быть, но мгновение было лучшее, и я его пережил всего через несколько дней.
Опять те же Цихидзири, то же небо, море, солнце… Мы завтракаем. А там по морю плывет плот, и четыре турка на нем. Десятник Вдовиченко, хохол, молодой, говорит:
— Ишь, подлецы, а если шквал?
Рабочий, по фамилии Копейка, саженного роста, тоже хохол, лениво жует свой хлеб и рассказывает не спеша как под Ак-Паланкой их кавалерия прыгала с такой же кручи, как эта, прямо в реку. Я смотрю с наших высот туда, где беспокойно ласкается к берегу море, голова невольно кружится, и я тяжело переживаю и это ощущение необходимости лететь туда вниз и сознание, что мои нервы не выносят никаких круч. Я поборяю, конечно, себя, но что это мне стоит всегда?
И вдруг шквал, и уже раздирающий душу крик четырех турок на плоту. Какая-то лодка там внизу спешит пристать к берегу: пристала и выгружает мешки с мукой. А плот уже разбит, и четыре турка, каждый обхватив два бревна, ныряют там среди разорванного плота, целого леса поднимающихся и опускающихся бревен. И на нас, сидящих на берегу, налетел уже шквал, как ножом, резким ветром срезал наши шляпы, завтрак, свист бури, грохот моря и, заглушая все, нечеловеческий крик о помощи оттуда из кипящего котла. Я уже ничего не сознаю. Чей-то голос:
— Нельзя, вы — отец семейства!
Но этот рев бури, вопли тех?!
— Не сюда, не сюда — убьетесь!!
Разве я могу убиться? Ноги мои, нервы мои — сталь, и я стремглав несусь вниз по кручам, куда заглянуть было страшно за мгновение. Я уже внизу, за мной сыпется щебень, камень, за мной летят другие. Мы уже в лодке и отплываем. Вот Вдовиченко, Копейка. Лодка плывет, поворот, мы каждое мгновение вот-вот опрокинемся… Что ж, опрокинемся… И мне весело, и я беззаботно напеваю какую-то веселую песенку. Я вижу, что мое веселье льет огонь в жилы этих… Я-то, я-то знаю, чего хочу, но эти Вдовиченко и Копейка и на веслах сидящие, безвестные работники, вас какая сила двигает? Э, в ваших глазах я вижу бога, вы избранники его, и честь быть с вами, честь сознавать себя равным вам, безвестным героям… честь, великая честь быть равным там, где человек равен божеству…
Бревна, бревна! Вверх и вниз, — держи лодки, — разобьет?! Ха-ха! Мимо!..
Какой-то турок с перепугу топор свой сует, когда каждое мгновение дорого. Вдовиченко с азартом бросает топор в воду — уже за волосы тащит ошеломленного в лодку. Они уже все тут, и мы мчимся назад…
Рассказчик смолк, вздохнул всей грудью:
— О, если бы в такое мгновение умереть!

Дела*

Наброски карандашом
I
Май, яркое умытое утро. Солнце ищет молодую зелень травы, но она еще долго будет прятаться под надежным покровом развесистых, тенистых деревьев.
По укатанному шоссе Царского Села идут и едут: девятичасовой поезд, уносящий в летний душный Петербург всякого рода чиновничий люд на весь день, уже дает повестку длинным протяжным свистком из Павловска.
На вокзале и под навесом платформы сильнее чувствуется бодрящая прохлада свежего утра. Лица отдохнувшие, почти удовлетворенные, — нечто вроде хорошенько вычищенного, поношенного все-таки платья.
Шляпы, котелки, цилиндры, всевозможных цветов военные фуражки.
Поезд подошел, с размаху остановился, выпустил пар, — зашумел и зашипел, — а в вагоны торопливо стали входить один за другим пассажиры.
Большинство ищет уютного уголка, спешит его занять, вынимает прежде всего портсигар, закуривает папиросу, затем развертывает свою любимую газету и погружается в чтение, не упуская из виду, впрочем, и окружающей его обстановки. По расписанию дня это время переезда назначено для газеты, и надо прочесть ее всю, хотя бы для того, чтобы знать все и потом с одного слова понимать, о чем пойдет в своем кружке речь. Понимать и отвечать по разным, большею частью, мелким злобам дня.
Есть, впрочем, и серьезные любители чтения, и нет-нет какой-нибудь господин третьего класса в очках, с внимательным серьезным взглядом и вынет из кармана номер более серьезной газеты и погрузится в него. Еще реже попадаются люди с журналами в руках: для получасового чтения журнал слишком тяжелая вещь, да еще летом, да еще с утра, перед департаментской работой, где и обязательного, серьезного столько предстоит.
Поезд уже у Рогатки, остановился на мгновение, свистнул и помчался дальше.
На площадке третьего класса счастливая, ветром растрепанная парочка: она, вероятно, курсистка или консерваторка, он — мало думающий о своем туалете, студент, — у них обязательных дел нет, и они счастливы, или, вернее, их лица беззаботны и далеки еще от тех складок и напряженных взглядов, которые явятся уже потом, в жизни.
Эту тягость жизни уже начинает, очевидно, чувствовать господин, сидящий у окна второго класса.
Он туповато смотрит в окно, мимо против него сидящей в большой шляпе, не старой, но и не молодой уже дамы, — очевидно, его сожительницы.
Очевидно, потому, что интереса на лицах их нет: равнодушие, апатия. Глядя на них; так и видишь приготовленный уже карточный стол, партию раз навсегда. дозволенных, с обоюдного — во избежание глупых ссор — согласия партнеров, легкую закуску в — столовой: тогда им обоим не такой скучной покажется жизнь на свете, а временами после удачной игры, лишней рюмки, перед перспективой заснуть и забыть все и вся и даже самого себя — даже и совсем хороша эта жизнь.
В первом классе, в отделении для некурящих сидят дамы и их мужья — уже большею частью в том возрасте, когда разговоры о любви и нежных чувствах так же к лицу, как летнее платье в тридцатиградусный мороз. В этом отделении чопорно и скучно: для этих жизнь уже вылилась, очевидно, в недосягаемую для многих и не интересную для всех, кроме их самих, скучную форму всевозможных этикетов хорошего тона: смотреть так, а не так; одеваться именно так, а не так. Итак, а не так, — все это в свое время незаметно и без сожаления сойдет вместе с их владельцами со сцены, не оставив никакого следа.
До этих, впрочем, следов времени никакого дела нет в отделении первого класса для курящих.
Там жизнь данного мгновения, и следы его налицо: облака дыма, всегда бодрый, довольный кружок кавалеристов и разговоры о скачках, маневрах, мотивы последних шансонеток. В углу вагона остаток ночи: две вольных подруги в кружевах и шляпках громадных размеров, напудренные, а может быть, и подкрашенные. Они жадно ловят слова, движения и взгляды молодых военных, но те только изредка скользят пренебрежительно куда-то мимо. Они довольны и этим и с протестующим высокомерием отводят глаза от двух, не сводящих с них глаз штатских.
— Ох-хо-хо! — потягивается, заломив руки за плечи, высокий и широкоплечий, статный, как статуя Аполлона, белокурый гусар.
— Что? — одобрительно спрашивает его более пожилой сотоварищ.
— Спать хочется, — добродушно и смущенно признается белокурый гусар.
И все смеются, точно выдан секрет, и сквозь пудру краска удовольствия покрывает лицо одной из дам, и она смотрит в окно, стараясь не видеть и в то же время ловя боковые взгляды молодой компании.
В другом углу отделения забились двое чиновных и ведут неспешный разговор. Один — довольный, важный, другой нервно, напряженно смотрящий в окно.
— Продержат они вас еще здесь с месяц, — уверенно, спокойно говорит важный.
— Но тогда, пропустивши рабочую пору, — горячо отвечает другой, — что ж я сделаю?
Важный молчит и потом удовлетворенно каким-то трескучим, резким голосом говорит:
— Ничего, конечно, не сделаете.
— А лишний год администрацию содержать, двести тысяч из казенного кармана?
Важный господин опять молчит и нехотя отвечает:
— Надо войти и в их положение. Россия страна размеров необычных…
— Это и надо принять бы во внимание: за всех все равно ведь не передумаешь…
Собеседник лениво поднял брови и бросил:
— Приходится думать.
Он поднялся с места в виду промелькнувшего уже в окно Обводного канала и, протягивая соседу руку, опять снисходительно и с удовлетворением сказал:
— Месяц еще продержат — с этим помиритесь.
— Да, со всем можно помириться, — ответил, пожимая руку и привставая, его спутник.
Важный господин молча кивает головой и выходит на площадку, а его собеседник — Владимир Петрович Носилов, никого не замечая, смотрит напряженно и огорченно в окно. Он встал последним, когда уже никого не осталось в вагоне, пошел к выходу и думал:
«Врешь, добьюсь сегодня».
Он берет извозчика и едет налево.
Большой знакомый желтый дом.
Ну, конечно, швейцар — поклоны, другой швейцар и опять поклоны, третий, четвертый.
Стоят, смотрят в лицо: свежие, бодрые, готовые без устали кивать и раскланиваться.
А впрочем, они все-таки смягчают обстановку, придают в этот ранний час жилой вид этим пустым еще комнатам и коридорам.
А своими услужливыми и ласковыми лицами производят впечатление, что пришел все-таки как-никак, а к своим. Владимир Петрович в ожидании слонялся по коридорам и думал: «Ведь в сущности в общем люди добродушные и незлобивые, да такова уже сила вещей».
II
Двенадцатый час. Носилов стоит перед низеньким, плотным, добродушным, сгорбленным стариком, не стариком — кто его знает, сколько ему лет. Лицо широкое, глаза маленькие, добрые, фрак торчит хвостиком, манеры простые, добродушные.
— Утвердили, — говорит он не то радостно, не то вопросительно Носилову.
Это приветствие Носилов слышит уже в десятый раз.
— Если утвердили, так за чем же задержка?
— Да ни за чем.
— Ну, так, значит строить можно: давайте кредиты!
Иван Николаевич говорит:
— Ишь, скорый какой!
— Послушайте, Иван Николаевич, ведь дело от этого страдает, да и мне же нет сил ждать больше, истомился я здесь, — ведь четыре месяца…
— Да, что вы, господь с вами, какие четыре?
— Да, конечно, здесь в Петербурге я четыре месяца…
— Ну-у.
Иван Николаевич махнул добродушно рукой и уж заговорился с другими. Носилов терпеливо ждет.
— Послушайте, Иван Николаевич я решил теперь являться к вам в одиннадцать часов и уходить в шесть часов.
— Сделайте одолжение, — сухо говорит Иван Николаевич.
— Иван Николаевич!
— Иван Николаевич я пятьдесят четыре года, а один за всех.
— Иван Николаевич, пожалейте же… ну зачем же без толку мне здесь околачиваться? Ну, рассудите же, ведь надо меня отпускать, ну пройдет еще месяц, два, — наступит же момент, когда надо будет вникнуть и в мое дело. Ну почему вам не вникнуть сейчас, зачем томить, мотать душу.
— Ах, господи! Ну что вы пристали, ей-богу?! Что я могу здесь сделать?
— Иван Николаевич, если вы не можете, так кто же может?
Иван Николаевич роется в своем столе, бросает все и говорит:
— Пойдем.
Иван Николаевич ведет Носилова через целый ряд комнат, где у каждого стола сидят чиновники с озабоченными лицами, что-то перекладывают, перекладывают и перекладывают.
— Ивановское дело, — раздается торопливый голос подбежавшего и скрывшегося уже озабоченного чиновника.
— О, господи! Ему ивановское, тому петровское, черт его знает за какое и браться!
Чиновник берется за ивановское, раскрывает, тупо-огорченно смотрит, смотрит и вдруг вспыхнул, быстро складывает ивановское и опять сосредоточивается на петровском.
— Почему мы не можем открыть им кредитов? — подходит к этому чиновнику Иван Николаевич.
— Каких кредитов? — спрашивает чиновник.
Ему не хочется оторвать сосредоточившуюся мысль от петровского дела, хочется и ответить.
— Да вот, — говорит Иван Николаевич, и, прерывая сам себя, спрашивает: — Николай Васильевич пришел?
Чиновник оставляет петровское дело и отвечает:
— Пришел.
Голос его многозначителен, и Иван Николаевич щурит левый глаз. Чиновник только машет рукой. Подлетает третий и начинает быстро сообщать какую-то новость.
Все четверо взасос слушают.
— Надо самому идти, — говорит Иван Николаевич и уже идет.
— Иван Николаевич, голубчик, — чуть не за фалды хватает его Носилов, — кончим уж мое-то дело.
Иван Николаевич несколько мгновений смотрит на Носилова, точно впервые видит его, и рассеянно стал говорить чиновнику:
— Послушайте, разберите вы вот с ними…
Иван Николаевич скрывается в дверях.
— Да вы чего, собственно, хотите? — спрашивает Носилова чиновник.
Так как этому господину Носилов еще никогда ничего не говорил, то он и начинает с Адама и доходит, наконец, до момента своего стоянья перед ним.
Господин слушает, заглядывает в петровское дело, шевелит целую кипу таких же дел, нервно теребит себя за цепочку, закуривает папиросу и, наконец, теряет всякую нить носиловского рассказа.
— Да ведь это в канцелярию министра, — говорит он, когда тот смолкает.
Носилов смотрит на него во все глаза. И чиновник в свою очередь немного сконфуженно смотрит тоже прямо в глаза Носилову!
— Вам чего, собственно, надо?
Носилов в полном отчаянии — начинать опять сначала?
Входит неожиданно Иван Николаевич, берет его под руку и говорит:
— Он вам ничего не поможет. Вся задержка оттого, что смета к нам не препровождена.
— Как не препровождена? Да неделя, как препровождена!
— Не может быть! Идем в регистратуру.
Иван Николаевич прав.
Носилов летит на третий этаж к старшему своему товарищу по выпуску.
— Послушайте, батюшка, — говорит он, — оказывается, вы в счетный отдел сметы не препроводили?
— Как не препроводил? препроводил.
— Да нет же!
— Что вы мне рассказываете!
Идут в регистратуру. Действительно не препроводил.
— Куда же я препроводил?
Старший берет журнал и внимательно роется сам.
— Эврика! он препроводил не в общую канцелярию и не смету, собственно….
— Куда же я смету девал? Я помню, я ее отправил… Черт его знает! нет сил!
Он бежит к себе, опять роется на своем столе — сметы нет.
— Директор просят!
Старший бросает Носилова и идет в кабинет директора.
— Дело Шельдера у кого? — выходит он озабоченный через несколько минут из кабинета директора.
— Шельдера, Шельдер?! Дела Шельдера ни у кого нет.
— Оно у Шпажинского, — говорит чей-то голос. Шпажинский сегодня не пришел.
— Зарез полный, по делу Шельдера требует справки директор, Шпажинский не пришел, какая это служба?!
— Ей-богу, точно гостиница, — несется ворчанье из кабинета старшего.
— А удачное сравнение, — затягивается и весело подмигивает молодой, с вызывающими и смеющимися глазами чиновник.
Он смолкает, потому что входит старший и сам роется на столе Шпажинского. Как на грех, дело Шельдера оказывается запертым в столе, а аккуратный Шпажинский ключ унес.
— Тьфу! — облегчает себя старший, — ну, уж это, прямо можно сказать, свинство со стороны Шпажинского: перешел себе на частную службу и даже не сдает дела.
Старший уходит в кабинет к директору, а молодой чиновник растолковывает Носилову:
— Шпажинский уже три месяца молит его выпустить, а они под разными предлогами его держат: ну, что ж, потерять место в восемь тысяч? Из-за чего?!..
Носилов пожимает в ответ плечами и без мысли выходит в коридор.
Он бессознательно подходит к двери директорского кабинета, чтобы не пропустить старшего, который там теперь, у директора.
Тут же у дверей, в ожидании очереди, слоняется с папкой и Иван Николаевич.
— Ну что? — спрашивает он у Носилова.
— Нет сметы, — разводит руками Носилов.
— И в претензии, батюшка, нельзя быть, — добродушно говорит Ив. ан Николаевич.
Оба они отходят к большому окну, оба облокачиваются и смотрят из окна в сад, а Иван Николаевич благодушно говорит:
— Ну, вы сами вот считайте: теперь что? Май? Исходящий номер уже десять тысяч сто двадцать первый, да столько же входящих. Пять минут только подержать каждое дело в руках, пять минут. Много ли? а ну-ка, посчитайте.
Иван Николаевич заинтересовался задачей и, смотря повеселевшими глазами в окно, шепчет:
— Десять тысяч, двадцать тысяч… по пяти минут — сто тысяч, разделить на шестьдесят, по нулю отбросить, десять тысяч на шесть… Это что же будет? тысяча шестьсот часов… Ну, хотя от одиннадцати до шести, значит, семь часов, — на семь… два… двадцать, ну хоть, три, двести тридцать дней. Январь, февраль, март, апрель, на круг, ну хоть двадцать пять дней… сегодня двенадцатое — еще двенадцать, а там вдвое выходит… Так ведь в пять минут всего… С вами одним сколько вот уж: что ж тут сделать можно?!
— Да ведь ничего же вы и не делаете, стоит все, — огорченно, равнодушно отвечает Носилов.
— Ну, не очень-то стоит: десять тысяч все-таки исходящих, да входящих… за день, до шести часов, голова в пивной котел вырастет.
— Да кто говорит! Удивляться только можно, как у вас всех нервы выдерживают! Понимаете, лучшее же время уходит… я уже и письма перестал получать из дому: я каждый день, вот уже месяц, телеграфирую домой, что завтра выезжаю… Не знаю даже, что и делается там теперь…
Очередь Ивана Николаевича к директору, потому что старший вышел.
Старший бежит и на ходу решительно кричит Носилову:
— Батюшка, завтра— сегодня секунды свободной нет!
— Но завтра, Семен Павлович, будет?
— Будет, будет, — доносится успокоительный голос старшего уже с верхней лестницы.
Носилов провожает его глазами, — какая-то надежда, что завтра выпустят, и тоска.
Он смотрит на часы: два часа. Ехать в город, купить еще по записке, что не куплено, да послать опять телеграмму домой.
III
Шесть часов вечера. Последний свисток, и уже мчится из Петербурга поезд. Пестрая, разноцветная, нарядная дачная толпа: молодые франты, дамы во всевозможных шляпках. Потонул в этой толпе желто-зеленый чиновничий люд.
Окна настежь в вагонах: ароматный теплый вечер смотрит в окна, и так легко дышит грудь среди зеленеющего простора полей.
Носилов едет, уткнувшись уныло подбородком в окно, и смотрит, смотрит.
Вот и Царское, — высыпала часть публики, остальные — большинство — умчались в Павловск.
Носилов едет уже на извозчике, там извозчики старинного типа, которого уже нет в Петербурге, но жив он еще в Царском, и прыгает Носилов вместе с неуклюжими дрожками и кучером по тяжелой булыжной мостовой узких улиц Царского Села.
В одной из этих улиц, «на даче», в пяти комнатах живет его сестра и зять, и незамужняя сестра, и шесть человек детей замужней сестры, и он же у них. Хотел в гостинице остановиться, но настояли, и должен был уступить. Неудобно и им и ему, но уж так заведено, да и все-таки меньше расходов… Но много расходов: и куда уходят только эти деньги? Вот идет какая — то девушка — энергичная фигура и смотрит прямо в глаза ему. Хорошее лицо! Не все ли равно ему, хорошее или нет: он женат, дети. Нет, интересно: оглянулся, и она оглянулась. Эх, домой бы уж скорее: от семьи совсем отвыкаешь… Какая невозможная мостовая… как жизнь интеллигента наших дней: крестьянину хоть плохо, да при своем деле он, какое ни на есть… Пробовал и он, Носилов, свое дело завести — не пошло. Какое дело теперь идет, да и для своего дела разве такое воспитание, такая подготовка нужны? Только и быть чиновником да двадцатого числа ждать. Господи, господи, когда ж они выпустят наконец?!
— Дядя приехал, дядя приехал!!
И веселая гурьба детей с десяти до трех лет бегут к нему навстречу. Они уже утомили его своим криком, и Носилов, подавляя раздражение, чувствуя, что надо же хоть веселый вид сделать этим жизнерадостным молодым побегам, добросовестно целуется со всеми ими и говорит, показывая на извозчика:
— Там для вас.
— Ну что, устал? — встречает старшая сестра, — хочешь, сейчас будем обедать, — Витя через полчаса будет.
— Подождем, конечно.
Младшая сестра бросила играть, целуется и спрашивает, стараясь быть равнодушной:
— Ты один?
Да, он ведь обещал привезти Струйского и совсем забыл!
— Один, Струйского не застал, оставил записку, чтобы завтра приехал обедать.
Носилов врет, чтобы не огорчить еще больше своей невнимательной забывчивостью.
— Ну и отлично, — говорит благодушно старшая сестра, для которой все отлично, — когда едешь?
— Опять завтра.
И это оказывается отлично, и невозмутимое благодушие сестры передается брату.
«Что ж, в самом деле, — думает он, — живут же люди, вон едят, и жизнь идет своим чередом: ничего такого уж худого нет».
И он повеселевшим голосом говорит:
— Какой вечер!
— Идем в сад.
— Смотри, мама!
Молодая компания весело смущенно тащит пакеты.
— Ну, уж этого не люблю: в другой раз, дети, от дяди не брать.
Компания восторженно подхватывает:
— Не брать!
И старший подходит, обнимает за шею своего дядю и говорит наставительно ему:
— Слышишь, не брать.
— Ну хорошо, хорошо.
— Смотри…
Приехал и зять.
Он тоже такой же чиновник, но центральный, на постоянном месте.
Большой, черный, невозмутимый, с густым басом.
— Ну что?
— Опять до завтра.
— Эх, батюшка, потверже с ними надо.
— Не драться же…
— Будут они водить: им что!
— Ну, господа, обедать: тебе твои раки, — говорит сестра, обратясь к брату, — тебе твой форшмак.
Тут же на террасе обед — сытный, летний. После обеда старшая сестра спрашивает мужа:
— Немножко заснешь?
— А потом в Павловск, что ли? — соглашается муж.
— Ну и отлично, — иди и ты, — советует она брату.
— Так прилечь разве.
— Что же сыграть тебе? — спрашивает молодая сестра брата и идет к роялю, а Владимир Петрович с хозяином уходят в спальную.
— Дети, в сад — папа и дядя спать будут.
Кажется, и дела никакого не было, а устал. Хорошо полежать после сытного обеда. Хорошо играет сестра: хорошая вещь музыка. Легкий сон охватывает незаметно. Еще слышна музыка, но где-то далеко-далеко: нежная, мелодичная, как звенящий ручей где-то там, где так много воздуха и жизни и радостей… Где, где это было? когда? Какие-то глаза смотрят… да, да, глаза…
— Спят, — заглянула и тихо шепчет младшей сестре старшая.
Та кивает головой, беззвучно встает, закрывает крышку рояля, и обе сестры осторожно выходят на террасу.

Картинки Волыни*

I
Лесистая Волынь вся спряталась от глаз в своих обширных лесах. Где-то там ютятся белые домики, сверкнет речка и опять леса и леса. Но не дикие леса Сибири, тайга, непроходимый склад стоячего и лежачего гнилья. Это и не леса Уфимской губернии, — запущенные, испорченные, проросшие всякой дрянью, — урман, как называет такой лес башкирин, истребитель его. Это, наконец, не южные леса Кавказа, переплетенные всякими вьющимися растениями, делающими их совершенно непроницаемыми. Леса Подолии — это в большинстве случаев расчищенные парки, и владельцы их щеголяют друг перед другом своим порядком в лесах и уходом за ними. Длинные прямые просеки идут через каждую версту и тонут на горизонте в просвете куска голубого неба. Иногда в них мелькнет стройная фигура огненно-желтого дикого козла или задумчиво с понуренной головой пробредет тоже дикий кабан. Лаконическая вывеска извещает о запрещении посторонним охотиться. Здесь еще царство охоты. Красивая форма охотников: куртки, перо за шляпой, видны их домики с дороги. Зверей кормят и ведут им счет. Но не всякого зверя холят, — волка, например, истребителя коз, совсем нет: случайно забежавшего ждет быстрая и верная смерть.
Я еду. Дорога лесом. Шляхтич Владек на козлах, пара голых лошадок в дышло с нитяными шлейками на шее, шарабан, на нем сиденье. Дождик, грязно. Навстречу карета, четверка в ряд, на вынос еще две, шлеи, бич, головки лошадок, украшенные перьями: так и вспоминаются картинки из былых времен польских дворов. В окне кареты дама с следами поблекшей красоты умного польского лица, седой, с усами, гордый господин и всё вместе — впечатление остатка какой-то из ценного фарфора игрушки. Это первое впечатление. Затем является сознание, что здесь это еще действительность. Невольный интерес заглянуть в эту жизнь. И вот я в охотничьем домике здешнего магната. В глухой части леса простой одноэтажный деревянный домик. Владелец где-то в Индии, в погоне за тиграми. Здесь же вдоль окон и на стенах металлические пластинки с выбитой историей каждого убитого тетерева. Где, когда, на каком дереве, в котором году и кто герой. Счет ведется с конца шестидесятых годов. Такие же таблицы на деревьях. Один из героев, убивший семнадцать глухарей, уже переселился в лучший мир. Семнадцать глухарей! Всякому времени свои трофеи.
И мне невольно рисуется картина далекого прошлого: пышные похороны польского короля — его трофеи. И эти похороны его потомка — такие же пышные, с той же сохранившейся формой, и трофеи жизни — семнадцать жетонов убитых тетеревей.
А вот и памятник из гранита на том месте, где дикий кабан поранил двух солдат, которые в числе других, поощряемые княжеской наградой, бросились на кабана в надежде захватить его живьем. Стоишь над этим красивым памятником, хочешь его осмыслить, поймать здесь какой-нибудь порыв, штрих, дух — все то, что создало этот памятник; но с каким-то туманом в голове, с пустым сердцем уходишь от этого имеющего, очевидно, прочностью своею цель пережить много, много поколений памятника.

— Расползаются паны, як тараканы перед пожаром.
— Куда?
— Господь их знает, — в Польшу чи що подаются. А кто на службе, а то и так изведется.
Продажа земель идет энергично — от семидесяти до ста рублей за десятину.
— Хоть и дорого, а мусимо браты, бо дороже буде.
Это говорит стройный красивый шатен, в белой рубахе, белых штанах, подкатанных до колен, босой. На руке у него висит топор, он небрежно и грациозно покачивается и идет рядом со мной.
— Мы от роду крепостными не были… мы из дворян, — говорит он.
Признаюсь откровенно, этот дворянин пришелся по душе мне. Вот истинно лафонтеновский тип голодного, но свободного дворянина… Чувствуется уверенность и удовлетворенность. Дворянин, который сам себя кормит; дворянин, который сам пашет свою землю; дворянин, которому не дано образование, но достались в наследство независимость и гордость, которые побуждают его свалиться с шеи себе подобных и встать, как умеет он, на свои собственные ноги. Такого дворянина можно от всего сердца приветствовать и кричать с ним:
— Да здравствует независимость!
II
Своим последним днем май хочет наверстать все дожди и оставить впечатление, какое подобает ему. Чудный день с утра. Ветерок ласкает, и аромат сирени, ландыша и миллионов неизвестных цветов нежно щекочет ноздри.
Обеспеченное прекрасным днем все кругом так празднично и нарядно, как только может быть природа. Кукушка где-то кому-то отсчитывает остающиеся ему годы жизни, удод подает весточку из лесу, множество птиц оглашают воздух своим щебетанием, чириканием, вскрикиваниями.
Самые задумчивые философы из них, не любящие подавать голоса, и те отзываются каким-то непривычным басом.
Трава сверкает вся в разноцветных огнях росы, и легкий утренний ветерок манит на простор туда, где в нежной дали спят в ясном утре леса, деревни, мельницы с своими неподвижными крыльями, пруды зеркальные. Все замерло, отогреваясь в веселых лучах майского солнца. Аромат воздуха — нет возможности передать: млеющий, он бросает в лицо то нежный запах фиалок, то травы, то потянет сосной, ландышем, заберется далеко внутрь, в самую глубину сердца, вольет в него радость сознания чудного дня, освежит, разгладит складки души и заставит и внутри в себе прибраться в тон этой майской природе.
Ровная, как ладонь, местность. Ряд деревень, речка между ними; на горизонте леса. Хохлушки и хохлы, запах дегтя, — здесь Волынь во всей своей красе, в венке из майских цветов — красные, желтые, лиловые, белые, разноцветный ковер, а там дальше седая рожь в сажень, яровые выбиваются буйно и обещают небывалый урожай. Солнце, счастливое радостью земли, льет с неба свет и ласку на землю, а земля изнывает в блаженстве и замерла в чудной прелести своего наряда. Это какой-то чудный храм природы, и идет здесь торжественная служба, и сам замер в восторге сознания своего бытия. В этой бездне зелени, воздуха и неба последними штрихами манят к себе высокие стройные одинокие тополи, то здесь, то там разбросанные по деревням. Непередаваема прелесть этих тонких зеленых пирамид и рядом с ними белых чистеньких хаток, с аккуратными оконцами, с высокими, соломой под лопату крытыми крышами, с гнездами аистов на них, с садочком и огородом, в котором и мак, и конопля, и капуста, и дыни, и арбузы, и чего-чего нет.
Хлопочет там стройная хохлушка в своей красивой повязке на голове, спускающейся на плечи, вышитой рубахе и червонной споднице, а ленивый хохол, в белых штанах и белой рубахе, босой стоит, курит люльку и смотрит на свет божий так, как будто хочет сказать:
«Та не морочьте вы моей головы».
Ужасно дорожит своей головой хохол, и пока жинка або «жид» не встряхнут его, как мешок, до тех пор не высыплется из хохла ничего.
Еще ныряет парная повозка с голыми лошадками в волнах хлеба, травы, ныряют леса и вся даль, но вот и деревня, сырая корчма времен Дмитрия Самозванца с низкой большой комнатой, с темными длинными столами, большим шкафом, потайной дверью куда-то. Старый кот сидит и таинственно мурлычет о том, что видел и слышал здесь на своем веку.
Вынесли мне стол под навес, — прохлада; прозрачное озеро, поросшее редким камышом, перед глазами, дальше даль со своею прелестью.
Оригинальная корчма без водки и всяких крепких напитков. Хозяин «жид», конечно, и имеет свою «жидовку».
Знакомство наше завязалось еще при въезде в село, когда мы напрасно искали себе приюта. Перед каждым встречным хохлом мы останавливались, говорили, объясняли, — он смотрел, «слухав», потом, когда убеждался, что мы от него не отстанем, звал жинку. И после короткого совета и муж и жена выпроваживали нас мягким, но упорным отказом.
— Вот идет еврей, надо его спросить, а то с этими каши не сваришь, — говорит мой возница Владек.
Оказавшийся хозяином корчмы, еврей шел в своем длинном кафтане, с той легкой походкой и быстрым взглядом, которые так мало вяжутся и с основательными движениями хохла и с его глубокомысленным, но безрезультатным для видимого общения взглядом.
— Скажите, где здесь остановиться?
Молодое лицо еврея уставилось в нас, большие выразительные глаза на мгновение заглянули вглубь, и он проговорил с соболезнованием, пожимая плечами и вытягивая свои длинные руки:
— Где же для вас тут будет помещение, кроме как у пана помещика?
— Нет, мы к помещику не поедем.
— Отчего? — быстро спросил еврей, — помещик наш будет за честь для себя считать принимать у себя таких «пожондных» (порядочных) гостей.
— Нет, нет— мы к помещику не заедем: денег он не возьмет…
— Де-е-нег? Что вы? Как можно. Он просто так, он так рад будет….
— Ну, а без денег к незнакомому человеку мы не поедем.
— Тут разве долго познакомиться…
— Нет, не поедем. Так где-нибудь…
Мечтательные глаза еврея раздумчиво уставились в пространство, он пожал плечами и проговорил:
— Я уж не знаю.
— Отчего нас крестьяне не пускают?
Он энергично вздрогнул:
— Ох! ну, и что вы хотите? Мужик себе сейчас в думку возьмет и то, и се, и сам себя так раздумает, что ничего уж не сделаешь с ним… Я не знаю, что и делать вам… Я бы свою корчму вам с удовольствием дал, только не годится она для вас.
— Отчего не годится?
— Известно, грязь…. Бедно живем… комната одна.
Но так как выбора не было, то мы и остановились в корчме.
У еврея жена молодая еще женщина, начинающая полнеть, с черными и мягкими и строгими глазами, красавица типичная, сочная и свежая, как поспевшая слива. Маленький грудной ребенок-мальчик веселый, черноглазый в мать, откинется от груди, смеется веселый, счастливый… Что-то ждет его в жизни?
Лицо хозяина уже помято этой жизнью, история его простая, обыкновенная и из очень невеселых. Был солдатом в Самарканде. Изучил там ремесло — выделку ватных полотнищ из хлопка. Пока служил, имел право жить, кончил — предложили в двадцать четыре часа оставить и возвращаться на старое пепелище. Приехал с женой и никого уж не застал здесь. Отец и мать умерли, братья и сестры разбрелись кто куда, в погоню за куском хлеба. Теперь он сидит здесь караульщиком могил близких.
— Отчего же вы водкой не торгуете?
— Не позволено… Огорода нельзя развести… Да и водкой торговать расчетов нет: если разбавлять, мы не желаем.
— Что же, ваше ремесло кормит вас?
— Плохо… Новое это здесь дело совсем.
Красивые глаза еврейки смотрят мимо и при моем вопросе с выражением, далеко не лестным для их специальности.
— Плохо живется? — спрашиваю я.
— Плохо… жид… известно.
— Отчего же вы не уйдете куда-нибудь?
— Куда ж, везде много… привычка… тут и отец жил, и я… с детства… как пришел с солдатчины, сел вот тут, — корчма запертая, никого нет, так и заплакал… известно… родные места….
Рассказ еврея и вся его обстановка до глубины души захватили меня. В самом деле, ремесленник, он предпочитает жить своим ремеслом, чем эксплуатировать людей. Очевидно, он даже не умеет эксплуатировать, потому что находит невыгодным то, из чего другие наживают громадные состояния. Ни злобы, ни раздражения он не имеет права иметь — их и нет. Он любит. Что любит? Чужой вид, чужую корчму, общее презрение… Он сидит и плачет от счастья, что опять видит родные места, от счастья, на которое не поменяется с ним любая собака деревни.
В корчму то и дело заглядывают крестьяне и крестьянки.
Я спросил еврея, зачем они приходят?
— Верно, слух прошел, — говорит еврей, — что вы землю им приехали намежевать… Теперь на деревне у них такой разговор пойдет: отбирать от панов землю приехал.
Та же история везде, значит: довольно показать нос в деревню русскую, татарскую, польскую, малороссийскую, в Поволжье, в центре, в Крыму, на Волынь — и волнениям, ожиданиям нет конца.
Здесь, если что интересно, так то, что флегматичный хохол, не выпуская, впрочем, люльку из зубов, дал себе труд прийти и лично убедиться, в чем дело.
— Ну идыть, вже идыть, — слышу голос хозяйки, выслушавшей и давшей им какие-то разъяснения.
— Слухай, що я тобе скажу…
Я вижу, как старый хохол отводит ее в сторону, она внимательно слушает, затем машет рукой и энергично что-то объясняет. Хохол небрежно слушает, сплевывает молча, а в это время остальная группа крестьян опять залучает хозяйку и начинает что-то объяснять ей. Опять выслушивает и на этот раз идет ко мне.
— Хохлы, хохлы, а як що до чего, та видкеля и ум берется.
— В чем дело?
— Просят, чтоб станцию не делать на ихнем выгоне, бо мало земли у них, скотину стеснит.
Я иду к крестьянам и успокаиваю их. Благодарят, отходят и опять о чем-то советуются. Опять подзывают хозяйку.
Хозяйка нерешительно идет ко мне.
— Кажут, як постановите станцию на панской земле, то они вас чем благодарить станут.
Проще — предлагают взятку.
Когда я объясняю им, чтоб и без взятки были спокойны, хозяйка говорит:
— Вот вы хохлы, так хохлами и помрете… Вам что инженер, что пристав, або кто там, то все едно… Ну, адыть, идыть…
Хохлы чешутся, поглядывают друг на друга, — они недовольны; отошли и угрюмо смотрят в мою сторону. Несколько баб насторожились, стоят боком, слушают с поджатыми губами и с руками, спрятанными под передники.
— А тот другой зачем приходил? — спрашиваю я.
— Э! — хозяйка пренебрежительно машет рукой, — вон просит написать ему прошение, бо як вин шеншевик, то опоздав и с другими не поспев.
— Это все равно, — говорю я, — выйдет тем решение, и с ним будет так же поступлено.
Одна из баб подобралась и слушает.
— А яке решение буде, ваше благородие, чи кто вы?
— Не знаю. Может быть, предложат переселиться в Сибирь.
— А за якую провинность? — спрашивает баба раздраженно, — не убыли никого, шкоды ни якой не зро-былы, да за що ж в Сибирь?
Я объясняю.
— Кто виноват, тот пусть и иде, — упрямо отвечает мне на мои объяснения баба, — кому надо може… отакички…
Баба презрительно машет рукой и отходит от меня, как от человека, с которым о серьезных вещах и говорить-то неприлично.
Я смущен, а хохлы довольны и, вероятно, острят, как баба отбрила меня. Кивают головами одобрительно, сплевывают и, наконец, расходятся.
Я остаюсь один и сажусь за обед. Под навес входит старуха с мальчиком лет двенадцати — тринадцати. Она садится и в упор смотрит на меня.
— С города? — подсаживается к ней хозяйка.
— Та с города.
Баба усиленно вздыхает. Вздох посылается, очевидно, мне; но я ем и делаю физиономию человека, который занят одним своим делом. Хозяйка уходит, входит хозяин.
— Отказалы… — односложно объявляет и ему старуха.
Еврей качает головой.
— От она и правда, — продолжает старуха, — а волость и суд… — а тый проклятый писарь все дiло обернув, як тильки ему надо было… Нема правды!
— Это уж пропащее дело, если в волости правды не будет, — говорит уклончиво еврей.
— Та нема же.
Еврей качает головой и скрывается, старуха внимательно в упор продолжает смотреть на меня. Внимательно следит за каждым движением и вообще изучает. Затем встает и скрывается в корчме. Я слышу энергичный протест хозяйки и из нескольких долетевших слов соображаю, что старуха решила искать во мне защиты.
Еврейка доказывает, что я не причастен всей этой истории и всякая просьба с ее стороны бесполезна. Старуха разбито возвращается назад и устало, уже настоящей старухой, опускается на свое место. Она все продолжает так же внимательно следить за мной, за каждым моим куском, но уже унылым, безнадежным взглядом. Я встречаюсь с ней глазами, и мне делается жаль старуху.
— Устала, бабушка?
— Ваше высокоблагородие! — быстро, стремительно вскочила старуха и в одно мгновение очутилась подле меня. Она ловила мою руку, чтобы приложиться к ней, и говорила, охваченная надеждой — Смилуйтесь, ваше высокоблагородие, а може як выше еще… Не дайте в обиду бедной сироты!
Она указала на внучка. Дорвалась несчастная до человека, который выслушает ее. Какая-то без конца путаная история. Она Дороха Меленьчук, это внук ее — Остап Меленьчук. Ее мужа «якись то вороги убыли», сын сослан в Сибирь, остался внук. От деда и отца ему осталась десятина и дом. Кто-то вступился теперь в наследство и отбирает и дом и землю. Появилась какая-то расписка в продаже. Опекуны Артемий Яциг и Иосиф Щемчуга стары, «да и байдуже им, бо писарь и их повернул на свибик». Она подала прошение, и ей отказали, что ей теперь делать?
— За что сына сослали?
— По злости пана… Нема уже его и в живых того пана, а шкоду зробил…
Опять путаный рассказ о какой-то будто бы украденной сыном ее у пана свинье.
— А то що пан его батогами… штаны сдягнул, один на нози, другой на голову, а третий бье, — то ничего, да еще в арестантские роты на год… Я тут осталась, кажут мне люди: «Домаха, свинья сыскалась в Крутом Яру, да блудлива була, скаженная…» Тут около хаты, де жил, може, знаете, пономарь Галишевич? Чи знали?
— Слышал.
— Теперь царство ему небесное, а разумный был человик. Бывало, каже мне, шуткуе: ой, бабо, бабо, волос довгий, а вум короткий: с богатым не судысь. И вправду казав, даром, что помер нехорошей смертью… Аусе-таки поховали по порядку, бо богатый був чоловж.
— За что же сына в Сибирь сослали?
— Та хиба ж я знаю? Пан да писарь укрутили дело як знали, так и пропав чоловж — громадой постановили.
Мой взгляд случайно упал на мальчика: ох, не добром горели его глаза. Он смотрел на меня с ненавистью. Нет сомнения, что этот кончит хуже деда и отца.
— Писал из Сибири?
— Нет, так и не писав… жинка померла… И остался сирота на моих руках… двух внучек выдала замуж, а вот этого хотят вовсе обидеть люди. Господин мой милостивый, что мне теперь делать?
Кончила она свой рассказ.
Господин милостивый мог только выслушать, вздохнуть и развести руками.
Кончился обед, и мы укладываемся, навсегда оставляя нищую корчму. Пришла старуха, которая варила обед нам, и привела маленькую внучку. Девочка засмотрелась на сына хозяйки, тот весело протянул ей ручонку, и девочка, схватив ее, трясла, а мальчик заливался от восторга.
Я думал: в жизни они не будут так жать друг другу руки. Этот жизнерадостный мальчик, протягивающий всем свои ручонки, счастливый и веселый, вырастет, и по мере того, как он будет расти, будет расти и пропасть между ним и обществом. Преждевременный старик, сгорбленный, с глазами в землю, он явится на арену жизни уже приговоренным преступником и таким пройдет весь свой жизненный путь.
— Прощайте, хозяйка! Дай бог, чтоб ваш сын дожил до лучших времен! — все, что я мог пожелать.
— Все от бога, — ответила она с глубокой верой, чувством и достоинством, которому позавидовали бы многие.
Я повернулся на мосту. Хозяин и хозяйка продолжали стоять под своим навесом. Я еще раз от души кивнул им и вместо радушного привета на лице хозяйки прочел спокойную, холодную горечь. Она качала головой, как бы говоря: «Ты метеором пролетел, бросил туманную искру возможности иной жизни и лучше бы совсем не являлся, мгновенная спичка в сыром подвале жизни».
III
Пересечение реки Случ сложное, и я пропутался, выбирая удобное место для линии, весь день — и ничего не вышло.
Хватило бы работы еще дня на два, если бы не выручил в этой новой деревне хохол. Утром еврей, у которого в корчме остановились мы, говорит, что хохол хвалится, что проведет нас по такому месту, где ни одной горки не встретится. Зову хохла. Старый хохол с редкой бородкой, голубыми, беспокойными слегка глазами. На мой вопрос отвечает равнодушно:
— Та вже ж могу.
Глупость это, невежество или инстинкт гения? Откуда взялся, сообразил то, чего никогда не видел, и берется выручить.
— Та, дурный, куда полез? — дергает его сзади баба.
Хохол только беспомощно оглядывается, как большая добродушная собака, когда ее вдруг атакует маленький песик. Окружающие смеются. Веселее всех смеется жена молодого корчмаря, которой, впрочем, никакого дела нет ни до хохла, ни до моей работы. Зато ее интересует мой маленький чемодан с мылом, одеколоном, разные принадлежности туалета. Она вся живая, впечатлительная, уже обрызгала себя одеколоном, смеется и смотрит на нас.
Ее глаза, глаза какой-то птицы — красивые, свежие, карие.
Тоненькая, стройная, она постоянно смеется, и смех ее и она вся тоже напоминают птицу. Рассмеется и смотрит, точно спрашивает. Вся огонь, непосредственность. Маленький мальчик двух месяцев: не насмотрится и на него — тормошит и требует, чтобы и окружающие радовались ее молодой радости. Я знаю, чем приобрел ее симпатию. Вчера вечером, когда я приехал, она сперва даже не взглянула на меня, занятая своим сыном. Когда поднялся вопрос о том, где меня устроить на ночь, мой возница, выбрав их спальню, уже стал было распоряжаться и приказал, чтоб она с сыном убиралась. Сара — ее имя — недружелюбно, испуганно озиралась и, покорная, уже стала было забирать нужные ей вещи, но я наотрез отказался, узнав, в чем дело. Молодой, робкий муж ее (по-видимому, он тайно торгует водкой) в длинном сюртуке, блондин, с вьющимися волосами и бородкой, прижав руки к груди, сказал, поддакивая моему вознице:
— Ну, что ж, уйдем — это ничего.
Сара, стоя спиной, внимательно слушала, и, когда я окончательно уперся, она сразу повеселела, подарила меня сверкнувшим взглядом, и мы стали друзьями. Она расспрашивала меня о том, что делается на свете, какие города есть, какие театры, и глаза ее горели, как бриллианты, она весело смеялась своим гортанным «кар» и смотрела мне в глаза…
Я решаюсь потерять день и поехать с хохлом. Лошади поданы. Равнодушная толпа смотрит на нас с хохлом выжидательно, с одинаковым недоверием и ко мне и к хохлу.
— Наложит Toбi в шею пан, щоб не морочив, старый дурню, — вдогонку посылает нам его супруга.
Но старый дурень уже сидит рядом со мной на хохлацком возу, запряженном парой маленьких коней, так как сегодня экипаж Владека в починке. Старый дурень чувствует себя удобно и в безопасности от своей половины и с затаенным удовольствием щурится на синеющий лес. Его половина отлично понимает его состояние и сердится еще больше. Но уже мы не слышим, что она нам кричит. Не слышу я и Сары, ее «кар», но ее взгляд еще в моей душе, зажигающий и веселый.
Целый ряд немецких поселений. Я выматываю из своего хохла всякие сведения. Старый пан этого имения, мимо усадьбы которого с старым садом мы едем, живет в своем доме и никаким хозяйством не занимается.
Только и заботы у него, что сад. Землю отдает чин-шевикам за третий сноп. Есть какой у него навоз — бери, остальной доставай, где хочешь. Лес частью расчищают немцы, остальной в порядке, и доступу в него ни конному, ни пешему нет.
— Богатый?
— Как же не богатый. Сколько земли на одну душу. Один он, как перст, старый, лет шестидесяти уж.
— Хозяйства не ведет?
— Целесенький год таскают деньги, сколько немцев, сколько нас, жидов сколько, оси и поляки тут… всё ему, ему…
О немцах заговорили.
— Весь грунт (землю) скупают немцы… Умный народ, богатый народ, приятный народ… даже «свычливый». Здесь на моей памяти болота были еще да лес, а они какое поле устроили, хлеб какой. В десять раз умнее мужика, и слова худого от них никому нет. Со всяким разговаривают, совет дадут, а бедному и помогают. Немец одно слово: маты с батькой не надо. С немцами, хоть до смерти и то жить можно…. «обычливый» народ, разумный народ, он тебе своего не даст, а и твоего ему не нужно, а в каждом деле совет да помощь.
— А поляки?
— Та що ж поляки? Хороший человек везде хороший, а як дурный, то никому его не треба… Хороший народ… Гордый народ, пышный народ… тильки Bipy поляк маетаку, що вона его кортыть донимать чоловша…
Хохол подумал.
— Одно слово, великолепный народ….
— Это поляки?
— Та хто ж, як не воны…
Молчим и оба смотрим на прекрасные поля.
— Ото всё с третьей части, всё пану.
— Добрый пан?
— Когда добрый, а когда и не добрый. Поважаешь ему, то добрый, а чуть тронешь что в лесе или, оборони бог, в саду, то лучше и не родиться. Мы вчера всё глядели да думали, что его садом выйдет линия… вот-то штука б була. Смеялись, что он разорвется от злости. Злой, як в сердце войде, а як в добром «гомору», то приветливый и слово каже… Що к осени наволокут ему… то немцы, тут опять мы, тут жиды, тут поляки потянутся… А един, як перст божий.
Мне рисуется красивая, спрятанная в зелени усадьба старого пана, большое окно, которое одно выглядывает из-за деревьев; рисуется корчма и робко выглядывающий из ее дверей ее долгополый владелец. Один властной рукой берет свою львиную долю, другой робко протягивает руку к крохам; один спит на деньгах и в деньгах, другой счастлив, если к шабашу заработал фаршированную щуку; одному почет, уважение, подобострастный поклон, другому — презрение и ненависть…
Переход реки Случ по указаниям старого хохла оказался идеально хорошим, и я дал ему три рубля награды. Тут же у пересечения Случа корчма на большой дороге; я заехал туда поесть. Корчму держит поляк. Поляки имеют право торговать водкой и постепенно заменяют здесь евреев. Короткая вывеска «колбасы». Полдень, прохладно, потому что вчера был град, большие круглые облака съежились в небе и холодно, безучастно смотрят на землю. В кабаке два забулдыги и оба под хмельком. Босой солдат времен Николая I, маленький, старенький, с закисшими глазами, с седой щетиной на лице, в белой рубахе и штанах; другой какой-то косноязычный увалень, с круглыми глазами, ест хлеб, держа его в своей увечной руке, и из обросшей физиономии только два больших глаза с большими белками сверкают и неопределенно, беззаботно смотрят, пока хозяин их слушает болтовню солдата да ест свой хлеб. Солдат раздражен, и при моем появлении, раздражение его усиливается. Его приятель, с громадным куском хлеба во рту, смотрит на него и толкает его под бока, кивая на меня.
— А мне что? Я хиба ж що кажу?! — говорит солдат, — кажу що босый, бо це тильки и заслужив от бога. Отесенько що е, то и е, а больше нема ничого… Ничего нема! Ну, извиныть… Що заслужив, то все туточки… — Солдат стоял уже передо мной и бил себя энергично в грудь. — Чего же я кажу? Ну пан, та може и я пан?! Що я босой? Та матерь всех нас босых на це свит выпускае… Ну, служил бiлому царю, служил, ну…
Хозяйка — полька, какая-то не то озабоченная, не то растерянная, толкает старика и говорит:
— Ну, чего там пристал еще к пану?
— Пани?! — кричит солдат и ежом становится перед ней в позицию.
Пани равнодушно, не обращая внимания, автоматично проходит мимо. Муж ее, такой же растерянный, блондин, длинный, с громадными кистями рук, тоже как-то мотался, ничего не соображая. Солдат опять подсел к приятелю, тот мычит, ест хлеб и по временам самым плутоватым образом усмехается. Солдат энергично шепчет ему что-то, но он только скептически благодушно мотает головой.
— А я тебе кажу.
— Ну? — таинственно в блаженном восторге сверкает своими глазами увалень.
— Только б моя воля, — угрюмо настойчиво шепчет солдат. — О!
Лукавые, веселые, осмысленные глаза увальня, удовлетворенная физиономия. Что Диоген и Сократ перед этим косноязычным и сухоруким философом-хохлом? Узнав, что я инженер, солдат обратился ко мне с следующей просьбой.
— От чего, пан: може ты и пан, може и… ось чего: уж когда ты тут, по покажи мне план… покажи мне, куда девалась моя десятина… Стой, в плану все как есть прописано… прямо у столба Андрей Остарчук… О! я план добре знаю… О! и давай его сюда… и ходыли до писаря, нехай сбирае, собачий сын, громаду!
Объяснял я, объяснял, что у меня ничего подобного нет; слушал, слушал солдат и говорит:
— Слухай, пан! Ты може думаешь, что я сутяга? Вот тебе крест, що только правды ищу…
Косноязычный не на шутку испугался за приятеля. Ковыляя, он решительно подошел к нему, дернул его за рукав и, когда тот обернулся на него, энергично махнул рукой и сделал соответствующую рожу: дескать — «брось, дурак».
— Ну, ось що, — быстро поворачивается ко мне солдат, — только покажи, вот тебе святой крест, что и словом не обмолвлюсь.
— Да нет же у меня.
— Нет? — с горечью переспросил он и опускает голову.
Через мгновение он торжествующе поворачивается к приятелю:
— Бачишь?!
Тот только кивает головой.
— Бачишь?! Загнув ему сразу таку закорюку, що як рак на мелю выполз.
Косноязычный только с наслаждением сверкает своими белками. Солдат садится рядом с ним и по временам, точно просыпаясь, спрашивает:
— Загнув?
Я дал двадцать копеек солдату, дал косноязычному двадцать. Приятели остались очень довольны, и солдат с убеждением проговорил:
— Ото пан! Бог ему даст панство над панами.
Но косноязычный, боясь за приятеля, только махнул ему рукой. Презренный металл внес дружбу в наши отношения, даже содержатели корчмы, муж и жена, оживились. Вынесли стол мне на улицу, и тут под окном, на большой дороге, в тени я сижу, пью чай и наблюдаю.
Слышу голос солдата; он кричит своему приятелю, что «тый пан от самого бога пришов». Философ корчит ему, вероятно, при этом соответствующую физиономию.
Подошло несколько хохлов, рабочих с фабрики. Это уже не шик крестьянина хохла. Завязался между ними разговор, зашла речь о том, как разжился содержатель фабрики и сколько именно нажил, и хохлы не по обычаю горячатся и очень точно подсчитывают доходы арендатора. Зависть, неудовлетворение, огорчение на всех лицах.
Только из окна несутся счастливые возгласы приятелей: солдата и косноязычного.
Выскочил какой-то хохол из задних дверей корчмы, споткнулся и, упав, так и остался на улице. Поднял было голову, затянул что-то жалобное, но потребность покоя взяла верх. Я слышу уже его храп. Идут прохожие крестьяне, каждый смотрит и обязательно проговорит: «Спит себе».
Подошла женщина с ребенком и заговорила на польском языке какую-то ерунду. Глаза черные, смотрят строго куда-то в вечность, золотистые волосы и следы редкой красоты. Это безумная, кто-то сделал ее матерью, и носит она своего несчастного ребенка.
— Из Польши привез ее сюда муж, сам умер, а она ходит, — меланхолично объясняет мне хозяйка.
Безумная что-то говорила, слышны слова: «али так можно», «каждый хлопец шкоду робит», «пан бог видит».
Я дал ей денег, она взяла, кивнула головой и грустно проговорила:
— Пан добры… мало добрых… много шкоды… каждый шкоду робит… али так можно… пан бог видит…
Прелестные выразительные глаза, убитая мысль в них, бездна мрака и тоски. Этот маленький ребенок, прелестный и тихий, — внимательно смотрит и приник к груди матери….
На противоположной стороне от меня стоит какая-то старая баба: облокотилась и смотрит на корчму, как голодная собака смотрит — не бросят ли чего.
— Что она? — спрашиваю я.
— Мужа караулит, — солдата того старого: буйный во хмелю, вот она и стережет.
— А подойти не смеет?
— Забьет, даром что полтора вершка весь.
В это время показался в дверях солдат.
— Вишь, напился, — проговорил он, важно подходя к спавшему на дороге хохлу. — Э-ге-ге! Вот так назюзюкался!
Солдат, подойдя, стоял, покачиваясь, над спавшим и говорил:
— Ты как же, голубчик, напився? Кто же теперь за тебя отвечать будет? А?! Исправник будет ехать, подумает, что это за свинья лежит?! А?! — Солдат заговорил по-русски: — Ах, ты, мерзавец?! Как же ты смеешь! Палок!! Бей!! Раз… раз!
И солдат изо всей силы стал отсчитывать рукой удары по спине пьяному. Эта цвель времен вдохновилась и вошла так в роль, что ему позавидовал бы любой отец командир.
Старый пьяный хохол подумал, вероятно, что возвратилось доброе старое время. С хохлацкой покорностью, — возвратилось, так возвратилось, — он, вспомнив вдруг нужное в таких случаях слово, завопил беспомощно:
— Помилосердствуйте!
Но солдат еще более вошел в роль и, учащая удары, гремел на всю дорогу:
— Вставать, меррзавец!!
Кричал он и бил до тех пор, пока длинная фигура хохла не встала на свои пьяные ноги, и я с удивлением узнал в ней своего проводника, уже успевшего напиться.
Старый солдат услужливо помогал ему, удовлетворенно, добродушно повторяя, пока тот вставал:
— Встает, скотина.
Хохол, встав, качаясь, начал было всматриваться в того, кто ему приказывал. Но психология отца командира старому солдату была, очевидно, знакома до тонкости: жертве не надо дать время опомниться. И потому, приняв опять решительный вид, солдат повелительно крикнул:
— Ну, марш, мерзавец, марш! Ну?! Палок!!
Хохол, только что принявшийся было что-то соображать, только махнул рукой и, заплетаясь, пошел прочь.
А солдат кричал вдогонку:
— Марш, марш!!
И хохол, низко опустив голову, маршировал дальше.
С ним маршировала вся его глубокая философия о народах, весь его инженерный гений, а плесень времен молодецки, когда хохол останавливался в раздумье, не довольно ли ему маршировать, встрепанно выкрикивал ему вдогонку:
— Пшел! пшел!! — И изредка, как треск бича: — Палок!!
Я возвращаюсь на ночлег.
Солнце село, и запад весь залит прозрачным красным заревом. Редкие сосны на далеком горизонте замерли в нем очарованные, неподвижные, в нежном узоре волшебной фантазии. А там вверху, в зеленовато-золотистом небе, повис тонким следом прозрачно бледного серебра молодой месяц. Что за чудный вид, и будит он что-то былое, и так отчетливо звенит в ушах какой-то мотив, — звенит там, в потухающем небе, в далеких соснах…
А вот и одинокая корчма, в окне мелькнула Сара, я слышу уж ее веселый голос, ее «кар». Я смотрю в последний раз на огни чудного заката, вспоминаю безумную с ее ребенком, солдата, старого хохла…
IV
Мой возница Владек — небольшой человечек, желтый блондин, с тонкой бородой, которая перегнулась, и видна его худая, высохшая, в мелких морщинках, загорелая шея. С виду ему можно дать минутами тридцать, сорок и пятьдесят лет. В действительности ему было больше. Плоские глаза без формы, просто две дырочки, смотрят на вас с выражением умной дворовой собаки из тех, которых крестьяне, заметив их смышленость, приучают к охоте.
По национальности он поляк, по религии католик, по положению бедный шляхтич, который после разных мытарств сколотил себе пару лошадей, дом с комнатами для дачи, имеет полтора морга земли и несомненно не всегда имеет необходимое. Но шляхетский «noblesse oblige»[4] вынуждает, и он тянется, — тянется семья, хотя и ни к чему-нибудь особенному, к чему не имел бы права тянуться даже крестьянин, — чай, мясо, более тонкая одежда, установленное этикетом обхождение: «все так», а это, как известно, закон, самый суровый из всех.
Требовательнее всех к исполнению этого этикета крестьяне. Если пан, так он и должен быть паном. Под-пан (чиновник) опять имеет свое положение. Шляхта — третье сословие; немцы-колонисты — четвертое; евреи — пятое.
Может быть хороший «жид», хороший немец, хороший шляхтич, хороший пан. Исключение составляет только «подпан» — он не может быть хорошим, потому что, собственно, идеал «подпана» — неподкупность, но здесь в нее не верят. Они и названы «подпанами» вследствие того, что исполняют беспрекословно волю панов.
И вот мой шляхтич тоже все силы употребляет, чтобы быть хорошим шляхтичем. А хороший шляхтич должен быть добрым католиком, должен уметь добыть копейку, должен уметь сказать свое слово на разные современные вопросы. Вопрос добывания копейки очень трудный для шляхтича, не определенный, не обеспеченный и осложненный тем, что католик здесь, как известно, лишен некоторых существенных прав. Так, между прочим, он не имеет права служить в правительственных учреждениях, на железных дорогах. Уже этим одним он обрекается на жизнь не на готовом. Он, как и еврей, всегда должен ловить момент всегда искусно, всегда вовремя, всегда с новым своеобразным приемом, обусловленным конкуренцией. Но у евреев многовековой опыт, а эти только начинают свою работу. Слышишь:
— Нет, жид это действительно зло, и мы, русские, погибли, если дадим ему волю.
Или:
— Нет, поляка надо прижать, иначе съедят они нас.
Я не больше других имею шансы пробить брешь в стене современных понятий общества, и интересует меня здесь чисто художественная сторона. В лице моего шляхтича передо мной встает прообраз того еврея, которого впервые коснулась рука исторической неумолимой судьбы. Это растерянность ребенка, потерявшего своих родителей, это состояние семьи, которую пришел описывать неумолимый кредитор. Надо приспособляться к новой жизни.
В сущности, шляхтич мой некто иной, как фактор[5], ставший с 63 года в положение еврея в крае. Для систематического труда, который удовлетворял бы потребностям, нет средств, нет кредита, нет прав. В силу этого ни сельское хозяйство, ни служба не могут быть источником жизни.
Источник жизни случайный: сегодня он извозчик; завтра выгодно купит, выгодно продаст. И всегда он зорко следит за случаем — «счастьем», и в погоне за этим «счастьем» некогда разбирать средства.
Здесь необходимы мирные отношения со всеми властями: и с паном и с «подпаном», нужна известная суровость, чтоб у другого вырвать кусок изо рта, сделать это последнее усилие, которое-де все равно кто-нибудь да сделает. И при всем этом потребность натуры — чувствовать около себя хоть иллюзию добра, правды. Если, наконец, к этому прибавить крайнюю путаницу понятий о том, что такое правда, добро, то сумбур и проза такой жизни станут вполне ясными.
Владек возит мирового посредника, станового, возит всякий народ, так или иначе имеющего соприкосновение с местной жизнью, — возит, разговаривает с ними, сам сообщает и выслушивает.
Выслушивает и, зная вся и все, заботится с возможно меньшими затратами получить тот кусок хлеба, который нужен ему и его семье.
Поворачиваясь с козел, он продолжает какой-то рассказ:
— Ну, — говорит становой, — я буду бить мужика — не смотри.
Владек пожимает с еврейской манерой плечами.
— Что ж, я ему помешать не могу? Хочет бить — побьет, а заступлюсь, меня уж не возьмет.
Владек начинает новый рассказ.
— Ну, Владек, хочешь меня в соседи к себе? — спрашивает мировой посредник.
Владек всегда в отлучке, у него фруктовый сад, соседство посредника — гарантия для его сада, и Владек все силы напрягает помочь посреднику в его стремлении купить новый дом соседа.
Посредник любит продавать дорого, но покупать дешево.
Всякий человек что-нибудь да любит, и угадать, что именно любит нужный человек, и, угадав, угодить — все для Владека.
С печальной добросовестностью выжидает он плохого момента в жизни своего соседа и, обоюдными усилиями его и мирового посредника дело сделано.
Владек стегает лошадь и опять, пожимая плечами, кончает рассказ неопределенно:
— Прислал мне два фунта чаю!
Он делает гримасу и поднимает плечо.
Мы едем полями. Тучки набегают. Точно шерсть какого-то седого зверя, волнуется, куда глаз только хватает, вплоть, до самого леса, — высокая рожь и сердится, сверкая своей щетиной на ветер, который гуляет по ней.
А там далеко, далеко уж вытянулся целый ряд высоких тополей над селом: прижались к ним белые хатки и точно и они слушают, что говорит мне словоохотливый Владек:
— Я с пятнадцати лет все вот так, вот как ветром меня колышет: так, так, — а все вот держусь как-нибудь с самого шестьдесят третьего года… теперь вспомнишь, так страшно станет, а тогда, не приведи господи: сегодня польское войско, а завтра опять русское. Помню вот как сегодня: только что мы выехали под жито парить в два плуга: брат, я, работник и еще мальчик, — мы-то с мальчиком погоняльщики, а они — плугатари, как вдруг из лесу поляки верхами. Непременно, если увидят, вербовать станут. Работник говорит: «что ж, я пойду», а старший брат под плуг залез, и закидали мы его свитками.
— А работник хохол был?
— Поляк.
— А хохлы были в польском войске?
— Были… им, как война началась, объявили, что где от деревни хоть один человек будет, той деревне вся панская земля навечно отойдет. Один, два, а уж поэтому шли… Хоть там, конечно, и не надеялись, а все-таки такое бы дело вышло, что, значит, польское войско взяло бы верх… ну и посылали.
— Что ж, ловило их русское войско?
— Где ловили? Поймают, — скажет — силой увели, а уж после войны, так уж мужикам такая вера пошла: на кого укажет, тот и виноват, а на него укажи — наговор по злобе, значит. Мужик хитрый, як черт. Он сам про себя присказку говорит, откуда он, значит, вышел. Слыхали, верно?
Я слыхал, но сказал, что не слыхал: мне интересен был рассказ в передаче Владека. Владек усмехнулся.
— Это шла будто свинья… Ну и вырыла там ямку. Летела ворона, увидала ямку и яйцо снесла. Шел черт, видит, что такое? Свинячья ямка и воронье яйцо: сел и высидел мужика. И вышел мужик глупый, как ворона, хитрый, как черт, и прямой, как свинья. Бо свинья как бежит, та и бежит: прямо да прямо, а мужик себе знает свою землю, он себе одну думку и держит.
— Ну так что ж, показались поляки из леса?
— Да… подъехали. «Хлопцы, кто хочет за нами?» Работник сейчас «я» — говорит. «О то молодец». Дали ему сейчас саблю, лошадь. Сел и готов. «А где же у вас еще работник?» — спрашивают. «На деревню ушел». — «Ну, а ты что ж не идешь?» Это меня спрашивают. Я говорю: «Какой же я вам воин, когда мне всего пятнадцать лет». — «Ничего». — «Нет, говорю, господа, так нельзя, — это уж неволя выходит». А у самого так и похолонуло все. Им тоже, конечно, неволить не приходится, меня возьмут, слух пойдет, — отстали, с тем и уехали. А на другой день как раз русские. И меня взяли и брата. Охотно шли все — тут уж по крайней мере живой останешься и после не повесят. Потом в солдаты я попал на Кавказ. Кончил службу, приехал домой: никого нет, — родители померли без меня; брат только двоюродный остался, и тот калека. Колотится, сердечный, двое детей, ни угла, ничего… Подумал я, подумал, и отдал ему, значит, дом отцовский и землю — четыре морга, живи: уж хоть бог тебя обидел, чтоб от брата не было обиды. Тут сперва у одних стариков поселился: дочка у них молоденькая была, — увидели они, что по вкусу мне пришлась, надеялись, что женюсь, ну и сперва и так и сяк, и хороший, и все там, а уж как увидели, что я на попятный, ну и прогнали.
— Отчего же на попятный?
— Да вот отчего. Девушка действительно всем взяла и так просто по вкусу мне пришлась, но одно… Так, я заметил, что не проживет она долго. И через год всего после этого, скоро тут вышла замуж и померла… И так муж ее разогорчился после этого, так разогорчился… и тоже достал себе чахотку… и от нее же… и помер.
— Ну, потом что?
— Потом женился я, дети пошли, вот и колочусь так: когда хорошо, когда худо, а все господь. Наше дело такое: сделали тебе худо — не ругайся. Только и скажи: пускай тебя бог, как знает, так и судит. И это верно:. чем больше вот живешь, тем оно и виднее. Раз достал я себе такое дело: приехал барин какой-то. Ничего не сказывает, тихий этакой; вышел с вокзала, глянул на извозчиков и прямо ко мне. «Ты, говорит, можешь меня отвезти до Корчика? сколько?» — «Три рубля». Пошел назад, вынес чемоданчик, сел, и поехали. Молчит тот, я молчу. «А дальше Корчика повезешь?» — «Куда?» — «Куда я скажу, расчет поверстно». — «Извольте», — говорю. Поехали. Пять дней ездил с ним. В план смотрит, чего-то запишет там в книжку, дальше опять.
— Кто же он такой?
— Не знаю, — он не говорит, спросить тоже не приходится.
— Может, шпион?
— Действительно, что на лбу не написано: его грех… Так с тех пор и пропал, как в воду канул. Привез я его назад на вокзал, дал мне пятнадцать рублей, кормил, поил меня, лошадей, — слава богу, заработал.
V
За Случом местность сразу, как по волшебному мановению жезла, изменяется.
Это уж болотистая Волынь; еще сто верст, и начнутся топкие болота — леса.
Точно и небо ниже стало, и природа беднее. Но культурная рука уже работает: много еще болот, подмокший хлеб, но много уже остатков только от бывших лесов. Остатки, разбросанные по засеянным полям, а где еще торчит лесок, там и эта трудолюбивая рука спешит, судорожно спешит покончить с ним. Период междупарья, и везде идет корчевка. И везде немцы, немцы и немцы. Земля перегорожена заборами, дренажными канавками. Аборигены страны — полещуки, нечто вроде зубров — тоже единственные в своем роде и производят сильное, оригинальное впечатление.
Вот едут они в телеге — и муж, и жена, и вся их семья. Сидит с маленьким острым лицом человечек в шапке без козырька, из толстого сукна, покроя — не то какие носят ксендзы, не то наши арестанты. В таком же роде халат — длинный, неуклюжий, в котором маленькая фигурка полещука выглядывает на свет божий, как укутанная обезьянка. Зато голова его бабы представляет из себя окружность, диаметр которой средней величины колесо. Это местная прическа, местные шиньоны. Дамы Полесья неприхотливы: материалом для шиньона служит… солома. Солому эту в изобилии набивают они себе под волосы, в волосы, в платок, а искусный местный куафер придает всему этому пышный вид колеса, обмотанного громадным платком. Прическа, вследствие своей сложности, делается раз на всю неделю: от бани до бани. Свежему человеку страшно и подумать, что сделалось бы с его головой, если бы нацепить на нее такую тяжесть, заставив его при этом работать, и как работать — ив дождь и в жару, когда и без того кровь молотом бьет в голову, когда и без грязи в голове эта голова чешется от выступающей испарины, а тут еще и почесать рукою нельзя, а тем более нельзя достать того зверя, которому так на руку нечистоплотная голова. Еду мимо, смотрят на нас и смеются.
— Чему они смеются?
Владек смущенно машет рукой и говорит:
— А, дикий народ, — палец ему покажи, смеяться станет…
Однако этот дикий народ почти до последних мгновений сохранил в целости строй, который и до сих пор еще для многих является идеалом народной жизни.
Да, полещук гордится, а с ним гордятся и его друзья, что он, века вывариваясь в своем тесном общинном соку, сохранил всю свою старину, весь свой быт и до сих пор, как и при святом Владимире, ничего не продает, ничего не покупает. И до сих пор денежного рынка почти для него не существует. Эта шапка, сапоги, пышный убор — все, все свое.
Донимал было бесхитростного полещука поляк, еврей, но более сильная рука взяла его под опеку, и поляк и еврей сидят теперь на цепи и скалят голодные, но безвредные уже зубы на недосягаемого поле-щука.
Если случайно попал бы, да еще с женой, такой поле-щук в более культурные места, там будут хохотать, конечно, над этими выходцами из прошлой, везде в других местах уже отлетевшей жизни. Но ведь и полещук умеет хорошо смеяться над тем, кто и к ним забредет.
Забрели немцы: вежливые, тихие, в диковинных платьях. И много смеялись тогда в Полесье… Но когда эти немцы стали предлагать за болота, в которых только черти да лешие водились, утаскивая в эти болота пьяных, добродушных полещуков, и стали давать за десятину этих болот сто — двести рублей, безумные деньги, то от смеха все Полесье задрожало. Продали немцам и болота и леса и с интересом дикарей ждали, что будут делать немцы дальше.
Это было давно, и теперь дело рук немцев на виду: болота высушены, леса выкорчеваны, и железным кольцом охвачены разросшиеся в своих деревнях полещуки.
Тесно полещуку, задыхается он в своем наряде, в своем уборе, в железном кольце сильного своей культурой народа. Это уж не слабосильный поляк и еврей.
Мы остановились в селе, и я слушаю печальную раздраженную повесть о том, что было и что стало. И земли нет, и то, что есть, — от рук отбилось.
Выбивается из сил на своей ниве пахарь, выбивается из сил его изнуренная кляча, безнадежно вытягиваясь за немецким плугом, шутя увлекаемым четверкой сытых лошадей.
У полещука земля старая, истощенная, пашня мелкая, у немца — земля новая, чищобная, да еще навозом сдобренная.
И бросает полещук землю.
Но как же быть? Как возвратить полещуку его утерянный рай? Нет времени полещуку думать над этим: за леском уж синеет дымок — время обеда кончилось, пора идти на завод, и он укладывает в торбу свой недоеденный кусок. Это дым из трубы железного завода. Есть такие же трубы у стеклянных, бумажных и разных других фабрик. Есть сахарные заводы, рафинадные, и я, ваш покорный слуга, уже делаю изыскания для железной дороги.
Проклятие! Три проклятия! Что же делать? Отнять у немцев землю, уничтожить фабрики, заводы, не строить железные дороги? Что делать? Не признавать всей этой жизни или признавать, что жизнь идет не по тому или иному желанию, а по своим вечным неумолимым, как сама природа, законам? Что делать? Упрямо верить в свою утопию и этим, встав в противоречие со всей жизнью, с самим собою, выбросить себя из строя живых, или заняться изучением этих вечных законов движения вперед и, понимая их, работать уж не как гений-самоучка, а во всеоружии великой постигнутой науки — законов движения вперед человеческой жизни? Я размышляю, а в это время мой возница Владек выясняет с полещуками какой-то заинтересовавший его вопрос. Я прислушиваюсь. Действительно интересно, — как-то так выходит, что даже эти готовые из своего материала костюмы стоят на рынке дешевле, чем сырой материал, из которого они делаются. Вся тяжелая работа бабы таким образом не только ничего не стоит, но убавляет даже первоначальную стоимость товара.
— Мусите поэтому старую одежу бросаты, а вот такую уже заводить, — показывает на свою фабричную мой возница Владек.
Но некогда обедавшим с нами полещукам отвечать. Белый пар опять и свисток, и пока в своих еще костюмах — уродика-арестантика — полещуки спешат, точно погоняемые какой-то неведомой роковой силой, туда, где виднеется из-за леса дымок…

Новые звуки*

Сказка
Ему много дано!..
Он родился, рос в пышном замке, окруженном великолепными садами. Он княжеский сын, богат, молод, силен, красив. Кроме всех этих благ, он одарен необыкновенным талантом: он скрипач. Еще в ранней молодости, едва держа крошечной ручкой смычок, он исторгал из скрипки дивные звуки. Родители, души в нем не чая, окружили его чрезвычайной заботливостью. Он рос, как нежный цветок в теплице: ни бури, ни грозы, ни ненастья.
Наконец-то!
Он вырос. Он знаменит. Какое счастье! Он — гордость всего своего княжеского рода. Вельможи в восторге от его игры. Знатные дамы наперерыв стараются овладеть его вниманием. Тщетно: он горд, недоступен и беспечен. Но вот в душу его вкралась любовь. Как нежный напиток, она согревала, веселила и опьяняла. Долго молча любовался он красавицей. Наконец, не вытерпел. Признался и… был отвергнут. Кем отвергнут? Бедной девушкой, цветочницей, которая случайно заходила в замок.
Юноша на все ласки, на все уверенья, что безгранично любит ее, получал один и тот же ответ:
— Обманешь!
— Что это значит?!
— Ты не понимаешь, что значит обман?
— Нет!
Девушка недоверчиво качала головой. Он действительно не понимал. Рожденный в богатстве, он с пеленок ни в ком и ни в чем не нуждался.
Его никогда не стесняли, не запугивали. Ему не приходилось быть в таком состоянии, когда возможен обман. Ему было чуждо это чувство, было чуждо и название этого чувства.
Наконец, чтоб покорить сердце молодой красавицы, он схватил свою скрипку. Он заранее торжествовал победу: его игра не раз приводила в восторг избраннейшую публику. Он заиграл. Льются прелестные звуки! Мягкие, словно теплые воздушные волны, они нежат, голубят, умиротворяют. Он кончил. Девушка молчала. Он был поражен. Он ожидал восторга, радости. А тут… гробовое молчание. Он недоумевал.
— Что же, не нравится тебе?
— А тебе нравится?
— Ни перед кем еще не играл я с таким увлечением, как перед тобой, — с жаром произнес юноша.
— И слушатели всегда восхищались? — насмешливо спросила девушка.
— Да!
— А знаешь почему!
— Почему?
— Потому что ты и твои слушатели сытые, довольные.
— Какие же тебе звуки нужны?
— Какие?.. Слезы, стоны, презренье, ненависть, проклятье!
Он снова начал играть, стараясь все это выразить звуками.
Ничего не выходило: он не знавал ни слез, ни стона, ни презренья, ни проклятья.
Девушка меж тем убежала. Юноша испытывал нечто совсем ему незнакомое, чему и названья не знал. Это была тоска, безысходная, сосущая тоска. Ему разом опротивело все. Он вышел из замка и пошел бесцельно бродить. Долго молча он ходил. Грусть все более им овладевала. Из глубины души у него вырвался звук. Он инстинктивно понял, что его называют «стоном».
Наступила ночь. Юноша все шел да шел и незаметно для себя очутился в городе. Он часто раньше бывал в городе, но ему показалось, что он впервые сюда попал. Мальчиком он ездил по нем кататься в сопровождении старших: отца, матери. Взрослым он являлся с особенной целью: изучать древности города. Он прекрасно знал развалины старого города, но совершенно не был знаком с теперешним. Масса движущихся людей, шум, гам, крики, все это поражало его своей новизной. Больше же всего его удивляли женщины. То и дело они приставали к нему, настойчиво зовя к себе. Наконец одна старая, некрасивая прямо взяла его под руку и увлекла за собой. Юноше захотелось узнать, чем это кончится, ион не сопротивлялся.
По дороге она успела рассказать, что у нее двое детей; кормиться нечем, — вот и приглашает к себе гостей… «Деньги нужны!» — сказала она таким тоном, что ему и страшно и гадко стало. Они вошли в грязную комнату одного большого дома. При их входе двое маленьких детей бросились под кровать.
— Они нам не помешают, — сказала женщина.
Она стала раздеваться, приглашая то же самое сделать и его. Он был ошеломлен. Стены замка долго не давали действительной жизни коснуться до него. Теперь же эта жизнь, словно бурный поток, ворвалась… Эти жалкие дети, эта женщина — все это вместе словно обухом по голове ударило его. Он в изнеможении опустился на единственный стул в комнате.
— И я была молода, — меж тем говорила женщина, — такой же красавчик, как ты, полюбил, обольстил… Вот дети… бросил.
Он вдруг почувствовал, что мог бы задушить собственными руками обольстителя. В нем что-то кипело, он понял, что это именно и есть презрение, ненависть, проклятье. Невольно вспомнилась ему красавица девушка. «Сколько, — думал юноша, — несчастная выстрадала, когда спокойные звуки ей противны!» В этот миг ему самому были чужды эти звуки.
В это время раздались голоса в соседней комнате. Две женщины спорили. Одна старческим голосом твердила: «Ты не права. Быть может, он любит, не обманет». — «Нет, — закричал кто-то в ответ, — всех ненавижу, презираю: надругаются, а потом бросят, будь они прокляты!»
— Чей это голос, чей? — вырвалось у юноши.
— Это дочь хозяйки, цветочница, она…
Он уже не слушал, сильным движением руки толкнул он дверь; она раскрылась. Посреди комнаты, с распущенными волосами, словно виденье, стояла любимая им девушка. Их взгляды встретились. Раздался нечеловеческий крик. Девушка, как подкошенная, пала замертво.
Юношей в первый раз в жизни овладело отчаяние, и он зарыдал.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Вот он, бледный, измученный…
Толпа говорлива, шумлива. Лишь только взовьется его смычок — смолкло все. Затаили дыханье. Льются новые звуки…
В них столько кротости, покорности, мольбы, сколько в восторженной молитве. Кажется, кто-то коленопреклоненный, забыв весь мир, призывает неземные силы услышать, помочь… А вот и слезы… Чудится, кто-то жалобно-жалобно плачет, словно стонет… умирает… Умер!.. Замер и аккорд.
Толпа очнулась. Крик, рукоплесканья… Ряд новых звуков заглушает и этот шум и эти рукоплесканья. Это уже не мягкие, спокойные звуки, это скорее крик наболевшей души. В этом крике слышатся и презрение, и ненависть, и проклятье!
Эти звуки не усыпляют, а будят душу, на борьбу вызывают…
Ему дались эти новые звуки потому, что сам он много выстрадал, много перечувствовал.

Веселые люди*

Очерк
I
Толстый, большой, пухлое румяное лицо, маленький нос кверху, губы красные бутончиком, глаза такие, точно ждут чего-нибудь веселенького, — вот вам и Володька, друг и приятель мой.
Познакомились мы с ним при следующих обстоятельствах: Володька (мы тогда еще не были знакомы) срезался по аналитике и высшей алгебре. Срезался совершенно прилично: все время что-то писал на доске, что-то объяснял профессору, затем оба они, и профессор и Володька, на мгновение точно задумались и разошлись. Профессор пошел к столу ставить отметки, а Володька, тяжело переваливаясь и облизывая выпачканные мелом пальцы, пошел прочь, к нам, остальным студентам. На лице его было скромное сознание исполненного долга и что-то еще очень симпатичное: так, по примеру некоторых, он не полез сейчас же смотреть через головы других, сколько именно ему поставили. Действительно не все ли равно — четыре или пять?
С невольной завистью я подумал за Володьку: «пять, конечно», вытянув шею над головами других, заглянул в экзаменационный список. Каково же было мое удивление, когда перед его фамилией по двум вопросам я увидел две двойки, а по третьему — громадную, сверкавшую на весь лист, единицу. Я смотрел на эти двойки и единицу и на средний вывод за скобками — один целый и шестьдесят семь сотых — и на Володьку… Случись мне так срезаться, — я отошел бы с таким оплеванным, жалким лицом, что всякому ясно сейчас же стало бы, что я ничего не стоящий, ничтожный человечек. А Володька вон как поступил. О, это искусство владеть собой, оно дорого стоит в жизни.
Я слежу за Володькой глазами. В выходных дверях он столкнулся с каким-то пожилым студентом.
— Уже держали?
— Да.
Это говорит он, Володька, говорит деловым, удовлетворенным тоном и быстро проходит в коридор.
Я незаметно иду за Володькой и ловлю его, когда он, вероятно, думал, что он теперь один со своими мыслями. Он ходит, озабоченно потирая руки; ага! и это веселое и всегда возбужденное лицо может быть и таким! И все-таки приличным; не раскис, не упал духом — деловито озабочен. Люди, которые умеют владеть собой при таких условиях, и поражение превращают в победу.
Походил, походил Володька и опять назад, — назад, где экзамен идет. Я за ним. Что больше делать человеку, который уже получил свою тройку, был сперва огорчен этим и только, а теперь сознал, что лучше тройки, в сущности, ничего на свете нет: дать Володьке теперь эту тройку?
Володька подошел к профессору. Вообще подслушивать я не охотник, но теперь мое ухо чутко ловит слова из разговора профессора со студентом. Речь о переэкзаменовке: он, Володька, был болен; ну, конечно, профессор согласен назначить переэкзаменовку через месяц. Володька кланяется и уже с веселым лицом отходит: инцидент исчерпан.
Я провожаю его в последний раз глазами и принимаюсь наблюдать другие жертвы, стоящие там, у доски. Вот отошел еще один — бледный, растерянный: двойка, конечно. Куда пошел теперь Володька? Он никогда не остается после экзаменов. Вероятно, у него здесь семья, сестры есть, хорошенькие кузины, веселая компания…
Сегодня поедут, наверно, на лодке: отчего не поехать, день прекрасный, весна.
Я вздыхаю и думаю: хоть бы ради экзамена достать где-нибудь рублевку, поехал бы и я куда-нибудь. Хорошо, что хоть обеденная марка в кармане…

Прошла неделя. Опять экзамен, опять у меня тройка, и опять я шляюсь по институту.
Забрел на третий курс: и там экзамен по аналитической механике. Тот же профессор, который срезал Володьку. На досках какие-то иероглифы; через два года и я пойму их. Профессор о чем-то разговаривает с студентами: надо послушать. Говорит профессор, что через неделю за границу уезжает.
«Как так — через неделю?!» А Володьке назначил через месяц переэкзаменовку.
Говорю:
— Профессор, а как же насчет переэкзаменовки, помните…
Напоминаю ему обстоятельно: вспомнил. Совершенно растерялся (мальчишка и он еще совсем), тянет меня за пуговицу:
— Видите, в чем дело, — я сегодня последний ведь день экзаменую…
— Тогда, если позволите, я съезжу за ним, — говорю я.
— Ах, пожалуйста! — сказал он.
И каким тоном сказал, — точно на всю жизнь я сделал ему одолжение. Узнаю адрес Володьки и, хотя совсем без денег, беру извозчика (где же там рассуждать в такие минуты о деньгах: а вдруг профессор опять забудет, успеет уйти и тогда что же? Оставаться Володьке?).
Еду и умираю от волнения, если не застану Володьку дома.
Он дома.
Вхожу. Такая же обстановка, как и у меня: очевидно, меблированная комната, темный коридор, спертый запах, фигура толстой хозяйки точно качается там во мраке. Вхожу в светлую большую комнату: чисто и аккуратно, вязаные белые салфеточки на красной мебели, — в Володьке что-то немецкое несомненно есть. А вот и сам Володька в углу: удобно уселся в кресле, лекции сбоку, — дрессирует щенка. Дрессировать не хочется, но это все-таки интереснее, чем лекции.
— Позвольте познакомиться…
Объясняю: так и так. Володька сообщает мне новость, которую я и без него знаю: он-де ничего еще не знает по алгебре. Я на мгновение задумываюсь и делюсь первой сверкающей в моей голове мыслью:
— Пройдем наскоро уравнение со многими неизвестными.
— А если как раз это и не спросят?
Володька и я смеемся. С его лица так и брызжет благодушие, веселье и в то же время смущение.
Мы уже товарищи. Я чувствую это и говорю возбужденно, радостно:
— Устроим так, что наверно спросят… Что-нибудь же знать необходимо…
Конечно, это ясно. Я дьявольски деловой человек для других.
Проходит полчаса, и мы с уравнением со многими неизвестными в наших головах мчимся уже в институт, возбужденные, поглощенные предстоящим.
Передать невозможно, как хорош был день: весенний, яркий; так и сверкают, так и тонут там, в голубом небе золотые блестки и движутся в воздухе, и сверкают, и собираются, исчезая там, выше, выше, совсем вверху.
А эта даль Фонтанки и какие-то здания и церкви, и там дальше — разорванные, мягкие, слегка подрумяненные облака.
Хорошо! И я от всей души уже люблю этого Володьку.
Вот и институт: скорей, скорей!
— Голубчик Антонов (швейцар), — говорю я торопливо, смущенно, не глядя, — заплатите, пожалуйста, извозчику пятьдесят копеек.
— Позвольте, я…
Это прерывает меня Володька! Он вынимает кошелек, — ого, у него есть деньги, может быть, у него миллион?! он бежит уже по лестнице; я за ним.
Мы входим в аудиторию: последние жертвы у доски, одна доска уже пустая — Володькина. Профессор смущенно идет к нам навстречу: ясно, как божий день ясно, что он должен теперь перевести Володьку.
Володька говорит, что не успел подготовиться, но берет на себя нравственное обязательство в течение лета… (В течение лета?! Голову на отсечение даю, что так и не притронется…). А теперь, пока, он просит смотреть просто на теперешний экзамен, как на формальность…
Тон верный.
Профессор смущенно только повторяет:
— Конечно, конечно…
А я уже подсказываю профессору:
— Уравнение со многими неизвестными…
Профессор со страхом смотрит на Володьку и, точно извиняясь, спрашивает:
— Можете?
Володька скромно, но так, что меня что-то точно щекочет внутри: «попробую», и ноздри его на мгновение расширяются… Ах, как он владеет собой!
Он уже пишет на доске, а я слежу и думаю:
«Способный, подлец: все понял».
— Очень вам благодарен, — говорит через несколько минут профессор, подходя к доске Володьки и бегло оглядывая его уже исписанную доску, — извините, пожалуйста…
И еще «извините»! Мы с Володькой уже стремглав летим по коридору с лестницы и хохочем, как сумасшедшие.
II
Мы расстаемся с Володькой на подъезде.
Вот он идет, немного неуклюжий, переваливаясь.
Мы торопимся расстаться, точно боимся испортить прекрасное впечатление первого знакомства.
Что теперь делать? Обедать рано, пойду к Феде.
Федя некрасивый: нос крючком, глаза круглые и ко всему заячья губа. Но он такой остроумный, тонкий, деликатный, что моя душа болит, болит и болит, отчего он такой некрасивый. Почему не я? Ходил бы себе с его носом и круглыми глазами, с заячьей губой, с опущенной головой, и пускай никто на меня никакого внимания не обращал бы: ах, как это было бы хорошо, — сколько свободного бы времени оставалось!
Федор живет в доме Лихачева на Вознесенском, на пятом этаже, с видом на крышу и слуховое окно. Он сидит в своей маленькой, залитой солнцем комнате и уже что-то вычеркивает — из начертательной, несмотря на то, что экзамен еще через десять дней.
— Ну, это глупо! — говорю я.
— Конечно, — совершенно искренне соглашается, как бы извиняясь, Федя и отодвигает и бумагу и лекции. — Что новенького?
Я торопливо, возбужденно рассказываю ему о Володьке.
Во время рассказа Федя опять незаметно придвигает к себе бумагу и лекции, заглядывает, чертит, слушает меня и смеется.
Прелесть этот Федя: чистый, как дитя, талантливый, трудолюбивый, без всякой рисовки, добрый! и все это в такой уродливой скорлупе… Смех его — смех ребенка. Ему и весело, и я не сомневаюсь, что он так и видит этого увальня Володьку. Он понимает, что оставить бы его следовало на второй год на том же курсе, и в то же время, когда я кончил, он говорит, лениво потягиваясь:
— А симпатичный, кажется, этот Володька!
Он на мгновение задумывается, смотрит перед собой, и тень какой-то грусти пробегает по его лицу, но он опять уже добродушно и с какой-то снисходительной насмешкой и над собой и над всеми спрашивает:
— Что ж, пойдем обедать?
И мы идем обедать, а после обеда кутим: едем на пароходе на острова и обратно.
Обратно нас всего трое: Федя, я и какая-то барышня, высокая, худенькая, стройная, с интеллигентным лицом, с уверенными глазами.
Обыкновенно на Федю барышни не смотрят, а она так ласково и с таким интересом следит за ним. Это понимаю и я и Федя, — и мы, сидя невдалеке от нее, разговариваем, острим. Федя разошелся; я чувствую, что девушка видит всю красоту души Феди, и счастлив за него. У него столько юмора, и иногда она не в силах сдержать улыбку и отворачивает лицо.
Пароходик летит; мимо нас проносятся берега, дачи, сверкает река, и все это, охваченное покоем заходящего солнца, так располагает к дружбе и сближению… Что б этой барышне вдруг познакомиться с нами, позвать нас, одиноких в этом большом городе, в свою семью, чтобы провести с ними вечер? Наверно, весело было бы: ведь мы умеем хорошо смеяться и хорошо смешить, когда не давит, не жмет нас ничто.
Но пароходик уже бурлит у пристани, и деловито и озабоченно барышня спешит по трапу; мы видим ее стройную ножку в высоком, на пуговках, ботинке.
Я бросаюсь за ней и увлекаю Федю, говоря горячо и торопливо:
— Нельзя упускать такого случая!..
Но, пока я его тащу, пока мы вышли, она уже уехала.
Федя грустный и притихший. Солнце садится, и так пусто в этой холодной дали… Холодно; руки зябнут, и хочется есть, так хочется есть. Мы разоряемся: покупаем сосиски и хлеб; там, дома, в самоваре мы их сварим и съедим, наслаждаясь их ароматом и с грустью вспоминая барышню и всю прелесть весеннего вечера.
III
Читатель, вероятно, догадался уже, что ни Володька, ни я не принадлежали к числу усердных студентов.
Увы! К стыду моему, я должен признаться, что мысль о науках и занятиях — была единственная, которая отравляла мое тогдашнее беспечальное житие.
Эти экзамены, репетиции и проекты были для меня кошмаром, тенью отца Гамлета, неожиданно появлявшейся вдруг передо мной: и в театре, и когда с ногами я лежу у себя и я мечтаю, а Федя, задумчивый, рассеянно слушает.
Да не подумает читатель, что я не любил своей специальности или тех наук, которые приходилось изучать в институте: грех было бы это сказать. На что уж какая-нибудь «теория теней», наука, без которой можно, кажется, прожить инженеру-практику, а и к ней никакого враждебного чувства я не питал. Напротив, в каждой науке, даже в кристаллографии, и в той в конце концов находил какую-то непонятную, невыразимую, ей одной свойственную привлекательность.
К сожалению, только сознание этой привлекательности появлялось обыкновенно слишком поздно! накануне или даже утром в день экзамена, когда в последний раз пробегалось все… Вдруг вырастало какое-то сожаление, что раньше, в году, не оценил всей этой так поздно обнаружившейся прелести.
Раньше?!
Но иногда в году, заглянув в какое-нибудь редкое утро в институт, я начинал мечтать, что вот уйти бы теперь домой и приняться как следует за начало каких-нибудь интегралов, — начало, без которого и на лекцию нечего идти: все равно ничего не поймешь. И в голове уже рисуется чисто прибранная комната, на письменном столе все аккуратно сложено, кругом тишина; я сажусь за стол и погружаюсь в науку.
Трогательная и величественная картина: молодой человек, могущий совершенно иначе проводить свое время, всему предпочитает науку.
И сердце мое бьется усиленно от предстоящего удовольствия.
Да, удовольствия!
Я решаюсь идти домой, — уже иду, спешу и радостно сознаю, что на этот раз мое желание приступить к занятиям перешло прямо в страсть, которую если б я желал даже, то не мог бы уже погасить в себе. Это новое, свежее чувство и эта зарождающаяся любовь к наукам заставляют меня как-то особенно снисходительно смотреть на божий мир.
Вот идет мой товарищ Дерунов и презрительно косится в мою сторону. Этот зубрила и нахал считает меня чуть ли не животным за то только, что я не топчусь, как он, часами над какой-нибудь дурацкой заклепкой.
В его глазах цена мне — грош, да и то в базарный день. Попробовал бы я сунуться в его глубокомысленные (и дурацкие) рассуждения, когда он спорит с равными ему, — он, конечно, не только не удостоил бы меня ответом, но прямо бы, вероятно, прекратил всякий разговор, подарив меня таким презрительным взглядом, после которого я не решился бы в другой раз вмешаться в рассуждения этих богов.
Конечно, и я в долгу не оставался перед таким Деруновым. Рассказывая о какой-нибудь оперетте, всегда нарочно старался стать так, чтоб меня и видел и слышал Деру нов.
Но теперь презрительный взгляд его вызывает во мне снисходительное сознание, что он, пожалуй, имел даже некоторое основание так смотреть на меня. Я улыбаюсь при мысли о том, как широко вытаращит глаза этот самый Дерунов, когда услышит мою свободную и плавную речь о «какой-нибудь заклепке». Я нарочно буду держать себя по-прежнему, буду восторгаться опереткой, а когда все пройду, тогда подойду к Дерунову и небрежно вмешаюсь в разговор. Он попробует меня осадить своим высокомерно-презрительным тоном:
— Позвольте…
Но тут-то и влетит ему:
— Нет, вы позвольте! — оборву я его…
И начну валять.
Скорей, скорей, не иду, а бегу я домой.
Вот уж и знакомый поворот, угловая лавка с колониальными товарами, мои любимые апельсины в окне.
«Не купить ли?» — мелькает в голове.
На мгновенье останавливает меня некоторое опасение, как бы апельсины не повредили моим благим намерениям. Я мысленно измеряю силу своей новой страсти к науке и прихожу к заключению, что проглоти я в настоящий момент апельсины всего мира, и все-таки они не заглушат моих чувств к прелестным интегралам. Счастливый этим сознанием, я смело вхожу в магазин и покупаю десяток апельсин.
Вот я в своей комнате…
Неприятное разочарование: комната не убрана, постель раскрыта, платье и белье валяются по стульям, воздух спертый.
Я накидываюсь на горничную и доказываю ей, как дважды два — четыре, что она пошлая дура и больше ничего. Я чуть не плачу от мысли, что благодаря этой дуре моя зародившаяся страсть к интегралам подвергается таким жестоким испытаниям. Конечно, я спокоен за силу этой страсти… но обидно…
К счастию мне предлагают воспользоваться соседней комнатой, пока будет готова моя. Я забираю лекции, апельсины и отправляюсь туда.
Почему-то эту комнату я рисовал себе совсем не такой, какой она оказалась: и диван не на месте и кровать не там. Письменный стол, например: будь он у того окна, — сейчас бы, кажется, сел и до вечера не вставал. Нет, поставили его к стене, боком к окну; ну кто так ставит?! Я чувствую, что мое прекрасное расположение духа начинает меня окончательно оставлять.
Чтобы не расстроить себя еще больше, я ложусь на диван и принимаюсь за апельсины. Третий, четвертый — и я чувствую себя все лучше и лучше… Мое добродушное настроение полностью возвращается. Я снова ощущаю прилив энергии и не замечаю, как истребляю пятый, шестой, седьмой… Я спохватываюсь на восьмом и мгновенно сознаю, что пересолил: восьмой погубил все дело.
Грустный, я машинально доедаю девятый и десятый, беру газету или роман и укладываюсь на кровать. Проходит час, другой, книги или газета незаметно выпадают из рук, и я погружаюсь в глубокий сон.
IV
Тем и кончались обыкновенно все мои попытки приступить к занятиям в течение учебного года.
Зато и приходилось же отдуваться на экзаменах.
И замечательная вещь. В году страницу будешь читать чуть ли не сутки и все-таки забудешь, после того как прочтешь.
На экзаменах же целый предмет в три дня совершенно наново проглотишь и все помнишь. С начала экзаменов еще трудно, но под конец так насобачишься, что давай хоть китайский язык и только скажи, что завтра экзамен, — будет готово. Голова расширяется и превращается в какой-то бесконечный мешок, способный все и вся поглотить.
Конечно, в таких случаях не без скандалов. Но скандал скандалу — рознь! По общеходячей терминологии, скандал по какой-нибудь кристаллографии не был скандалом даже для таких, как Дерунов; а скандал по механике, да еще строительной, даже для меня с Володькой, пожалуй, был бы скандалом. Я беру, конечно, крайние примеры; но между ними было много такого, что с точки зрения Дерунова безусловно было скандалом, а с нашей с Володькой — ничего особенного не представляло.
Например, отвечаю я по политической экономии, — помню, что-то о рынке. Прочитать-то прочитал и думал, что понял, а начал рассказывать и только тут убедился, что ничего не понял. Путаюсь, путаюсь, — ничего не выходит. Профессор сидит не в духе, уныло запустив руки в свои взъерошенные волосы.
— Ничего не понимаю, — перебивает он, наконец, мое путанье, — да чего вы хотите, наконец? Тройку, что ли?
— Больше ничего не желаю, — лепечу я сконфуженно.
Ставят мне тройку, и я ухожу, как нищий, которому презрительно бросили подачку из богатого дома.
У дверей сталкиваюсь с Деруновым. Что-то шипит своему соседу, но так, чтобы я слышал. Прислушиваюсь: рассуждение на тему о том, что есть же господа, у которых никакого самолюбия нет и которые готовы вытерпеть какое угодно обращение, чтобы только получить тройку.
— А по-вашему, — вступается за меня Володька, засунув руки в карманы, и маленькие ноздри его раздуваются, и он, как петух, топчется на месте, — ему (кивок в мою сторону) морду профессору, что ли, побить за то, что он (опять кивок на меня) ничего не знает?
Мы оба хохочем и исчезаем в коридоре, прежде чем озадаченный Дерунов собирался с ответом.
И я Володьку поддерживаю.
Экзаменуют его по минералогии. При всей снисходительности профессора дело плохо подвигается вперед.
— Какого цвета?
— Черного, — с решительным отчаянием выпаливает Володька.
— Почти, — отвечает профессор, — даже скорее темно-серого… светло-серого… — и, помолчав, резко — Белого… Где добывается?
Опять Володька ляпнет что-нибудь вроде Ташкента.
— То есть, видите ли, — подхватывает профессор, — поручиться, что в Ташкенте в кабинете какого-нибудь любителя может попасться какой-нибудь затерянный кусок, конечно, нельзя….
Оказывается, минерал в Финляндии. И все в таком роде.
Окончательно портит Володьке то, что он несоответственные слова подбирает; рассказывает, например, о минералах и все — «водится» да «водится».
— Господин… — не выдерживает профессор, — дикие звери водятся, а минералы добываются! Экие поистине зверские ответы!
Наступает неловкая пауза.
— Как называется, — задает недовольно профессор последний вопрос, который он обыкновенно задает подобным студентам, — этот гиган…
— Productus gigantus, — догадался и уже кричит Володька, не давая даже времени профессору ни досказать, ни вынуть из ящика требуемый предмет.
Профессора на мгновение озадачивает эта полная развязность: он поднимает глаза на Володьку, но тот уже успел состроить такую наивно-глупую морду, что профессор его немедленно отпускает и ставит три.
— По-моему, бессовестно… — начинает Дерунов, обращаясь к соседу.
— Молодец, Володька! — перебиваю я Дерунова, — отлично: легко, свободно! Другой идиот целый год зубрит, а так не ответит.
— Будет! — решительно обрывает меня Володька, — а то бить буду!
Иногда случались неприятности и помимо нашей воли. Так, например, по богословию, которое читается у нас на первых трех курсах, я, несмотря на усердное приготовление каждый раз к экзамену, два года подряд отвечал невозможно плохо.
Не читать и плохо отвечать — дело обыкновенное, но прочесть и не ответить — это куда хуже.
Я, конечно, старательно скрывал, что я читал, и предпочитал бравировать перед товарищами, что я и в руки не брал. На душе тем не менее обидно было. Только на третьем курсе разъяснилось, в чем дело: мошенник швейцар на первом курсе продал мне лекции третьего курса, на втором — первого и, наконец, на третьем — второго.
V
Время шло, и мы с Володькой становились, конечно, серьезнее (Федя — тот весь потонул в работах), даже занимались составлением некоторых проектов (большинство, впрочем, заказывали), но лекции посещать так уж и совсем не могли. А между тем некоторые профессора настойчиво требовали этих посещений и даже в зависимости от них более или менее придирались на экзаменах.
Лекции самого требовательного в этом отношении профессора четвертого курса, как нарочно, начинались всегда в девять часов утра. Ну, какой порядочный человек в это время бодрствует? Уж месяца три прошло с начала учебного года, а мы с Володькой все никак попасть на лекцию не можем. Наконец счастливый случай помог нам: сели мы играть в карты и проиграли ровно до половины девятого следующего утра. Володька и говорит:
— Когда опять такого счастливого случая дождемся? Айда в институт на лекцию Мясницкого.
Я было замялся, но Володька настоял (он умеет настаивать, когда захочет).
— Надо же, наконец, приучить его к нашим физиономиям, а то, ей-богу, срежет на экзамене.
«Ну, ладно», — думаю.
Отправились мы приучать профессора к нашим физиономиям и для этого, как путные, уселись поближе, на первой скамейке.
Читает профессор монотонно, однообразно и поскрипывая голосом, как немазаная телега. В аудитории тихо-тихо. Я сижу в отчаянной борьбе с дремой: на глаза точно лезет что-то. Все силы напрягаешь, чтобы слушать и сосредоточиться, вот, кажется, привел себя в надлежащее состояние… вот теперь отлично, вот, вот… И вдруг тра-ах! Что такое? Встрепенешься испуганно… Ничего, тот же монотонный скрип телеги, та же тишина, так же старательно сосед вырисовывает петушка. Странно: отчего бы это могло показаться, что что-то будто упало?
И вдруг чувствую, что уже сам куда-то стремглав лечу. Открываю глаза и вижу, что я держусь крепко руками за скамью. Оглядываюсь, и на меня все оглядываются.
«Плохо дело, думаю, так, пожалуй, и профессор заметит». Я откашливаюсь энергично, оправляюсь и на этот раз совершенно прихожу в себя. Но проходит несколько минут, и я снова начинаю клевать носом. Вдруг Володька толкает меня под бок; я открываю глаза и вижу перед собой лист бумаги с нарисованными на нем двумя свинками: одна веселая, другая грустная. Володька услужливо тыкает карандашом. В первое мгновение я ничего не понимаю, но в следующее за ним соображаю, что это Володька придумал для того, чтобы отвлечь меня от сна.
И мысль его и он сам — все кажется мне бесконечно смешным. Я чувствую, что надуваюсь от неожиданного прилива какого-то дикого смеха. Стараюсь удержаться, но по лицу Володьки, на котором вдруг изображается неописуемый ужас, я чувствую, что не удержусь, С Володькой тоже — метаморфоза: он стремительно зажимает свой нос… Картина: профессор, прекратив чтение, смотрит на нас, все товарищество тоже, а мы, уткнув лица в руки, фыркаем, как молодые котята.
Больше на лекции Мясницкого, конечно, ни ногой, и вся забота наша теперь состояла в том, чтобы профессор не то, чтобы запомнил, — забыл бы как-нибудь совсем наши лица.
— Послушайте, ведь это свинство, — приставали к нам товарищи.
Конечно, свинство, мы и сами это сознавали, да что ж поделаешь.
VI
Вот и выпускные экзамены с бледными, бессонными ночами, с тяжелым, подчас непосильным трудом, связанным, как нарочно, с всевозможными лишениями. Часы, сюртуки, шуба, пальто — все уж это давно было заложено и перезаложено. Пришлось пустить в ход экстраординарные, так сказать, предметы: георгиевский крест отца, альбом с портретами матери, сестер, родных, друзей. Дошло дело, наконец, и до рубах. Одна за другой перетаскал я в конце концов в кассу ссуд почти все свое белье.
Делались все эти операции, конечно, с соблюдением возможного инкогнито. Прежде всего прислуга не должна была ни о чем догадываться.
Бывало, засунешь рубаху под пальто, оправишь перед зеркалом грудь и выходишь с самой беззаботной физиономией на лестницу. Грудь слегка топырится, как будто у генерала какого-нибудь; и кто догадается, что отдувается она оттого, что под пальто подсунута грязная рубаха, за которую можно получить сорок, а при счастье и пятьдесят копеек.
И вот однажды, когда я с такой оттопыренной грудью, с чувством собственного достоинства медленно спускался по лестнице, моя служанка окликнула меня:
— Сударь, вы рукав-то подберите.
Я так и обмер: рукав моей рубахи, на манер сабли, волочился за мной из-под пальто.
Последний экзамен…
Помню этот торжественный момент, когда я положил мел, которым чертил на доске, с ясным сознанием, что кладу его в последний раз в жизни.
Выйдя на лестницу, я остановился на площадке с целью дать себе отчет в переживаемом моменте и сознательно прочувствовать его. К моему величайшему огорчению я ничего не почувствовал.
Кончил курс; надо искать места.
Как-никак на душе все-таки было легко и спокойно за завтрашний день в том смысле, что ничего уж не надо зубрить, никто тебя не станет в четыре часа утра тормошить, — спи хоть до самой смерти…
Первые два дня усиленно и спали, а на третий решили с Володькой приняться за искание места.
Надели сюртуки, прицепили значки, захватили прошения и отправились прямо в министерство. Черт возьми! Через час какой-нибудь мы уже будем, может быть, рантьерами в две тысячи в год…
— За что, Володька?
— Молчи!
Доложились швейцару, потом дежурному чиновнику, а там добрались и до директора департамента общих дел. В сущности, как потом уже мы узнали, вся эта процедура была совершенно бесполезна и бесцельна. Но тогда что мы знали?
Вышел плотный, решительный господин.
— Чем могу служить?
Мы с Володькой переглянулись, прокашлялись, открыли рты, прошептали: «вот-с», и сунули его превосходительству наши дурацкие прошения.
— Вакансии нет, — отрезал его превосходительство, скользнув глазами по нашим прошениям.
Несмотря на такой категорический отказ, чувствовалось по голосу, что его превосходительство еще что-нибудь скажет.
Мы стояли, не смея, что называется, дохнуть.
— Вы куда ж хотите? — осведомился, помолчав, директор.
Мы с Володей были мальчики неглупые и отлично знали, куда мы хотели. Мы хотели на постройку, непременно на постройку, потому что там большое жалованье. На шоссе мы не хотели, потому что там жалованья так мизерны, что жить на них нельзя, а надо проценты какие-то получать, или бог его знает что, но по-нашему выходило, что надо просто-напросто воровать.
— Так на постройку? — терпеливо выслушав нас, переспросил директор.
— На постройку, — дружно ответили мы с Володькой.
— Ну, жаль, господа, что ничем не могу быть вам полезен, — проговорил директор, возвращая нам наши прошения, — все, что могу — это предложить вам поступить ко мне в канцелярию.
— Чем заниматься? — спросил я.
— На первых порах подшивать бумаги, а потом…
— При чем же тут наше инженерство?
— А уж ни при чем, конечно, — вот это снять придется, — дотронулся директор до моего значка.
Что ж это?!
— Очень жаль, — вспыхнул я, — что мы пять лет тому назад не знали, что у вас есть вакантные места; мы бы тогда вышли из института, поступили к вам и за пять лет…
— Чем еще могу быть полезен? — грубо оборвал меня директор и, не дожидаясь ответа, скрылся за дверью.
Мы с Володькой переглянулись и, присев друг перед другом на корточки, залились самым веселым смехом.
— Нет, какая… — начал было я и подавился: дверь распахнулась, и на пороге показалась грозная фигура его превосходительства.
Не дожидаясь, мы бросились к двери.
— Ну, здесь ловко устроились, — говорил Володька, быстро шагая по панели, — если так успешно дальше пойдет, мы скоро составим себе блестящую карьеру.
Володька, хотя и шутил, но вместе с тем был раздражен.
— Так нельзя, — говорил он, — будем мы вместе шататься, ничего не выйдет: надо каждому отдельно пытать счастье.
На том и порешили.
Володька совершенно пропал с горизонта. Попробовал я было ткнуться в несколько передних, — везде то же: «Будем иметь в виду, очень приятно и прощайте».
Походил я недели две и решил ехать домой. Зашел к Володьке и, по обыкновению, не застал его дома, оставил записку, что завтра уезжаю.
Утром на другой день Володька приехал и проводил меня на вокзал.
— Ну что, как дела? — спросил я.
— Идет! — уклончиво ответил Володька.
— А у меня ничего не выгорело, — пожаловался я.
— Гм… — промычал в ответ Володька.
Вот и третий звонок. Мы горячо поцеловались, и толстый Володька неуклюжей, но проворной походкой быстро направился к выходной двери. Я уныло провожаю его глазами. Трогается и мой поезд. В окнах мелькают знакомые картины предместий Петербурга.
Скучные мысли ползут в голову.
Как быстро пролетело время! Давно ли, давно я подъезжал впервые, пять лет тому назад, к этому Петербургу! Пять лет промелькнули как пять листочков прочитанной книги. Я ехал тогда и мечтал, что в эти пять лет я приобрету себе знание, которое даст мне возможность ни от кого не зависеть… Но знаний нет, нет и опыта. Давно, еще в гимназии, потерян аппетит к работе, и, если тот или другой директор не сжалится и не даст мне кусок хлеба, я пропал. Ах, он, может быть, и будет, этот кусок хлеба, — ведь живут же как-то все люди, — будет, может быть, и большой, я его выпрошу, бабушка наворожит… Назад бы, к началу этих пяти лет, — за работу!
Ох, не назад, а вперед и вперед все с ускоряющейся быстротой по болотам и кочкам мчится поезд… Нет дороги назад!..

На ночлеге*

Короткий зимний день подходил к концу. Потянулись темные тени, вырос точно оголенный лес, белым снегом занесенные поля стали еще сиротливее, еще неуютнее.
Я в последний раз пригнулся к трубе теодолита, но уже ничего не было видно. Рабочие лениво ждали обычного приказания.
— Баста!
Складывают геодезические инструменты, топоры, побежали за санями.
Я и мой помощник совещаемся, где ночевать нам. Решаем ночевать в только что пройденном поселке.
В Ярославской губернии почти в каждой деревне вы встретите несколько богатых домов, владельцы которых— разного рода подрядчики (маляры, столяры) — живут сами с семьей в Питере, а дома оставляют на какую-нибудь старую родственницу.
Дома хорошие, двухэтажные, родственница живет где-нибудь в подвале, в конурке и на совесть стережет хозяйское добро. Добро оригинальное и разностороннее: какой-нибудь старинный подсвечник или редкие бронзовые часы рядом с самодельным диваном; какая-нибудь ненужная здесь из богатого дома безделушка и громадная, половину комнаты занимающая печь. Все это достаточно некрасиво, безвкусно, ярко и неуютно. И все напоказ.
На ночевку впускают охотно, не хотят рядиться с вечера, а утром требуют столько, сколько стеснились бы попросить даже в столичной гостинице.
Но в выбранном нами поселке ни одного такого дома не оказалось. Мы за день достаточно продрогли и потому, не теряя времени, остановились перед первой, ничем не лучше, не хуже других старенькой избой.
Мы вошли в нее. Посреди избы стоял прядильный станок, — он работал, шумел, и во все стороны разлеталась от него пыль. Крупные частицы ее тут же опускались на пол, на стол и скамьи, на платье, а мелкая так и стояла в воздухе, погружая избу, несмотря на горевшую лампочку, в удушливый полумрак.
Казалось сперва, что в избе никого не было.
Но на вопрос: «А что, можно у вас переночевать?» — поднялись сразу несколько фигур, и маленький корявый крестьянин спросил, бодрясь:
— А вы чьи?
— Мы изыскания делаем: линию наводим.
Этого было достаточно.
Крестьянин, успокоенный, скрывая даже удовольствие, ответил с напускным равнодушием:
— Что ж?.. Милости просим… Самовара только нет. Окромя писаря и во всей деревне нет.
— А попросить у писаря?
Крестьянин почесал затылок, подумал, опять почесал и решительно проговорил:
— Не пойду!
— Чего не пойдешь? — спросила спокойно, в упор пожилая изможденная высокая женщина, оставляя работу у станка.
И, помолчав немного, она бросила мужу укоризненное восклицание и Начала торопливо натягивать на себя тулуп.
В дверях, накидывая уже платок, она бросила нам: — Будет самовар! — и исчезла.
Мы разделись, внесли наши вещи, достали свечи, хлеб, закуски и, присев за стол, принялись за свой обед.
За день ходьбы аппетит нагуливается хороший, и, хотя и мерзлое, мы едим, усердно жуем, глотаем и в то же время знакомимся с окружающим.
Корявый крестьянин — глава — оставался и при более ярком освещении все таким же корявым.
Всклокоченный и напряженный, он напоминал собой загнанного петуха, совершенно помятого, но готового, несмотря на это, отстаивать и дальше свою позицию.
Эта взвинченность — явление заурядное в теперешней обстановке деревни: нужда лезет во все щели, и вконец обесцененной работой не заткнуть этих щелей.
Старшая дочь села за станок. Такое же испитое, зелено-желтое лицо.
Остальные обитатели один другого меньше, до пятилетнего, и у всех тот же болезненный, изнуренный вид.
Впечатление какого-то походного, где-нибудь на войне, лазарета выздоравливающих тифозных.
Еще бы: такой ужасный воздух!
— Зачем вы этот станок в избе держите?
— А куда же его?
— В пристрой.
— Пристрой — построй, — обидчиво бросил хозяин и завозился с таким решительным видом над куском кожи, что я на время оставил его в покое.
Он заговорил сам нехотя и раздраженно:
— В этой не знаю, как усидеть, — того и гляди свалить велят…
— Кто?
— Кто?.. Мир. Вишь, не по планту изба, а что такое не по планту? Только и всего, что место приглянулось, у кого мошна потуже… Тебе ни строить, ни чинить не дают: как развалится — уходи… — Хозяин нервно хватается руками и опять складывает их. — Да… вот так и уйду: ночью и выхожу на починку, так и тянем… Да, вот так и ушел тебе: небойсь.
Хозяин жаловался на мир, порядки, а я слушал.
Кто знаком с деревней, тот знаком с такого рода жалобами. И нельзя не признать основательности таких жалоб, конечно.
Я сижу и вспоминаю.
Человек двадцать лет платил выкупные за надел: умер — и семья его нищая. С вдовы мир торопится сорвать все, что может, и пускает по миру ее и детей. Когда дети вырастут (только мальчики), они сядут опять на землю, но до тех пор они могут и умереть с голоду.
Страховку фабричного получит семья; состояние в остальных сословиях — частная собственность; только крестьяне лишены ее. Неравенство в сравнении с другими, говорящее громко за себя. Игнорировать его — грех, и тяжелый.
Это пример из имущественных отношений. Я не говорю уже о круговой поруке. Не лучше живется в деревне и в других отношениях. Мальчик, пастух, научился грамоте, сделался миссионером и сдал, наконец, экзамен на священника.
Кто знает деревню, знает, какую страшную волю нужно, чтобы в глухой, без школы, деревушке проделать все это.
Труд Ломоносова бледнеет перед этим трудом.
Я знал этого человека. Сколько стадной ненависти встретил он на своем пути.
— А, ты умнее отцов хочешь быть?! Врешь, не будешь!
И добились своего: не пустили в попы. Шестьсот рублей недоимки насчитали на его семью.
— Уплатишь, — иди.
Уплатить было нечем, и теперь этот выдержавший на попа пьет горькую, валяется по кабакам, а деревенская мораль в лице своих представителей показывает на негодного пьяницу:
— Хотел умнее нас быть!
Станок стучит однообразно и мерно, летит пыль, девушка раскорякой сидит, работает ногами, высоко подняв их и перегибаясь то в ту, то в другую сторону, то и дело бросая челнок. Сколько быстрых движений и каких разнообразных и неудобных: одна нога так, другая иначе, перегнулась в одну сторону, что-то делает рукой, а другой, неудобно занесенной, ловит челнок.
И все это быстро, быстро.
— И дети работают?
— Как же можно детям? Только эти трое. Хозяин показал на трех девушек.
— Этой сколько? — спросил я, указывая на младшую.
— Тлинадцатый, — бойко ответила белокурая с рыбьим некрасивым лицом девочка.
— Так что ж, — огрызнулся хозяин, — в невесты глядит.
Стук утомлял, пыль раздражала.
— А когда вы кончаете работу?
— Никогда и не кончаем.
— Как! День и ночь?
— Ведь дежурят: их с матерью четыре смены.
Дверь отворилась, клубы морозного пара задвигались по избе, а за ними показалась и хозяйка с самоваром под мышкой.
— Дали?! — усмехнулся вдруг повеселевший хозяин.
— Ну, вот и чайку напьемся, — сказал я.
Хозяйка принялась ставить самовар, а хозяин вышел во двор.
— Для кого вы ткете?
— На фабрику, купцу, — ответила хозяйка.
— Много зарабатываете?
Хозяйка не сразу ответила.
— Полтора рубля в неделю.
— Это сколько же в день? В воскресенье не работаете?
— В праздник девушки на себя работают.
— В сутки, значит, двадцать пять копеек, по копейке за час?
— Этак.
— На работника по шести копеек.
— А привезти да отвезти пряжу? Еще два дня с мужиком да с лошадью прикинь.
— И тяжелая работа?
— Нет ее тяжелее.
— А воздух какой? От него ведь недолго проживешь на белом свете.
— Вот в Абрамовском сам купец особый дом выстроил, — у всякого свой станок… Там хорошо… И челночок самолет устроил: сам челночок перепрыгивает, а здесь видишь как — изломаться пять раз на минуту всем телом надо… И проворная работа: в три раза скорее против нашей.
— Что ж у себя не заведете такого самолета?
— Где завести? Десять рублей такой челнок стоит — где их взять?
— Десять рублей? А сколько лет уже работает самолет?
— Лет сорок работает.
— А вы давно работаете?
— Я-то?
У нее умное длинное белобрысое лицо. Она поднялась от самовара, спрятала руки под мышки и с удовольствием вспоминает.
— Тридцать второй год.
Она опять быстро наклоняется к самовару, и я снова вижу только ее костлявую, длинную спину в грязном сарафане.
Я начинаю подсчитывать.
Челнок-самолет в три раза быстрее: в неделю на три рубля больше… в месяц двенадцать рублей, в год сто сорок четыре. В тридцать лет четыре тысячи пятьсот рублей. В пятнадцать лет. капитал удваивается — итого до девяти тысяч рублей сбережения.
Я совершенно ошеломлен и делюсь впечатлением с хозяйкой.
Она бросила совсем самовар, подсаживается ко мне и начинается проверка моих вычислений. Мы по несколько раз возвращались назад, она впилась в меня, и когда, наконец, снова получается девять тысяч сбережения, она замирает и так и сидит недоумевающая, огорченная.
— У вас была бы такая пенсия, такое состояние…
Она напряженно думала и вдруг, встав, равнодушно сказала:
— Суета бескорыстная…
— Как вы сказали?
— Говорю: суета бескорыстная вся наша работа.
Она отошла к самовару и то рассеянно, то убежденно все повторяла:
— Суета бескорыстная.
Хорошее выражение.
А от станка все так же несется пыль, забиваясь плотнее в углы старой избы и в грохоте и стуке его, точно эхо, по слогам кто-то повторяет в душной, смрадной избе:
— Суета, суета, суета.
С рассветом мы покинули избу в тот момент, когда за станок усаживалась новая заспанная очередная, и, уже за окнами, я все слышал еще знакомое:
— Суета, суета, суета…
И долго еще я не мог отделаться от мысли и об этом станке, сорок лет тому назад выдуманном, с его стоимостью в десять рублей, и об этой семье, пристегнутой еще к деревне и уже тяжело и грубо отрываемой от нее иной жизнью.

Счастливый день*

Ярко сверкает в прозрачном воздухе даль берега, льет солнце свои лучи на море, горы, сады уже покрыты желтой красно-бурой листвой осени. Только высокие тополя еще не тронуты, да кипарисы вечно зеленые, насторожившись, смотрят в свежее, точно умытое небо.
Город раскинулся у самого берега. Из тесной запруженной татарскими можарами улицы базара несутся нестройный говор, шум и крики. Смешанный запах зелени, чеснока, на постном масле жаренной рыбы. Цветными пятнами лежат груды капусты, баклажан, помидор, дынь, арбузов, разных фруктов.
Выше над базаром серые скалы поднялись до самого неба и замерли в нежном узоре.
На одном из выступов прижалась к скале белая мазанка с плоскою крышею, маленький двор, заполненный весь выпряженными роспусками.
Утро. У раскрытого окна мазанки сидят хозяева — Анна и Андрей Суворовы. Андрей угрюмо пьет чай, — крупный, тяжелый, сгорбившийся от собственной силы, лет сорока, весь заросший черной с проседью бородой.
Анна, полная, сырая, растерянная, с недоумевающими глазами пьет и вздыхает и все думает и думает об умершей своей трехлетней Асе.
С тех пор, как умерла Ася, и лошадь купили, и биндюг, — и стал Андрей сам хозяином, а от всего этого еще тяжелее на душе. Пока жила Ася, беда за бедой надвигалась, нужда такая была, что иной день и сухому куску рады были. Жила Ася и не знала ни одного радостного дня, — так и ушла к богу, и никогда не порадовали ее ни обновкой, ни пряником.
Перед самой уже смертью зашел татарин с красными петушками, подал один Асе и говорит Анне:
— Купи больной.
Схватила тоненькими прозрачными пальчиками петушка Ася и радостно смотрит на него. Мать говорит ей:
— Отдай, дитятко, петушка. Вот отец заработает, лучшего купит.
Ася держит, будто и не слышит.
— Отдай, родная.
Вздохнула — отдала.
Пьет чай Анна, а мутные слезы капают в блюдечко: слава богу, хоть не видит Андрей. Видит. И горько рассердился на жену:
— Что уж это за треклятая моя жизнь такая, что должен я век свой только видеть твои слезы?! Можно разве так жить?! Камень на шею и в омут и то лучше же…
Испугалась жена. Голос хриплый, встал из-за стола, закорузлыми руками размахивает и пошел запрягать лошадь.

Вдоль моря светлой лентой вьется шоссе. То подвинется к самому обрыву, где там внизу, между острых скал, беспокойно море плещет, то уйдет в горы и исчезнет в пыльной листве садов.
Медленно, грохоча и подпрыгивая, едут роспуски. Лошадь лениво, шаг за шагом тянет их в гору, отбиваясь от невидимого врага — какой-то маленькой, но злой мушки: машет хвостом, трясет гривой и головой, а то приостанавливается и энергично топнет ногой.
Боком, спустив ноги с роспусков, так что они то и дело касаются пыльной дороги, сидит угрюмый Андрей. Громадная фигура его, как шлемом, одета мешком. Глаза Андрея машинально смотрят на море, ограды садов, скалы, на покрытый серой пылью щебень, правильными призмами выложенный вдоль дороги.
Думает он, что вот прежде, бывало, в праздник с кумом рыбу ловил. Наловят бычков, а то и камбалу поймают, уху сварят, камбалу сжарят, уксусом польют, водки выпьют и съедят. А перед тем выкупаются, а после еды заснут тут же под шум моря, под теплым солнышком. И спят они, спит с ними с открытыми глазами золотой день, синее море, серые скалы. А к вечеру домой: ужин, Ася…
Да, вот Ася… Ему-то полгоря, а вот то, что баба точно потеряла себя, — это уж беда, от которой никуда не уйдешь. Нет, не уйдешь… Были бы молоды, другую бы Асю нажили… А теперь ходи, пожалуй, после времени по малину. Так вот жизнь вся позади и мотает уж ветром, как посохшую, никому не нужную траву… Ночью, бывало, проснется Ася и начнет трясти за бороду:
— Тато, тато…
И не было гнева. Поцелует ее, погладит жесткой рукой по головке, а как охватит она его ручонками за шею, да как прижмется, так и обольет сердце радостью, как теплой водой. Так и заснут отец с дочкой. И пускай завтра дождь и каторжная работа, нужда и долги… Эх, все свое теперешнее богатство отдал бы он, чтобы опять воротить то время… Э-эх!
Сплюнул Андрей, тяжело отхаркнув набившуюся в рот пыль, и поднял глаза.
Стоит перед ним на крутом повороте женщина с чем-то завернутым в тряпки, стоит так, как будто горячий уголь у нее под ногами, и голосит, не помня себя:
— Дяденька, а дяденька… где тут балка и камень большой?
Платок сдвинулся у нее, волосы торчат, а глаза, как рыбки на полу прыгают, и бьются, и замирают в страшной истоме. А из тряпок детский писк несется. Впился Андрей глазами в женщину, и замерло вдруг в нем все, и не он, а другой кто-то, как во сне, пытает ее очарованным голосом:
— А большой камень надо?
И рыдает ее голос, и дрожит она вся:
— Ох, большой, дяденька, большой…
— И скоро надо?
— Ой-ой, скоро! Скоро!
И страшно стало.
— Садись!
Посадил, повернул и погнал домой. Только и спросил дорогой:
— Мальчик, девочка?
— Девочка.
— Крещеная?
— Нет.
Приехал, отворил дверь. Стоит посреди комнаты его толстая сырая Анна, и смотрит на него, на еле живую чужую женщину.
Протянул Андрей руку к кровати:
— Ну! Вот тебе камень…
И с безумным воплем радости и горя бросилась женщина к кровати, положила свою ношу и, не оглядываясь, выскочила и исчезла там, в блеске праздничного дня.
— А тебе бог новую Асю послал…
Кинулась Анна к кровати.
— Го-го-го! — голосит она над развернутыми тряпками.
Говорит Андрей:
— И что за народ эти бабы? С горя воют, с радости воют.
А Анна уже перед ним на коленях, целует его руки:
— Голубчик ты мой, голубчик! С виду неласковый, а все-то ты видишь, понимаешь… Го-го-го!!

В тот же день окрестили, назвали Асей. Весь базар сбежался на крестины, все дела бросили, полную шапку денег на крестик собрали.
Успел Андрей и кума разыскать и на рыбную ловлю с ним отправиться.
И счастливый день выдался.
Наловили бычков, камбалу поймали.
Пока варилась уха, друзья пили водку, и Андрей говорил своему другу:
— Как это она спросила меня про балку да камень, так точно темная вода с глаз моих сошла. И стал я видеть все нутро у нее и все, что она задумала, и на что ей камень большой. И страшно мне, и радостно, и — господи боже мой! — что за день вышел… Ведь ты считай: одна душа от смерти спасенная — раз; другая от погибели вечной своей жизни — два; третья — жена моя опять нашла, что душе ее надо было — это три; а я? Опять будет кому и меня за бороду по ночам таскать… И все сразу! Одним днем вся жизнь перевернулась наново! Ой, и напьюсь же я сегодня!
А кум отвечал:
— Если при таком случае не напиться, так когда же напиться?
И оба друга действительно так напились, что добрая часть ночи ушла, пока, наконец, они поплелись домой.
Как при этом не свалились они в овраг, не разбились о скалы, — объяснить можно разве только тем, что малого да пьяного бог бережет.

Когда-то*

I
…Когда отворилась дверь и я вошел в столовую, Наталья Александровна вскрикнула и уставилась в меня своими большими черными глазами:
— Я вас не узнала… Отчего я так испугалась?
— Вы испугались меня?.. Она подумала и сказала:
— Вы мне показались черным…
— Черным?..
Я думал об этой встрече и, быть может, хотел показаться ей совсем другим…
— Вам налить чаю? Крепкий? Сколько кусков сахару?..
Рассеянный, безучастный взгляд, голос…
— Я сейчас в театр иду… Ваша комната готова… Если хотите, я позову к вам мужа…
— Ему лучше?
— Все так же… Я сейчас… пойду, посмотрю…
Она встала, захватила с собой мешочек с биноклем и ушла. Среднего роста, худенькая, стройная, в черном с кружевами платье… Эти кружева как будто говорят о желании нравиться, о чем-то более легком, чем равнодушный тон и серьезное без игры лицо…
А может быть, это лицо было бы совсем другим, если бы я показался ей другим?..
А что такое «я»? И почему непременно — я? Почему ей ждать меня, когда и муж есть, и всех других к ее услугам столько же, сколько… сколько красивых и молодых людей будет, например, в театре, куда она идет?.. Она вошла и сказала, что муж спит…
— Пойдемте, я покажу вам комнату… приготовленную для вас.
Комната большая, прямо из передней, а по ту сторону передней — их домашние комнаты; рядом с моей — гостиная, из гостиной — ход в столовую…
— Эту дверь, в гостиную, вы можете запереть…
Впрочем, у нас никого почти не бывает, — вам будет спокойно… Это — комод, шкаф… ящики в столе запираются…
Она говорила рассеянно, очевидно не думая о том, что говорила…
— Отчего вы мне показались черным?
Что-то лукавое — в ее лице… Она уже готова улыбнуться… Но все-таки не улыбается… Она говорит с раздражением:
— Ах, как я испугалась… Заприте за мной дверь!..
Я вышел за дверь. Она была уже на площадке лестницы. Обернувшись, она посмотрела мне в глаза, пока чала головой и бросила:
— Мне так не хочется идти в театр…
— Так не ходите!
Она помолчала, серьезно по-товарищески сказала «надо» и пошла. Я стоял на площадке и смотрел, как спускалась она по лестнице. Дом был новый, лестница широкая, светлая, было тепло… Ее стройная фигура опускалась по ступенькам, и я видел ее маленькую с высоким подъемом ножку. Она чувствовала, что я смотрю, любуюсь ею, она знала это и не хотела поднимать головы. Только при последнем повороте, как будто против воли, подняла она голову и так холодно посмотрела, что я, назвав себя мысленно дураком, ушел в квартиру и запер дверь.
И только что запер, — опять звонок:
— Скажите девушке, чтобы приготовила самовар к двенадцати… Пусть купит что-нибудь к чаю…
И опять внимательный и в то же время недоумевающий взгляд. Я намеревался сейчас же приняться за чемоданы и навести кое-какой порядок в своем маленьком хозяйстве, но что-то меня удерживало: я думал о театре, и меня тянуло туда, в залитый огнями зал, где много народа, шумно, где — она… Кто она?.. Неуловимый, едва обрисовавшийся, едва коснувшийся меня призрак… И даже не коснувшийся: недоумевающий, неудовлетворенный…
Тихо… Тикают в столовой часы и сильнее подчеркивают тишину квартиры… Шаги человека в туфлях: «муж»!.. Дверь отворяется: высокий, сгорбленный, худой, в халате… Лицо длинное, острое, острый нос, редкая клином бородка. Молодой. Глухой голос, руки большие, костлявые, с крючкообразными загнутыми ногтями…
Я смотрю на эти ногти и вижу, как будет он лежать в гробу, и высоко на груди у него будут сложены эти руки с бледно-мертвыми, большими, загнутыми книзу ногтями…
Чувствовалось что-то болевое, обиженное до смерти…
Я посмотрел на часы и сказал:
— Уже одиннадцать… Наталья Александровна просила к двенадцати самовар и что-нибудь к чаю…
— Теперь поздно: наша лавка заперта уже.
— А что купить? Я пойду в большие магазины…
Он пожевал и не спеша ответил:
— Она любит рябчики холодные, икру…
Она любит… Непременно надо рябчиков и икры! Он запирает за мной дверь, я заботливо напоминаю ему о самоваре и через две ступеньки лечу по лестнице… Неожиданно вздрагиваю: передо мной — Наталья Александровна.
— Куда вы?
Я обрадованно сообщаю о рябчиках и икре. Она устало отвечает:
— А я не досидела… Скучно… Мы стоим друг против друга.
— Как хорошо на воздухе! — задумчиво говорит она.
Я хочу предложить ей поехать вместе за рябчиками, но не решаюсь и смотрю ей в глаза, странные, недоумевающие.
— Что вы так смотрите?
Я опускаю глаза.
— Я вас не стесню, если поеду с вами?
— Вы?.. Меня?!.
В моем лице, в моем голосе столько радости, что и она оживляется…
Мы едем. Плохой извозчик… Переменили на хорошего… Летим… Мы в магазине, в булочной. Она удерживает меня от мотовства, мы весело смеемся усмотрим друг другу в глаза… Это лицо, глаза совсем не те, которые смотрели на меня, когда я впервые вошел в столовую.
Мягкая зима, нежный ветер, и пушинки снега падают на руки, лицо и ресницы. И тогда свет электрических фонарей горит, как в призме, и так ярко, рядами вырастают громадные освещенные дома набережной. Я слегка обхватил ее тонкую талию и боюсь прикоснуться сильнее. Ощущений самых тонких, самых неуловимых — миллион, но слов нет, и говорить не о чем… О чем думает эта головка, прячущая лицо за муфтой и какое лицо за этой муфтой?.. Я стараюсь вспомнить это лицо: я совершенно забыл его, не помню; около меня какой-то чужой человек, которого я не знаю, который меня не знает, но которого почему-то я хочу, заставляю себя знать. Зачем?.. Для того, чтобы вышла из всего этого какая-нибудь пошлость. Сохрани боже…
— Едем домой.
Едем, моя дорогая, и я убью самого себя, если когда-нибудь дурное придет мне в голову. И теперь мне ясно, кто она: страдающая, с разбитой уже жизнью, когда и жить собственно не начинала.
А там тот, умирающий, с своим раком или чем-то в этом роде в желудке.
Тяжелая драма, и кто знает, кому из них тяжелее?
И, как будто слушая мои мысли, она вздохнула и на мгновение прижалась ко мне. И от этого движения сердце сразу остановилось и дрожь пробежала по всему телу. Ах, как хотелось знать, что чувствует она в это мгновение, понимает ли, или, вернее, действительно воспринимает ли мои мысли, чувства, говорит ли со мной, пока мы так едем, молчаливые и напряженные? А если бы вместо пустых слов сказать вдруг, что думаешь? И если бы вдруг все люди заговорили и языком, и глазами, и всем существом своим заговорили бы одно, только правду: что сталось бы с ними, с миром, со всей нашей жизнью? Что-то другое, совсем другое… Лучшее или худшее? Лучшее уже потому, что оно неведомое, новое, от которого захватывает дыхание и кажется, что растут крылья.
Стой!
Мы приехали.
Знакомая уже лестница, тепло, свет, запах новой стройки.
Ее маленькое ухо, то, которое с моей стороны, в огне и кажется прозрачным. Снежинки тают на волосах и горят, как бриллианты. Она иногда поворачивается и смотрит на меня, и свежий румянец оттеняет ярче и белизну лица и блеск черных больших глаз.
— Порядочно натратили? — спрашивает она, нажимая звонок.
— О, это из тех денег, которые для этого и предназначены.
— И много предназначено?
— Дядя подарил мне билет в тысячу рублей, и он весь будет так истрачен.
— Ведь вы сразу всё истратите. Лучше отдайте мне, и я буду давать вам по частям.
— С наслаждением.
И я, опустив пакеты, хотел достать билет. Она остановила меня и сказала:
— Потом.
Она рассмеялась, и я рассмеялся.
Дверь отворил сам муж и стоял в халате, согнувшийся, с открытым ртом. В зеркале напротив отражались мы все: он, она и я.
Контраст большой: там смерть, здесь жизнь.
— Если бы я его не удержала, он купил бы весь магазин… Ему дядя подарил тысячу рублей, и я их беру у него под свою опеку.
— Так, так, — не то улыбаясь, не то показывая зубы, говорил муж, пятясь и кутаясь в свой халат.
В столовой на чистой скатерти уютно шумел горячий самовар, стоял чистый чайный прибор, и Наталья Александровна, заваривая чай, говорила, что с удовольствием напьется чаю.
Я развязывал пакеты, а муж сидел, стучал ногтями о стол и с полуоткрытым ртом, с любопытством следил за содержимым в пакетах.
Потом стали пить чай и есть.
Наталья Александровна опять ушла в свой мир, рассеянно прихлебывала из чашки и почти ничего не ела.
Муж ел много, с аппетитом, и икру, и рябчики, и сыр, и фрукты, и пирожные. Ел руками и на замечание жены, что ему вредно, отвечал рассеянно:
— Ничего, матушка.
II
Дни пошли за днями. Я свой последний год ходил в университет, ездил с Натальей Александровной в театр, катался с ней по островам. Она до безумия любила быструю езду, любила острова.
— Боже мой, как прекрасны они весной, — говорила она, когда мчались мы с ней, и с обеих сторон, наклонившись под тяжестью снега, стояли высокие ели, а там, в просвете между ними, голубое небо сверкало, и мерзлый снег хрустел, и снежная пыль осыпала нас, — как чудны они весной, когда распускаются береза и душистый тополь.
В общем, впрочем, говорила она редко. Обыкновенно же, точно просыпаясь, бросала несколько слов и опять погружалась в свои мысли или чувства и ощущения.
Я был говорливее и уже успел рассказать про себя все, что знал.
Она молчала, слушала и думала.
Мы не сговаривались, но оба мужу не говорили ничего о наших поездках.
Она только как-то бросила мимоходом:
— Мы ничем не связаны друг с другом.
Я подумал бы что-нибудь, если бы это не было сказано таким равнодушным и безучастным тоном. Да и вообще я ни о чем не думал, кроме как о том, чтобы она не заподозрила во мне каких-нибудь грязных поползновений.
Даже надевая ей на ноги калоши — прежде я никогда не надевал никому, — я корчил такую свирепую физиономию, что она сказала однажды:
— Я не позволю вам больше надевать калоши.
— Почему?
— Вам неприятно это.
— То есть?
Я хотел говорить, но только развел руками. Не говорить же, что ее красивая нога вызывала во мне особое ощущение, такое, точно огонь вдруг разливался в жилах, спиралось дыхание, и надо было громадную силу воли, чтобы все это подавить. Как надо было подавлять охватывавший меня вдруг порыв к ней, безумное желание вдруг броситься и начать целовать ее, ее волосы, плечи, всю ее, прекрасную для меня в эти мгновения.
А иногда я ничего к ней не чувствовал, — решительно ничего, и от этого сознания испытывал удовлетворение.
Как-то вечером муж, почти не выходивший из дому, уехал к товарищу.
Мы с ней собирались было в театр, но, проводив мужа, она сказала:
— Может быть, останемся дома.
Мы остались, пили чай, разговаривали, она играла на рояле и вполголоса пела.
У нее был нежный голосок, но очень небольшой, и лучше всего выходило, когда она тихо, как будто про себя, напевала. Тогда ее головка, античная, как головка богини, наклонялась к нотам, и глаза мягко смотрели.
А потом она сразу бросала и, вставая, говорила что-нибудь в этом роде:
— Ах, какое — прелестное платье я сегодня видела.
Начиналось описание платья, она оживлялась, но когда замечала, что это мало меня интересует, говорила с упреком:
— Вас это мало интересует? А я люблю все красивое: статую, платье, выезд, цветы… Цветы я люблю до безумия…
— Какие?
— Всякие. Больше всех чайную розу.
— Есть духи такие…
— Из духов я люблю — омелу.
— Омелу? С ветками омелы шли во Франции республиканцы, омела одна из всех растений в мире дала свой яд Локи…
— Не знаю. Кто такой Локи?
— Бог скандинавской мифологии…
Она помолчала и спросила:
— Вы все знаете?
— Я ничего не знаю, — ответил я.
— Ах, как я люблю…
Я сгорел было, но она кончила:
— …когда ничего не знают.
А потом она, может быть, поняла, что происходило во мне, и покраснела вдруг, и на мгновение я почувствовал острие ланцета в своем сердце.
А потом она стала напряженная, задумчивая, чужая…
Так постоянно у нас бывало.
Какой-то прерывающийся тон. Появится и оборвется. Иногда долго не обрывается. Я, с своей стороны, употреблял все усилия, чтобы не прерывать его, даже и тогда, когда был в полосе равнодушия. А она никогда не стесняла себя: как чувствовала, так и чувствовала. Вследствие этого получалось неприятное впечатление неожиданного перерыва. И не скоро потом она возвращалась к тому, чего так хотел я. Возвращалась как будто помимо своей воли. Смотрела недоумевающими, спрашивающими глазами. Я приходил в отчаяние, что не понимаю ее настроения и сам порчу его. Как будто вдруг я терял ее, и страх овладевал мной оттого, что я больше не найду ее. И, когда я терял всякую надежду, я вдруг находил ее и с ней все, чего хотел я, все, что в ней было дорогого мне, и в размерах больших, чем прежде. В такие мгновения я хотел бы целовать хоть край ее платья или упасть на колени и молиться.
И, конечно, не только ничего подобного не делал, но употреблял все усилия, чтобы она не догадалась, что происходило во мне, и, догадавшись, не лишила бы меня навсегда права быть с ней, говорить, чувствовать радость и восторг от ее присутствия.
И в то же время, если бы меня спросили или если бы я сам себя спросил, что я чувствовал, как я чувствовал ее, я должен был бы ответить: никак.
Пока она здесь, ощущение сильное от ее лица, глаз, волос, фигурки.
Но нет ее, и я не только не мог собрать в памяти черты ее лица, но не чувствовал даже ее, просто, как человека.
Она улетучивалась вся без остатка.
В тот вечер, когда мужа не было дома, она вдруг спросила меня: думаю ли я, что она любит своего мужа?
— Не знаю.
— Разве можно любить больное, умирающее тело? — спросила она, прямо смотря мне в глаза. — Два года уже он так болен… Подозрительный, ревнивый.
— Он ревнивый?
— О, он другой там в своей спальне… Я больше не сплю с ним…
Я молчал.
— Я давно его не люблю… И после него уже любила…
— И теперь любите? — спросил я.
— На этот вопрос я не отвечу.
«И не надо», — подумал я и в первый раз обиделся. Конечно, я старался скрыть эту свою обиду. Тем легче это было, что она опять начала играть и играла до звонка мужа.
Он так, несчастный, тяжело дышал, так жаль его было. Наталья Александровна ушла спать, а мы с ним просидели еще очень долго. Он рассказывал о своих впечатлениях у товарища, о далеких временах своего ученья, о тюрьме.
III
На другой день, когда, по обыкновению, вместо университета я поехал на острова с Натальей Александровной, она бросила мне:
— Сегодня ночью он хотел, чтобы я опять любила его. Это ужасно…
Я все еще дулся на нее и сказал равнодушно:
— Отчего вы не разведетесь?
— Но разве можно бросить его в таком положении?
Начать с того, что у него никаких средств, он страшно самолюбив… Я раз попробовала намекнуть на то, чтобы положить его в больницу, — что было…
Я думал: «Ты холодная».
Она промолчала и тихо про себя сказала:
— Я так устала.
И вдруг она положила мне голову на плечо и мне показалось, что она плачет. Я взглянул: она действительно плакала. Слезы длинные, без перерыва текли из глаз и лились по лицу, по носу, на пальто ее.
Я схватил ее за руки, приблизил свое лицо к ней и страстно заговорил:
— Наталья Александровна, я отдал бы жизнь, чтобы вы не плакали, чтоб только видеть вас счастливой, веселой…
Мне хотелось обнимать, целовать ее лицо, руки, я смотрел и смотрел ей в глаза, чувствуя ее близкой, дорогой себе, такой дорогой.
— Наталья Александровна, если бы вы заболели, если бы вы умирали сто лет, я бы обожал вас еще сильнее оттого. В том-то и дело, что вы не любите его, и не оттого, что он болен, а оттого, что и раньше вы его не любили…
— Я не знаю… Он умный, блестящий, самый блестящий между всеми товарищами: я выбрала его… И я думала тогда, что люблю его…
— Но потом, когда вы полюбили другого?
Она утомленно пожала плечами:
— Я думала, что люблю этого другого…
Мое сердце забилось при этом так, точно хотело вырваться, и я замолчал.
И вдруг я вспомнил, что я сказал только что ей: ведь я в любви ей объяснялся. А она: «я думала, что люблю этого другого»… только думала… Я замер и боялся дышать. Было жутко потому, что я чувствовал всем своим существом, что она уже моя. «А что мы будем делать с мужем и тем другим? И сколько их еще будет?» — вдруг промелькнуло в моей голове. Я знаю, что я не злой и не циничный, и растерялся, откуда во мне эта мерзость: на любовь, доверие отвечать цинизмом. Еще не владеть и уже не уважать. Я выругал себя, как мог, и прогнал свои дурные мысли.
И тогда она, положив свою руку на мою, тихо сказала:
— Теперь мне так хорошо.
— Потому что вы слышали мои мысли и отвечаете на них, и я целую вашу руку.
Рука была в перчатке, и я поцеловал перчатку, а она сжала мою руку и быстро опять спрятала свою в муфту. Она испуганно проговорила:
— Больше ничего не надо.
Не надо. Так не надо, что я согласился бы теперь очутиться в университете, с товарищами, где угодно, только не с ней. Я даже больше не думал о ней. Как будто ничего и не произошло.
И она себя так держала. Так держали мы себя и дома, приехавши. И все опять пошло так, как будто ничего и не было. Только там где-то в тайниках души мы знали, что было, — было, но брошено в бездну. И не я после слов «пока больше ничего не надо» полезу в эту бездну за тем, что уже было.
IV
Мы опять ездили в театр, на выставки, катались, по вечерам вместе с мужем читали громко, она играла, пела, переходя всегда резко и неожиданно от одного настроения к другому.
Так и вырисовывались для меня два человека в ней: нежная, ласковая, живое лицо; или холодная, сама не знающая, чего она ищет, чего хочет, готовая, как перчатки, менять тех, кого любит. А может быть, и просто пустая, легкомысленная и даже порочная. Но в общем тянуло к ней, и с ее стороны чувствовалось то же. Однажды мы неожиданно встретились с ней на улице и оба так обрадовались, в такой детский восторг пришли, так не боялись прятать то, что было у нас на душе, что пошли дальше, держась за руки.
— Сделайте мне подарок, — зайдем и купим розу.
Мы зашли в цветочный магазин, и я купил ей большую чайную розу. Я хотел красную, но она любила чайные: желтые с нежно-розовым налетом на лепестках.
— Но мороз ее убьет, — заметил я.
— Нет, я спрячу ее на груди. — И она отошла в угол, а когда спрятала, подошла и весело сказала — Какая она холодная!
И от мысли, что роза касается теперь ее груди, кровь хлынула мне в голову, мои глаза вспыхнули, вспыхнули и ее, и мгновение мы, без страха быть узнанными друг другом, смотрели один другому в глаза.
О, как весело возвращались мы домой.
И когда пришли, и она, уйдя к себе, возвратилась торжествующая, с свежей розой в руках, и в доказательство, что она не замерзла, протянула ее мне, я взял эту розу и с восторгом поцеловал ее. Я смотрел ей в глаза, и ее глаза вспыхнули, как будто сказали «а-а», и замерли в таком же восторге.
И ее руки протянулись ко мне, вся она, как порыв, потянулась, и я прильнул к ее свежим от холода губам, не отрывая своих глаз, я видел замерзшую бездну в ее глазах, видел то, чего не видел раньше никогда, не видел, не ощущал и не знал.
А она, освободившись, говорила, задыхаясь:
— Но разве я виновата, что люблю все прекрасное!
И посмотри, посмотри, разве можно не любить тебя.
И она повернула меня к зеркалу, мы смотрели в него и смеялись там друг другу, и опять я целовал ее так, что закружилась голова, и мы сели с ней на стулья как раз в то время, когда раздались знакомые шаги ее мужа в туфлях.
Он вошел. Она спокойно поправляла прическу, а я держал в руках чайную розу и не чувствовал никакого угрызения совести.
Он остановился в дверях, окинул нас холодным взглядом и с горечью в голосе, с неприятной улыбкой сказал:
— Сколько роз…
— Одна, — сухо ответила она.
— А на щеках…
— Глупости ты говоришь — гуляй, и у тебя будут такие же.
— Не будут.
Холодом смерти пахнуло.
— О, как это все ужасно…
И, наклонившись к столу, опустив голову на руки, Наталья Александровна зарыдала, вздрагивая, а мы, — муж и я, — стояли, пока она, вскочив, не ушла к себе в спальню, а мы в свою очередь, пустые, как с похорон, разошлись каждый в свою комнату.
Я ходил по комнате, смотрел на розу и думал:
«Мороз все-таки убил ее».
V
Мы приняли решение: мы любим, — мы жених и невеста, но до смерти этого несчастного ничего, что создавало бы фальшивое положение.
И не потому, что мы признавали какие-то его права, но потому, что не хотели унижать своего чувства.
Но сами собой отношения наши все-таки становились все ближе и ближе.
Иногда она, положив мне руки на плечи, говорила, смотря мне в глаза:
— Но это так тяжело…
— И здесь одно утешение, — отвечал я, — что, будь это иначе, было бы еще тяжелее.
Однажды она сказала:
— А если так протянется еще два-три года… Два уже прошло… И я стану старухой, которую никто больше любить не захочет…
— Я вечно буду любить.
— Ты какой-то странный. Ни с чем считаться не хочешь. Есть целая наука — физиология, в ней вечности нет. Пять — десять лет — и конец и молодости и вечности. Как будто ты девушка, а я мужчина… Какой полный контраст между тобой и тем другим…
— Ну, и иди к нему, — тихо отстраняя ее, отвечал я.
А она осыпала меня поцелуями и говорила:
— Как я люблю тебя, когда ты так обидишься вдруг…
— Я не обижаюсь, но, может быть, контраст действительно и большой: я люблю тебя, для меня ты где-то там вверху… я стремлюсь к тебе… Унизить тебя — равносильно для меня ну… смерти… А тот, другой, может быть, искал только чувственного, и ты сама сознавала непрочность и ушла.
Она тихо ответила:
— Он ушел… Я слишком легко отдалась ему, и он не дорожил мной…
Она рассмеялась:
— Теперь он поет другое…
— А ты?
— Я уже сказала ему, что люблю тебя…
— И, несмотря на это, он продолжает надеяться? Если бы когда-нибудь ты меня разлюбила?
— Ах, какой ты смешной… Какой ты еще ребенок…
— Но тебе, очевидно, доставляет удовольствие, что он еще любит тебя?
— Да, конечно. Это меня удовлетворяет, и я счастлива, что люблю тебя, и он это видит, и я могу мстить ему теперь.
— За что?
— За то, что он считал себя таким неотразимым, за то, что считал, что ни я никого, ни меня никто полюбить больше не может… А полюбил ты, полюбил чистый, как хрусталь, идеалист, человек, который готов молиться на меня. И когда? Когда я начинала приходить совсем в отчаяние, что навсегда стану его игрушкой. А-а… Ты представить себе не можешь, что ты для меня, как безумно я люблю тебя!
И прежде, чем я успевал удержать ее, она уже стояла предо мной на коленях, прекрасная, как мадонна, с сверкающими глазами, и губы ее, как молитву, шептали:
— И ты еще сравниваешь себя с тем, унижаешь себя…
Никакое перо не передаст ее взгляд, и как любил я. Еще один такой взгляд ее я помню… И в очень необычной обстановке. Мы шли с ней под руку в театральном коридоре во время антракта. Вдруг она сжала сильно мне руку, и, когда я оглянулся на нее, она, забыв всю окружающую нас обстановку, смотрела на меня такими же восторженными глазами. Я невольно наклонился к ней и потонул в ее взгляде.
— Едем домой! Я не могу больше здесь оставаться… Хочу тебя одного видеть, любить хочу… Едем ужинать куда-нибудь…
Но я поборол себя и уговорил ее ехать ужинать домой.
Дорогой она огорченно спрашивала:
— Отчего ты такой чистый?
Такие ее вопросы всегда вызывали во мне бессознательную тревогу души.
— Наташа, моя дорогая, со всякой другой я не был бы чистым… Но заставить тебя после неосторожного шага переживать потом тяжелое неудовлетворение…
— Зачем я не такая, как ты?
Она устало положила мне голову на плечо и замолчала.
А я что-то долго и много говорил.
— Ты знаешь, — перебила она меня, — мы сегодня в театре его встретили.
— Где? Когда? Отчего ты мне его не показала?
— Но я сжала тебе руку, а ты такими глазами посмотрел на меня, что я забыла все на свете…
VI
Был день Нового года. Скучный день визитов на родине, но здесь, в столице, где у меня никаких знакомых, было еще скучнее.
Скучала и Наташа и шепнула утром:
— Часа в три уедем за город и будем там где-нибудь обедать…
Где обедать?
Я не знал, где обедают, как обедают, — знал только, что третья тысяча, вчера полученная, лежала у меня в боковом кармане.
Наш кучер назвал нам несколько ресторанов, на одном из них мы остановились и поехали.
И она и я были в очень плохом настроении и всю дорогу молчали.
Я не знал, чего она хотела, но знал хорошо, чего я не хочу, знал и чувствовал, что то, чего я не хочу, сегодня случится.
Мы вошли в отдельный кабинет, и я спросил карточку.
Она наклонилась через мое плечо и сказала:
— Помни, что сегодня наш первый Новый год, и, если ты угостишь меня шампанским, я ничего не буду иметь против.
Она отошла к окну, возвратилась и, смотря мне в упор, сказала:
— И я заставлю тебя пить сегодня.
Кровь прилила мне к голове, и я, как во сне, сказал:
— Ну что ж, я буду пить.
Длинный обед тянулся очень долго. Дверь поминутно отворялась и затворялась: вносили сперва закуски, потом подавали что-то. Подали шампанское, и мы бокалами осушали его.
Молча, сосредоточенно, как люди, преследующие одну цель.
Когда подали кофе и ликер, она шепнула мне:
— Пусть он уходит и больше не приходит.
Моя голова была в тумане, я повернулся к лакею и медленно, раздельно, — быстрее я не мог себя заставить говорить, — сказал.
— Теперь уходите и не приходите больше.
— Слушаю-с.
Дверь захлопнулась. Я сидел спиною к двери, но знал, что мы теперь одни. Знал, что надо что-то делать. Надо, иначе мы навсегда останемся чужими друг другу. Нечеловеческим усилием я поборол себя и поднял на нее глаза. Она смотрела на меня и, улыбнувшись, протянула мне руку. Я взял ее руку и поцеловал. Что-то ни от меня, ни от нее не зависевшее руководило дальнейшим. Это что-то было одинаковое у нас обоих: так надо. Это «надо» заставило ее подвинуться ко мне, меня обнять ее, поцеловать, еще и еще поцеловать, пока не встретил я ее глаз. В эти глаза, как в двери, я вошел и познал, наконец, куда вели эти двери…
Мы уехали из ресторана. Я был в каком-то тумане.
Мы не поехали домой. Мы долго ездили по островам, заехали в другой ресторан, взяли кабинет с камином и просидели там до двух часов ночи.
Домой приехали в три, нам отворил муж, и лицо его было такое желтое и с оскаленными зубами, такое страшное, как будто он уже из могилы пришел, чтобы приветствовать нас, новобрачных, и светить нам теперь своей желтой свечкой.
Все было так ясно, что мы, ни слова не сказав друг другу, разошлись по своим комнатам.
VII
Мы стали проводить ночи у меня в комнате. Она приходила, когда все в доме ложились спать, и уходила с первыми лучами дня. И я всегда в лихорадочном ожидании слышал, как она шла ко мне: сперва отдаленный скрип пола где-то в коридоре, потом ближе, в передней, и каждый раз после этого тишина, — это она стоит, затаив дыхание, и ждет: не выглянет ли муж? Последний скрип двери, и в мертвом просвете ночи что-то белое торопливо бросается ко мне в кровать.
Она точно пьянела.
— Ах, милый, милый, разве это не прекрасно? Зажги свечку… Будем смотреть друг на друга. Вот так…
Она лежала, облокотившись на голый локоть, и смотрела на меня. Глаза ее сияли, и вся она была вдохновенная и прекрасная.
— Сбрось же и ты это одеяло! Разве у нас не красивые тела, чтобы мы их закрывали! Ах, какой ты! Тебя испортило воспитание. Древние греки любили тело. И что может быть прекраснее их статуй? Когда мы будем во Флоренции, я тебе покажу Венеру. Но как ты слушаешь меня? Тебе неприятно?
Однажды она в такую минуту сказала:
— Ты полная противоположность с тем… другим… Ах, как это у него… Для него это был прямо культ…
— Уходи! Иди!
И прежде чем она пришла в себя, я заставил ее встать, сунул ей ее вещи в руки и выпроводил за дверь.
Она сперва растерялась, а потом впала в отчаяние ребенка и горько рыдала, умоляя меня:
— Не прогоняй, не прогоняй, прости меня, прости…
Но я был неумолим.
Я не помню, скоро ли я заснул, вероятно скоро и без мыслей. Я проснулся, когда уже было совсем светло.
Положив руки на кровать и на них голову, стоя на коленях, спала Наташа. Ее волосы были распущены, в позе, усталом лице были покорность и страдание.
— Наташа, Наташа, прости меня!
Она открыла глаза, и слезы полились по ее щекам. Тихо, не двигаясь, она шептала:
— Не прогоняй.
— Наташа, милая, ты можешь меня прогнать, а я разве уйду когда-нибудь от тебя!
— Не прогоняй, — упрямо повторяла она, страстно целуя мои руки. — Ты не знаешь, как ты мне дорог, как нужен. Ты мой свет, я молюсь на тебя. Ты мой повелитель, я твоя рабыня: не прогоняй… Бей меня, режь, но не прогоняй.
— Но бог с тобой, Наташа… уже поздно, нас увидят…
— Мне все равно…
В тот день на выставке, стоя под руку со мной около одной картины, она, прижавшись ко мне, шептала:
— О, если бы ты знал, какой ты был красивый сегодня ночью. Из твоих глаз пламя сверкало. Я обезумела от восторга, ужаса, любви… Я только сегодня поняла, кто ты для меня, как можешь ты заставить любить себя. Да, заставить! И ты можешь и должен!
VIII
Раз ночью вдруг раздалось шлепанье туфель, и в полуоткрытую дверь из передней проникла полоска света.
В одно мгновение Наташа соскользнула и исчезла в гостиной, дверь в которую никогда не запиралась. Я же так и остался, успев только закрыть глаза, когда муж со свечкой появился в дверях.
Сердце мое сильно билось в груди. Несмотря на закрытые веки, я, казалось, видел его: страшного, с оскаленными зубами.
Мгновения казались вечностью, казалось, на мне он лежит и душит, и ужас охватывал меня, и не мог я вздохнуть, хотел крикнуть, вскочить и броситься на него.
Когда он ушел, наконец, я долго лежал с широко открытыми от ужаса глазами.
На другой день мне стоило неимоверных усилий заставить себя выйти к чаю.
Он посмотрел так, точно плюнул мне в лицо. Как может смотреть только умирающий.
И все мое существо задрожало от безумной жажды никогда не видеть больше этого, человека.
— Я сегодня уезжаю.
Наташа, до этого мгновения равнодушная ко всему, так и остановилась с недоеденным куском. Она побледнела и смотрела на меня растерянно и испуганно.
Потом, быстро проглотив мешавший ей кусок, она сказала, вставая:
— Я прошу вас на одну минуту. Муж остался, а мы ушли в гостиную.
— Что это значит?
— Наташа, я больше не могу. Большего унижения я никогда не переживал. И теперь, чем дольше, тем ужаснее будет. Очевидно, что все это жжет его каленым железом, и он потерял всякое самообладание. Человек принципиальный, дошел до того… Ты посмотри на его лицо… Нет, Наташа, мы растеряем все святое… в конце концов мы кончим тем, что станем все трое одинаково ненавидеть друг друга. Нельзя, Наташа…
— Перейдем отсюда…
Мы перешли в мою комнату. Она просила, умоляла, плакала.
— Ну, в таком случае и меня возьми с собой.
— Наташа, это невозможно.
IX
Я живу в своей новой комнате.
Пусто и скучно. С Наташей видимся редко. Ничего не переменилось, но… что-то точно растет между нами. И пусть…
Мужа перевезли в больницу для операции. Его предупредили, что операции он почти наверное не выдержит. Настоял.
Наташа наняла хорошенькую квартирку в три комнатки: столовая, кабинет и спальня.
— Я думала, — сказала она, показывая на кабинет, — что это будет твоя комната.
— Как муж?
— Его дни сочтены.
За неделю перед пасхой Наташа приехала и сообщила о смерти мужа.
— Я с похорон…
— Умер… Итак, свободны…
Она молча положила голову на мою грудь и задумалась.
Что я чувствовал? Не все ли равно теперь… Я женюсь, уеду с ней в провинцию…
— Ты переедешь ко мне или наймешь новую квартиру?
— Что скажут, Наташа? Не успели похоронить… потерпи: недолго, да и экзамены…
— Как хочешь…
Мы совсем перестали ссориться с Наташей.
— До пасхи зайдешь?
— Заниматься надо, Наташа… и… память его, так сказать, почтим…
— Как хочешь… Может быть, к заутрени пойдем?
— Если не попаду к заутрени, то на весь первый день приду.
X
На первый день я пришел очень рано. Наташа не ждала меня и встретила встревоженная, оживленная.
— Что это?
На столе лежали бриллиантовая брошка, браслет…
— Представь себе, — растерянно заговорила она, — я только что получила вот эти подарки от того… другого… он, знаешь, такой жалкий… как сумасшедший… прислал и умоляет принять в память прошлого вот это и это кольцо.
Она показала кольцо на мизинце. Точно налетевшим вдруг вихрем засыпало глаза, сорвало шляпу.
— Одно из двух: или эти подарки вы принимаете, и я ухожу, — или вы отсылаете их сейчас же с посыльным ему обратно, и я остаюсь.
— Но, послушай…
Я взялся за шапку.
Она бросилась ко мне, схватила за руку и потащила к дивану.
Посадила и сама, сев рядом, начала говорить.
Я не слушал. Кровь бурлила, застучала в висках, в ушах. Когда она, наконец, кончила, я, встав, ледяным голосом спросил:
— Угодно отправить это назад?
Тогда она закричала:
— Ты злой, злой!
— Угодно отправить вещи?
— Эгоист, отвратительный эгоист, со своей химерной вечной любовью. Глупая, гнусная вечная любовь! Из-за нее можно оскорблять безнаказанно, превращать в ад настоящее и самому превратиться в конце концов в отвратительную куклу из музея с бабушкиной прописью в руках: «Что скажут». Несмотря на твою молодость, от тебя уже теперь веет такой затхлостью, как будто тебе уже двести, триста, тысячу лет.
— Может быть, довольно на сегодня, Наташа? — сказал я, опять беря шапку.
Она молчала, а я уходил.
Она вскочила и крикнула, когда я был уже в дверях:
— Но я ведь отправляю же эти вещи!
Раздражение, злость в голосе… И я ушел… Она крикнула:
— Ну, и убирайся!
XI
И вот я дома и в отвратительном расположении духа, как человек, собравшийся совершенно иначе провести свой день.
Теперь весь этот день в моем распоряжении. И прежде так бывало, но от меня зависело, как распорядиться им. А теперь… теперь… я хотел провести этот день с ней.
А она, может быть, проведет его… проведет? Неужели она способна на это?.. кто она?
Я стоял перед окном и напряженно сквозь окна смотрел на улицу. Мокрый весенний снег большими хлопьями падал на землю, и по улицам торопливо проходили облепленные снегом белые мохнатые фигуры. Вот так праздник. Хорошо бы очутиться теперь на родине: там давно тепло, солнце, там забыть всю эту серую прозу.
Нельзя забыть. Болит, и мысль напряженно работает.
Почему не пойти к ней?
Я оставляю без ответа этот вопрос. Уподобиться тому? Нет уж… Она оскорбила, она, если захочет, найдет дорогу.
Три дня: нет Наташи.
Может быть, я и не прав. Во всяком случае неприлично, без попытки выяснить, так рвать отношения. Я нахожу выход. Я иду к Наташе в то время, когда знаю, что ее нет дома.
— Скажите Наталье Александровне, что заходил.
Ну, теперь с моей стороны сделано все: потянет ко мне — придет. Нет — значит, конец. Конец, так конец.
Конец или не конец? Нет, нет, не конец. Какой конец, когда весна начинается, та весна, которую так ждала Наташа. Весна пока еще там вверху, в нежно-голубом небе, в прозрачном воздухе, в просвете розовых сумерек, когда зажигается в небе первая звезда, яркая, крупная, как капля росы. И горит она вся восторгом, вся трепещущая, как жизнь, со всеми, ее переливами.
О, недаром Наташа любит так весну.
Осень на юге, весна на севере.
Могучая, стремительная в своем волшебном порыве. Так понятен он: радость жизни сильнее переживаешь, вырвавшийся из оков. И чем тяжелее были эти оковы, тем сильнее порыв этой радости.
Утро. Я растворяю окно: тепло, совсем тепло.
Легкий туман быстро тает в нежных лучах солнца. Как паутиной уже окутано дерево молодой листвой. Звонкий гул несется — как радостный крик весны. Но где же, где в этой радости жизни Наташа?
И я жадно ищу ее глазами среди идущих по улице.
Иди же, Наташа! И я не стану больше терять мгновений для вечности. Вечность слишком тяжелый молот: он дробит мгновения, а в них ты, Наташа, в этих чудных, так быстро проносящихся мгновениях.
Нет Наташи!
Две недели уже прошло, и я угрюмо стою и жду напряженно: каждый час, каждую минуту, каждую секунду. Не придет? Неужели никогда не придет? Звонок! Она?!
Она опять передо мною.
И никогда она не была такою ослепительно прекрасной. Серое платье, черная ленточка на шее. И бархат ленточки спорит с бархатом глаз.
Она протягивала мне розу: яркую, красную розу, как румянец свежего нежного лица моей Наташи. Я так ждал ее…
Восторг захватил мое дыхание, затуманил глаза… Броситься, обнять ее… начать целовать… Но, боже мой, что ж я делаю?! — Я вырвал из ее рук розу и выбросил ее за окно. И нерешительно протянувшаяся рука ее опустилась, глаза ее смотрели в пол, она молчала, точно собираясь с силами. И так стояли мы друг перед другом, я — в ожидании своего приговора. И, как первый погребальный тихий звон, надо мной, уже мертвым, раздается ее голос:
— Ну, нет, так нет; будем друзьями…
Но я ничего не слышу: я мертвый, мертвый и со всей силой смерти только одно это и сознаю. Нет еще: я сознаю, что я люблю ее, о, как безумно люблю!
Ушла?! Сперва плакала… выплакала все свои слезы и ушла.
Но догнать же, закричать, умолять, рассказать наконец все, сказать, что люблю, безумно люблю и только теперь понимаю это.
Нет голоса, нет слов, я стою без движения, с чем-то больным там внутри, умирающим, мертвым.
XII
Я не знаю, сколько времени я пробыл в таком состоянии. Как будто я много шел, нес тяжелую ношу и невыразимо устал.
Спать! И я спал часов двадцать… Мгновениями просыпался, и что-то черное опять и сразу охватывало меня, и опять я спал, и спал тяжело без снов.
Было светло, когда я опять открыл глаза.
В то окно я выбросил розу. Я открыл окно и искал глазами эту розу, но она упала на улицу и разве может сохраниться там, где прошли тысячи? Конечно, нет, это невозможно, но где же роза? Вот она на крыше подъезда, такая же красная, вся в веселых лучах солнца, в блеске ###х рссы — сверкающая, свежая!
Эту розу я достал, чтобы отнести ее к Наташе.
XIII
Ах, как долго я несу эту бедную, теперь уже темную, засохшую розу.
Третья ночь, как я брожу здесь на островах в тени деревьев, в воспоминаниях о ней, сам тень в этой белой ночи.
Мои ноги дрожат, меня тошнит, кровь прилила к больной голове, а кругом тишина ночи, неподвижная вода и зелень, и все как сон в этой белой ночи, сон наяву. И так светло, что можно читать, и ярче выступают исписанные страницы пережитого, и, пригнувшись, одиноко я читаю их.
Да, легко сказать себе: это пустяки, это ничтожно, а это велико и мудро. Жизнь сорвет наживу, и удочки мудрого останутся пустыми, а нажива пустяка приманит жертву. Ну, что ж, и пусть… Пусть это будет ничтожно, как сама жизнь: моя, других…
Я, кажется, немного заснул… или сознание отлетело и возвратилось так же быстро, как быстро скользнула и скрылась в вечность эта короткая белая ночь.
Сон или наяву это было?
Мы опять были с ней вместе, как прежде, и я радостно говорил ей:
— Так, значит, все, как было… Зачем же я выбросил эту розу?
А она все твердила:
— Но ведь ты любишь… любишь?
И я еще слышу ее голос.
Ах, какой сильный аромат деревьев в этой влаге утра. Роса, и в первых лучах сверкают ее капли на изумрудной зелени, и нежно и звонко пробуют голоса свои птицы.
Так тихо, спокойно.
Конечно, люблю.
XIV
Это я стою у квартиры Наташи и звоню?
И я радостно отвечаю себе: да, да, я! Как и тот, другой? Да, да. Я едва слышу смущенную горничную:
— Пожалуйте в кабинет: барыня сейчас выйдет.
В кабинет?! Отчего опять так быстро меняется мое настроение? Как бьется сердце! Этот аромат цветов. Тот букет. Она всегда любила цветы. Она вся в этом кабинете, и все прошлое в нем. Прошлое?!
Я вижу в зеркале мое лицо. Зеркало не узнало меня. Я сам не узнал бы в нем больше себя, — когда-то властного и сильного победителя ее, ее мыслей, чувств, желаний, всего этого кабинета, для меня приготовленного, этого зеркала, которое теперь так холодно говорит мне «чужой». Чужой?! Мужские шаги по коридору… надел калоши, шум отворившейся двери. Шум этих кожаных калош там уже на каменной площадке лестницы. И несколько раз машинально, как удары молота, я повторяю: «ушел, ушел», пока освещается предо мною вся мучительная истина.
Теперь и я могу уйти. Нет! Хотя раз я сяду за этот для меня приготовленный стол и что-нибудь напишу. Но я не могу писать. И надо скорее уходить, если я не хочу потерять сознание. И я осторожно, на носках, чтобы не скрипнул пол, торопливо прохожу в переднюю, на площадку и через две ступеньки спускаюсь по лестнице.

Адочка*

I
Маленького тщедушного Иванова, с приплюснутым носом и большими черными. глазами, точно гнало по пути всевозможных житейских невзгод: из одной беды он выкарабкивался только для того, чтобы попасть в другую. Он и ходил так, как ходят все такие пришибленные, точно, выталкивая его в жизнь, судьба треснула его по затылку, — таким он и остался.
Иванов жил в провинции, там и женился. Имел уже сына и дочь. Очень нуждался в материальном отношении, перебиваясь случайными заработками: статистика, переписка, случайный урок, небольшой литературный заработок, а в общем — нужда и лишения, как у всех тех людей, которых очень много в России, которые составляют большую интеллигентную силу, но которых мы так мало знаем. Так шла жизнь Иванова, когда тиф унес у него и жену и сына.
Иванов как будто еще меньше стал, еще тщедушнее, еще больше замкнулся в себе, и только глаза его смотрели на мир божий, как из темницы.
Вы видали эту пришибленную, ни от кого ничего не просящую фигурку в поношенном платье, видели эти глаза.
Маленькая трехлетняя дочь его Адочка каким-то чудом спаслась от тифа.
Удивительный это был ребенок: черномазый и щуплый, как отец, лицом вся в мать, с таким же поразительно любящим сердцем, словно вся любовь покойной к мужу перешла к ней: чуткая, напряженная, точно прислушивающаяся к этой своей любви, была Адочка.
Долгие полгода разлуки с отцом, еще при жизни матери, когда ребенок следовательно был еще меньше, не заставили. забыть отца.
Старший брат, бывало, начинал реветь, принимая отца за чужого, а она с криком «папа» восторженно бросалась отцу на шею.
И Иванов до безумия любил свою дочь.
II
После смерти жены Иванов в интересах дочери переселился в город, где жили его сестра с мужем.
И сестра и муж были толстые, добродушные, бездетные.
Муж где-то служил, аккуратно ходил на службу, любил поесть, поиграть в карты.
Сестра погрязала вся в том, что скажут. Считалась визитами, страдала от равнодушного взгляда высших, только и думала, как бы не ударить лицом в грязь шляпкой, платьем. А в минуты отчаяния, не замечая, что и сама была не лучше других, говорила:
— Ах, какие они все пошлые!
Когда брат со своей дочкой приехали, Марья Павловна, или, как ее называла Адочка, тетя Маша, от счастья свидания совсем обезумела.
Она прежде всего бросилась на шею брату, затем подхватила на руки Адочку, чуть не задушила ее в своих объятиях, бурей пронеслась с ней, показывая ей все, по всему дому и, возвратившись назад, поставив Адочку опять на пол, кончила тем, что села и расплакалась.
Муж только рукой махнул:
— Глаза на мокром месте: поехала… Чего ж ты плачешь?
— Я люблю Адочку, — всхлипывая и смеясь, отвечала тетя Маша.
III
Жизнь пошла своим чередом, и даже для Иванова наступило затишье после всех его житейских бурь и непогод.
Для Марьи Павловны Адочка явилась надежным оплотом от всех ее прежних невзгод. Опоздают ли к ней с визитом, кухарка ли обсчитает, она думает: «Ничего, у меня есть Адочка». Эта черномазенькая Адочка точно приклеила к себе все сердца. Даже дядя Вава, всегда дороживший своим покоем, ворчавший сперва по поводу осложнившейся жизни, привязался к девочке и, теребя ее, с удивлением повторял:
— Ах ты, черномазая, не отстанешь от нее…
Пришлось как-то Иванову ехать по делам куда-то очень далеко.
Приезжает туда, куда ехал, а там уже ждет его телеграмма: «У Адочки скарлатина, форма легкая — не беспокойся».
На другой день новая: «Осложнение — форма тяжелая».
Дело было в разгаре, даже не было утешения посылать часто телеграммы, — денег не было.
На пятый день он получил такую телеграмму: «Папа милый, приезжай, — твоя Адочка очень заболела».
Озабоченная любовью, маленькая, немного сгорбленная фигурка Адочки, словно выжженная огнем, стояла живая в его сердце. Вспоминались все подробности их разлуки…
Перед отъездом он купил ей скромное платьице. В каком она была восторге!
— Я его надену, когда ты приедешь…
Тетя Маша, по обыкновению, вскрикнула при этом:
— Удивительная девочка, — она ведь и платью рада только для тебя.
Адочка озабоченно твердила:
— Знаешь, тебя Маша, папе очень надо ехать… Он привезет, мне много, много игрушек…
Но, когда наступила минута разлуки, — это было вечером и она была уже в кроватке, — бодрость оставила ее. Когда отец пришел с ней прощаться, она, обняв его, горько заплакала.
— Я же скоро приеду, я привезу тебе игрушек…
— Я не хочу игрушек.
Она овладела собой и озабоченно, рассеянно вертела пуговицу его пиджака, как бы вспоминая, чего она хотела.
— Ты приезжай скорее.
Сказав, она облегченно вздохнула: она нашла в своем маленьком сердце, чего хотела.
Получивши последнюю телеграмму, Иванов в тот же день выехал обратно. Выезжая, он увидел у ворот маленькую озабоченную сутуловатую девочку. Точно жизнь уже взвалила на ее плечи свое тяжелое бремя.
Озабоченные дети! Грустные дети! Легко самому бороться и нести свой крест, но видеть, как маленький ребенок сгибается под ним… Ведь если и в пору детства нет счастья, — когда ж оно будет?
Дорогу, дорогу детскому счастью, широкую дорогу!..
IV
Адочка сама продиктовала телеграмму отцу и почти сейчас же после этого потеряла сознание. Она говорила в бреду:
— Папа приехал. Он в спальне. Давайте мне скорее новенькое платье.
На девятый день, утром, приехал доктор, — осмотрел, долго выслушивал ребенка, впрыснул мускус… На этот раз она даже не вскрикнула. Сидя на кроватке больной, рядом с ней, доктор устало проговорил:
— Надежды нет.
С таким напряжением ожидаемый ответ, казалось, не произвел уже никакого впечатления. Марья Павловна только поджала плотнее губы, и казалось, что она думала в это время о своей какой-нибудь неудавшейся кофточке. Дядя Вава махнул рукой и проговорил:
— Зачем только эти дети на свет рождаются…
— Бесполезно мучить, — сказал доктор и снял с девочки все повязки, компрессы, одеяло.
Теперь была видна ее худоба. На подушках лежало что-то темное, грязное, маленькое. Синие пятна, подтеки, распухшие, все в ранах, губки, черные круги закрытых глаз.
Жизнь, как дикий зверь какой-то, рвала, трепала, волочила, и, пресытившись, бросила ее.
Доктор еще раз послушал сердце и без мысли задумался, поставив слуховую трубку на грудь ребенку.
Адочка лежала в забытьи. Но вдруг она махнула ручкой, и слуховая трубка полетела на пол.
— О? — повернулся к ней доктор.
Глаза девочки, — большие, черные, страшные, — были открыты и напряженно смотрели на дверь.
Уже все услышали теперь чьи-то шаги в коридоре: в отворенных дверях стоял отец.
Дочь и отец смотрели друг на друга. Казалось, у обоих только и остались глаза. Они говорили ими.
Отец говорил:
«Я нашел тебя и силой моей любви я возвращу тебя к себе, потому что моя любовь — страшная сила, та сила, которая горы, мир сдвинет…»
Ребенок впился глазами в отца:
«Вот я, истерзанная, измученная, ты видишь…»
Он видел, он стоял уже на коленях возле нее, смотрел ей в глаза, обнимая руками маленькое трупное тельце ее.
И она смотрела. Казалось, взгляд ее достиг крайнего напряжения. Но точно оборвалось что-то, и она закрыла глаза.
Марья Павловна уже подняла было руку ко лбу, думая, что конец всему, как вдруг Адочка опять открыла глаза и остановила их на дяде Ваве.
Тот машинально наклонился к ней.
— Папа, — едва слышным писком поделилась она с ним своей радостью.
— О, да, да, папа, папа… — захлебнулся дядя Вава и быстро отбежал к окну.
Нервы у дяди Вавы никуда не годятся: стоя у окна, он плачет, как ребенок.
Глаза Адочки перешли на тетю Машу и зовут ее.
— Надо мне платье надеть…
И от напряжения кровь выступает на черных, распухших губках Адочки.
— Ого, — взвывает тетя Маша, — платье, платье…
Она улыбается Адочке и стремительно, растерянно несется к шкафу.
«Смерть это или жизнь?» — думает тетя Маша, и лицо ее еще улыбается, а слезы льются и льются по ее толстым щекам.
Она вытирает их, несет платье и, ничего не понимающая, надевает его кое-как на Адочку.
Адочка в платье. Она еще страшнее. Она нервно перебирает исхудавшей маленькой, как у обезьяны, ручкой оборку платья и смотрит своими страшными, напряженными глазами на отца. Она надела свое платье к его приезду, она ждет одобрения отца.
Отец ничего не в силах сказать; он молча целует ее ручку. Тетя Маша дрожащим голосом говорит:
— Ах, какая красавица, какая хорошенькая наша Адочка…
Адочка опять закрывает глаза. Несколько мгновений длится томительное молчание. Лицо Адочки еще больше темнеет, но потом сразу покрывается краской, а на лбу выступает испарина. Адочка глубоко-глубоко вздыхает; она открыла глаза, ищет тетю Машу.
— Что? — испуганно наклоняется к ней тетя Маша.
— Мо-ло-ка…
«Ка» вылетает болезненным писком.
— Кризис миновал, — будет жить, — раздается напряженный, радостный голос доктора.
— Молока! — уже как-то ревет тетя Маша и настоящим ураганом несется сама за молоком.

Клотильда*

I
Я только что кончил тогда и молоденьким саперным офицером уехал в армию.
Это было в последнюю турецкую кампанию.
На мою долю выпал Бургас, где в то время шли энергичные работы по устройству порта, так как эвакуация большей части армии обратно в Россию должна была и была произведена из Бургаса.
Ежедневно являлись новые и новые части войск, некоторое время стояли в ожидании очереди, затем грузились на пароход Добровольного флота и уезжали в Россию.
Эти же пароходы привозили новых на смену старым для предстоящей оккупации Болгарии.
И таким образом Бургас являлся очень оживленным местом с вечным приливом и отливом.
Как в центральный пункт, в Бургас съехались все, кто искал легкой наживы.
Магазины, рестораны процветали.
Процветал кафешантан, устроенный в каком-то наскоро сколоченном, громадном деревянном сарае.
Первое посещение этого кабака произвело на меня самое удручающее впечатление.
За множеством маленьких столиков в тусклом освещении керосина в воздухе, до тумана пропитанном напитками, испарениями всех этих грязных тел, — всех этих пришедших с Родопских гор, из-под Шипки, из таких мест, где и баню и негде и некогда было устраивать, сидели люди грязные, но счастливые тем, что живые и здоровые, они опять возвращаются домой — возвращаются одни с наградами, другие с деньгами, может быть, не всегда правильно нажитыми.
Последняя копейка ставилась так же ребром, как и первая… Как в начале кампании копейка эта шла без счета, потому что много их было впереди и не виделось конца этому, так теперь спускалось последнее, потому что всегда неожиданный в таких случаях конец создавал тяжелое положение, которому не могли помочь оставшиеся крохи. Для многих в перспективе был запас, а следовательно и прекращение жалования и необходимость искания чего-нибудь, чтобы существовать.
Такие пили мрачно, изверившись, зная всему настоящую его цену, но пили.
Пили до потери сознания, ухаживали за певицами до потери всякого стыда.
Было цинично, грубо и отвратительно.
Какой-нибудь армейский офицер, уже пьяный, гремит саблей и кричит: «человек, garson»[6] — с таким видом и таким голосом, что глупо и стыдно за него становится, а он только самодовольно оглядывается: вот я, дескать, какой молодец. А если слуга не спешит на его зов, то он громче стучит, так что заглушает пение, а иногда дело доходит и до побоев провинившейся прислуги.
Меня в этот кабак затащило мое начальство, — еще молодой, лет тридцати, военный инженер И. Н. Бортов.
Побывав, я решил не ходить туда больше.
Да и обстоятельства складывались благоприятно для этого.
В ведение Бортова входили как бургасские работы, так и работы в бухте, которая называлась Чингелес-Искелессе.
Эта бухта была на другой стороне обширного Бур-гасского залива, по прямому направлению водой верстах в семи от города. Вот в эту бухту я и был назначен на пристанские и шоссейные работы.
Для меня, начинающего, получить такое большое дело было очень почетно, но в то же время я боялся, что не справлюсь с ним.
На другой день, после вечера в кафешантане, я явился к Бортову за приказаниями и, между прочим, чистосердечно заявил ему, что боюсь, что не справлюсь. Бортов и сегодня сохранял тот же вид человека, которому море по колени.
Такой он и есть несомненно, иначе не имел бы и золотой сабли, и Владимира с мечом и бантом, и такой массы орденов, которые прямо не помещались на груди у него.
Не карьерист при этом, конечно, потому что с начальством на ножах — вернее, ни во что его не ставит и, не стесняясь, ругает. Про одного здешнего важного генерала говорит:
— Дурак и вор.
Это даже халатность, которая меня, начинавшего свою службу офицера, немного озадачивала в смысле дисциплины.
На мои опасения, что не справлюсь, Бортов бросил мне:
— Но… Не боги горшки лепят. Иногда посоветуемся вместе. Пойдет.
— Но отчего же, — спросил я, — и вам, тоже еще молодому, и мне, совершенно неопытному, поручают такие большие дела, а все эти полковники сидят без дела?
— Да что ж тут скрывать, — флегматично, подумав, отвечал Бортов, — дело в том, что во главе инженерного ведомства, хотя и стоит 3., но он болен и где-то за границей лечится, а всем управляет Э. Он просто не доверяет всем этим полковникам. Дает им шоссе в пятьсот верст и на все шоссе выдаст двести золотых. А вот на такое дело, как наше, в миллион франков, ставит вот нас с вами. Считает, что молоды, не успели испортиться.
— И это, конечно, так, — поспешно ответил я.
— Ну, какой молодой, — другой молодой, да ранний. Отчетности у нас никакой: не всегда и расписку можно получить. Да и что такое расписка? Братушка все подпишет и читать не станет. Вот, вчера я пятьдесят тысяч франков заплатил за лес, — вот расписка.
Бортов вынул из стола кусок грязной бумаги, где под текстом стояли болгарские каракули.
— Он не знает, что я написал, я не знаю, что он: может быть, он написал: собаки вы все.
Бортов рассмеялся каким-то преждевременно старческим хихиканьем. Что-то очень неприятное было и в этом смехе и в самом Бортове, — что-то изжитое, холодное, изверившееся, как у самого Мефистофеля.
Из молодого он сразу превратился в старика: множество мелких морщин, глаза потухшие, замершие на чем-то, что они только и видели там, где-то вдали. Он напомнил мне вдруг дядю одного моего товарища, старого развратника.
Бортов собрался и опять деловито заговорил:
— Ну, вот вам десять тысяч на первый раз и поезжайте.
— А где я буду хранить такую сумму?
— В палатке, в сундуке.
— А украдут?
— Составите расписку, — болгарин подпишет.
Бортов опять рассмеялся, как и в первый раз, заглядывая мне в глаза.
— Расписку не составлю, а пулю пущу себе в лоб, — огорченно ответил я.
— Что ж, и это иногда хорошо, — усмехнулся Бортов. И уже просто, ласково прибавил — А по субботам приезжайте к нам сюда, — в воскресенье ведь нет работ, — и прямо ко мне… вечерком в кафешантан… Я, грешный человек, там каждый день.
— Да ведь там гадость, — тихо сказал я.
— Меньшая, — ответил равнодушно Бортов. — Если вам понравилась моя Берта, пожалуйста не стесняйтесь… Я ведь с ней только потому, что она выдержала с нами и Хивинский поход.
Берта, громадного роста, атлет, шумная немка, которая без церемонии вчера несколько раз, проходя мимо Бортова, садилась ему с размаху на колени, обнимала его и комично кричала:
— Ох, как люблю…
А он смеялся своим обычным смехом и говорил своим обычным тоном:
— Ну, ты… раздавишь…
А иногда Берта с деловито-шутливым видом наклонялась и спрашивала по-немецки Бортова:
— Вот у того есть деньги?
И Бортов отвечал ей всегда по-русски, смотря по тому, на кого показывала Берта: если интендант или инженер, — «много», или «мало, плюнь, брось».
И громадная Берта делала вид, что хочет действительно плюнуть.
Нет, Берта была не в моем вкусе, и я только весело рассмеялся в ответ на слова Бортова.
Чтоб быть совершенно искренним, я должен сказать, что в то же время рядом с образом Берты предо мной встал образ другой певицы, француженки, по имени Клотильда.
Это была среднего роста, молодая, начинавшая чуть-чуть полнеть женщина, с ослепительно белым телом: обнаженные плечи, руки так и сверкали свежестью, красотой, белизной. Такое же красивое, молодое, правильное, круглое лицо ее с большими, ласковыми и мягкими, очень красивыми глазами. То, что художники называют последним бликом, от чего картина оживает и говорит о том, что хотел сказать художник, у Клотильды было в ее глазах, живых, говорящих, просящих. Я таких глаз никогда не видал, и, когда она подошла к нашему столу совершенно неожиданно и наши взгляды встретились, я, признаюсь откровенно, в первое мгновение был поражен и смотрел, вероятно, очень опешенно. Что еще очень оригинально — это то, что при черных глазах у нее были волосы цвета поспевшей ржи: золотистые, густые, великолепные волосы, небрежно закрученные в какой-то фантастической прическе, со вкусом, присущим только ее нации. Прядь этих волос упала на ее шею, и белизна шеи еще сильнее подчеркивалась.
Теперь, когда я, сидя с Бортовым, вспомнил вдруг эту подробность, что-то точно коснулось моего сердца — теплое, мягкое, от чего слегка сперлось вдруг мое дыхание.
— Клотильда лучше? — тихо, равнодушно бросил Бортов.
— Да, конечно, Клотильда лучше, — ответил я, краснея и смущенно стараясь что-то вспомнить.
Теперь я вспомнил. Вопрос Бортова остановил меня невольно на первом впечатлении, но были и последующие.
Правда, я не заметил, чтобы кто-нибудь обнял Клотильду или она к кому-нибудь села на колени. В этом отношении она умела очень искусно лавировать, сохраняя мягкость и такт. Но в глаза, как мне, она так же любезно смотрела всем, а за стол одного красного как рак, уже пожилого полковника она присела и довольно долго разговаривала с ним.
В другой раз какой-то молодой офицер в порыве восторга крикнул ей, когда она проходила мимо него:
— Клотильдочка, милая моя!..
На что Клотильда ласково переспросила по-русски:
— Что значит «милая»?
— Значит, что я тебя люблю и хочу поцеловать тебя.
— О-о-о! — ласково сказала ему Клотильда, как говорят маленьким детям, когда они предлагают выкинуть какую-нибудь большую глупость, и такая же приветливая, мягкая, прошла дальше.
Ушла она из кафешантана под руку с полковником, озабоченно и грациозно подбирая свои юбки.
Случайно ее глаза встретились с Бортовым, и она, кивнув ему, улыбнулась и сверкнула своими яркими, как лучи солнца, глазами. На меня она даже и не взглянула.
Я солгал бы, если б сказал, что я и не хотел, чтобы она смотрела на меня. Напротив, страшно хотел, но, когда она прошла мимо меня, опять занятая своими юбками, с ароматом каких-то пьянящих духов, я вздохнул свободно, и Клотильда-кокотка, развратная женщина, с маской в то же время чистоты и невинности, с видом человека, который как раз именно и делает то дело, которое велели ему его долг и совесть, — Клотильда, притворная актриса, получила от меня всю свою оценку, и я не хотел больше думать о ней.
А мысль, что уже завтра я уеду на ту сторону, в тихую бухту Чингелес-Искелессе, обрадовала в это мгновение меня, как радует путника, потерявшего вдруг в темноте ночи дорогу, огонек жилья.
Поэтому после первого смущения я и ответил Бортову, горячо и энергично высказав все, что думал о Клотильде.
II
А под вечер того же дня с своим денщиком Никитой я уже устраивался в своем новом месте на самом берегу бухты Чингелес-Искелессе. Мы с Никитой, кажется, сразу пришлись по душе друг другу.
Никита — высокий, широкоплечий, хорошо сложенный хохол. У него очень красивые карие глаза, умные, немного лукавые, и, несмотря на то, что он всего на два года старше меня, он выглядит очень серьезным. И если на мой взгляд Никите больше лет, чем в действительности, то Никите — это очевидно — я кажусь, напротив, гораздо моложе.
Он обращается со мной покровительственно, как с мальчиком, и надо видеть, каким тоном он говорит мне: «Ваше благородие».
— Держите в ежовых рукавицах — будет хорош, — сказал мне ротный про Никиту.
Никита еще в городе, как самая умная нянька, сейчас же вошел в свою роль. Потребовал у меня денег, накупил всяких запасов, отдал грязное белье стирать, купил ниток и иголок-для того, чтобы починять то, что требовало починки, — одним словом, я сразу почувствовал себя в надежных руках и был рад, что совершенно не придется вникать во все эти мелкие хозяйственные дрязги.
В то время, как я собирал в городе нужные инструменты, получал кассу, Никита то и дело появлялся и добродушно, ласково говорил:
— Ваше благородие, а масла тоже купить? А кострульку, так щоб когда супцу, а то коклетки сжарить? Три галагана тут просят.
— Хорошо, хорошо…
Сегодня же я купил и лошадь, и седло, и всю сбрую. Лошадь маленькая, румынская, очень хорошенькая и только с одним недостатком: не всегда идет туда, куда всадник желает. Впоследствии, впрочем, я справился с этим недостатком, накидывая в такие моменты на голову ей свой башлык: потемки ошеломляли ее, и тогда она беспрекословно повиновалась. Никита пошел и дальше, сшив моей румынке специальный чепчик из черного коленкора, с очень сложным механизмом, движением которого чепчик или опускался на глаза, или кокетливо возвышался над холкой румынки.
Мне так по душе пришлась моя румынка, что я хотел было прямо верхом и ехать к месту своего назначения, но Никита энергично восстал, да и я сам, впрочем, раздумал, за поздним вечером, ехать по неизвестной совершенно дороге — и поехали вместе с Никитой на катере.
Когда, приехав в бухту, я вышел и вещи были вынесены, боцман спросил:
— Прикажете отчаливать?
— Ваше благородие, пусть они хоть помогут нам палатку поставить, чего же мы с вами одни тут сделаем?
— У вас время есть? — обратился я к матросам.
— Так точно, — отвечал боцман и приказал своим матросам помочь Никите.
— Ну, где же будем ставить палатку? — спросил Никита.
— Где? — Это вопрос теперь первой важности, и, отогнав все мысли, я стал осматриваться.
Что за чудное место! Золотистый залив, глубокий там вдали, слева город виднеется, справа, на мысе, монастырь, здесь, ближе, надвигаются горы, покрытые лесом, в них теряется наша глубокая долина с пологим берегом, с этой теперь золотистой водой, с этим воздухом, тихим, прозрачным, с бирюзовым небом, высоким и привольно и далеко охватившим всю эту прекрасную, как сказка, панораму южного вида.
Кажется, отсюда видна гостиница «Франция», где живет Клотильда, или я обманываюсь? Но бинокль со мной. Конечно, видна…
— Где же, ваше благородие?
Да, где? Но где же, как не здесь, откуда видно…
— Здесь.
Никита стоял в недоумении.
— Да тут, на самом берегу, нас кит-рыба съест, а то щикалки… Туда же лучше…
И Никита показал в ущелье долины.
— Нет, нет, тут.
— Ну, хоть тут вот под бугорком, а то как раз на дороге.
Там в стороне был пригорок, и, пожалуй, там в уголке было еще уютнее и виднее. Между берегом и пригорком образовался род открытой, в несколько сажен в ширину, террасы. С той стороны терраса кончалась горой и лесом. Лучше нельзя было ничего и придумать.
Матросы уехали.
— Ну, вот и готова палатка, — говорил Никита, деловито обходя со всех сторон мою палатку.
— Може чаю, ваше благородие, хотите? — спросил вдруг Никита.
— Хочу, конечно, и очень хочу.
Никита принялся за самовар, а я на разостланной бурке, на своей террасе, в тени каштанов, лежу и любуюсь тихим вечером.
Что за чудный уголок!
Через месяц-два здесь закипит жизнь, а пока, кроме меня и Никиты, никого, никакого жилья, никаких признаков жилья. Днем будут работать солдаты, рабочие, но на ночь с последним баркасом будут уезжать все в город.
Как будто утомленный работой, день тихо и мирно уходит на покой. Последними лучами золотится морская гладь, а справа, там, где бухта гористым мысом граничит с открытым морем, на самом краю мыса, на небольшом обрыве из-за зелени выглядывает белый монастырь. Вечерний звон несется оттуда, и он, как песня о детстве, о всем, что было таким близким когда-то, говорит мне родным языком, ласкает душу. Налево Бургас и, как огни, горят стекла его окон.
За моей же террасой косогор, затем опять терраса и спуск в долину. Это сзади, а сбоку косогор поднимается все выше и круче, и оттуда, сверху, глядят вниз обрывы скал, тенистые ущелья. В ущельях по скалам лес, а в лесу множество серн, фазанов, диких кабанов, но еще больше шакалов. Они уже начинают свой ночной концерт, — их крик тоскливый, жалобный, как плач больного ребенка. А скоро в темноте их глаза загорятся по всем этим скалам, как звезды, и там внизу, в своей бедой палатке, я увижу уже два ряда звезд, даже три, потому что третий и самый лучший опрокинулся и смотрит на меня из глубины неподвижного моря. Он такой яркий и чистый, как будто вымыт фосфоричной водой моря.
От каких цветов этот аромат непередаваемо нежный, который несет с собой прохлада ночи? А что за тени там движутся и проходят по воде? Тени каких-то гигантов, которые там вверху шагают с утеса на утес.
Вот одна тень приостановилась и точно слушает и всматривается в нас. А в обманчивом просвете звездной ночи все гуще мрак, словно движется что-то и шепчет беззвучно. Что шепчет? Слова ласки, любви, просьбы?.. Чьи-то руки, нежные, прекрасные, вдруг обнимут и вырвут из сердца тайну. Нет этих рук. Жизнь пройдет так в работе, труде, в скитаниях, в этих палатках. Удовлетворение — сознание исполненного долга.
Сознание, которое только в тебе. Для других ты всегда так же темен, как темна эта ночь.
Сегодня полковник, командир того резервного батальона, который будет у меня работать, когда я пожимал ему руку, извиняясь за испачканные руки, так как считал казенное серебро, с улыбочкой, потирая руки, сказал:
— Да, деньги пачкают…
Фу, какая гадость и как обидно, что нельзя устроить так, чтобы все знали, что ты честный человек.
Интересно, Бортов считает меня честным человеком? В нем много, очень много симпатичного — простота, скромность, но в то же время и что то такое, что дает чувствовать, что верит он только себе.
Особенно неприятен его смех.
Какой-то сарказм в этом смехе, ирония и горечь. В эти мгновения он, всегда сильный, мужественный, умный, делается сразу каким-то жалким, и что-то старческое в нем тогда.
Никакой начальственности в нем, никакого хвастовства, самодовольствия. А человек, несмотря на свои двадцать девять лет, весь в орденах, занимает такое место. Хотел бы я видеть его в деле, — вероятно, скобелевское спокойствие. Недаром Скобелев и любит так его.
О себе, о своих делах никогда ни слова. Все, что слышал я о нем, я слышал от других. Но вот странно: все отдают ему должное и все в то же время говорят о нем таким странным тоном, как будто он уже покойник или кончил свою карьеру. Я считаю, что единственное, что опасно для него, это его любовь рассуждать, бранить свое начальство. Это может серьезно повредить его карьере, а иначе перед ним прямо блестящая дорога.
Когда он стоит в ряду других, довольно посмотреть на его благородную осанку, спокойное, одухотворенное, полное благородства лицо, чтобы почувствовать, что этот человек выше толпы, это сила. Может быть, это тем хуже, потому что толпа — всегда толпа и всегда инстинктивно, бессознательно стремится к нивелировке. Какой-то меч проходит, и высокие головы падают. Надо уметь вовремя склонять их.
Откуда во мне эта философия? Пора спать.
— Ваше благородие, а хотите я вам голову обрею? В нашей роте подпоручик Нахимов був и редкие, редкие у него волосики були, как шматочки, а як я обрив его, то таки космы потом стали…
— Но у меня, кажется, не редкие, — возразил я.
— А все ж гуще будут, — ответил Никита с такой беспредельной уверенностью, что поколебал меня.
Хорошая сторона бритья головы была в том, что это окончательно прикует меня к работе, к этому месту.
А чего другого я желаю? Не ездить же с бритой головой по кафешантанам…
И решение мое тут же созрело.
— Хорошо: брей.
— Ну, так завтра я вас обрею.
— А сегодня?
Даже Никита смутился.
— Что ж… сегодня…
Мы устроили в палатке стол, поставили зеркало, зажгли свечи. С некоторой грустью смотрел я на свои волосы, которые Никита торопливо и кое-как остригивал ножницами. Затем он намылил мне голову и стал водить бритвой, комично высовывая язык.
Если не считать маленького пореза возле уха, после которого Никита наставительно сказал: «а зачем вы шевелитесь?» — все остальное кончилось прекрасно. И, оставшись один, я с наслаждением осматривал свою теперь, как колено, голую голову.
На другой день Бортов, увидя меня, хохотал, как ребенок.
— Да что это вам в голову пришло?
— Пришло в голову, собственно, Никите.
— А что, разве не хорошо? — спрашивал Никита, — ей-богу же хорошо.
— А себя ты что не обрил?
— А мне на что?
Сегодня с Бортовым мы едем в лес, чтобы решить вопрос о будущем шоссе.
Лес дубовый, невысокий, много желтых листьев уже на земле и, сухие, они приятно хрустят под ногами лошадей. Вверху видно голубое небо, а сквозь тонкие стволы видно далеко кругом. То фазан сорвется, то торопливо прошмыгнет что-то маленькое, уродливое, унылое: это шакал. На полянке свежие следы кабанов, — взрытая, как паханая земля.
Бортов останавливался около следов, внимательно всматривался и с завистью говорил:
— Сегодня ночью были…
В одном месте вдруг шарахнулась было лошадь Бортова, взвилась на дыбы и, повернувшись на задних ногах, собралась было умчаться назад, но Бортов, прекрасный ездок, скоро, несмотря на козлы, которые задала было его лошадь, справился.
Понеси лошадь, плохо пришлось бы Бортову. Но Бортов только твердил, прыгая на лошади:
— Врешь, врешь…
Было отчего и испугаться лошади: на повороте тропки, прислонившись к дереву, сидел человек в свитке. Голова его склонилась, точно он задумался, руки, как плети, висели по сторонам, ноги протянулись. У ног потухший костер. Из-под шапки выглядывало посиневшее, разложившееся уже лицо. Во впадинах глаз сидел рой мух, своим движением делая обманчивое впечатление странно, частями, движущихся глаз. Нестерпимый запах трупа говорил о том, что он уже давно здесь. Почему он здесь, какая тайна произошла тут? Что пережил он в свои последние минуты?
Задумался и сидит, точно все еще вспоминает свою далекую родину, близких сердцу… Столько тоски было в его позе, столько одиночества.
— Это погонщик — вероятно, припадок здешней лихорадки, — сказал Бортов, — трех-четырех припадков довольно, чтобы уложить в гроб любого силача, а этот был и без того, как видно, изнурен.
Я слушал. Казалось, слушал и покойник — напряженно, внимательно. Слушали деревья, ветви, трава, голубое небо — все слушало в каком-то точно страхе, что вот-вот откроется то таинственное, что происходило здесь, и узнают вдруг люди страшную тайну.
Но Бортов уже проехал дальше, бросив:
— Надо будет сказать окружному, чтобы убрали… — И, помолчав, прибавил — Это хорошая смерть.
— Что? — переспросил я, занятый мыслями о судьбе погонщика.
— Говорю: этот хорошая смерть. Он так холодно говорил.
— В смерти мало хорошего, — ответил я.
— Смерть — друг людей.
— Предпочитаю живого друга.
— Живой изменит.
И резонанс его голоса зазвучал мне эхом из пустого гроба. Какое-то сравнение Бортова с тем покойником промелькнуло в моей голове.
Если сильный, умный Бортов говорил так, что делать другим? И почему он говорил так?
На той стороне реки Мандры я остановил лошадь, чтобы попрощаться с Бортовым.
— Едем в город, — сказал с просьбой в голосе Бортов.
Я только нерешительно, молча показал на свою голую голову.
— Да ведь вы в шапке, надвиньте больше на уши, — кто заметит?
Я колебался. Солнце уже село. Мертвые фиолетовые тона бороздили море и темным туманом терялись в отлогом и песчаном, необитаемом побережье.
В город тянуло, — хотелось жизни, а там назади еще сидел и словно ждал меня, чтобы рассказать и. передать мне свою смертную тоску, покойник.
— Едем, — согласился я.
И после этого решения и я и Бортов вдруг повеселели, оживились. Вспоминали наше инженерное училище, учителей и весело проболтали всю остальную дорогу до города.
В квартире Бортова нас встретил немного смущенный Никита.
— А я сейчас верхом хотел ехать: прибежал на пристань, а катер перед носом: фьють…
— Я, значит, там один бы сегодня сидел?
— Ну, так как же один? — отвечал Никита, — опять же удвох бог привел.
И успокоенным голосом Никита сказал, как говорит возвратившаяся из города нянька:
— А я вам, ваше благородие, турецкую шапочку купив, щоб с голой головой не ухватить якой хвори.
И Никита вынул из одного из свертков голубую феску.
— Глаза у вас голубые и хвеска голубая.
Когда я надел и посмотрел в зеркало, Никита сказал:
— Ей-богу же хорошо.
Бортов, уже опять обычный, окинул меня взглядом и сказал:
— Так и идите.
Так я и пошел в кафешантан.
Опять пели, пили кричали и стучали.
Опять Берта дурачилась и Клотильда обжигала своими глазами.
Клотильда подошла к Бортову, пожала его руку и, присев так, что я очутился у нее за спиной, озабоченно спросила:
— Кто этот молодой офицер, который был с вами третьего дня?
— Понравился? — спросил ее Бортов.
— У него замечательно красивые волосы, — серьезно сказала Клотильда.
В ответ на это Бортов бурно расхохотался.
Пока Клотильда смотрела на него, как на человека, который внезапно помешался, Бортов закашлялся и в промежутках кашля, отмахиваясь, говорил:
— Ну вас… убили… вот…
Клотильда повернулась по направлению его пальца и увидела меня, вероятно, глупого и красного, как рак, с дурацкой голубой феской на бритой голове.
В первое мгновение на лице ее изобразилось недоумение, затем что-то вроде огорчения, а затем она также, как и Бортов, бурно расхохоталась, спохватилась было, хотела удержаться, не смогла и кончила тем, что стремительно убежала от нас.
В результате весь кабак смотрел на меня во все глаза, а я, злой и обиженный, ненавидел и Клотильду, и Бортова, и Никиту, виновника всего этого скандала.
Все остальное время я смотрел обиженно, молча клал в тарелочку Клотильды мелочь и озабоченно торопился Пить свое вино. Проходя однажды мимо нас, Клотильда наклонилась к Бортову и что-то шепнула ему. Я в это время встретился с ее игравшими, как огни драгоценных камней, глазами. Взгляд этот настойчиво и властно проник в меня, в самую глубь моего сердца, больно кольнул там его, а Бортов, выслушав Клотильду, бросил ей:
— Скажите сами ему.
Клотильда рассмеялась, кокетливо мотнула головкой, и я, переживая неизъяснимое удовольствие, увидел, что бледное лицо ее. вспыхнуло, залилось краской и не только лицо, но и уши, маленькие, прозрачные, которые сквозили теперь, как нежный коралл.
В это мгновение она была прекрасна — смущение придало ей новую красоту, красоту души, и, когда взгляды наши встретились, все это она прочла в моих глазах* По крайней мере я хотел, чтобы она это прочла.
Она ушла от нас и, кажется, никогда еще так грациозно не проходила она. Столько достоинства, благородства было во всей ее фигуре, лице, столько какой-то светящейся ласки, доброты.
— Она сказала, что ошиблась, думая, что самое красивое в вас — волосы: феска еще лучше идет к вам…
— Это показывает, — отвечал я, краснея, — что она вежливая девушка.
— Девушка?..
От этого переспроса я как с неба свалился и убитым взглядом обвел весь кабак. Клотильда уже сидела с кем-то, и тот шептал ей, чуть не касаясь губами тех самых ушей, которые только что так покраснели.
И все такой же невинный вид у нее…
Бортов, который, — я это чувствовал, — читал, как в книге, мои мысли, смотря мне в упор в глаза, сказал серьезно:
— Чтобы покончить раз навсегда со всем этим, поезжайте сегодня ужинать с ней.
Я, как ужаленный, ответил:
— Ни за какие блага в мире.
Еще слово — и, вероятно, я расплакался бы.
— Ну, как хотите, — поспешил ответить Бортов и апатично, холодно спросил:
— Может быть, домой пойдем?
— Пойдем, — обрадовался я.
Клотильда увидела, как мы встали, сделала было удивленное лицо, но, встретив мой мертвый взгляд, равнодушно скользнула мимо и улыбнулась кому-то вдали.
Я торопливо пробрался к выходу и жадно вдохнул в себя свежий воздух ночи.
Прекрасная и бесконечно пустая ночь. Луна, яркая, как брошенный слиток расплавленного серебра, плавит синеву неба и тонет глубже в ней, а фосфор моря красит зеленым отливом лунный блеск, и в фантастичных переливах этих тонов чем-то волшебным, волшебным и живым кажется все: берег с ушедшими вверх деревьями, пристань, ее темно-прозрачная тень, серебряная зелень просвета между морем и верхом пристани; там дальше даль моря с полосой серебра — след луны, — и, как видение в ней, в этой полосе, точно прозрачные, точно ажурные корабли с высокими бортами и мачтами, уходящими в небо.
И тихо кругом, и только прибой, этот вечный разговор моря с землей, будит тишину, и гулко несется его шум в спящие улицы с неподвижными домиками в два этажа, с их галереями и балконами, решетчатыми окнами, черепичными высокими крышами, каменными дворами, или, верней, комнатой без потолка там, внутри этих домов.
Говорят, болгарки красивы, но я ни одной не видел. Что мне до их красоты? Красива Клотильда, красива, как эта ночь, и так же, как ночь, обманчива, так же, как ночь, черна ее жизнь, ее дела… И такая же сосущая пустота, тоска от нее, как от этой ночи. Волшебно, красиво, но нет живой души, и мертво все, — нет у Клотильды души чистой, чарующей и нет Клотильды — той божественной, которая во мне, в моей душе, как видение, как та прозрачная дымка тумана там в небе, — то Клотильда склонилась и смотрит печально на красоту моря и земли. То моя Клотильда смотрит, — не та, которая там в кабаке теперь ходит и продает себя тому, кто даст дороже.
А!.. Но как ужасно сознавать свое бессилие, сознавать, что ничего, ничего нельзя здесь сделать, и чувство это, которое во мне, — оно уже есть, зачем обманывать себя, — это, что-то живое уже теперь, рождено только для того, чтобы умереть там, в тюрьме моего сердца, умереть и не увидеть света, и я сам, как палач, должен задушить это нежное, прекрасное, живое — и это неизбежно надо, надо, надо… И после этого я стану лучше, чем был; стану мягким, добрым… Странное противоречие. Но о чем тут думать? Разве я могу к моей матери, сестрам, их подругам нарядным, веселым привезти Клотильду и сказать: «Вот вам моя жена». Конечно, нет. Но я привезу. Не ту, которая там, в кабаке; она там и останется и никогда не узнает, что зажгла она во мне, — я привезу Клотильду, какой она могла бы быть, в образе того прозрачного тумана в том небе. И будет она вечным спутником моим в жизни, как Беатриче — у Данте. Она будет звать меня, и я буду слышать ее голос и буду вечно с ней — высшим счастьем и высшим страданием моей жизни.
Может быть, когда-нибудь я буду сам смеяться над этим всем, но теперь я хочу плакать.
Мы подошли к квартире, и в ожидании, пока отопрут, Бортов сказал апатичным голосом:
— Я послезавтра устрою охоту. Я закачусь на несколько дней. Вам придется на это время сюда переехать.
— Перееду, — ответил я.
— Вы любите охоту?
— Никогда не охотился.
— Хорошо… Несколько ночей на свежем воздухе, спать прямо на земле.
— Можно простудиться.
— Война кончилась.
— Разве для войны живут?
— Мы-то? — переспросил Бортов. — Кто-то где-то сказал про нас: во время войны они страшны врагам, а во время мира — для всех несносны.
III
— Бортов уехал на охоту, а я живу в Бургасе, в его квартире, распоряжаюсь работами, днем езжу в свою бухту, и, завидя меня, Никита радостно бежит и каждый раз спрашивает: «Совсем ли?»
И каждый раз я отвечаю:
— Нет еще.
Я задумчив, сосредоточен, работаю много, охотно, но работа не все. Есть еще что-то, что остается неудовлетворенным, ноет там где-то внутри и сосет.
Вечера я провожу в квартире Бортова и читаю его книги. Он предложил мне их перед своим отъездом таким же безразличным, скучающим голосом, каким предложил мне почетное для меня место своего помощника. Я уловил эту манеру его: чем серьезнее услуга, которую он оказывает, тем пренебрежительнее он относится к ней.
В данном случае услуга громадная: предо мною серьезная литература. К стыду моему, я мало, или, вернее, совсем не знаком с ней.
Я откровенно признался в этом Бортову и благодарил его от всей души. Он многое говорил тогда мне. Я только слушал его, кивая головой, но смысл понял только много, много позже.
Что до него, то очевидно, что он был прекрасно осведомлен обо всем.
— Здесь ничего нет удивительного, мой отец был писатель… он писал в «Современнике», потом в «Русском слове» под псевдонимом, теперь забытым, но мы росли в его обстановке… Когда он умер, мы остались без всяких средств, и таким образом я попал по заслугам деда стипендиатом в корпус, затем в инженерное училище, академию… Это не моя дорога. Матушка моя и сейчас жива: она да я — из всей семьи только мы и остались.
Мое отчаяние тогда по поводу неудачной любви к Клотильде, — я уже любил ее, — не было так велико, чтобы убить мою энергию, но было достаточно, даже слишком достаточно, чтобы искать забвения в чем-нибудь. Работа, чтение, как освежающая ванна, действовали на меня, а детская, может быть, мысль, что я уеду отсюда преуспевшим и в своем искусстве и в литературе, давала мне новые крылья.
Пусть я потерял здесь свое сердце, потерял навсегда, — так думал я, — но я приеду к матери, сестрам образованным человеком, знающим специалистом. Я поступлю в академию, и каждый мой новый шаг будет радовать их… Почему Бортов сказал, что это не его дорога?
Я вспоминаю эти прекрасные вечера, когда кончались мои работы.
Усталый, как все, я иду, чутко прислушиваясь к замирающему шуму дня. Вот изумрудно-пурпурный след лодки, вот последние красные лучи солнца, и сегодня, после дождя и бури, море красное, как пурпур, а с левой стороны заката небо залито оранжевым огнем, и тучи там кажутся грозными бастионами, крепостями, рядом крепостей. Туда проходит теперь солнце, и за ним с далеким грохотом запираются тяжелые ворота этих крепостей. Вот уже заперты ворота, и только сквозит огненная полоска, свидетель того, что владыка мира еще там.
Потух пурпур, и теперь фиолетовым, нежным и неуловимым налетом светится море: верх волны — фиолетовый, низ — еще пурпур, средина — изумруд, и уже горит серебристо-зеленым фосфором ночи воздух.
Открыты окна, горят на столе под зеленым абажуром свечи, и темнота и мрак там в окне, и что-то словно заглядывает оттуда в мою комнату, где сижу я и читаю, как читают лекции, отмечая в записной книжке непонятное, о чем я спрошу Бортова, потому что я хочу все знать и все понять.

Однажды, все еще в то время, когда Бортов был на охоте, под вечер, возвращаясь по пристани с работ, я совершенно неожиданно встретился с Клотильдой.
Она вышла, вероятно, подышать и погулять, чтобы сильнее почувствовать свою отверженность. Те, которые через два часа будут восторженно целовать ее руки, проходили теперь мимо со своими дамами, не замечая ее.
Она стояла грустная, задумчивая и смотрела в море. Собственно, даже не в море, а в ту сторону, где находилась моя Чингелес-Искелесская бухта.
Когда я проходил мимо нее, наши глаза встретились, и она смотрела на меня так же равнодушно, не ожидая поклона, как и на всех остальных.
Я шел и думал: «Я не пойду к ней в ее кафешантан, но почему мне не поклониться? Я кланяюсь ей как человеку».
Может быть, мысль, что в этом обществе никто меня не знает, придавала мне храбрость. Будь здесь моя мать, сестры, и я так же, как и другие, прошел бы, наверно, мимо.
Как бы то ни было я поклонился и даже задержался немного, и, когда она нерешительно сделала попытку протянуть мне руку, я со всем уважением, какое мог придать своим движениям, пожал ее.
— Вы теперь здесь в Бургасе живете? — спросила она спокойно, с тем же оттенком грусти и задумчивости.
Я удивился, откуда она знает это, и ответил:
— Да, до возвращения с охоты Бортова.
— Вас не видно.
Я смутился и ответил:
— У меня много дела: днем на работах, вечером за письменным столом.
— Вы всегда так работаете? — спокойно спросила она.
— Нет, не всегда, — ответил я уклончиво.
Она скользнула по мне глазами и опять спокойно, задумчиво спросила:
— Бортов скоро возвратится?
— Я думаю, что скоро теперь.
— Он очень хороший человек, — сказала она.
Меня приятно удивляло спокойствие ее манер совершенно порядочной женщины. Я испытывал, правда, тайное, но несомненное и даже — будем говорить откровенно — величайшее наслаждение стоять с ней рядом, говорить и чувствовать ее, эту Клотильду, такой, какой я чувствую ее ежесекундно, всегда, даже во сне в своем сердце. Любовь — это болезнь своего рода. Как в болезни каждое движение напоминает вам эту болезнь, так и в любви всякая мысль, всякое движение — все в честь той, которую любишь.
Это надо сделать. Почему? Потому, что я люблю. А, я люблю? Так я сделаю в десять раз больше ради той, которую я люблю. В честь ее буду жить, в честь ее и умру.
— Вы там живете?
И Клотильда указала глазами в сторону моей бухты. Она и это знает.
— Да, там.
— Там красивое место. Оно мне напоминает мою родину — Марсель…
То, что она говорила, было совершенно ничто в сравнении с тем, как она говорила.
«Мою родину», «Марсель»… как зарницы в небе: сверкнет вдруг нежно, грустно и опять замрет. Родина, Марсель, — они оживали вдруг, и я в блеске зарниц видел их, видел её в них, — видел, чувствовал, понимал ее без слов, и, чтобы возвратить ее туда такой, какой она была когда-то, с каким блаженством я отдал бы за это всю свою жизнь.
— Как хорошо здесь, — вздохнула она после паузы. — Может быть, когда-нибудь я приеду посмотреть вашу бухту, — сказала она, прощаясь, — вы позволите?
Я только поклонился, как умел.
IV
Приехал Бортов, усталый, бледный, более чем обыкновенно апатичный, мертвый.
— Хорошая охота?
— Хорошая.
После осмотра всего, что было сделано без него, я показал ему мои работы по литературе, прося объяснений.
Понемногу он словно возвратился откуда-то, и я слушал его с раскрытым ртом, удивляясь обширности его познаний, скрытой мягкости, ласке, слушал с буравящей мыслью, что мешает этому умному, сильному, талантливому красавцу жить и наслаждаться жизнью.
— Были в кафешантане? — спросил, меняя разговор, Бортов.
— Нет…
Я рассказал ему о встрече с Клотильдой.
— Ну, теперь на ваш счет будут чесать языки все здешние кумушки, — сказал он.
— Кто меня знает?
Бортов усмехнулся.
— Здесь все знают всех. Не лучше любого провинциального городка.
— Мне все равно.
— Это-то конечно. Клотильда что? Она умеет по крайней мере себя держать, а я с Бертой прогуливаюсь, — вот посмотрите…
Бортов засмеялся своим старческим и детским в то же время смехом.
— Первое время все эти маменьки носились со мной, как с писаной торбой. Но когда потеряли надежду на меня как на жениха…
Бортов махнул рукой.
— Вы когда хотите ехать к себе?
— Сегодня же, — ответил я.
— Пообедаем хотя.
Было пять часов. Мы с Бортовым и Бертой обедали в гостинице «Франция».
Клотильда вошла в залу, когда мы обедали, и, увидев нас, радостно и даже бурно поздоровалась с Бортовым, приятельски с Бертой и ласково со мной.
— Сегодня вечером увидимся?
— Да вот, — ответил Бортов, показывая на меня, — не удержишь ничем: едет к себе.
Клотильда посмотрела на меня и сказала Бортову:
— Может быть, и мы когда-нибудь проникнем в тот таинственный уголок… Мы будем его называть монастырь святого Николая. Так, кажется, зовут молодого отшельника?
И она ушла, оставляя во мне аромат своих духов, неудовлетворение, тоску, неисполнимые, хоть весь мир разрушь, желания.
В семь часов отходил последний катер, и с обеда мы с Бортовым отправились прямо на пристань.
Там уже стоял готовый паровой катер, и хозяйственный Никита возился, устраивая мне удобное сиденье.
Я сел, и мы тронулись. Затем я насунул плотнее свою фуражку на лоб и задумчиво уставился в исчезавший городок… Образ Клотильды снова охватил меня, опять я осязал ее: ее глаза, золотистые волны густых чудных волос… Клотильда была там, в городе, в каждом здании, в каждой искорке прекрасного вечера, в этой голубой дали и в этом одиноком монастыре, и в моем сердце, и выше, выше головы, и, боже мой, чего бы я ни дал, чтоб хоть на мгновение увидеть опять ее. И вдруг я увидел ее, и наш катер чуть не перерезал ее маленькую лодку, где сидела на руле она, а два турка гребли. И, не обращая внимания на опасность и на крики матросов, ругавших ее гребцов, она с натянутыми шнурками руля быстро, тревожно искала кого-то глазами в катере и вдруг, увидя меня, весело, как ребенок, сверкнула своими черными глазами и закивала мне головой. В это время катер мчался возле самого борта ее лодки, и я увидел ее близко, близко, ее атласную руку и взгляд более долгий, чем весь переезд, взгляд, перевернувший все во мне, охвативший меня и огнем и болью. Ко мне долетел какой-то лепет ее, немного горловой, немного детский, как легкая, мягкая жалоба.
Все это произошло так быстро.
Я вскочил и пришел в себя, когда лодка ее была уже далеко, а я все еще стоял с шапкой в руках и все смотрел ей вслед.
Затем я вспомнил, где я, — матросы и Никита все видели, — надел опять шапку и с отчаянием человека, который теперь ничего уже не поделает, сел опять и, не смея ни на кого взглянуть, постарался сделать самое угрюмое и безучастное лицо. Насколько это мне удалось — не знаю. Но, когда мы подъехали к мосткам нашей- будущей бухты, тон Никиты еще усилился в смысле покровительства:
— Ваше благородие, матросам дать, что ли, на водку?
— Конечно, конечно… дай им два рубля… Спасибо, братцы.
— Рады стараться, ваше благородие. Проклятые турки чуть не утопили барышню.
— Да-а…
Пока приготовлял Никита ужин и чай, я ходил по своей террасе, смотрел на море и думал, конечно, о Клотильде. Меня мучил теперь вопрос: зачем она выехала ко мне навстречу? И вдруг мне пришла очень простая мысль: да выезжала ли она ко мне или просто захотела покататься? Все мое праздничное настроение сразу исчезло: какой я наивный, однако. А немного погодя опять в защиту Клотильды начали появляться в моей голове разные доводы. Во-первых, ее взгляд, которым она искала… но она могла искать, конечно, и кого-нибудь другого. Ну, а огонь в глазах, и радость, и какие-то фразы, которых я не расслышал? Господи, да зачем же я катера не остановил, чтобы переспросить?.. Она, вероятно, этого и хотела, и то, что я пронесся мимо, она не могла себе объяснить иначе, как моим окончательным нежеланием даже соблюдать с ней вежливость.
Вечер мой пропал. Я упрекал себя и порывался в город. Боже мой, когда отчаливал катер, мне казалось, его винт буравит не в море, а в моем сердце.
А там из-за темной синевы мелькают огоньки… Там в деревянном здании будет петь сегодня Клотильда. Не та Клотильда, которая во мне, а другая, с такими же, впрочем, золотистыми волосами, пронизывающими, ласковыми глазами, что жгут меня… не знаю сам какая…
А темный лес уже огласился миллионами ужасных воплей шакалов.
— Го, прокляты щикалки, — говорит Никита, ставя ужин, — як зарезаны диты скозчат…
Как подходит это сравнение с зарезанными детьми здесь, где такими зарезанными удобрена вся земля Болгарии.
А позднее к этим воплям прибавился свист ветра, глухие, как пушечные выстрелы, удары моря, шум леса. Я лежал в своей палатке и под этот нестройный концерт думал о Клотильде.
Клотильде нравится мой уголок: он напоминает ей ее родину. Я люблю этот уголок, люблю ее, ее родину. Я буду здесь работать: я привез книги — буду читать.
V
Это был период затишья в моей любви к Клотильде. Что мне за дело до той позорной Клотильды? Я ее не знал и не буду никогда знать. Я жил в своей бухте среди прекрасной природы, среди работы. Все сразу пошло в ход: и пристань, и дом, и шоссе. Полковнику батальона, который будет работать, дали взятку: его люди записываются в табеля с подделкой их фамилий под турецкие и болгарские.
Но я выговорил только одно: кроме той суммы, которая шла на улучшение пищи, остальное получать солдатам прямо на руки и беречь эти деньги, помимо полковых ящиков.
Расчеты производились по субботам. При расчетах, по моему настоянию, должны были присутствовать старшие унтер-офицеры и батальонный офицер. Это я сделал уже для себя лично: в ограждение от сплетен, возможность которых допускал после намека полковника.
Мне по душе была моя кипучая жизнь. Я вставал в четыре часа утра и прямо из палатки бросался в море: это было вместо умыванья. Затем я пил чай с «буйволячьим» маслом. И масло, и молоко, и мясо буйвола — такая гадость, о которой вспомнить противно. Особенно мясо, черное, слизистое и с отвратительным вкусом к тому же. В отношении еды вообще было худо: хлеб, пополам с кукурузной мукой, был всегда черствый, тяжелый и не шел в рот. Никитины «каклетки» имели завлекательность только на устах Никиты, когда он вкусно спрашивал:
— Ваше благородие, може чего-нибудь вам сготовить?
— А что?
— А каклетки? На масле поджарить! Скусно…
И поверишь, а принесет… брр… — пахнет сальной свечой.
Зато чай, если горячий, был вкусный. Иногда я задумывался, и тогда чай стыл, а я просил Никиту дать мне свежего. Но экономный Никита соглашался не сразу.
— Горячий же, бо палец не терпит. — И в доказательство он опускал в мой стакан палец и говорил: — Ох, я кой же еще!
— Никита, — говорил я в отчаянии, — разве ты не понимаешь, что после твоих грязных рук я не могу пить.
— Каклетки теми же руками вам готовлю, — отвечал смущенно Никита, рассматривая свои грязные руки.
Выкупавшись и напившись утром чаю, я подходил к работавшим на пристани, отдавал нужные распоряжения саперному унтер-офицеру, а в это время Никита подводил мне мою «Румынку». Я садился и ехал к домику, который выводился для меня в противоположном углу бухты, тоже вблизи моря и леса.
Этот домик мы скомбинировали из старых досок в два ряда с заполнением пространства между ними песком или землей. Заведующий работами унтер-офицер разыскал вблизи кучи древесного угля, оставшегося, вероятно, после обжога, и мы решили, на что теплее будет, если заполнить пространство между досками этим углем. Мы так и сделали, и вследствие этого и я и все приезжавшие ко мне покрывались черной пылью, в изобилии пробивавшейся сквозь щели досок. Впоследствии, впрочем, мы устранили это неудобство, обив стены холстом палатки.
После осмотра работ домика я уезжал на шоссе.
При огибе каменного мыса шли динамитные работы.
Солдатики придумали себе и другое употребление из динамита. Зажигая фитиль, они бросали патрон динамитный в воду, и когда раздавался выстрел, то поверхность воды покрывалась массой оглушенной рыбы. Солдатики хватали ее, варили и ели. Ел и я, хотя за растрату казенного имущества мог быть привлечен к суду.
Этого чуть-чуть не случилось.
В озере, в недалеком расстоянии, водилось много рыбы. Солдаты, припрятав патроны, однажды в одно воскресенье, когда работ не бывало, отправились на озеро ловить рыбу.
Наловили массу и все съели. Съели и заболели какой-то злокачественной лихорадкой. Несколько человек меньше, чем в полсуток, умерло.
Я никогда не видал ничего подобного: их подбрасывало от земли, по крайней мере, на пол-аршина.
Оказалось, что в это озеро во время тифозной эпидемии бросали умерших. Рыба, вероятно, питалась их мясом: рыба действительно была, поразительно жирна.
Дело, впрочем, замяли, отнеся все к воле божией.
Только полковник категорически заявил:
— На штаны все-таки всем солдатикам надо дать.
И дали, снеся расход на покупку досок.
При желании можно было много выводить таким образом расходов.
К обеду, к двенадцати часам, я возвращался домой, ел «каклетку», пил чай и ложился спать. В два часа я опять купался и опять начинал — свой объезд работ.
К семи часам работы кончались, и я возвращался к себе. Это было лучшее время.
Жар спадал, солнце садилось; мне расстилалась бурка, клалась подушка, и я ложился со стаканом чаю, с книгой в руках.

Еду сегодня отыскивать камыш для будущей крыши своего домика. Лесом, а тем более железом, крыть дорого. Не может быть, чтобы здесь не было где-нибудь камыша или папороти. Я уже расспрашивал братушек, но они молчат, а солдаты говорят, что есть тут подальше камыш.
Моя Румынка уже в чепчике — и, напившись чаю, еду по прямому направлению к югу. Поднялся лесом по какой-то тропинке, наткнулся по дороге на кабаньи следы (Бортову сказать) и выехал на водораздел. Лес исчез, и перед глазами волнистая открытая местность; вот влево повернула большая долина: там должна быть река и камыши.
Какие дни! Безоблачные, тихие, ясные. О такой ясности только знают те, кто знает южную осень. Небо нежное, синее охватило своими объятьями яркую, нарядную, всю в солнце, но с печатью какой-то неподвижной грусти землю, и точно спит в его объятиях земля, и с нею спят и море, и корабли, и их белые паруса в синем море, и та высокая колокольня монастыря. Спят или в неподвижном очаровании слушают какую-то нежную скорбь, тихую жалобу, ту жалобу, что шепчет красавица земля своему возлюбленному солнцу, собирающемуся далеко-далеко уйти от своей милой. Все молит его тихо, покорно: «Останься». И стоит в раздумье солнце и льет и льет свои последние яркие лучи, и нежнее замирает земля.
Я спускаюсь к реке, в долину, на большую дорогу, на которой вижу библейские картинки.
Вот идет красавица болгарка: строгие правильные черты лица, большие черные глаза, живописный костюм, полуприкрытое лицо, мул, на нем мальчик, и рядом с мулом и болгаркой низкорослый, кривоногий, исподлобья смотрящий болгарин.
А дальше я обгоняю арбу, запряженную парой уродливых, голых, черных, как черти, буйволов. Увидели буйволы сверкнувшую реку и понесли и арбу и уснувшего болгарина: лягут там, забравшись по горло в реку, и уже никакими силами не выгнать их оттуда, только их черные морды, как головы гиппопотамов, будут торчать из воды.
А вот и то, что я ищу — камыши.
Еще проехал, — и маленькая дорожка свернула к виднеющейся вдали деревушке у самой речки.
Я въехал на холмик — и оттуда видна мне и залитая солнцем деревушка, и яркая зеленая мурава осеннего луга, и вся осенняя даль привольная, тихая и задумчивая в ясном дне. Глаз не хочет оторваться от уютной картинки; глаз ласкают и даль, и речка, и мирная деревушка, а в голове, как волны музыки, как звуки какого-то нежного, знакомого мотива, просыпаются какие-то, точно забытые мысли о чем-то. Точно видел уже эту деревушку где-то, в какой-то панораме, видел эти горы, что вырастают там за ней, уходя вдаль, все выше и выше в голубое небо. Кто-то рассказывает или ветерок шепчет какие-то сказки…
Неохотно съезжаю с пригорка и, охваченный этой негой покоя и тишины, еду по мягкому лугу. Но Румынке, очевидно, хочется поскорее добраться до деревни и узнать, что там за уголок, где тоже живут люди, живут, радуются, страдают…
Вот речка и мост, вот уже близки потемневшие домики и узорчатые окна, и чистые улицы, и поворот, и картинка, навсегда запечатлевшаяся в памяти.
Девушек двадцать болгарок — все красавицы, как на подбор, все высокие, стройные, все гордые, с большими черными глазами, красивыми белыми лицами, взявшись за руки, с венками на головах, что-то поют и кружатся в хороводе.
Это хоровод русалок. Это выставка красавиц.
Вокруг старухи, дети.
Я стою очарованный, прирос к седлу, не могу оторвать глаз от волшебного видения, — и вдруг крик, и все исчезает быстро, как видение, закрываются окна, и через мгновение я один в глухой пустой улице, и никого больше, и так пусто, точно вымерли все или выселилась деревня.
Я долго стучусь, пока, наконец, удается вызвать мне какого-то старика, немного понимающего русский язык, и я объясняю ему цель своего приезда. И много еще времени проходит, пока, наконец, собирается небольшой кружок болгар, и я слышу свое имя:
— Кептен Саблин.
На меня смотрят уже не так угрюмо и кивают головами.
Начинается разговор относительно камыша. Два франка за сотню снопов: кажется, недорого. Я даю задаток. Доверие порождает доверие, и на вопрос, далеко ли турецкое селение, первый старик нехотя, опустив глаза, говорит, что чужеземцу не надо ездить по чужим селам, а тем более к туркам.
Он вскидывает на меня глаза, опять их опускает и кончает так спокойно, что мне делается немного не по себе:
— Иногда режут по большим дорогам…
Толпа стоит, точно слушает мой приговор, и смотрит мне в глаза: «Ты слышал?»
— Пусть режут, — отвечаю я, — совесть моя чиста, и я ничего не хочу дурного.
— Не надо деньги возить, не надо ездить…
Я хочу спросить о хороводе, посмотреть костюмы девушек, но толпа точно угадывает мои мысли, и никто не хочет смотреть на меня, и так чужды все. мне, точно спрашивают: зачем же я еще стою, когда все сделано, и ко всему я не только жив, но и получил их добрый совет.
— Спасибо, — вздыхаю я и протягиваю руку старику.
— Поезжай, поезжай, — говорит облегченно старик.
И я еду, но предо мной все еще хоровод красавиц девушек, и я, отъезжая, даю себе обещание возвратиться опять, чтобы врасплох увидеть прекрасных болгарок.
И я ездил и не раз, но напрасный труд, — болгары уже были настороже — и так и не удалось мне больше увидеть, что нечаянно, как из-за занавески, увидел раз и то мельком.
Я возвращаюсь домой, думая о болгарках, думая о своих делах, довольный найденным камышом и смущаемый мыслью, что стоит моя работа с местом на Мандре. Нет понтонов, а 16-я дивизия скоро-скоро уже тронется, и без моста не переправишь артиллерию. И вдруг я вспоминаю: там, в углу старой пристани, у Бургаса, стоит несколько старых барж, очевидно, оставленных за негодностью, но, негодные для плавания, они могут вполне годиться для понтонов. А если они годятся, то у меня через неделю будет готов мост на Мандре.
И я, весь потонув в деталях своего проекта, совсем не заметил обратной дороги.
VI
Был какой-то праздник, и так как в праздники мы не работали, то я скучал.
Я лежал на бурке на своей террасе, прислушивался к сонному плеску моря, вдыхал в себя свежий аромат его, следил за золотой пылью заката, смотрел на Бургас, монастырь, вдаль и скучал.
— Никита!
У Никиты дощатый балаган там, на пригорке: в одной половине лошадь, в другой — он со своим хозяйством, а перед балаганом — кухня.
Его не так легко дозваться.
— Ась? — отзывается, наконец, он и идет тяжелыми шагами ко мне.
— Ты что там делаешь?
— Что? Записую расходы…
Никита все время или считает деньги, или записывает какие-то расходы.
— Ты откуда родом?
— Откуда? Из Харьковской губернии.
— Жена есть?
Никита задумывается, точно вспоминает.
— Нет. — И, помолчав, уже подозрительно спрашивает: — А вам на што знать, ваше благородие?
— Так, — отвечаю я.
— Ваше благородие, а масла завтра потребуется?
— А что, нету?
— На утро еще будет… и говядины надо купить.
— Да ведь недавно же покупали?
Никита начинает с увлечением: конечно, недавно, и он был уверен, что по крайней мере ее хватит на четыре дня. Но приехал Бортов — каклетки нет, вчера я ужинать потребовал — опять нет…
Никита чувствует, что этого мало, и лениво прибавляет:
— Так, шматки остались….
Но затем новая мысль приходит ему в голову, и он опять оживляется:
— А, конечно, дорого, бо все воловье мясо. Буйволячье чуть ли не в два раза дешевле.
Но я уже лезу в карман, чтобы только избавиться от буйволячьего мяса.
— Ваше благородие, — доверчиво, тихо говорит Никита, — а вина тоже нет.
— Вина не надо, — огорченно говорю я, предпочитая отказаться от рюмки вина в свою пользу и стакана в пользу Никиты.
Хотя впоследствии оказалось, что он не пил, а просто отливал и подавал мне опять уже оплаченное раз вино. Один офицер, некто Копытов, утверждал, что Никита увез от меня за время пребывания, кроме жалования, по крайней мере рублей двести. Может быть, но я люблю Никиту и Никита меня любит, а Копытов и сам ненавидит своего денщика и тот платит ему тем же.
Эту маленькую сплетню передал мне сам Никита.
— Ваше благородие, а что вы в город не поехали? — заканчивает Никита нашу беседу, получив деньги.
— Ничего я там не забыл, — отвечаю я голосом, не допускающим дальнейших разговоров.
— Як монах сидите… От теперь и вина уж не будете пить, — гости приедут, чем поштувать станете? Чи той водой? — Никита показывает на море. — А какая краля вдруг приедет? Я ж на свои и то купил…
Никита надоел.
— Ну, вот, Никита, плачу в последний раз: бутылку на неделю — и конец.
— Да хоть две пусть стоит, як пить не станете.
И я даю Никите еще денег.
Но что это? Мы оба с Никитой оглядываемся и видим на пригорке… Клотильду, Бортова и Альмова, инженера путей сообщения.
Альмов милый господин, но шут гороховый. Он не может пройти мимо какой-нибудь блестящей поверхности, чтобы не посмотреть в нее свой язык. Начинает всегда фразой:
— Послушайте, знаете, что я вам скажу…
Но возьмет нож или, в крайнем случае, возьмет зеркальце, посмотрит свой язык, рассмеется добродушно, ласково и глупо, — и никогда так и не скажет ничего.
Но так в общем Альмов — милейший господин, а в этот момент я даже люблю его.
— Э… — крикнул он весело, — помогите же даме!..
Мы с Никитой так и стояли с открытыми ртами.
Клотильда на своем золотистом Карабахе, как воздушное видение, была там на пригорке.
Карабах сделал прыжок и. так и остался на мгновение с всадницей в воздухе. Казалось, вот они оба исчезнут, как появились.
Я, наконец, опомнился и бросился к ней. Клотильда, наклонившись, внимательно и беспокойно смотрела мне в глаза.
Ее глаза просили и, вероятно, получили, чего желали, потому что, держась за мою руку, она весело и легко соскочила на землю.
— Гоп-ля! — сказала она, слегка сжав мою руку, а затем не совсем уверенно спросила: — Принимают?
Переведя глаза на берег, мою палатку, море и весь вид, она радостно вскрикнула:
— О, как здесь хорошо! Monsieur Бортов, вы знаете, что это мне напоминает? Это мне напоминает, когда я росла около Марселя… А-а!.. Вот такой же берег и море, а внизу город, только там выше… и больше море…
Она протянула руку и быстрым жестом показала необъятность ее моря.
В это мгновение глаза ее сверкнули радостно, и она с душой, открытой ко мне, остановив глаза на мне, проговорила:
— Оставим мою молодость и будем жить настоящим. О, я очень рада, что monsieur Бортов взял, наконец, меня с собой. Он меня пугал, что вы рассердитесь.
Я решительно не мог ничего отвечать.
Бортов и Альмов ушли по работам, а мы с Клотильдой остались у палатки.
Как шел к ней костюм амазонки: стройная, оживленная, как ребенок.
— А-а, вы знаете, — говорила она серьезно мне, — это дворец, которому позавидовал бы царь… Я буду ездить к вам…
Глаза ее остановились и смотрели на меня ласково, безмятежно.
В общем мы мало, впрочем, говорили. Что разговор? Мы говорили глазами. Взгляд идет в душу: он отвечает сразу на множество вопросов и задает их и получает ответы… И когда люди обмениваются такими взглядами, то/уже им нет дороги назад. Зачем и вперед спешить? Если нет и там дороги, разве в этом все не та же непередаваемая радость жизни?.. Вот берег, усыпанный ракушками, золотистый фазан вылетел из лесу, сверкнул на солнце и исчез, а там тень и мой чертеж на столе, и Никита, взволнованный, спешит с самоваром. А, это Никита? Мой денщик? О, какой симпатичный. Надо посмотреть его балаган. И мы идем к балагану. Она опять говорит о своей родине. А-а, это и есть моя Румынка? Она ходит с чепчиком? О, какая милая. И она целует ее в шею, а я стою в дверях и смотрю.
Я слышу ее вздох, полный, сильный, и все так бесконечно сильно и ярко, и мы уже идем с ней назад, оба такие удовлетворенные, счастливые, словно нам позволили выбрать лучший жребий и мы уже взяли его.
Навстречу идут Бортов и Альмов.
— А это?
Она показывает на мою палатку.
Я должен показать и палатку — и я показываю, смеюсь, извиняюсь. А Бортов поднимает крышку моего сундука и смеется, показывая Клотильде там золото и серебро. Клотильда, недоумевая, — говорит: «О…», и опять выходим на террасу, где и садимся пить чай.
Она сама хозяйничает — и надо видеть удовольствие Никиты. Он торжественно ставит бутылку вина на стол, смотрит на меня и спрашивает глазами: «Что, пригодилось?»
И опять мне говорят о том, как здесь хорошо, а я смотрю на Клотильду и думаю, что хорошо смотреть ей в глаза, на ее волосы, на всю нее — стройную, молодую, прекрасную, как весна.
Она чувствует, что не осталось во мне ничего, что не задела бы она во мне — и в ее глазах радость.
Я не сказал бы, что и она любила, но она ценила мое чувство… Я большего и не желал. Я и без того, мечтая о невозможном, получил его, потому что видел Клотильду, но без всего, что разрывало мое сердце на части. Может быть, это и иллюзия… Но кто сказал, что я хочу разрушать эту иллюзию? Не хочу. Поцеловать след ее и умереть я согласен сейчас же, но не больше. Словом, мы понимаем теперь хорошо друг друга, без слов понимаем, чего-желают святая святых нас обоих…
— Вы хотите, чтобы она осталась с вами? — спросил Бортов, отводя меня в сторону.
— Ни под каким видом, — отвечал я, оскорбленный.
Бортов еще постоял и возвратился к палатке.
— Ну, что ж, пора и ехать, — проговорил он громко. — Вы проводите нас? — обратился он ко мне.
— Проводите, — попросила Клотильда.
Я не стал заставлять просить себя и велел оседлать себе три дня тому назад еще одну купленную за пятьдесят рублей донскую лошадь — Казака. Это была высокая и неуклюжая, как верблюд горбатая, красно-гнедая лошадь.
— Зачем вы не хотите ехать на Румынке? — спросила Клотильда.
Мне просто было стыдно ехать с дамой на лошади в чепчике.
— А Казак уносной, — возразил Никита, — свалит куда-нибудь в овраг…
— Не свалит, — ответил я.
— Что он говорит? — спросила Клотильда.
— Он говорит глупости, — сказал я.
— Когда ваш дом будет готов? — спросил меня Бортов.
— Я надеюсь в четверг перебраться.
— Я заеду к вам на новоселье, — сказала Клотильда.
— Я буду счастлив.
Нам подали лошадей, мы сели и поехали.
Я с большой тревогой следил за своим донцом. Раз всего я и пробовал его и, откровенно сказать, не чувствовал себя хорошо, — слишком сильная и порывистая лошадь. Особенно не нравилось мне, когда она вдруг, как заяц, прижимала уши и дергала изо всех сил. Ведь у казаков особенная выездка, и не знаешь сам, когда и как начнет лошадь проделывать свои заученные штуки, — понесет без удержу, ляжет вдруг, начнет бить задом или взовьется на дыбы. Где-то тронуть, где-то пощекотать — и готово.
И потому я только и старался, как бы не тронуть, не пощекотать. А донец, как нарочно, в соседстве с другими лошадьми горячился все сильнее.
Горячился и Карабах Клотильды.
— Поезжайте вперед, — посоветовал нам Бортов.
Мы так и сделали.
Мы ехали почти молча, каждый успокаивая свою лошадь.
Так доехали мы до моста на Мандре, того понтонного, который я выстроил из старых барж.
За Мандрой к Бургасу тянулся уже отлогий песчаный берег до самого Бургаса.
Скалы, леса остались позади.
Взошедшая луна своим обманчивым зеленоватым блеском осветила как стол гладкую, безмолвную равнину. В мертвом серебристом свете неподвижно, как очарованные, торчали поля бурьяна и колючек.
Тут было не страшно, если б даже и задурил мой донец.
Мы подождали Бортова и Альмова и поехали вместе.
Клотильда, так недавно еще такая близкая мне, теперь опять как-то не чувствовалась. Предложение Бортова не выходило из головы.
Мне захотелось вдруг вытянуть плеткой донца между ушами.
Когда оставалось версты три до Бургаса, Бортов скомандовал: «марш-марш», и мы помчались. Карабах быстро и легко обошел всех лошадей. На своем верблюде я был следующий. Что за прыжки он делал!
Впечатление такое, точно я сижу верхом на крыше двухэтажного дома, и дом этот тяжелыми, неэластичными прыжками мчит меня. Но, как ни мчал он, Карабах с Клотильдой был впереди. В первый раз я решился ударить плеткой донца.
Донец совершенно обезумел, рванулся и догнал Карабаха. Поравнявшись с ним, я нагнулся и ударил Карабаха плеткой. Это была бешеная скачка: свистел воздух, пыль слепила глаза; пригнувшись, мы неслись.
— Надо сдержать немного лошадей, — крикнула
Клотильда, — мы подъезжаем к городу.
Лошадь Клотильды сейчас же отстала от меня, но я ничего уже не мог сделать с донцом: он закусил удила и нес.
— Я не могу остановить лошадь, — закричал я в отчаянии.
Я слышал, как Клотильда хлестала свою, чтобы догнать меня. Я напрягал все силы, но напрасно: донец уже несся по узким улицам Бургаса.
Толстый генерал, по своему обыкновению, сидел посреди улицы и пил кофе на поставленном перед ним столике с двумя горевшими свечами.
Вероятно, он думал, что я нарочно несусь так, чтобы потом лихо и сразу осадить перед ним свою лошадь.
Я действительно и сделал было последнее отчаянное усилие, которое кончилось тем, что правый повод не выдержал и лопнул, а донец после этого еще прибавил, если это еще возможно было, ходу.
Я успел только сделать отчаянный жест генералу: генерал отскочил, но и стол и все стоявшее на нем — кофейник, свечи, прибор — полетело на мостовую.
Мне, впрочем, некогда тогда было обо всем этом думать. Счастье еще, что вследствие позднего времени улицы были пусты. Но и без того мы с донцом рисковали каждое мгновение разбиться вдребезги. В отчаянии я сполз почти на его шею, ловя оборвавшийся повод. Мне удалось, наконец, поймать его в то мгновение, когда донец, круто завернув в какие-то отворенные ворота, влетел на двор и остановился сразу. С шеи его вследствие этого я в то же мгновение съехал на землю и сейчас же затем вскочил на ноги, в страхе оглядываясь, не видала ли Клотильда всего случившегося со мной. Но ни Клотильды, ни Бортова с Альмовым и слышно не было. Какой-то солдатик взялся доставить лошадь мою в гостиницу «Франция», а я сам, сконфуженный и печальный, не рискуя больше ехать на донце, пошел, оправляясь, пешком.
Наших и других городских знакомых я нашел уже в гостинице. Взволнованно, чуть не плача, объясняя всем и каждому, почему я так мчался, я показывал оборванный повод. Но мне казалось, что все-таки никто не верит мне, и даже Клотильда смотрела на меня какая-то задумчивая и равнодушная.
Только Бортов мимоходом бросил мне:
— Да оставьте… ребенок…
— Ну, как же не ребенок, — говорил Бортов уже за ужином, на котором присутствовали и Клотильда, и Берта, и Альмов, и Копытов, и еще несколько офицеров, — оказал какие-то чудеса в вольтижировке, сам донец ошалел, спас и себя и его от смерти, и еще извиняется.
Все рассмеялись, а Бортов тем же раздраженным тоном переводил то, что сказал мне, Клотильде.
У меня уже шумело в голове: не знаю сам, как я умудрился, чокаясь, выпить уже пять рюмок водки.
Клотильда радостными глазами смотрела на меня, а я, поняв, наконец, что никто меня не считает плохим наездником, — хотя я был действительно плохим, — сконфуженный и удовлетворенный, умолк.
— Выпьем, — протянула мне свой бокал Клотильда. Я чокнулся и подумал: «Надо, однако, пить поменьше».
— Buvons sec[7], — настойчиво сказала Клотильда. На что Бортов бросил пренебрежительно:
— Разве саперы пить умеют? — три рюмки водки и готовы…
Но я, войдя вдруг в задор, ответил:
— Не три, а пять, — и саперы умеют пить, когда хотят, лучше самых опытных инженеров.
Все рассмеялись.
— И, если вы сомневаетесь, — продолжал я, серьезно обращаясь к Бортову, — я предлагаю вам пари: мы с вами будем пить, а все пусть будут свидетелями, кто кого перепьет. — И, не дожидаясь ответа, я крикнул: — Человек, бутылку шампанского!
Пока принесли шампанское, Бортов, пригнувшись к столу, смотрел на меня и смеялся.
Когда шампанское принесли, я взял два стакана, один поставил перед Бортовым, другой перед собой и, налив оба, сказал Бортову:
— Ваше здоровье!
Я выпил свой стакан залпом.
— Благодарю, — насмешливо ответил Бортов, — и также выпил свой.
Я опять налил. Когда бутылка опустела, я потребовал другую. После двух бутылок все мне представлялось с какой-то небывалой яркостью и величественностью: Клотильда была ослепительна и величественна, Бортов величественен, все сидевшие, даже Берта, были величественны. Я сам казался себе великолепным, и все, что я ни говорил, было величественно и умно. Я теперь, точно с какого-то возвышения, вижу все. Клотильда начала было печально:
— Господа, вы молодые, сильные и умные…
— Не мешайте, — спокойно остановил ее Бортов.
Я тоже счел долгом сказать:
— Клотильда! Из всех сидящих здесь, из всех ваших друзей и знакомых никто вас не уважает так, как я.
Копытов фыркнул. Я остановился и грустно, многозначительно сказал:
— Если я кого-нибудь обидел, я готов дать удовлетворение.
Тут уж все расхохотались.
Я посмотрел на всех, на Клотильду; она тоже смеялась. Тогда рассмеялся и я и продолжал:
— Так вот, Клотильда, как я вас люблю…
Клотильда, покраснев, сказала: «вот как»; Бортов же серьезно и флегматично заметил:
— Вы, кажется, говорили об уважении…
— Все равно, — заметил я, — не важно здесь то, что я сказал, а то, что есть. Я повторяю: я люблю… И пусть она прикажет мне умереть, я с наслаждением это сделаю…
— Браво, браво!
— Будем лучше продолжать пить, — предложил мне Бортов.
— И продолжать будем, — ответил я, наливая снова наши стаканы.
И мы продолжали пить. Какой-то вихрь начинался в моей голове, и лица, такие же яркие, как и прежде, уж не были так величественны, а главное, неподвижны. Напротив: я уже и сам не знал, с какой стороны я вдруг увижу теперь Клотильду.
Однажды она вдруг наклонилась надо мной, и я вздрогнул, почувствовав прикосновение ее тела.
— Клотильда, я пьян, но я все-таки умираю от любви к тебе…
Она наклонилась совсем близко к моему лицу и шепнула мне на ухо:
— Если умираешь, оставь это и пойдем со мной…
Ее слова были тихи, как дыхание, и обжигали, как огнем.
Я собрал все свои мысли.
— Я умираю и умру, — сказал я громко, чувствуя, что мое сердце разрывается при этом, — но с такой… не пойду…
Я крикнул это и, отвалившись на стул, исступленно, полный отчаяния, смотрел на мгновенно потухшие прекрасные черные глаза Клотильды: их взгляд, проникший в самую глубь моего сердца, так и замер там…
— Ну, уж это черт знает что, — раздался возмущенный голос рыжего интенданта, — зачем же оскорблять?
Какой-то шум, кажется, кто-то уходит. Я все сидел на своем месте. Что-то надо было ответить, кажется, но мысли и все вертелось передо мной с такой стремительной быстротой, что я напрасно старался за что-нибудь ухватиться.
И вдруг я увидел Бортова, который все так же сидел, пригнувшись к столу, наблюдая меня.
Я сразу развеселился и крикнул ему:
— Эй ты, Ванька Бортов! Шельма ты!.. Не юли, будем пить…
— Шампанского больше нет, — донеслось ко мне откуда-то.
Я мутными глазами обвел стол, увидел графин с ликером и сказал:
— Все равно, будем ликер пить.
И я стал наливать ликер в стаканы.
Это вызвало взрыв смеха, а Бортов сказал:
— Довольно, признаю себя побежденным.
— Ура!
И громче всех кричал я:
— Ура!
Нас с Бортовым заставили целоваться. Мы встали, качаясь, подошли друг к другу, обнялись, и упали.
Смеялись все — и мы, лежа на полу, смеялись.
И мы опять сидели за столом. По временам на меня вдруг находило мгновенное просветление. Я заметил, что Клотильды уже нет между нами, что-то вспомнил и сказал печально Бортову:
— Пропили мы Клотильду.
В другой раз я заметил, что не только мы с Бортовым, но и все пьяны.
Альмов высунул язык перед каким-то офицером, уверяя, что видит свой язык в отражении медного лба офицера.
— Когда же они успели напиться? — спросил я.
И я опять все забыл.
Я помню улицу, освещенную луной, мы идем с Бортовым и постоянно падаем. Бортов смеется и очень заботливо поднимает меня.
Затем мелькает передо мной какая-то комната, лампа на столе, на полу сено и ряд подушек. Бортов все так же заботливо укладывает меня. Я лежу, какие-то волны поднимают и опускают меня, я чувствую, что хочу объявить про себя что-то такое страшное, после чего я погиб навсегда. Я собираю последнюю волю и говорю сам себе:
— Замолчи, дурак!
И я мгновенно засыпаю, или, вернее, теряю сознание, чтобы утром проснуться с мучительной головной болью, изжогой, тоской, стыдом, всем тем, что называется катцен-яммер[8].
Я узнаю, что Бортов, возвращаясь обратно, шагнул прямо с площадки второго этажа вниз и расшиб себе все лицо.
Я иду к Бортову.
— Пустяки, — машет он рукой и смущенно прячет от света лицо, — лицо павиана с оранжевыми, зелеными, красными и желтыми разводами.
Бортов смотрит подозрительно. Я торопливо говорю ему:
— Я ничего не помню, что вчера было.
— Было пьянство, — успокоенным голосом говорит Бортов. — Вы с Клотильдой свинство сделали… — Бортов смеется.
— Плакала, а интендант утешал ее… ругал, понятно, вас… Нет, говорит, хуже этих идеалистов: они любят только себя и свою фантазию, а все живое тем грубее топчут в грязь…
— Он хорош: вор…
— Про нас так же говорят, — кивнул мне головой Бортов.
Я иду в гостиницу «Франция», где остановился.
На дворе буря, дождь, рвет и крутит, и ни одного клочка ясного неба.
В голове моей и душе тоже нечто подобное и тоже никакого просвета. Единственный уголок — Клотильда, и тот тревожно завешен надвинувшейся рыжей фигурой отвратительного интенданта, который говорил мне вчера, потирая руки: «Эх, и молодец бы вышел из вас, если бы с начала кампании к нам…», а потом кричал: «Это черт знает что…»
Надо выпросить у Клотильды прощение… Я выпрошу…
Я нервно взбегаю по деревянной лестнице второго этажа и прирастаю к последней ступеньке: у дверей девятого номера, номера Клотильды, стоят чьи-то рыжие, как голова интенданта, отвратительные сапоги.
— Мою лошадь седлать! — исступленно кричу я из окна коридора.
И через две-три минуты я уже на своем донце.
В каком-то окне встревоженно кричит мне грязная в поношенном виц-мундире фигура армейского офицера:
— Башибузуки спустились с Родопских гор: ехать вам нельзя сухим путем.
Я вижу в другом окне быстро оправляющую свои волосы, в утреннем костюме, Клотильду, которая, перегнувшись, торопливо, растерянно лепечет:
— Мне необходимо что-то сказать вам…
Сразу темнеет у меня в глаза от вспыхнувшего или расплавившегося в каком-то огне сердца. Я опять пьян. Я не хочу жить, я хочу мгновенно исчезнуть с лица земли. Вот удобное мгновение вытянуть плеткой донца между ушами. И я вытягиваю его изо всей своей силы.
О, что с ним сделалось… Он так и вынес меня из двора на задних ногах, свирепо поводя головой в обе стороны, как бы обдумывая, что ему предпринять…
Я вовремя, впрочем, успел направить его в ту сторону, куда лежал мой путь.
Башибузуки! Те самые, которые пойманных ими тут же сажают на кол. Но я живым не дамся в руки… Но со мной оружия — только тупая шашка… Все равно: после всяких мучений наступит же смерть, а с ней и покой… После всех ужасов вчерашнего пьянства, этого сегодняшнего пробуждения и этого перехода из мира моих фантазий в мир реальный, такой отвратительный и гнусный… Я не хочу его…
И я жадно ищу глазами в пустом горизонте башибузуков…
Их не было. Я пришел в себя за Мандрой, где работали мои солдаты, болгаре, турки.
Унтер-офицер по постройке шоссе, ловкий, разбитной, красивый, по фамилии Остапенко, увидев меня, встал с камня, приложил руку к козырьку и отрапортовал:
— Здравия желаю, ваше благородие. По шоссе все обстоит благополучно. Солдат на работах сто семнадцать, турок — пятьсот тридцать два…
— Болгар?
— Так что болгар нет…
— Надули, значит.
— Так точно.
— Так вот как…
Вчера явились ко мне болгаре и турки с просьбой отпустить их праздновать байрам.
Я объяснил им, что не могу этого сделать, так как через пять дней должна прийти 16-я дивизия, и шоссе к тому времени надо кончить.
Представитель рабочих турок, выслушав меня, мрачно ответил:
— Мы все-таки уйдем.
— Тогда в ваши казармы я поставлю солдат, и вы не уйдете.
— Ставьте, а без солдат уйдем.
Я обратился к болгарам:
— И вы уйдете, если не поставить к вам солдат?
— Нет, не уйдем.
— Даете слово?
— Даем.
К туркам поставили солдат, и они не ушли, болгаре ушли: века рабства даром не прошли.
Я поехал дальше по работам и старался отвлекать свои мысли.
Но болела душа; все стояла Клотильда, растерянная, напряженная, озабоченная, в окне, и все слышал я ее лепет. Я гнал ее, но, когда нестерпимо больно становилось, в ней же и находил какое-то мучительное утешение.
VII
В назначенный день мы с Никитой перебрались в наш новый домик.
Никита, сейчас же после переборки, уехал в город — купить скамью, два-три стула и еще кой-каких мелочей для нашего нового жилья.
Я остался один — пустой и скучный, в тон погоде.
Все эти дни бушевала буря, а сегодня на дворе делалось что-то выходящее из ряда вон: море даже в нашем заливе клокотало, как кипящий котел. Низкие мокрые тучи в вихрях урагана низко неслись над землей, смачивая все сразу и без остатка.
Приезжал вчера Бортов и в числе новостей сообщил, между прочим, что Берта бранит меня на чем свет.
— За что? — удивился я.
— За Клотильду.
— То есть, за что, собственно?
— Не знаю хорошо: кажется, Клотильда порывается к вам, а Берта… Не знаю… Собственно, Клотильда добрая душа… Берта знает ее историю: она начала эту свою дорогу, чтобы спасти свою семью от нищеты… И так обставила все, что семья же от нее отвернулась… Вы тогда вечером и потом подчеркнули ей слишком уже резко ее положение… Самолюбие страдает… Может быть, и заинтересовалась вами…
— Ну…
Бортов уехал, а я остался смущенный и вчера и сегодня не нахожу себе места.
Мне уже только жаль несчастную Клотильду. Вчера на ночь открыл и прочел из Гюго:
Не клеймите печатью презренья
Тех страдалиц, которых судьба
Довела до стыда, до паденья.
Как узнать нам, какая борьба
У несчастной в душе совершалась,
Когда молодость, совесть и честь, —
Все святое навеки решалась
Она в жертву пороку принесть?


Может быть, про Клотильду и писал он это.
Сегодня как раз новоселье, — тогда Клотильда хотела приехать. Теперь не приедет, конечно.
В реве бури вдруг раздается как будто вопль — жалобный, хватающий за сердце. Как будто среди осеннего рева в лесу вдруг послышался робкий, торопливый, испуганный лепет Клотильды… Плачет лес: прозрачные, чистые, как кристалл, капли падают с мокрых листьев.
Не приедет Клотильда. В такую бурю, после того что случилось…
Угадать, что я хочу ее, что я простил бы ей все, все.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Я держал ее в своих объятиях, мокрую, вздрагивающую, с лицом испуганно прекрасным, полным радости и счастья жизни.
О, какими ничтожными оказались вдруг все барьеры, отделявшие нас друг от друга… И разве не главное и не самое реальное — была она в моих объятиях со всей своей душой, каким-то чудом спасшаяся от гибели в ничтожной лодке, чудом, отворившим ей вход в мое сердце, к той другой Клотильде. Обе они теперь слились в одну; или, вернее, та, другая, погибла в клокочущем море.
И, когда прошел первый порыв свидания, оба смущенные, мы направились в мое нищенски скромное жилище.
И Никиты даже не было.
Но как хорошо нам было без него. Наше смущение быстро прошло, и она энергично принялась за хозяйство.
— Я тебе все, все сама устрою… Никаких денег не надо… Из негодных тряпок — у меня их много, — из простых досок и соломы твой домик я украшу, и он не уступит дворцу.
Я ставил самовар, а она, засучив рукава и подоткнув платье, — это было изящно и красиво, — мыла посуду, вытирала ее, резала хлеб. Достала муку, масла, яиц, — перерыв кладовую Никиты, — и приготовила сама какие-то очень вкусные блинчики. Сварила кофе, молоко, кафе-о-ле[9] с блинчиками, поджарила на масле гренки, ароматные, вкусно хрустевшие на ее жемчужных зубах.
Вытянув ноги, она сидела и ела их с налетавшей задумчивостью, которая, как облако, — остаток бури в чистом небе, — еще ярче, еще свежее подчеркивала радость и блеск солнца, неба, моря.
Она вслух думала о том, как она все устроит в моем доме, и новые и новые подробности приходили ей в голову.
Иногда она перебивала себя и лукаво говорила:
— Нет, теперь я не скажу тебе этого.
А глаза ее так радостно сверкали, и ей хотелось уже сказать и она говорила торопливо:
— Ну, хорошо, хорошо, я скажу тебе… Но ты знаешь? Даже этот дом напоминает мне наш, около Марселя… Ах, если бы ты видел меня тогда… У меня есть младшая сестра… Она даже похожа на меня… Поезжай и познакомься с ней… Пели ты меня… Ты влюбишься в нее.
— Ты пустила бы меня?
— О, если б ты знал ее…
Она смущенно, кокетливо смотрела на меня.
— Но я, кроме тебя, никого не хочу.
И я обнимал ее, я смотрел ей в глаза, я видел, я держал в своих объятиях мою Клотильду, дивный образ моей души, с прибавлением еще чего-то, от чего в огонь превращалась моя кровь, спиралось дыхание и голова кружилась до потери сознания.
Я словно нашел двери для входа в волшебный замок.
До сих пор я видел его со стороны, издали. Теперь я был в нем внутри, я был хозяином его, и вся власть колдовства была в моих руках.
Я мог очаровывать себя, других, Клотильду. Я мог заставлять себя, всех и вся делать то, что только я хотел.
Я хотел любить, безумно любить. И я любил. И был любим. Я достиг предела.
В блеске луны я лежал и слушал Клотильду. Я смотрел на ее руку, как из мрамора выточенную, на которую облокотилась она, говоря и заглядывая мне в глаза; смотрел на ее фигуру, лучшего скульптора изваяние, и слушал.
Она опять говорила мне о Марсели. Как счастливо жила она там в доме своих родных, как называли ее за ее пение веселой птичкой дома. На свое горе привлекала она всех своей красотой, — случилось несчастие с ее отцом, и должны были все продать у них… ничего не продали, но она продала себя и ушла из родных мест навсегда… А затем началась та жизнь, в которой, за право жить, она платила своим телом…
И она рассказывала мне эту жизнь. Какая жизнь!
— Ты понимаешь…
Она наклонилась ближе ко мне, глаза ее задумчиво смотрели перед собой, она еще доверчивее повторила:
— Ты понимаешь… он, который так клялся, — он клялся, благодаря которому я и попала в больницу, — он бросил меня… Нищая, через шесть месяцев я вышла опять на улицу, чтобы в третий раз все, все начать сначала…
Она говорила — и завеса опять спадала с моих глаз. Я хотел крикнуть ей: замолчи, замолчи. Но она говорила и говорила, изливая мне свою накопившуюся боль.
И чем больше я слушал ее, тем сильнее чувствовал опять ту Клотильду, которая поет там… которая… никогда моей не будет… О, как я вдруг сознал это.
Напряженные нервы не выдержали, — я разрыдался неудержимо, и в этих рыданиях и воплях было все горе и боль моего разорвавшегося сердца.
— Милый, но что с тобой? Милый… — твердила испуганно Клотильда.
Что было отвечать ей?
Когда я пришел в себя и успокоился, я сказал ей:
— Это прошло.
— Но почему же ты вдруг так заплакал?
— Потому что… я люблю тебя.
— Ты плакал потому, что любишь?
И Клотильда, откинувшись, смотрела на меня взглядом человека, который вдруг увидел сон наяву.
Как будто даже испуг сверкнул в ее глазах.
Затем торопливо, судорожно она обхватила руками мою шею и осыпала мое лицо поцелуями. Она делала это не с обычной грацией: торопливо, жадно, каждый раз поднимая голову и смотря мне в лицо, как бы желая еще раз убедиться, что это не сон.
Я отвечал, как мог, подавляя в себе отчаяние, под страхом смерти боясь выдать свои чувства.
Засыпая потом, она сказала усталым счастливым голосом:
— Мне кажется, что я опять в Марсели.
И, уже совсем засыпая, она чуть слышно прошептала:
— Это лучше…
Я лежал, боясь пошевелиться, так как она уснула на моей руке, лежал, счастливый, что она уже спит. Лежал опять раздвоенный и несчастный, как только может быть несчастен человек.
Я так и заснул и все помнил во сне, что что-то около меня, что-то очень хрупкое, ценное, и что достаточно малейшего движения, чтобы это что-то разбилось навеки.
Мы и проснулись так, в той же позе и чуть ли не в одно время.
По крайней мере, когда я открыл глаза, сейчас же и она посмотрела на меня, и взгляд ее был свеж, как роса того ясного утра, что смотрело в наше окно.
Она улыбнулась мне той счастливой бессознательной улыбкой, которой улыбаются только без конца охваченные счастьем любви люди.
Она одевалась, напевая свои песенки.
— Вот самая любимая наша песня.
И она запела вполголоса:
Ah, monsieur, si tu n'as pas vu
Une kermesse dans notre village,
Ah, monsieur, si tu n'as pas vu,
Tu n'as rien vu, ni su, ni connu.[10]


— Ax, надо непременно, чтобы ты когда-нибудь приехал к нам!.. Ах, как там хорошо! Погода всегда вот такая же прекрасная.
Сегодня опять был ясный день. Блеск и аромат его наполняли всю комнату: озабоченно щебетали птицы, доносился глухой шум неуспокоившегося еще моря, слышны были энергичные удары сотни топоров, работавших в бухте.
Никита возвратился из города.
Я стеснялся его, но Клотильда быстро освоилась — и у них с Никитой сразу установились такие отношения, как будто все это так и должно было быть; Никита говорил Клотильде: «ваше благородие», и в конце концов они вместе принялись за приготовление завтрака.
— Будем завтракать под этим деревом, — сказала Клотильда, показывая на одно из каштановых деревьев.
Мы там и завтракали на виду всей, теперь оживленной бухты.
В бухте уже несколько дней как шла грузка. Группы солдат, офицеров, их жен, детей; у заканчивающейся пристани пароходы, барки; в глубине долины бараки для солдат, бараки для офицеров, к которым вплоть подходило красиво ощебененное шоссе. Целый городок вырос там, где еще недавно стояла только моя палатка, а в дебрях соседнего леса валялся тогда труп несчастного хохла-погонщика. Теперь и там в лесу, в широкой просеке шоссе, и оживление и говор на нем безостановочно двигающихся эшелонов возвращающихся в Россию войск.
Во всей этой теперешней суетливой пристанской жизни чувствовалось что-то очень упрощенное, домашнее: солдаты грузились, жены офицеров у своих бараков, в домашних костюмах, укладывали или раскладывали свои вещи, возились с детьми; им помогали денщики, то и дело прибегавшие ко мне за молоком, хлебом, яйцами, котлетами, потому что, кроме, как у меня, здесь в бухте негде было ничего достать.
— Ваше благородие, опять прибегли: масла просят, — докладывал Никита.
Никита не в убытке, — он получает щедрые «на водку».
Пока жены укладываются, мужья их с шапками на затылке, с расстегнутыми мундирами, в туфлях группами стоят на пристани, наблюдая за нагрузкой, ругаясь за проволочки, за неоконченные еще кое-где пристанские работы. Может быть, теперь они смотрят по направлению моего домика и злобно говорят:
— Ему что? Набил карманы и прохлаждается с мамзелью…
И я был рад, когда после завтрака ничего не подозревавшая о теперешнем моем душевном состоянии Клотильда уехала наконец.
VIII
Мне остается уже немного рассказывать.
Все подходило к концу.
Через месяц и мы, последние, возвращались на родину.
Через две недели после описанного в предыдущей главе закрылся, за отсутствием публики, кафешантан.
За это время я несколько раз виделся с Клотильдой, но Бортов был прав, сказав когда-то, что после первого ужина все это кончится.
Это и не кончилось, но лучше бы было, если бы кончилось. Выхода не было. Чем дальше, тем яснее это становилось.
Не верил я и глубокому чувству Клотильды: она все продолжала петь, и я не знаю, как она проводила свое время. Прекрасная, как нежный воздух южной осени, она была и вся сама только этим воздухом.
Так по крайней мере мне казалось, так я думал, сомневался, переходил от отчаяния к вере, и опять перевес брало отчаяние.
IX
Нет, и окончательно нет: все это должно кончиться и кончится завтра, потому что завтра Клотильда на частном пароходе уезжает в Галац, куда уже приняла ангажемент.
И, конечно, это хорошо. Довольно жить в мире фантазии: она не любит. Если бы она была способна на действительную любовь, если бы это была любовь, разве могла бы она после той ночи возвратиться назад, петь в тот же вечер…
Все равно…
Надо сделать ей подарок на прощанье — и конец всему.
Что ей драгоценности? Да у меня и денег столько нет, чтобы купить что-нибудь порядочное.
Я купил хорошенький кошелек и положил туда десять золотых.
X
Утром сегодня я провожаю Клотильду.
Я уклонился и ночь провел один у себя в бухте.
Чужой всему, спокойный и холодный я еду на катере в город. На пристани я уже вижу вещи Клотильды.
Вот и она в окне гостиницы, спокойная, задумчивая. Увидев меня, она кивнула мне головой, слабо улыбнулась, все такая же равнодушная.
Я и теперь вижу ее в этом окне, в блеске воскресного утра — ее прекрасное детское личико, в рамке чудных волос, ее глаза задумчивые и грустные.
Когда я вошел в ее комнату, она все еще стояла в той же позе.
Лениво оглянулась, лениво, как уронила, сказала «пора», машинально надела шляпу, машинально пошла к двери, даже не поздоровавшись со мной.
Это обидело и еще более расхолодило меня: на что я ей, и к чему, конечно, играть ей теперь со мной?
Я ехал с ней на катере чужой, чопорный, деревянный.
Она сперва не замечала ничего, о чем-то задумавшись, но потому оглянувшись на меня, долго смотрела, ловя мой взгляд, и, не поймав, положила свою руку на мою.
— Матросы смотрят, — тихо сказал я, отводя ее руку.
Она покорно сложила свои руки у себя на коленях, и мы молча подъехали к пароходу.
— Перейдем туда на корму, где эти канаты, — торопливо сказала она.
Мы прошли туда. Перед нами, как на ладони, был Бургас, моя бухта: все чужое теперь, как чужая уже была эта Клотильда, которая через несколько минут навсегда исчезнет с моего горизонта, как и я исчезну с ее.
— Здесь никого нет…
Клотильда бросилась мне на шею. К чему все это? Я поборол себя, обнял, поцеловал ее и с неприятным для себя напряжением сказал, кладя приготовленный кошелек ей в руку:
— Клотильда… здесь немного… на твои дорожные расходы…
И только сделав и сказавши это, я почувствовал всю неловкость сделанного мною, — почувствовал в ней, в ее взгляде, ее движении, которым она не дала мне положить кошелек ей в руку.
Я совершенно растерялся, положил кошелек где-то на свертке канатов и, так как в это время уже раздавался третий свисток, торопливо поцеловав ее, бросился к трапу.
Она даже не провожала меня: все кончилось, и кончилось очень пошло и глупо.
Может быть, обиделась она, что я мало даю?.. Опытной рукой коснувшись кошелька, она, конечно, могла сразу определить, сколько там. Но откуда же я мог дать больше? Э, все равно…
Я в лодке, и пароход уже проходит мимо нас. Вот место, где мы стояли с Клотильдой… Клотильда и теперь там… она плачет?.. Слезы… Да, слезы льются из ее глаз. Она стоит неподвижная, она не видит меня, она смотрит туда, где моя бухта… Боже мой, неужели я ошибался, и она любит?
— Клотильда!..
Поздно…
В блеске дня она стоит там на высоте и все дальше и дальше от меня. Только лазоревый след винта расходится и тает в безмятежном покое остального моря.
Все недосказанное, все проснувшееся — что во всем этом теперь?
И я могу еще жить, двигаться? И надо сходить с баркаса, идти опять по этой набережной, где только что еще лежали ее вещи, — видеть окно, где стояла она, окно, теперь пустое, как взгляд вечности на жалкое мгновение, в котором что-то произошло… жило… и умерло… умерло…
— Моя мать умерла, — встретил меня Бортов.
«Хорошо умереть», — мертвым эхом отозвалось в моей душе.
— Хорошо для нее, — ответил Бортов, как будто услышав мою мысль. Бортов спокоен, уравновешен.
— Теперь не буду тянуть с делом, — в две недели все отчеты покончу.
Он меняет разговор:
— Проводили Клотильду?
— Проводил.
— Берта говорит, что она уехала в долгу, как в шелку. После той поездки к вам она ведь всю практику бросила. Берта все время кричала ей: «Дура, дура…» Зла она на вас и говорит: «Только я поймаю его, я ему все глаза выцарапаю за то, что испортил бедную девушку».
«Да не мучьте же меня», — хотел я крикнуть, но не крикнул, стиснув железными тисками свое сердце, чтобы не кричать, не выть от боли. Я только бессильно сказал Бортову:
— Позвольте мне теперь уехать к себе, — вечером или завтра я приеду.
Я вышел, ничего не помня, ничего не сознавая.
К себе домой?.. Что там?! Я не знал что… Может быть, в том домике я опять увижу Клотильду…
Я приехал. Я в своей спальне, той спальне, где была Клотильда, а с ней все мое счастье, которого я не понял, не угадал и потерял навсегда…
Я очнулся для того, чтобы теперь беспредельно понять это, чтоб упасть на кровать, где лежала она, в безумном порыве стремясь к той, которая уже не могла меня видеть и слышать.
Что мне жизнь, весь мир, если в нем нет Клотильды…
Пусть для всего этого мира Клотильда будет чем угодно, но для меня Клотильда мир, жизнь, все. Пусть мир не любит ее, я люблю. Это мое право. И все силы свои я отдам, чтобы защитить это мое право, мою любовь, мою святыню.
— А что мешает мне?..
Я сел на кровать и, счастливый, сказал себе:
— О, дурак я! Это ведь просто устроить! Я женюсь на Клотильде.
С какой страстной поспешностью я сел писать ей письмо.
Я писал ей о своей любви, о том, что поздно оценил ее, но теперь, узнав все, оценил и умоляю ее быть моей женой. Через две недели я приеду к ней в Галац, и мы обвенчаемся.
Письмо я сам сейчас же отвез в город на почту, а оттуда отправился к Бортову.
— Что за перемена? — спросил Бортов, увидя меня веселого.
Я был слишком счастлив, чтобы скрывать, и рассказал ему все…
— Если хватит твердости наплевать на все и вся, будете счастливы, если только это все и вся не сидит уже и в вас самом.
Прежде чем я успел что-нибудь ответить, влетела Берта, бешеная, как фурия, и, круто повернувшись ко мне спиной, что-то зло заговорила по-немецки Бортову.
Не отвечая ей на вопрос, он спросил, показывая ей на меня:
— Знаешь, что он сделал?
Берта вскользь бросила на меня презрительный взгляд, выражавший: «Что эта обезьяна могла еще сделать?»
— Предложение Клотильде.
— Какое предложение? — переспросила такая же злая Берта.
Бортов рассмеялся, махнул рукой и сказал:
— Ну, жениться хочет на Клотильде…
— Он? — ткнула на меня пальцем Берта.
Она еще раз смерила меня и вдруг так стремительно бросилась мне на шею, что я чуть не полетел со стула.
— Это я понимаю, — сказала она после звонкого поцелуя, — это я понимаю.
Она отошла от меня в другой конец комнаты, сложила руки и тоном, не допускающим никаких сомнений в аттестации, сказала:
— Благородный человек.
Бортов рассмеялся и спросил ее:
— Может быть, и ты выйдешь за меня?
— Нет, — ответила Берта.
— Знаю, — кивнул ей Бортов, — у нее ведь жених есть там на родине.
— Худого в этом нет, — ответила Берта.
И опять, обращаясь ко мне, сказала:
— Ну, я очень, очень рада. Клотильда такой добрый, хороший человек, что никому не стыдно жениться на ней.
Затем с немецкой деловитостью она осведомилась когда и как сделано предложение и послано ли уже письмо.
Я должен был-даже показать ей квитанцию. Удовлетворенно, как говорят исправившимся детям, она сказала мне:
— Хорошо.
Затем, попрощавшись, ушла совершенно в другом настроении, чем пришла.
XI
После подъема опять я мучаюсь. На этот раз не сомнениями, а тем, как это все выйдет там дома. Для них ведь это удар, и мать, может быть, и не выдержит его.
В сущности нравственное рабство: целая сеть зависимых отношений, сеть, в которой бессильно мечешься, запутываешь себя, других. И это в самой свободной области — области чувства, на которое по существу кто смеет посягать? Но сколько поколений должно воспитаться в беспредельном уважении этого свободного чувства, сколько уродств, страданий, лжи, нечеловеческих отношений еще создается пока…
Время идет скучно. Без радости думаю о свидании и с Клотильдой неродными. Укладываюсь. Никита помогает мне, и я дарю ему разные, теперь уже ненужные мне вещи.
Вчера продал донца — на Дон и увели его.
Румынка здесь в городе уже возит воду.
Вчера с Бортовым мы отправили наш отчет по начальству.
Бортов, чтобы распутаться с долгами и пополнить наличность, продал свой дом, в котором жила его мать. Выслал уже доверенность, и деньги ему перевели.
Он показал мне толстый кошелек, набитый золотом.
— Три тысячи еще осталось.
XII
Проводили сегодня и Берту на пароход. Я вошел к Бортову как раз в то время, когда Бортов передавал ей тот самый кошелек, который я уже видел. Оба они смутились.
— Может быть, я не возьму, — сказала Берта и, скорчив обезьянью физиономию, быстро схватила кошелек.
Почувствовав его вес, она растрогалась до серьезности.
— О-о, это слишком.
— Прячь, прячь… до следующей войны, может быть, и не так скоро еще.
— Скоро: я счастливая…
Она спрятала деньги и сказала:
— Ну, спасибо.
Берта сочно поцеловала Бортова в губы.
— Хорошо спрятал мой адрес?
— Хорошо, хорошо.
— А о том не думай. Слышишь: не думай и лечись.
— Ладно.
— Не будешь лечиться, сама приеду, слышишь?
— Ладно! Пора — пароход ждать тебя не станет.
— Allons![11]
Берта была в духе и дурачилась, как никогда. Ломая руки, как марширующий солдат, она шла по улице и пела:
Qh ja ich bin der klane Postillion
Und Postillion, und Postillion, —
Die ganze Welt bereist ich schon,
Bereist ich schon, bereist ich schon…[12]


Когда мы возвращались назад с парохода, Бортов говорил:
— Каждому свое дело, а если нет аппетита к нему — смерть… Берта имеет аппетит. Год-два поработает еще, воротится на родину, найдет себе такого же атлета, как сама, — женятся, будут пить пиво, ходить в кирку, проповедовать нравственность и бичевать пороки… Творческая сила… Через абсурд прошедшая идея годна для жизни. Для этого абсурда тоже нужна творческая сила: Берта такая сила, здоровая, с неразборчивым, может быть, но хорошим аппетитом.
Бортов замолчал и как-то притих.
Он, по своему обыкновению, пригнулся и смотрел куда-то вдаль.
Чувствовались в нем одновременно и слабость и сила. Но как будто силу эту, как доспехи, он сложил, а сам отдался покою. Но и в покое было впечатление все той же силы — в неподвижности, устойчивости этого покоя.
Я думал раньше об этой его разлуке с Бертой. Зная, что и мне он симпатизировал, думал весь день провести с ним. Но теперь я как-то чувствовал, что никто ему не нужен.
Только в пожатии его руки, когда я уходил на почту за письмом матери, я как будто почувствовал какое-то движение его души.
Я шел и думал: «Он все-таки любил Берту».
Доктор Бортова открыл мне тайну: Берта и виновница его болезни. Болезнь, от которой он упорно не хочет лечиться. Сам запустил.
Во всяком случае это его дело. Что до меня, я всей душой полюбил и уважал этого талантливого, прекрасного, со всеми его странностями человека.
Я шел и мечтал: я женюсь на Клотильде, мы будем жить возле него, или он у нас будет жить, и мы отогреем его.
Мечтая так, я опять уже чувствовал и радость жизни и радость предстоящего свидания с Клотильдой…
Уже скоро…
На почту я шел за письмом матери, а получил какой-то конверт с незнакомым и плохим почерком.
Еще больше удивился я, когда на большом почтовом листе, на четвертой странице мелко и неразборчиво исписанного листа прочел: «вечно твоя Клотильда». Я не ждал от нее письма и тут же на улице, присев на скамью, стал читать. Я читал, понимал и не понимал! Клотильда отказывала мне.
Вот выдержки из ее письма:
«О, если бы я встретила тебя тогда, когда жила в нашем доме около Марсели… Я дала бы тебе счастье, — большое счастье, клянусь тебе. Но теперь… слишком невеликодушно было бы воспользоваться твоей наивностью, мой милый, дорогой…»
«Одно время я поверила, несмотря на всю свою рассудительность, в счастье с тобой… Но с отчаянием и смертью в душе я скоро поняла… поняла, что даже для меня, всенесчастной, наше сближение было бы венцом всех моих несчастий. Мой дорогой, это не упрек. Нет в моем сердце упрека и не за что упрекать тебя. Всегда ты останешься для меня, каким я знала тебя и любила…»
Вот конец письма:
«Прощай… Надо кончать, а я не могу, потому что знаю, что в последний раз говорю с тобой. Завтра я уезжаю отсюда навсегда. Не ищи: мир большой, и я затеряюсь в нем, как песчинка. О, как страдаю я, отнимая от себя самой все лучшее, о чем могла я только мечтать в жизни, что и дала мне теперь жизнь, так поздно…»
— Не поздно. Завтра же я еду и найду тебя…
И с письмом в руках я бросился к Бортову.
— Нельзя… трохи повремените… — встретил меня растерянный, бледный Никита, заграждая своей фигурой и руками вход.
— Почему?
— Бо маленькое несчастие случилось: его благородие ранили себя.
— Как ранил?!
— Так точно: бо вже застрелились они…
Никита растерянно недоумевающе уставился в меня.
Я уже стоял пред постелью Бортова.
Бортов неподвижно лежал на кровати в пол-оборота-. Из красного отверстия его правого виска высунулась наружу какая-то алая масса, и с подушки на пол слилась небольшая лужа крови. На полу же валялся и револьвер, а правая рука, из которой, очевидно, выпал револьвер, вытянулась вдоль кровати. Бортов точно прислушивался к тому, что скажу я.
Я ничего не говорил, стоял ошеломленный, раздавленный. Ни письма, ни записки…
Напряжение точно слушающего человека понемногу сошло с лица Бортова, и лицо его стало спокойным, как будто задумчивым.
Эта задумчивость потом усилилась и все становилась сосредоточеннее и угрюмее.
На другой день мы отнесли его на кладбище.
Шли войска, играла музыка, но он оставался все таким же сосредоточенным и угрюмым, навеки отчужденным от всего живого.
XIII
Два дня еще — и я уже прощался с этими местами, стоя на отходившем в Галац пароходе. В этой умирающей осени, с желтым золотым листом, ярким солнцем и голубым небом я чувствовал пустоту, какую чувствуют после похорон.
Прощай, Бортов… Береги его прах, Болгария: он один из тех спящих в твоей земле, которые дали тебе лучшую, чем сами получили, долю.
Прощай, Болгария, отныне свободная, будь прекрасна навеки, как твои женщины, как твоя природа…

Я не нашел Клотильды в Галаце…
Пронеслись года. Жизнь моя сложилась иначе, чем я думал тогда. Я много пережил, понял, видел много зла в жизни…
И чистый образ Клотильды все ярче и ярче в моей душе…
Жгучей болью наполняется мое сердце каждый раз, когда я вспоминаю, как тогда в лодке я оттолкнул ее руку. О, если бы теперь я мог крикнуть на весь мир, чтобы услыхала она меня, я крикнул бы ей:
«Клотильда, дай пожать тебе руку! Тебе, властной, неведомой мне силой заставившей меня любить и вечно страдать за поруганную правду человеческого естества».

Мои скитания*

I
Там, где сплошные необозримые леса без жилья укрыли землю и шумят в непогоду, как море в бурю; где рыщут в них волки, рыси, лисицы, барсуки — все питающиеся за счет все того же всеотдувающегося зайца; где царит неповоротливый с виду Мишка; там, где протекает Керженец, где снились чудные сказки Печерскому, — короче, в лесах и дебрях Костромской губернии я делал недавно изыскания.
Редкие деревушки, попадавшиеся на пути и ни на каких картах не значащиеся, — деревушки, сообщение с которыми поддерживается только по зимам, или каким-нибудь кружным на сотни верст водным путем, — были поистине в идеальных условиях опрощения и для исследователя капитального вопроса наших дней: что больше развращает человечество, культура или некультура, — предоставляли богатый материал.
В одну из таких деревень я попал однажды под вечер, когда золотившаяся пыль вечернего солнца осыпала лес и он светился на синем фоне неба, как прозрачный, а в воздухе было тихо и чирикала звонко какая-то птичка; кавалькада человек тридцать, нас, изыскателей, появилась вдруг невидимо откуда на опушке леса перед маленькой деревушкой, лениво раскинувшейся между обгорелыми пнями с кое-как выпаханными между ними кулигами.
Наше появление не замедлило обратить на себя внимание обитателей. Первыми бежали ребятишки и девчонки, за ними более взрослые, вплоть до самых ветхих стариков. Таких стариков в городах не встретишь.
Вся толпа, сбившись у изгороди, смотрела на странное, невиданное зрелище.
Было на что посмотреть!
Впереди ехали мы, — старшие, в наших американских с двумя козырьками шляпах, с револьверами за поясом, в самых разнообразных костюмах. За нами следовали волокуши. Это — две оглобли с перекладинкой посреди, на которую кладутся вещи; в оглобли впрягается лошадь, на лошадь садится кучер, и такой экипаж, только такой, может безнаказанно прыгать с пенька на пенек той просеки, которая прорубается для него и для линии. Наконец, сзади этих волокуш шло пешее войско с соответственным вооружением: высокие рейки колыхались, как знамена; вешки, как пики; нивелиры, теодолиты и гониометры, звук цепей…
Больший контраст культуры и некультуры трудно было и представить, с одной стороны, пионеры последней цивилизации, с другой — типы, некоторым образом, первобытных времен, внуки Даждь-бога, окруженные своими болотами, лешими и русалками. И все это на прекрасном вечернем фоне догорающего дня, тишины, аромата, безмятежного синего неба с освещенными облаками, такими же причудливыми, как и везде, — где-нибудь в Париже или на. южном берегу Крыма…
Но здесь глушь, тайга, сырость и комары, и лес, как кладовая старого скряги, таит в себе больше негодного хлама, веками гниющего, чем полезного строевого материала. Пройдут века, и, конечно, культурный обильный лес сменит этот хлам веков, но пока это только хлам, и мы в нем, изъеденные комарами, слепнями, оводами, мошкарой. И так отдыхает взгляд после недельного перехода даже на таком слабом намеке на поле, как это, которое с обгорелыми пнями расстилается теперь перед нами.
Некультурная сила, в лице девчонок и ребятишек, дрогнула и пустилась в бегство при нашем приближении. Впрочем, в позах взрослых было столько сомнения, что сделай наши рабочие какой-нибудь воинственный звук, и вся толпа обратилась бы в такое же бегство. Также бывало и раньше, но с тех пор был отдан. раз навсегда строжайший приказ — не ставить вперед местное население в унизительное для него положение. И вот рабочие, несмотря на величайший соблазн и охватившую их радость при виде жилья, двигаются молча, а бородатые представители здешних мест и грязные, неряшливые представительницы без головных повязок, в синих пестрядинных сарафанах, продолжают смотреть, вот-вот готовые бежать без оглядки.
Мы ровняемся, и крестьяне торопливо стаскивают свои домашней работы шляпы, а бабы так и замерли, впившись в нас глазами.
— Как называется деревня? — бросаю я с высоты своего рослого коня.
— Светленькая, — раздается несколько человеческих старческих голосов.
Некоторые из парней с удивлением смотрят в лица крикнувших ответ, — может быть, и для них новость, что деревня называется «Светленькой».
Впечатление дикости этой толпы так в нас велико, что в первое мгновение во мне является что-то вроде удивления по поводу того, что я слышу членораздельную речь.
— Здравствуйте, старики!
— Здравствуйте и вы!
— В гости приглашайте!
Молчание.
— А что же? — лепечет какой-то. ветхий-преветхий маленький старик, — коли не супостаты да со знаменьем божиим — милости просим.
Мой помощник, черногорец, инженер, пренебрежительно, без рассуждения берет тон человека, привыкшего властвовать.
— Староста где?
Черногорец невысокого мнения о моем умении авторитетно поставить себя; он считает, что я удивительный мастер распускать всех, не исключая и его.
Я в свою очередь невысокого мнения о его уменье: быть грубым, вспыльчивым, грозить то и дело дать в морду, а иногда переходить и от слова к делу — приемы плохого унтер-офицера или бурбона из кантонистов. Но он талантлив, прекрасно знает свое дело, любит его, неутомим в работе и следовательно вполне годится для своей роли — пионера последней цивилизации. Иногда он бесцеремонно, с клокотанием и болью Отелло, раздраженно машет рукой и с налившимися глазами рычит на меня:
— Вы, Николай Георгич, ей-богу, как… бить их надо!..
— Послушайте, даже обидно слышать это, — возражаю я, — представьте себе, я являюсь в вашу Черногорию и начну вам доказывать, что надо бить черногорцев. У вас не заболит сердце, что гость вашей страны так возмутителен со своими хозяевами?
— Черногорец не доведет до этого, а русский доведет…
— Что ж, черногорец культурнее?
— Никакого сравнения!..
— Кулачная расправа тоже, в числе культурных приемов, заимствована вами?
— Когда иначе нельзя, то надо бить.
— Но я же никого не бью!
— А кто вас боится?
— Мне этого и не надо, — мне надо, чтобы вверенное мне дело шло успешно; дело и хозяин, а вы, я, все мы — нуль.
— Всё разговоры… ей-богу, вы умный человек, а такие вещи говорите…
Староста неохотно, боком протискался из толпы. Это был светлобородый, густобородый, лет пятидесяти крестьянин с холодными серыми глазами, смотревшими твердо, уверенно и без смущения.
— Ты староста?
— Мы.
— Какой здесь самый лучший дом?
Староста слегка прищурился, кашлянул в руку, переступил с ноги на ногу и, не торопясь, спросил:
— А вам на что?
Черногорец так и вскипел. Замахнувшись нагайкой, он бешеным шепотом прошипел:
— Да как вытяну я тебя, мерзавца, — научишься разговаривать, скотина!
Дикий вид черногорца, его черные глаза без зрачков и синие белки смутили невозмутимого старосту. Но я не мог больше оставаться равнодушным и сказал несколько французских фраз черногорцу, после которых он плюнул, отъехал и стал безнадежно смотреть на синюю полосу окружавших нас лесов. Я продолжал переговоры.
Лучший дом оказался принадлежащим старосте, и, после некоторого колебания и с восстановившимся достоинством, староста изъявил согласие взять нас, начальство, к себе.
Странный человек — черногорец: сам он, как и вся его нация полны чувства собственного достоинства. Вся кровь, веками проливаемая в войне с турками, сводилась к поддержанию, в сущности, только этого достоинства. А в других ничто его так не раздражает, как именно это достоинство. Я давно знаю своего черногорца. Когда он был помоложе и печень его была нормальна, он был и мягче и жизнерадостнее, был занимательным и изобретательным, каким может быть только молодой медвежонок: он играл на губах, пилил, подражая звуками пиле, острил, знал множество фокусов и хлопал пальцем изо рта, как самая настоящая пробка шампанского. Дамы ласкали его, мужья смотрели глазами своих жен, и дела черногорца шли, как по маслу. Он и теперь далеко не стар, но уж очень тяжел, болеет печенью и потому раздражителен, не нуждается больше в снисхождении, потому что знает свое ремесло, и ищет хороших заработков. В редкие мгновения он становится прежним веселым и беззаботным черногорцем, для которого море по колено, которого когда-то австрийское правительство приговорило к расстрелу за боснийское восстание, и он, — австрийский инженер, — с потерею всех прав, бежал в Россию, где пришлось начинать с самого начала, с самых первых ступеней.
Мы едем к дому старосты, и нас провожает вся толпа.
Толпа как толпа: есть богатые, есть и бедные, очень бедные… Лица простые, доверчивые и свободно-покорные судьбе. Даже у самых бедных это. есть. Какая-то патриархальность, незлобие, покорность и ясность. Смотрят на нас, смотришь на них. Дети и мудрецы в одно и то же время: они слышат рост травы. Это, конечно, первые естествоведы своих лесов. Но женщины неказисты, малорослы и с глупым выражением кроткой овцы. Их сестры, наши культурные дамы, даже мещанки пригородных мест, выглядят лучше. В этих женщинах, в сущности, с моей испорченной точки зрения, ничего и женского нет: неуклюжие маленькие самки. Зато у мужчин бороды густые, каких у жидкого интеллигента не встретишь, и требовать к себе уважения за бороду имеет свой большой смысл.
Мы двигаемся по улице среди бедных и богатых изб, наваленного леса, — дров, всякого хлама. Солнце золотит деревню и лес; там и сям на горизонте, в неподвижном ароматном воздухе, как свечки, поднимаются к небу белые паровые столбы. То горят леса, и без ветра это — только свечка, а подымается ветер, и широкой волной разольется море огня, и побегут от него медведи, волки, рыси, барсуки и лисицы, и — народ их лесной — зайцы, слившись иногда все в одну дружную, сплоченную семью. Бывает, примыкает к ним и человек со своими отрядами: овечками, лошадками, коровками и свинками. Надо хорошо знать лес, и его знают его граждане, и знают, куда и как спасаться им от огня. Кончится пожар, и прекратится перемирие, и снова каждый станет на своем посту. Человек капканы будет расставлять, Мишка — мять овец, а все остальные звери будут рвать на части глупых зайцев. Зайцы будут кричать благим матом, будут жаловаться на судьбу, но с изумительной постепенностью будут все расти и расти в своем количестве. Но пройдут века, и не станет зайцев, а с ними и хищных зверей, живших за их счет. Зверей заменит человек, потерявший свои разительные свойства зверя…
А пока мы в новом деревянном двухэтажном с мезонином доме старосты. В нижнем этаже — лошади, скот, солома и сено. Сквозь щели пола их видно и слышно аромат навоза. В светелке наверху душно и тесно. В старой избе клопы, мухи, комары. С новых сосновых стен так и капает желтая смола. А какая высокая лестничка в светелку, и все это — и дом, и сарай, и светелка — под одной крышей, странно отделенной от стен, но соединенной плотно между собой. Все сбито и прочно, и зимой не попадает сюда ни одна снежинка, но зато упадет искра огня в щель из верхнего жилья в сарай, и всесокрушающий пожар неизбежен. Хорошо, если пожар летом, успеют отстроиться, а осенью, да дружный, и пропала деревня.
И вы иногда слышите:
— Здесь когда-то жилье было…
— Куда же оно делось?
— А господь это знает.
— Что ж жители — вымерли, сгорели, замерзли или так разбрелись по белу свету?
— Кто узнает? Кругом на сотни верст — лес и лес, — кого спросишь? Ушли и ушли.
И вы смотрите на старое пепелище:
Времен от вечной суеты,
Быть может, нет и мне спасенья.


В этих глухих местах Вологодской и Костромской губерний обитатели как-то меняют слова и говорят: пецка, вместо печка, хотите, вместо хотите и т. д. Что-то с непривычки странное, наивное и бесконечно простое и не спорное. Птица поет одну свою арию, и если человек начинает с пения свою речь, то нельзя и от него требовать на первых же шагах сложных речей. Поет и твердо. знает одну, слышанную мною, излюбленную поговорку:
— Мужик да овца, и опять с конца.
II
Удивительный человек — этот черногорец. Не успел расположиться, а у него уже в комнате женщина, молодая и не в пример другим даже красивая: среднего роста, с худощавым румяным лицом, карими, как у молодой матки, смелыми глазами.
— Это кто? — спросил я у сидевшего, как молодой паша, черногорца.
Тот только фыркнул.
— Вам не надо знать… — и он указал на мое обручальное кольцо.
Матка уходила и возвращалась, а черногорец двигался все веселее. Моя комната рядом, перегородка не доходит до верху, и, лежа на кровати, я слышу разговор в комнате черногорца. Она говорит:
— Куры-то у нас нашлись… Теперь с этим рублем что ж делать?
Черногорец, понижая голос, с легким смущением, прикрытым, впрочем, пренебрежением, отвечает:
— Возьми себе.
Мой расчетливый черногорец!
— Ну, спасибо.
Какой-то странный звук вроде поцелуя. Черногорец, смущенный и довольный, руки в карманы, лениво входит ко мне.
— Странный обычай: дал ей рубль, целуется…
Сообразил, что я услышал, и идет навстречу моим предположениям!
— Обычай всеобщий.
— Это — честная женщина… Дочь хозяина, и муж у нее… Так, просто…
Черногорец дернул плечом.
— Охотно верю…
У черногорца свои правила относительно женщин. Он говорит:
— Честных женщин нельзя соблазнять, ухаживать за женами друзей нельзя!
Он растопырил свои толстые пальцы и убежденно возражает на свое положение:
— А нечестных и соблазнять нечего!
Он говорит своим твердым выговором и машет рукой и головой:
— А за кем же ухаживать, как не за женой друга? К врагу ведь не пойдешь же в гости?
Опять стучит своими каблуками молодая матка в комнате черногорца, и он озабоченно уходит.
Я беру шапку и спускаюсь вниз во двор.
На крыльце уже стоит толстый, пока еще холодный как лед самовар, уже налитый водой. Дым валит из трубы. По двору гуляет домашняя скотинка. Из-под сарая выглянула красавица пегая кобыла: высокая, широкая, на тонких твердых ногах, с широкой грудью, с большими широкими губами, которые держит так же пренебрежительно и спокойно, как и сам ее хозяин.
Я осматриваю пегашку и, чем больше смотрю, тем больше проникаюсь красотой этого животного.
— А что, хозяин, хороша лошадь?
Хозяин заложил руки за пояс рубахи, медленно подходит:
— Гляди!
Я смотрю и говорю:
— Хороша!
— Плоха ли лошадь?..
Хозяин потянул воздух, мотнул головой и смотрит на лошадь.
— Своя?
— Вот мать, вот отец, — указывал он рукою.
Мать такая же пегая, с отвислой губой, с толстым брюхом, с выгнутой спиной — урод перед дочкой. Отец — мухортый с толстыми ногами, густо обросшими шерстью, твердый, степенный, солидный жеребец. Он безостановочно машет головой вверх и вниз, вниз и вверх, и не обращает никакого внимания ни на нас, ни на кобыл.
— Так и ходит?
— А что не ходить?
— К кобылам не пристает?
— Их дело.
Я опять смотрю на пегашку. Мне нужна лошадь. Она смотрит на меня, сложила свои широкие губы, слегка оттопырила их — точно слушает пренебрежительно, о чем здесь толкует этот откуда-то из лесу выбежавший чужестранец.
— И в езде хороша?
Во дворе масса чужого народа; ребятишки, девочки, бедненький люд: с клюками, согбенные калеки и убогонькие. Старичок в рубашке, подпоясанной, как у мальчика. И все и старичок, прежде чем хозяин рот открыл, в ответ на мой вопрос кричат:
— Батюшка, да как же, в кого быть ей плохой в езде? Первая лошадь не то что в деревне: весь лес изойди, такой не сыщешь. Плоха ли лошадь?
— Молода?
— Молода, молода: три, четыре, пять лет.
— Сколько жеребят имела?
— Да что? Двоих.
— Троих, батюшка, всего и имела, — говорит вышедшая в это время во двор хозяйка.
— Тебя, дуру, кто звал? — осаживает ее светлобородый супруг.
Хозяйка виновато смотрит в глаза повелителя.
— Бабы и бабы… только и всего: ступай!
Баба смущенно уходит и ворчит:
— Вишь, натискался полный двор, только сбивают в речах!..
— Правда, матушка, правда твоя, — говорит старичок.
Старики и старухи соболезненно качают головами: дескать, и вправду набились, только сбиваем хозяев.
— Ты, батюшка, не сумлевайся, — шамкает мне старик, — клад, а не лошадь…
— А цена какая?
— Цена?
И хозяин пускает столько воздуху из своей груди, сколько и редкий мех выпустит. Думает, думает и говорит:
— Непривычное дело… говори сам цену!
Оригинально!
— Неужто, Парфений Егорыч, и вправду решился смотать? — спрашивает из толпы один. — Племя-то, племя какое…
Хозяин, Парфений Егорыч, молча чешет затылок. Затем энергично машет рукой и говорит:
— Нет, не продам!
Наступает молчание. У меня сразу до температуры кипения усиливается желание приобрести лошадь. В толпе тихо. Убедительно запевает один:
— А пошто и не продать? были бы деньги — какую захочешь, такую и купишь.
Другой, третий, четвертый говорят, указывают на то, что почему-де барину и не уважить?
Хозяин слушает, твердо уставившись в землю. Начинаю и я убеждать хозяина. Он слушает и меня и молчит. Опять выходит хозяйка.
— Слышь, женское, продавать, что ли? — бросает ей хозяин.
«Женское» прирастает к месту, делает большие комичные глаза, замирает, качает головой и, наконец, отвечает:
— А твое дело… Ты — большой!
— А, знаю, — равнодушно пускает сквозь зубы хозяин.
— Гляди… — отвечает ему хозяйка.
— То-то гляди, — презрительно сплевывает хозяин, — только мешать бы вам…
Хозяйка, испуганная, быстро скрывается.
— Ну что ж? Не хочешь, так не хочешь.
Я тоже собираюсь уходить в комнату. Подходит наш мажордом — Кузьма.
Он разводит руками и тихо, доверчиво говорит:
— Просто приступу ни к чему нет. Яиц десяток двадцать копеек, курица — пятьдесят… Московские, прямо московские цены…
Кузьма помолчал и говорит:
— Надо у этих порасспросить.
— Спроси, — говорю я.
— Эй, вы, старички, нет ли у вас продажных яичек, кур?..
Толпа внимательно слушает, смотрит со страхом на хозяина и молчит. Вызывается старичок.
— Курочка, батюшка, у меня есть.
— А цена?
— А что дадите.
— А ты свою говори.
Старик думает, чешет голову и, наконец, нерешительно со страхом говорит:
— Двадцать копеек дашь, что ли?
— Пятнадцать.
Какой-то белокурый парнишка подвернулся под ноги хозяину и полетел, получив от него здоровенную затрещину.
— Шляются под ногами! Чего не видели? Весь двор запрудили. Вон!
И старые и малые посыпали со двора, а с ними и старик, продававший курицу. Тот самый, который отозвался на мой вопрос, примут ли нас в гости, — тот самый, который уговаривал хозяина продать нам лошадь.
Все-таки Кузьма разыскал его и курицу за пятнадцать копеек купил.
— Ну, — сообщает Кузьма подробности продажи. — «Теперь, — говорит старик, — пропала моя головушка… Парфений Егорыч до смерти не простит мне, что перебил дорогу его курам». Я ему говорю: «А тебе что такое — Парфений Егорыч?» — «Как что, батюшка? Парфений Егорыч у нас всему делу голова. Хочет — и жив человек, не хочет — стаял, как снег в печи…»
Кузьма вздыхает, думает и прибавляет:
— Известно, денежный человек, сильный!.. В одном лесу какие поставки держит… Голодный год пришел… Куда?.. Только он и есть!.. Взял теперь зятя себе, так, бедненький вовсе, — охота, чтобы из воли его, значит, не выходил… А детей все-таки не дает бог дочке: третий год уж живут, а внуков нет. И, слышь, гневается на зятя; в черном теле его, так, работником содержит, а к делу не допускает вовсе, все сам, сам…
Все это мой Кузьма уже разузнал, выспросил.
— Вы насчет пегашки оставьте, — он теперь сам пусть начинает…
Действительно, когда вторично я вышел во двор, хозяин, смягчив свое суровое и презрительное выражение, обратился ко мне:
— Капитал-то в избу, али ладно здесь?
— Какой капитал?
— Да вот струмент, вешки.
— Разве тронет кто?
— Да ведь как говорится: замок для добрых людей.
— А то и стащат?
— Обнаковенно… иной и глуп для этого, пожалуй, подкладывай ему.
— А если бы я деньги положил на улице?
Хозяин с презрением покосился на меня и едва удостоил сквозь зубы:
— Пожалуй, попробуй!
— Это в городе порченый народ, а здесь у вас — простота.
— Это… — ответил хозяин и усиленно замигал глазами.
Кузьма, слушавший на крыльце, усмехнулся и проговорил:
— Как говорите: простота? Хуже воровства живет!
Хозяин опустил глаза в землю, молчал, слушал и о чем-то думал. Лицо его опять смягчилось, и он вдруг добродушно и доверчиво обратился ко мне:
— Ну, так думаю, что ль, лошадку-то вам купить у нас?
— Что ж, пожалуй, а цена какая?
— Уж и не знаю… Две катеньки не обидно?
— Что ты, что ты! — закричал на него Кузьма, — язык-то как поворачивается?
Хозяин опять насупился, покраснел и ответил:
— Так говорится, за спрос денег не берут… Вашу цену скажите.
— Да ты в Петербург привези ее, и то больше сотенной не возьмешь, — ответил ему Кузьма.
— Нет, за сотенную и толковать не о чем, — махнул рукой хозяин.
— Да мы тебе сотенной и не даем! — ответил насмешливо Кузьма.
— Да ты что? — окрысился хозяин на Кузьму, — суешься тут!.. Постарше, чать, тебя есть!
Кузьма замолчал. Очередь говорить была за мной…
— Я дал бы, — нехотя начал я и запнулся, — ну… сто двадцать рублей.
— Вот чего, барин… Сто пятьдесят и бери, покамест не раздумал…
— Нет.
— Сто сорок!
— Сто тридцать!
— Нет!
Уперся хозяин, уперся и я. Опять на дворе собрался народ.
— Хороша лошадь… Племя какое… От нее же вот купец купил в городу, и то первая лошадь…
— Давно купил? — спросил я.
— Да что ты путаешь, — крикнул в сердцах хозяин, — от старой купил. И кой ляд тут вас носит?
— Знамо, от старой, — подхватили дружно в толпе, — что говорить, когда не знаешь?
— Али от старой? — с веселой и глуповатой физиономией посмотрел на всех провинившийся.
Давешний старик, продавший курицу, не смеет уже входить во двор и стоит на улице у ворот.
— Кузьма, посмотри лошади в зубы, — говорю я.
Кузьма смотрит, выворачивает ей губы, заглядывает на верхнюю челюсть, пока пегашке не надоедает все это и она так вздергивает головой, что сразу высвобождает свою морду из рук Кузьмы. Кузьма молча вытирает о полы руку. Пегашка опять вытянула свои широкие губы и смотрит равнодушно и сонно, точно и не с ней все это было.
— Сколько ж лет?
Кузьма еще думает и нерешительно отвечает:
— Лет восьми будет.
Поднимается страшный вопль.
— Трех, четырех, пяти! Своя прирожденная, на глазах выросла, племя какое, сейчас и то берёжая!
— Да мне это все равно, — говорю я, — мне тащила бы воз, и конец.
— Ну, лучше этой лошади и нет, хоть весь свет обойти! — кричит кто-то из толпы.
— Хороша-то хороша, — говорит Кузьма, — ну и цена!..
— А ты не об цене думай, а какую лошадь берешь! — учит его голос из толпы.
Старик у ворот качает головой и со скучным убитым лицом уходит прочь. В толпе смеются, перебрасываются тихо словами и забыли уже о том, что я торгую лошадь. Хозяин тоже с равнодушным лицом уходит в избу.
— Ну, бог с тобой, — говорю я, — бери сто сорок рублей.
В толпе наступает мгновенная мертвая тишина. Смотрят, раскрыв рты, на меня, на хозяина, лениво возвращающегося назад. Я вынимаю деньги и отдаю. У некоторых в толпе выражение такое, как если бы где-нибудь в Сахаре с мучительной жаждой они смотрели на счастливца, урвавшего глоток воды.
Вышел и черногорец, засунув руки в карманы и выворачивая большими ногами.
Он был в духе, подошел к пегашке, заглянул ей под ноги, толкнул в живот и пренебрежительно отошел.
— Рублей шестьдесят стоит, — бросил он снисходительно.
— Денег-то, денег куча, ах ты, господи!.. — качали головами в толпе.
Даже хозяин, и тот покраснел от напряжения и от удовольствия, как ни старался сохранить спокойствие.
— Ты, барин, на деньги не гляди, а на кобылу, — ответил он черногорцу, — племя!
— Племя? — переспросил черногорец и пригнулся с своей обычной манерой, делаясь похожим на быка, когда он собирается подбросить рогами.
— Племя первое дело, — вздохнул какой-то мужик из толпы.
Черногорец опустил голову, задумался.
— А вот у дочки твоей и нет племя, — проговорил он на прощанье, обращаясь к хозяину, и ласково рассмеялся.
Хозяин, как человек, которому попали в самое больное место, безнадежно, покорно, грустно ответил:
— Наказал господь… Одна распроединственная и то нет.
— То-то, нет… А вот дождался бы нас, не выдавал дочку, я бы и взял ее за себя!.. А у меня, брат, столько племя, сколько волос у тебя на голове.
— И поверить можно, — с почтением развел руками хозяин, почтительно оглядывая, хотя и тяжелую, но внушительную фигуру черногорца.
Черногорец поглубже заглянул ему в глаза, точно отыскивая что-то, — нашел и весело направился к себе в комнату.
— Господин серьезный! — с почтением аттестовал хозяин моего черногорца.
— Ну-с, пегашку ставьте к корму, завтра в работу, — обратился я к кучерам.
— Обменяться надо, — заявили кучера.
Обменялись через полу поводом: обычай один, куда ни иди по крещеной земле русской. Пришлось еще рубль дать! — повод обмыть.
— Да ведь у них, поди, и водки нет? — с соболезнованием проговорил было один из кучеров.
— Пьем же, — добродушно кивнул головой хозяин, и в толпе пошел хохот.
— Пьют! — воскликнул Кузьма, — шельмецы, свою водочку курят! Как ненастье придет, что уж знают, нет к ним дорог, и разведут каждый свой заводик; пьют да добрых людей поминают.
— Безакцизную, значит?.. Цена поэтому подешевле…
— Одна цена, — равнодушно ответил хозяин.
— Вишь, народец!
— Так неужели так уж и за труды не пользоваться? — рассмеялся кто-то в толпе.
— Больно уж много пользы берете…
— А нам что, не жаль, давай хоть все…
— Не надо ли еще лошаденки? — подошел и спросил каким-то заплетающимся языком белокурый, скошенный, с большим лбом мужичок.
— Нет, батюшка, не надо!..
— Э!.. — мужик подумал. — А то возьмите, я бы дешево отдал?.. Деньги нужны.
— Да на что вам деньги здесь? — бросил кто-то из моих рабочих.
— Э, батюшка, как же без денег? Нам-то, лесным медведям, и нужны деньги… Что ни схватишь — нет; железо ли, косы, соль — все купи… Подати, свадьбу и на попа достань-ка. Меньше красненькой и не поглядит, а помрет человек, глушь, в неделю не управиться, потому сейчас шестьдесят верст вези упокойника до села…
— Зачем же вы его возите?
— Да как же иначе, на кладбище доставишь… не так же его: бах в землю, как собаку…
— Да-а.
— А то возьмите лошаденку?..
— Нет, батюшка, не надо.
— Не надо, так не надо! — осадил белобрысого мужика наш хозяин. — Не за горло же хватать?
— Никто не хватает, — огорченно ответил белобрысый и отошел. — Так спросил…
Мне жаль стало белобрысого: думаю, купить бы что-нибудь и у него.
— Вот овцу, если есть, на мясо продай…
Белобрысый собрался что-то ответить, но хозяин авторитетно перебил:
— Найдется и у нас овца. — И, спохватившись, что опять народ нагрудился во дворе, хозяин закричал — Ну, опять поналезли! Что, ей-богу, за народ? Чего не видали? Ай-да-те!..
Так я не дождался ответа от белобрысого. Толпа выходила в ворота, и я слышал вздохи; разводили руками и говорили:
— Его счастье…
— При капитале-то у всякого счастье, — диссонансом общей покорности раздался чей-то резкий, раздраженный голос.
Хозяин мой не подарил ответа.
— В чужой-то двор зашел и охальничаешь?..
— Я, что ли, охальничал? — уже смущенно ответил виноватый.
— В праве я тебя, — не спуская тона, продолжал хозяин, — и в загривок поэтому…
И так как виноватый молча спешил выбраться со двора, то хозяин поласковее кончил:
— Потолкуй тут…
— Крут же, — тихо мотнул головой Кузьма в сторону хозяина.
И между моими рабочими хозяин чувствовал себя таким же хозяином, как и с остальными деревенскими, только голос немного поласковее.
— Ну, чего сидите? Налаживайте пока что скамьи.
— А лесу где? — покорно поднялся один.
— Вот хоть из-под навеса возьми.
Он распоряжался деловито, безапелляционно, и, к моему удивлению, рабочие, рассуждая со мной совершенно свободно, с ним чувствовали себя как-то покорно, испытывали тот род страха, как будто существовала такого рода зависимость, что вот возьмет и вытолкает он их всех в шею.
«И вытолкает, и ничего не поделаешь!» — как бы говорили недружелюбные, но покорные лица рабочих.
Высыпали звезды на синем небе, шумит лес и сильнее напоминает шум моря.
Сорвется звезда и полетит и рассыпется серебряным следом над тайгой.
Тихо и темно. На дворе прохладно, а в избе душно: комары, клопы.
Я уже лег, а черногорец все еще возится. Молока захотел и кричит, чтобы дали ему. Слышу шаги по лестнице, знакомые, звонкие шаги дочери хозяев. Принесла ему и поставила горшок на стол. Звук поцелуев. Опять, вероятно, благодарит его. Молчание, и началась какая-то возня.
— А ты будет! — слышу упрямый голос молодой женщины.
Опять.
— Ну, что ж ты? Оставь!
Возня и энергичный решительный возглас.
III
Я вышел за ворота на улицу и пошел вдоль деревни. Дети, старики, старушки, бабы и парни, бородатый народ — все потянулось за мной.
— Ну что ж, овцу продавай? — обратился я к крестьянину, который навязывался с лошадью.
Крестьянин подумал, почесался и заговорил своим заплетающимся языком:
— Так ведь того, Парфений Егорыч посулился ведь.
— Что, Парфений Егорыч? Я у тебя хочу купить.
Крестьянин подумал, почесался и проговорил:
— Оно, конечно, продать можно, да, вишь дело сошлось как: Парфений Егорыч посулился… у него уж, видно…
— Что ж Парфений Егорыч рассердится, если ты продашь?
— Ну, так как же не рассердится?.. Нет, уж того…
Вот старичок, продававший курицу, стоит. Избенка ветхая, старенькая. Два стекла в окне всего, а остальные рамы пузырями затянуты.
Подошел я к нему.
Маленький, седенький, кудрявый.
— Ну что ж, старик, в гости пришел к тебе! Веди в избу.
— Батюшка!.. — заволновался старик, — а как мне тебя принять?! Гостя этакого…
Мы вошли в темную, закоптелую избу. Пять маленьких детей, зануженная, бедная женщина.
— Твои, что ли, дети?
— Внуки, батюшка, от сына… Сына бог взял, жена его эта, невестка мне, значит, и живем… Так, батюшка, так. Живем, Христа славим…
Рассказал кое-что старик про свое житье. На словах не передашь: надо изжить всю нужду, все горе-горькое, надо всмотреться в эти неживые от нужды глаза и в эту кожу лица, в лица детей, измученную, без кровинки, женщину — всмотреться и что-то не поддающееся никакому описанию почувствовать. Может быть, и тронет тогда сердце и почувствуется живьем какая-такая жизнь написана была на роду этого семидесятилетнего старика. Жалобы на судьбу никакой. Славит свою долю. Найдутся охотники восторгаться чудными качествами души: их дело. Замечу только, что особенно на руку это качество всякому мироедству.
Душно, грязно в избе; комары и тараканы; запах овчины, навоза и еще какой-то тяжелый удушливый запах. Вышел во двор, сел на завалинке. Огородик перед глазами: посажены капуста, картофель, лук… Пониже к реке виднеется маленькая без крыши баня. Вышел из бани человек лысый, с подстриженной бородой и усами, в каком-то халате. Маленькое лицо, сморщенное, на вид лет пятьдесят. Вышел, постоял и пошел мимо нас, не удостоив нас вниманием. Остановился, встал на колени и начал громко вычитывать какие-то заупокойные молитвы.
— Это что за человек?
— Так… простенький…
И старик нехотя, с особой сборкой на губах рассказывает о нем. С детства такой. Был крепостным, приучали к делу: били и били, пороли и пороли: ничего. Так и отбился. Все смешком да шуткой, — посадят ли там пшеницу изо ржи выбирать, кур ли пасти. Воля пришла, стал на воле ходить. Сперва около города жил, обмолвился словом…
— Каким словом?
— Да так и сказал: «Жарко будет городу». А глядь, город и горит уже. Начальство подумало, не он ли; в острог засадили. Ан и острог с угла загорелся. Ну, выпустили и приказали к городу на выстрел не подходить. Осерчал и он. Ушел. Вот так и прибился к нам и живет у меня в баньке.

Дворец Дима*

Посвящается тебе, другу детей, моей дорогой дочери Дюсе.

Рождественский рассказ из жизни детей
I
Лужайка, которая виднелась с балкона из-за деревьев, была усыпана, как бисером, полевыми цветами. Ближе к балкону росли большие деревья, все в листьях, сочных, светло-зеленых. Листья шумели, и вершины деревьев гнулись от ветра.
На балконе под навесом ветра не было; грело солнышко, и пахло цветами. В кресле около стола сидел маленький мальчик, лет семи, желтый и сгорбленный, как старик. Его большая голова, как бы от тяжести, свесилась к нему на грудь, и исподлобья смотрели большие, черные глаза мальчика. Взгляд их был жгучий, напряженный.
Мальчик смотрел на лежавший перед ним красный, прозрачный от солнца тюльпан, на мушек, которые черными точками шевелились внутри него, и думал. Он думал о том, что, может быть, это вовсе не тюльпан, а заколдованный замок, а те черные мушки — рыцари и дамы: придет ночь, загорятся огни в замке, оживут рыцари и дамы. Мальчик скосил немного свои уставившиеся в тюльпан глаза и подумал, снисходительно улыбаясь: «А если заглянуть в тюльпан, ничего там, кроме мушек, и нет».
Как шумят деревья, какой сильный ветер: деревья большие, а ветер сильнее, — он гнет деревья, хоть и не хочется им гнуться. Разве деревьям может хотеться?
Мальчик стал смотреть в небо: в голубом, нежном небе бегут белые облака, — все тот же ветер, который качает эти деревья, гонит и те облака.
Мальчик закрыл глаза, и ему показалось, что и он качается, что и деревья, и он, и облака несутся куда-то далеко, далеко.
Мальчику стало страшно, и он опять открыл глаза: каким желтым все вдруг стало. Давно уже не приезжал дядя. Дядя так редко бывает. Он больше всех дядю любит. Мама говорит, что когда у дяди кончатся дела, то он не будет тогда уезжать; тогда он всегда, всегда будет с дядей. Ах, если б дядя приехал!
И вдруг дядя приехал. Он вошел с мамой и сказал:
— Здравствуй, Дим.
— Дядя! — крикнул Дим и бросился к нему.
О, какое счастье! Такое счастье, как будто Диму подарили что-то такое хорошее, с чем никогда бы он не расстался, всегда держал в руках.
Большие глаза его горели, как черные алмазы, как горит солнце из-под нависшей уже черной, страшной тучи, а маленькое сердце так сильно билось, как будто торопилось поскорее отсчитать побольше ударов: сильных, ярких, больных.
— Пойдем в сад, дядя, — сказал Дим.
— А ты не устанешь? Он устанет?!
Дим за руку с дядей спустился с лестницы и пошел по дорожкам сада.
В саду немного сыро, но солнце горячо греет, ароматно пахнет тополем, пахнет распаренной травой, где-то в листьях звонко щелкает какая-то птичка.
Как хорошо, только кружится голова, и Дим просительно говорит:
— Не так скоро, дядя.
— Прости, мой мальчик, — хочешь, сядем на скамейку?
— Хочу, — говорит Дим.
И они садятся на скамейку. Вот теперь хорошо. Дим смотрит на дядю, и лицо его опять выражает радость, и ему хочется поскорее рассказать что-то дяде, но от радости он все забыл и напряженно старается вспомнить.
— Знаешь, дядя… — тихо начинает Дим. — Я люблю спать, когда в другой комнате горит свечка. А если свечка потухнет, я так боюсь…
Дим оборвался, потонув в тяжелых ощущениях ночного страха.
— Чего же ты боишься? — ласково обнял его дядя.
— И сам не знаю. Мальчик пожал плечами.
— Привидений, может быть, боишься?
— Ну, привидений?
И мальчик, оттопырив губки, скосив весело глаза, уставился перед собой: кто верит в привидения?
— Я, знаешь, — заговорил опять Дим, — сижу сегодня, дядя, смотрю на тюльпан и думаю: может, это не тюльпан, а дворец, в нем живут рыцари, дамы… Отчего мне это показалось?
— Ты, вероятно, читал какую-нибудь сказку про рыцарей и дам?
— Нет… Ах, да, читал… Мама мне читала давно, давно мне мама читала про цветочную фею: я, верно, и вспомнил, и все перемешалось в моей голове.
И Дим, облокотившись на колени, снисходительно кивал головой.
— А ты знаешь, Димочка, — сказал дядя, — ведь сегодня приедут к нам целых три доктора лечить тебя.
— Они узнали, что я заболел, и приедут? Они позволят мне бегать? они добрые?
Ах, как все хорошо. И лучше всего то, что дядя с ним. Ах, какой секрет знает Дим. Но он его никогда не скажет дяде. Он, как скряга, прячет его в своей душе. Егор ему его сказал: он похож на дядю. Неужели похож и будет такой же, как дядя, с густыми волосами, маленькой бородкой, большими задумчивыми глазами? Какое счастье, что он похож как раз на того, кого больше всех любит. Только отчего дядя всегда такой грустный?
А отчего вдруг что-то как будто остановилось в груди у Дима, и дядя так испуганно смотрит на него?!
А Дим сидит бледный, неподвижный, без дыхания, с широко раскрытыми глазами.
В это время подошла мама, и испуганно замерли — и мама и дядя.
И так стихло кругом, как будто на мгновение в этот зеленый уголок вдруг заглянуло страшное лицо смерти, и все увидели его.
Мальчик, наконец, тяжело вздохнул и тихо сказал:
— Я устал, дядя…
— Хочешь, Дим, милый… я тебя отнесу в кроватку?
Дим кивнул головой, и дядя, осторожно подняв, понес его в спальню.
Там он положил Дима на кровать и сам сел возле него.
— Мне показалось, — сказал Дим, — что я куда-то вдруг провалился… А я никуда не проваливался.
Дим держал руку дяди, смотрел на него и думал, какое счастье, что дядя с ним. И мама с ним, но мама всегда с ним, а дядя так редко бывает, что кажется ему, что и теперь все это только во сне: вот сейчас он проснется и не будет больше дяди, — будет темная ночь, и свечка в другой комнате потухнет, и так страшно ему станет.
Приехали доктора, осмотрели Дима, выстукали и повторили то, что уже все знали, — что у Дима порок сердца. В детстве иногда это и проходит: не надо бегать, не надо волноваться, надо принимать лекарства.
II
Уехали доктора, уехал дядя, и опять Дим сидел на балконе и думал о дяде.
«Ах, — думал Дим, — если бы у меня были братья или сестры. Как бы я любил их!»
А вдруг и у него будут когда-нибудь они? Вдруг выйдут из-за деревьев, подойдут к нему и скажут: «Мы твои братья и сестры».
И они обнимут Дима, и так хорошо ему будет, и никогда больше он не разлучится с ними.
И вот раз, когда так думал Дим, вдруг в саду из-за деревьев показалась маленькая девочка в светлом платьице, с светлыми как лен волосами.
Она тоже увидела Дима и остановилась удивленная.
Потом она подошла ближе и спросила Дима:
— Ты леший?
Дим сам испугался было и не знал, что подумать, — он уже подумал даже, не дочь ли уж она какой-нибудь волшебницы, но, когда девочка заговорила, он улыбнулся и спокойно сказал:
— Нет, я Дим. А ты кто?
— Я Наташа… Нет, а ты леший: в чужом саду всегда сидит леший.
— Это в том саду, — серьезно сказал Дим и показал рукой на соседний сад.
— А у тебя есть папа и мама? — спросила Наташа.
— У меня только мама.
— А у меня и мама, и папа, и дяди, и тети… А братики и сестрички у тебя есть?
— Нет.
Наташа ближе подошла и сказала:
— И у меня нет… У меня есть двоюродные… А у тебя есть?
— Нет.
Наташа еще ближе подошла и грустно спросила:
— Ты совсем бедный?
— Отчего? — спросил Дим.
Наташа подумала и сказала:
— Ты сиди здесь, а я пойду к маме.
И Наташа важно ушла назад.
А Дим долго не мог прийти в себя от удивления и радости. Наташа была совсем похожа на ангелов, каких Дим видал на картинах: голубые, как кусочек неба, глаза, вьющиеся светлые волосы. А может быть, у нее и крылья есть? Маленькие крылья сзади? На ней был надет беленький с кружевами фартучек, и сзади на плечах, в том месте, где всегда растут крылья, этот фартучек, кажется, немного даже отдувался так, как будто под ним и были крылья. В следующий раз, как придет Наташа, Дим непременно так, совсем незаметно, заглянет и увидит, есть ли у Наташи крылья.
Наташа пришла на другой день; на этот раз поднялась по лестнице на балкон, села на верхнюю ступеньку и сказала.
— Вот я и пришла.
Потом Наташа спросила:
— Зачем ты все сидишь? Будем бегать…
— Я не могу бегать, — мне можно только ходить, — я хожу с Егором каждый день, знаешь, где большая аллея?
— А я могу бегать… Я могу бегать, качаться на качелях, и я не хочу больше с тобой сидеть.
Наташа встала и быстро пошла к себе домой. Пройдя несколько шагов, она крикнула:
— Я не люблю мальчиков, которые не могут бегать!
Но скоро она опять пришла, подошла вплоть к Диму, долго смотрела в его обрадованные глаза и строго сказала:
— Может, ты хочешь, чтобы я ушла?
— Нет, я очень рад, что ты пришла.
— У тебя какая кроватка, с решетками? У меня с решетками. А когда я вырасту большая, я буду писать стихи и книги, как дядя Коля… Зачем ты так сидишь, как горбатый? Если ты будешь так сидеть, я от тебя уйду.
Наташа строго и медленно погрозила Диму пальчиком и опять заговорила:
— А сегодня один дядя пальчик в нос засунул; я говорю ему: «а мама сказала, что не надо пальчика в нос класть», а мама меня в угол поставила, и я плакала, потому что я гадкая девочка… Ты опять горбишься, Дим? Я тебе все говорю, а ты меня все не слушаешься? Ну, я уйду.
Дим рассмеялся и сказал:
— Ну, я больше не буду.
— Ну, смотри… И ты тоже не играйся с мальчиками, которые грязные. Их папа и мама мужики, они всегда пьяные и так кричат: а-а! — и растрепывают свои волосы. У них нет духов и кареты нет: они на козлах ездят. А теперь я пойду, а ты сиди здесь… Сиди!
Наташа строго погрозила пальчиком Диму. Так Наташа познакомилась с Димом и каждый день по несколько раз приходила к нему.
III
Зимой Егор топил печи, а летом возился в саду. Егор — маленький, рябой, с козлиной бородкой, с оттопыренной нижней губой, благодаря которой он имеет вид человека, которому все нипочем. Но так бывало только в редких случаях. Когда он выпивал, — тогда он начинал рассуждать, жаловался, обижался. И тогда Егора укладывали спать, а на другой день снова Егор становился тихим и безответным. Выпивал Егор редко и большею частью тогда, когда мать Дима уезжала в город.
Раз после обеда, когда мать Дима как раз уехала в город, Егор был выпивши. Он с Димом, по обыкновению, отправился гулять. Егор, взволнованный и потный, жаловался Диму на дворника, кухарку, горничную. Потом он перешел на свои дела.
— Пять лет, — говорил он, — своих не видал: кто там, что там, — жена, дети, посылаешь, посылаешь эти деньги… Все равно, как и прежде люди в рабство на чужую сторону себя продавали… Ну, так там хоть кучка денег сразу на руки приходила, — продал себя и знаешь за что, — а здесь так по двугривенному весь разойдешься: на последний двугривенничек только выпить и пах, — лопнул гнилой пузырь!
Дим шел и думал: бедный Егор, — он оттого и пьет, что пять лет не видал жены и детей.
Они проходили в это время мимо маленькой деревянной церкви. Двери церкви были раскрыты, и шла вечерняя служба.
Дим любил вечернюю службу, любил, когда поют «Свете тихий», и сказал:
— Зайдем в церковь, Егор.
И они вошли.
В церкви было мало народа. Что-то у алтаря читал дьякон, любительский хор певчих пел, по стенам церкви стояли старушки, старики, а ближе к алтарю небольшая толпа из женщин, детей, изредка мужчин.
У Дима было свое место у иконы Христа с детьми. Спаситель в голубой ризе, окруженный детьми, ласково смотрит и держит руку на голове одного из мальчиков. Над иконой по-славянски было написано: «Не мешайте детям приходить ко мне».
Дим любил эту картину и, сидя на стуле, который приносил ему сторож, рассматривал ее.
Запели «Свете тихий», и полились звуки, как лился в окна вечерний свет: тихий, мирный, и стало тихо в церкви, и только вздрагивало кадило в руках дьякона, да в длинных лучах солнца играли волны кадильного дыма, да мигали лампадки в углах образов, то замирая, то ярче вспыхивая.
Как волны дыма, плыли мысли Дима и уносились куда-то.
Он смотрел на икону и думал, и брови его сдвигались, и черные глаза упорно и жгуче смотрели. Он думал: где Христос теперь, видит ли он теперь его, Дима, увидит ли он, Дим, когда-нибудь его, и как будет тогда смотреть на него Христос? Ласково, как на той иконе, или рассердится? Рассердится, если он, Дим, будет говорить неправду. Но зачем ему говорить неправду? Если он съест два куска хлеба, а скажет один? Чем больше он съест, тем больше обрадуется мама.
Дим усмехнулся, пожал плечами и весело скосил глаза.
А Егор молится, обливается потом и все, как во сне, твердит, вздыхая:
— О, господи, господи…
Вот и кончилась служба, и быстро разошлись все, и никого уже нет в маленькой, глухой церковной ограде, куда после службы вышли Егор и Дим.
Диму еще не хочется уходить, хочется побыть еще в ограде, посидеть на уютной, зеленой, недавно выкрашенной скамейке.
Тихо кругом, никого нет, и кажется Диму, что никого, кроме Егора и его, больше и нет на свете.
— Ты хотел бы, — спрашивает Дим Егора, — чтобы у тебя было столько братьев и сестер, сколько на той иконе в церкви?
Егор повернулся, пригнулся к Диму и посмотрел на него так, как будто в первый раз его видел. Глаза его стали большие, лицо красное, и в каждой мокрой ямочке лица блестит крупная капля пота. И губы у него мокрые, а нижняя отвисла, и дышит Егор прямо в лицо Диму, и несет от него водкой.
— А я хотел бы, — продолжал Дим, — знаешь, мне всегда кажется, что у меня есть и братики и сестрички.
— А может, и есть, — сказал Егор, — может, чует ангельская душа родную душу?
Егор закрыл глаза и стал качать головой. Дим подумал и сказал:
— Я не понимаю, что ты говоришь, Егор.
Егор мутными глазами смотрел на Дима.
— Ох, сказал бы я вам… сказал бы, да вы расскажете маме и дяде, а Егора прогонят…
— Я не скажу, Егор.
— Не-ет, — мотнул головой Егор, — вы побожитесь, тогда я поверю вам, — вы скажите: пусть мне царствия не будет божьего, если я выдам Егора.
Диму и страшно, и хочется узнать, что скажет Егор, и он испуганно говорит:
— Пусть мне царствия не будет божьего, если я выдам Егора.
Какие странные вещи рассказывает Егор. Он говорит, что его дядя не дядя ему, а папа, что у него есть и братья и сестры.
— Вот теперь, — кончает Егор, — Егор по крайней мере знает, что сказал правду, а правда дороже всего на свете.
«Да, правда дороже всего на свете», — думает и Дим и радостно говорит:
— Егор, ведь это хорошо, что дядя — папа, что у меня есть и братья и сестры. Знаешь, я всегда думал, что у меня есть братья и сестры… Егор, а отчего же дядя не хочет сказать мне, что он мой папа?
— Да ведь как же ему это сказать, — развел руками Егор, — он с вашей мамой не в законе.
— Не в законе? — переспросил Дим.
— То-то не в законе, — ему и нельзя.
Дим еще подумал, вздохнул и спросил:
— Егор, а много у меня братьев и сестер?
— Два брата да три сестрицы.
— А где же они живут?
— Летом вон там, версты три отсюда, — и Егор показал пальцем.
— Егор… а зачем же они ко мне не приходят?
— Да ведь как же? Откуда они знают? Им все равно, как и вам, не говорят.
— Отчего же не говорят?
— Да как же сказать, когда дело-то не в законе.
Дим подумал и спросил:
— Закон страшный, Егор?
— Да ведь закон, известно, закон…
Егор тяжело вздохнул.
— Охо-хо, — сказал он, — вот где грех-то.
— Какой грех, Егор? — испуганно спросил Дим.
Егор угрюмо сказал:
— Не ваш грех.
Дим как будто вдруг все, что имел, потерял и теперь опять находил что-то другое, новое, но все это новое было хорошее: отец, братья и сестры… И во всем этом было и что-то неясное, такое неясное, что, как ни напрягался Дим, — он никак его понять не мог и не знал, как и что спросить еще Егора, чтобы все стало ему ясным… Какая-то тревога или неудовлетворение охватывали Дима, и он напряженно вдумывался, стараясь проникнуть в какой-то полусвет, окутавший вдруг всю его жизнь.
— Егор, — сказал Дим, — а нельзя хоть потихоньку посмотреть мне на моих братиков и сестричек?
Егор сначала не хотел и слушать, потом стал отговариваться расстоянием, но Дим так просил, что Егор, наконец, согласился.
Они взяли извозчика и поехали. Не доезжая до места, они отпустили извозчика и пошли пешком.
Как сильно билось сердце Дима, когда они с Егором подкрадывались к решетчатой ограде.
Там за оградой, на лужайке перед домом, играло много детей. Егор шепотом объяснял ему, что это все его родные и двоюродные братья и сестры.
«Это хорошо, — думал радостно Дим, — вот сколько у него родных и двоюродных братьев и сестер. То-то он расскажет Наташе».
Какие они все хорошенькие и добрые!
Вот сидят и строят что-то из песка две девочки и маленький мальчик в латах. А вот эти бегают и гоняются друг за другом. Два мальчика, как он, обнялись и ходят взад и вперед, не обращая ни на кого внимания, а к ним все пристает девочка с задорными, черными глазками, а они говорят ей:
— Ну, оставь же над, Нина.
— Не оставлю, — говорила Нина, — не говорите секретов.
Одна маленькая девочка сидит спиной ко всем и возится с куклой. Длинные, мягкие, как шелк, волосы то и дело падают ей на глаза, и то и дело она, оставляя куклу, покорно двумя ручонками откидывает свои волосы назад. Но они опять падают.
Нина отошла от мальчиков и подсела к маленькой девочке.
— Вот умница, Тото, ты любишь куклу?
Тото подняла головку, оправила волосы и, радостно показывая на куклу, сказала счастливым голосом:
— Пупе…[13]
Она только и знала одно слово: пупе.
— Ах ты, пупе, — сказала Нина и поцеловала Тото.
— А ты знаешь, Нина, — подходя, озабоченно заговорила девочка немного постарше Тото, — няня говорит, что если мы будем хорошо играть с куколками, они полюбят нас и сделают нас тоже куколками.
— А ты хочешь быть куколкой?
У девочки загорелись глаза, и она счастливо сказала:
— Хо-очу…
— А кто эта большая дама в шляпке, которая вышла из дома и идет к детям?
Егор шепчет, что это его, Дима, тетя. Все дети увидели тетю и закричали:
— Тетя Маша, тетя Маша…
Тетя Маша, здоровая, веселая, полная, идет, и руки у нее заложены назади, но Дим видит, что она прячет, — она держит в руках повозочку с лошадкой и кучером.
— А кто, — весело, громко говорит тетя Маша, — из вас рожденник сегодня?
Маленький мальчик в латах покраснел и встал.
— Ах, это ты, Женя? — сказала тетя Маша, — твое рожденье? Ну, поцелуй тетю.
Тетя Маша присела к земле, подставила Жене свою щеку; и, когда Женя поцеловал ее, она спросила:
— А ты тетю Машу любишь?
— Люблю, — сказал Женя.
— А ну-ка, покажи — как?
Женя обнял изо всей силы шею тети Маши.
— А бозеньке ты молишься? — продолжала тетя Маша.
— Молюсь..
— Тетя Маша, тетя Маша, — вмешалась Нина, и глаза ее загорелись, как огоньки, — Женя так богу молится: пошли, господи, здоровье папе, маме, братьям, сестрам, дядям, тетям и потом всему, что увидит, и так говорит: сапогам, которые стоят под кроватью…
— Ну, уж ты, — говорит тетя Маша, — всегда все подметишь, не мешай нам…
И, обратившись опять к Жене, тетя Маша спросила:
— А молочко ты пьешь?
— Пью.
— Ну, умница, вот же тебе…
И тетя Маша дала Жене повозочку с лошадкой и кучером.
— Вот я тоже подметила, — говорит Нина, — что ты, тетя Маша, всегда подаришь как раз то, что больше всего нравится.
Тете Маше было это приятно, и она рассмеялась. Как раз в это время Дим увидел водном из окон того, кого он привык называть своим дядей.
— Дядя! — сказал он удивленно Егору, — разве он здесь живет?
— Так ведь где же ему жить? — сказал Егор.
Что-то точно обожгло Дима, и он забыл и о братьях своих, и о сестрах, и о большой тете Маше, которая вдруг, увидев прильнувшее к ограде желтое лицо и большие, черные глаза мальчика, сказала нарочно громко:
— Зачем чужие дети подходят к ограде?
И все дети оглянулись и стали смотреть на Дима.
Но Дим ничего не слышал и не видел: сердце его билось так, как будто кололо и говорило: здесь, здесь живет дядя.
А Егор в это время уже тащил его по дорожке, приговаривая испуганно:
— Как же это можно так делать, а если бы дядя увидел?
— Егор, не так скоро… я не могу… сядем…
И Дим сел, белый как стенка, потому что что-то жгло и разрывало ему грудь; его тошнило…
— Ах, если бы немножко воды…
«Что говорит Егор? Да, надо уходить…»
И Дим, пересиливая себя, озабоченно. опять поднялся на ноги, и они торопливо пошли дальше. Испарина выступила на всем его теле, неприятная, липкая; желтое лицо его вдруг осунулось, и под глазами сильнее обрисовывались темные круги, и глаза казались еще больше. Кололо в боку, и, согнувшись, Дим шел через силу, прижимая рукой то место, где кололо… Точно буря неслась над ним, и все тонуло в вихре нескладных мыслей, тяжелых ощущений. И так больно было: точно вдруг что-то острое, чужое глубоко вошло в его сердце и осталось там, и замерло сердце в нестерпимой боли.
Потом они сели на извозчика и поехали. Легче стало Диму, и, чужой себе и всем, он сидел, сгорбившись, рядом с Егором.
А кругом в садах так радостно щебетали птички, садилось солнце и в золотой пыли светились деревья, кусты. Вот открылась даль, вся в блеске заката с золотым небом, там, где садится солнце, где как будто туман горит над землей. Или то еще тоже земля, невидимая, призрачная, с неведомой в ней жизнью?
Егор говорит что-то о смерти. А что значит смерть и жизнь после смерти? Может быть, это значит, что после смерти все уходят туда, в ту даль, где собираются теперь все вместе: и земля, и небо, и солнце, где так светло, вон в той точке… Умрут все: и он, и мама, и папа, и все братья, и сестры, и тети, и все пойдут туда.
«Ах, хорошо тогда будет, — скорей бы только умирать всем», — думает Дим.
— Когда я умру, мне можно будет бегать, Егор?
— Можно.
Он быстро, быстро тогда побежит вон туда, к тому светлому.
— Ох, боже мой, боже мой, — говорит, подъезжая к дому, Егор, — лица на вас нет… и что только будет, что только будет!
— Ничего не будет, Егор, — отвечает Дим, — покажу, что мне сделалось дурно — вот и все, и мы взяли извозчика.
Но напрасно волновался Егор: мать Дима не приезжала еще, так и спать лег Дим, не дождавшись ее. В первый раз он был рад этому. Он так устал, что, как лег, так и заснул. Он крепко и хорошо спал всю ночь и утром, проснувшись, лежал в своей кроватке свежий и бодрый, ни о чем не думая.
Но, когда к нему вошла мама, он вдруг сразу все вспомнил, что было вчера, и ему стало так неприятно и неловко, что он закрыл глаза.
— Ты спишь, Дим?
Сердце Дима стучало, в ушах шумело, и он никак не мог ответить: ему не хотелось отвечать. Ему было на кого-то за что-то обидно, хотелось жаловаться, упрекать в чем-то. Хотелось рассказать все вчерашнее, но он так страшно поклялся Егору.
Он сделал усилие и открыл глаза.
— Какие у тебя сегодня мутные глаза, — сказала мама, наклоняясь и целуя его.
И он поцеловал маму, но ему показалось, что он целует не маму, а кого-то другого. Он быстро отвел глаза и тихо спросил?
— Где Егор?
— Егор в саду.
Значит, Егора не прогнали. Дим облегченно вздохнул. Он вспомнил, что вчера целый день не видал маму, и хотел было спросить ее, где она была, но подумал, что мама теперь не скажет уже ему правду. И он не может маме правду сказать. И так скучно и пусто стало на душе у Дима, и он опять вздохнул и подумал: «Ах, скорее бы уже все умирали». А мама все смотрит на него, наклонившись к нему, и грустно говорит:
— Бедный мой мальчик, может, ты сердишься на свою маму за то, что она тебя вчера на целый день бросила?
В ответ Дим порывисто обнял ее за шею и, прижимаясь, сразу смочил ей все лицо своими слезами.
— Милый мой, милый мой, дорогой…
И мама горячо, испуганно целовала лицо Дима, ручки его и грудь.
Слезы облегчили Дима, он опять смотрел на маму и улыбался ей сквозь слезы. И все, что было вчера, показалось вдруг Диму таким далеким. «Только ничего не надо говорить маме», — подумал он.
Он озабоченно оделся, напился молока и вышел на балкон.
Вон Егор копает грядку. Егор угрюмый, озабоченный копает и ни на кого не смотрит. Позвать его? Нет.
Мама села играть. Ах, скорее бы приходила Наташа. Только он и ее заставит поклясться, что она не скажет ничего ни его маме, ни дяде.
А вот и Наташа. Она подошла близко, близко к Диму и, кивая у него под самым носом головой, сказала:
— Ну, здравствуй, здравствуй!
Потом она села и заговорила:
— Дядя Коля приехал… Я плакала, а он мне сказочку рассказал. Я тебе расскажу ее. Есть такой дворец — знаешь? И сад, и ангелы — и там дети. А когда дети плачут — знаешь — ангелы собирают их слезы в такие маленькие чашечки, — вот такие, и потом поливают цветочки в саду: хорошенькие цветочки, нигде таких нету… А те слезы, которые не попадают к ангелу в чашечку, те падают — на пол падают, — вот так, — и делаются жемчугами… Понимаешь? Ангелы собирают этот жемчуг и строят из него детям дворец. — Наташа наклонилась к самому уху Дима и, кивая головой, грубо сказала: — А у мамы моей много, много жемчуга… Хорошая сказочка?
— Очень хорошая! — сказал Дим.
— А где этот дворец? — спросила Наташа.
Дим вдруг вспомнил то светлое, что видел он там, где садится солнце, и сказал:
— А я знаю, где он, — я его вчера даже видел: там, где солнце, небо и земля сходятся вместе, и там все прозрачное — я вчера его видел. Его можно видеть каждый день, когда садится солнце… Но слушай, Наташа, это после, а теперь я тебе что-то скажу, но только побожись, что ты не скажешь моей маме и моему дяде.
И Дим так строго уставился в Наташу, что даже скосил глаза.
— Только я не хочу, если страшное, — сказала Наташа, — я не люблю страшного, — я потом ночью всегда кричу.
— Нет, нет, не страшное… — И Дим, понижая голос, сказал — Ты знаешь: у меня есть братики и сестрички.
— Родные или двоюродные?
— Родные! И родные и двоюродные.
Наташа подумала и строго сказала:
— Ты, значит, меня обманывал?
— Нет, я и сам не знал, — мне Егор вчера сказал; и знаешь, мой дядя не дядя, а папа мой… И знаешь? Я даже видел вчера всех братиков и сестричек… Мы потихоньку с Егором подошли и все видели через ограду…
Дим хотел было рассказать Наташе, как он и папу увидел в окне, но ему стало так неприятно, что он ничего не сказал.
Наташа пригрозила Диму пальчиком и сказала:
— Ну, смотри… А ты кого больше любишь: меня или братиков и сестричек?
Дим смутился.
— Наташа, — сказал он, — я тебе правду скажу: одинаково.
— А я так не хочу, — сказала Наташа. — Ты меня люби больше, а если не будешь любить, я не буду к тебе ходить… Не буду, не буду: никогда не буду…
Наташа говорила и уже уходила, пятясь задом к лестнице.
— Ну, Наташа… Ну, хорошо, слушай: они мои братики и сестрички, а ты будешь… моей женой…
Наташа быстро подошла к Диму и сказала:
— Знаешь, мы их всех возьмем и пойдем в тот дворец…
— Только, Наташа, в тот дворец можно попасть после смерти…
Наташа подумала сперва, а потом несколько раз ласково хлопнула его по голове, приговаривая:
— Неправда… Вот тебе, вот тебе, вот тебе…
И она убежала, а Дим кричал ей:
— Скорей приходи!
IV
Наташа ничего не сказала Диминым маме и дяде, но она сказала своей маме.
— И больше ты к Диму не ходи, — сказала ей ее мама.
Но Наташа продолжала, ходить к Диму.
— Если ты не будешь меня слушаться и будешь продолжать ходить к Диму, я тебя высеку, — сказала опять Наташина мама.
Наташа пошла к Диму, принесла куклу и сказала:
— Ты будешь папа, а я мама, и это наша дочка: она непослушная, и теперь надо ее высечь.
Наташа села на стул, положила себе на колени куклу, подняла ей платьице и стала бить ее, приговаривая:
— Вот тебе, вот тебе, вот тебе… А теперь мы ее поставим на колени и лицом в угол.
Наташа торопливо слезла со стула и понесла куклу в угол балкона.
— Нет, — сказала она, — здесь она будет видеть сад: надо, чтобы она ничего не видела.
Наташа отнесла куклу в угол, где балкон примыкал к дому, и, поставив ее лицом к стене, сказала:
— У, противная!..
Потом Наташа возвратилась к Диму и, сев на стул, проговорила:
— Мне ни капельки ее не жалко, и мы не будем даже на нее смотреть, и пусть наша дочка целый день так стоит на коленях, потому что мне ни капельки не жалко ее: она гадкая… гадкая… и ты гадкий, гадкий, гадкий, и я никого не люблю…
И Наташа вдруг заплакала.
Она плакала, а Дим испуганно говорил ей:
— Наташа, милая, не плачь… Я никогда не буду тебя обижать, и куколка больше не будет…И я и она, мы очень тебя любим… Не плачь же, Наташа. — И Дим, нагнувшись к Наташе, спросил: — Можно тебя поцеловать?
— Нет, — сказала Наташа, продолжая плакать, — меня нельзя целовать, — никто не может меня целовать, только папа и мама могут меня целовать, потому что все другие — больные, и я тоже сделаюсь тогда больная… Поцелуй меня в лобик.
Дим поцеловал ее, но Наташа все продолжала плакать.
— Отчего же ты еще плачешь?
— Потому что мама меня высечет, потому что я гадкая… я очень гадкая…
И Наташа, плача, слезла со стула и ушла, а Дим с ужасом думал: неужели высекут Наташу?! О, как стыдно, нехорошо и больно, когда секут такую маленькую девочку.
Когда Наташа пришла домой, мама спросила ее:
— Ты опять была у Дима?
— Была, — сказала Наташа.
— Что я сказала, что я сделаю с тобой, если ты пойдешь к Диму?
— Ты высечешь меня, — сказала Наташа.
— За что я тебя высеку? — спросила ее мама.
— За то, что я нехорошая девочка: я не слушаюсь.
Мама встала, взяла за руку Наташу и сказала:
— А теперь, когда ты знаешь, пойдем, и я тебя высеку, и сегодня я высеку тебя линейкой.
— Мне будет очень больно? — спросила Наташа.
— О, да, очень больно.
Когда они подошли к той комнате, где мама секла Наташу, Наташа вдруг вырвала свою руку и быстро пошла прочь, но мама догнала ее и повела назад.
Лицо Наташи надулось, сделалось испуганным, и она закричала:
— Я не хочу!
— Теперь поздно! — крикнула Наташина мама и изо всей силы дернула Наташу за собой.
Мама высекла Наташу.
Наташа пошла в детскую и написала на бумажке: «Меня высекла мама за то, что я хожу к тебе, потому что я гадкая, и я не буду больше к тебе ходить, а на елку я умру, и мы будем жить в нашем дворце, и я напишу тебе стихи».
Наташа взяла свое письмо и пошла к Диму.
У Дима захватило дыхание, когда он увидел Наташу, — Наташа была такая печальная и, когда подошла к Диму, она протянула ему письмо и сказала:
— Вот тебе письмо, — я теперь пойду, и ты не читай: ты читай, когда я уйду. Я скоро умру…
Из глаз Наташи потекли слезы; она медленно пошла назад и, вытирая слезы, оглядывалась на Дима: читает ли он ее письмо? Но Дим не читал и все только смотрел на нее большими, удивленными глазами.
В последний раз Наташа остановилась и долго, грустно глядела на Дима. Потом она ушла, и только светлое ее платьице мелькало между деревьями. Потом уж и платья не было больше видно, а Дим все сидел с письмом Наташи в руках.
Он прочел это письмо и долго плакал.
И всю ночь ему снилась Наташа, — где-то он с ней в темных проходах, все хочет спрятать ее так, чтоб не нашли ее и не высекли.
А потом он куда-то так спрятал ее, что и сам уже не мог найти ее, и он все искал, и так темно и страшно было ему.
Утром он проснулся желтый, горячий и сейчас же вспомнил весь свой сон, итак мучительно билось в груди его сердце.
V
Все пошло опять своим чередом, только Наташа не приходила больше, и Дим совершенно уже один сидел на своем балконе и думал о своих братьях и сестрах, о Наташе, думал о том, отчего никому нельзя с ним играться.
Дядя еще реже стал ездить: Дим знает, где дядя проводит свое время.
Иногда ему так хочется все сказать дяде. Но Дим молчит и только, сдвинув брови, исподлобья смотрит и смотрит на дядю…
Опять дует ветер, опять бегут облака по небу и качаются деревья.
Сидит ворона на вершине дерева и качается с ним. Ветер нагнул ветку, на которой сидела ворона, — ворона замахала крыльями и слетела на балкон. Потом она, переваливаясь, смело пошла прямо к Диму, остановилась, посмотрела на него и клюнула его за сапог. Так осторожно клюнула и улетела.
Дим все чувствовал то место, куда его клюнула ворона, и так приятно было ему. Может быть, он понравился вороне, и она хотела его поласкать. Может быть, ворона опять прилетит? И Дим сидел и ждал ворону. Но ворона не прилетала.

Вот и лето прошло. Дим не сидел больше на балконе; укутанный, он ходил по запущенным дорожкам сада и смотрел на балкон, усыпанный желтыми листьями.
Много желтых листьев и на балконе, и на дорожках, и на деревьях — желто-золотисто-прозрачные там вверху, в яркой синеве осеннего неба.
Пустой балкон, пустой сад, и нет больше Наташи, а все кажется, вот-вот мелькнуло ее платьице, и выйдет вдруг она из-за деревьев, как прежде, бывало, выходила, и скажет:
«Ты искал меня, и я пришла… А может быть, ты уже не хочешь? Ты скажи, и я уйду».
И Наташа внимательно, строго посмотрит на Дима, а потом сядет и начнет рассказывать ему, как. прежде.
Нет Наташи, нет вороны, — может быть, ворона еще прилетит, может быть, сейчас прилетит и сядет, и начнет ходить перед Димом…
И вдруг нашлась ворона. Она лежала мертвая на земле под деревом.
Дим смотрел на мертвую ворону своими большими глазами, и так жаль ему было вороны. Наверно, ворона любила его, но ей тоже не позволяли играть с ним, и она скучала и умерла.

Пошли дожди, все листья упали на землю, и когда-то такие красивые, нежно-золотистые, теперь грязные и мокрые, они уже гнили на земле.
Через потное стекло окна Дим смотрел на них из своей комнаты. Иногда под вечер прорывалось сквозь тучи солнце и красными лучами освещало сад, далекие дачи, и так ярко горели их окна, как будто в них еще жили, как летом.
Пришла зима, и снег упал.
Дим не мог больше ходить: он лежал в своей кроватке и думал.
О чем?
Его пальчики озабоченно перебирали край одеяла, большие, черные глаза смотрели перед собой.
Он думал о своих братьях и сестрах, о Наташе. Все они теперь далеко в городе играют веселые и счастливые. Когда-нибудь и он будет с ними, и все вместе они будут в том дворце, где небо, и солнце, и земля сходятся.
Как обрадуется он им, когда опять увидит их. Они возьмут его за руки, и они пойдут в тот сад, где ангелы поливают прекрасные цветы детскими слезами.
И Дим лежал в кроватке, оттопырив губки, и кивал своей больной головкой.
О, как он любил своих братьев и сестер. Как будет весело тогда, и он скажет тогда дяде:
«Нет, нет, не обманывай, — я уже узнал, что ты мой папа. Ты, верно, думал, что я не буду тебя любить».
И он бросится к отцу на шею и станет так радостно, как прежде, целовать его.
Как жаль, что окна комнатки его выходят на восток и он не может видеть, как садится солнце, не может видеть своего дворца.
А может быть, дворец виден и при восходе солнца?
И на заре иногда, потому что он плохо спал, он поднимал штору и смотрел в окно, как в розовой дымке рассвета там далеко, далеко в нежно-алом небе загорался день.
Показывалось солнце, загорались первые лучи, счастливые, радостные прилетали воробьи к его окну и чирикали ему что-то веселое.
Кажется, немного виден дворец, но он не мог долго смотреть в окно, и, усталый, он опускал штору и опять ложился и думал. Только непременно надо, чтобы братики и сестрички хоть раз увидали его, чтоб могли потом узнать в том дворце Дима. Раз Егор пришел и обещал, что на сочельник привезет к нему братьев и сестриц. Когда бы скорее приходил сочельник!
VI
Ранние сумерки спускались на землю. Егор был выпивши и, набирая дров для печки Диминой комнаты, говорил на кухне:
— Разве это люди? Я сегодня прихожу к этой толстой — выбежали детки. Я говорю им: «А братик ваш Дим умирает: попросите маму, чтоб ради праздничка отпустила вас к нему». А она как выскочит: «И как ты смеешь?., и пошел вон. Нет и нет, кричит, детки, у вас никакого братика». — «Как нет? — говорю, грех, говорю, и чужую вещь украсть да спрятать, а вы душу детскую крадете да прячете, — бог душу жить послал, славить его имя велел, а вы нет…»
— Так и сказал? — насмешливо сплюнул дворник с большой бородой.
— А мне что? На тебе. У тебя, может, нет. Не надо тебе, — назад возьмет свою душу господь, а не пропадет же у бога она… И не пошел к другим… Что они? В церковь придут, на всю церковь кресты кладут, поклоны бьют, а черному поклоняются они.
— Ладно, ладно, будет, — дрова неси, — простынут.
— Понесу, — ответил Егор.
И Егор понес дрова в комнату Дима.
— Егор, ты говорил, — спросил его Дим, — что на сочельник ко мне придут братики и сестрички? А когда будет сочельник?
Угрюмо говорит Егор:
— Сегодня сочельник.
— Сегодня? Отчего же нет елки, и никто не приехал?
Егор машет рукой: никто не приедет, и елки не будет.
— Потому что умрешь ты, мой голубчик, умрешь… — говорит и плачет Егор.
— Егор, страшно умирать? — глухим голосом спрашивает Дим.
— Нет, — говорит Егор, — я знаю такую молитву, что ни один черный не тронет, и светлые ангелы возьмут душу и унесут ее в рай…
«В наш дворец, — думает Дим. — Только бы не был Егор пьян и не забыл читать молитву, когда я буду умирать».
— Не умирать страшно, — говорит опять Егор, — мертвым хорошо, а вот жить как? Люди собак злее.
— Отчего злее, Егор?
— Да как не злее? Собака маленького щенка никогда не тронет, а его, Дима, свои же кровные гонят и знать не хотят.
— Какие кровные, Егор?
— Какие? Тетки да дядьки…
Чьи-то шаги, и Егор испуганно говорит:
— Тише, идут! Тише!
Сжал губки Дим, и напряженно строго смотрят его большие глаза. Что-то движется словно или несется над ним и заволакивает его, или сам он уходит, и издалека теперь уже доносятся к нему голоса. Вот дяди голос.
Дядя говорит Егору:
— Ты пьян?
— Я пьян, — отвечает Егор.
— Пошел вон, — говорит дядя, и лицо дяди наклоняется и смотрит на Дима: большое лицо, и каждый волос так ясно видно.
Зачем выгоняют Егора? Нет, нет, он не выдаст Егора. Он только скажет, и Дим уже говорит, и так страшно ему: разве это его голос? Это разбитый, чужой голос, который говорит:
— Папа, когда я умру, пусть придут посмотреть на меня мои братики и сестрички, а то не узнают меня они там во дворце…
Плотно опять сжались запекшиеся губки Дима, желтый лоб как будто больше стал, и смотрят неподвижно большие, черные глаза.
И кажется Диму, идет он по темной улице и крепко держит за руку Егора. И много еще детей идут, и говорит ему Егор: «Все это твои братья и сестры идут. А вон там, где свет, там и есть твой дворец». Какой прекрасный, светлый дворец из жемчуга! Как горит он весь в огнях, как ярко сверкают светлые залы его! Их поддерживает множество колонн, и по ту сторону колонн, сколько видят глаза, прозрачная, светлая даль садов и полей. Нежная музыка играет где-то, множество детей в светлых платьях ждут и уже протягивают руки Диму. О, как хорошо ему, как он счастлив теперь…
А над его кроваткой стоят и плачут: думают, что Дим умер. Они ничего не знают о детском дворце, чудном детском дворце из жемчуга, куда уйдут все дети, над входом которого огнем любви горит:
«Отведите от себя ложь, и правда светлая, чистая, источник вашей силы, приведет вас сюда».
И ниже:
«Но не войдут и не прикоснутся к чистым душам детей дыхания лживых и злобствующих, лицемеров и суетных, палачей, буквой учения калечащие и убивающие души живые».

В сутолоке провинциальной жизни
1886–1896*

I
Мои записки о деревне, напечатанные под заглавием «Несколько лет в деревне», относятся к периоду до 1886 года.
После трех описанных мною пожаров, я потерял большую часть своего оборотного капитала и, не желая вести дело на занятой, решил снова заняться своим инженерным делом, а имение поручить управляющему — некоему Петру Ивановичу Иванову.
Выбор Петра Ивановича был сделан мною не вполне самостоятельно: рекомендовал мне его. Чеботаев, как человека стойкого и умеющего подобрать распущенные мною вожжи.
То, что все случившееся со мной произошло на этой именно почве, — в этом не сомневался никто.
— Мне кажется, что с вами случилось, — утешал меня тогда Чеботаев, — нечто в таком роде. Позвали вы человека и сказали ему: «Вот тебе рубль». — «За что?» — «Так, ни за что». — «Спасибо». И на другой день позвали и дали, и на третий, и на четвертый, и так далее, приучив себя давать, а их брать. И в один прекрасный день, когда вместо рубля вы дали им полтинник, они обиделись и стали жечь вас. Петр Иванович звезд с неба хватать не будет, но он человек деловой, практичный, стойкий и, главное, честный.
И вот Петр Иванович в один пасмурный декабрьский день приехал ко мне в Князевку.
Он долго пыхтел и шумел, раздеваясь в передней; из кабинета я слышал его властный голос, которым отдавал он прислуге разные приказания относительно своего багажа, необходимости просушить его чапан, валенки, — как именно просушить. Кончив по части распоряжений, он долго сморкался и, наконец, властно приказал:
— Доложи: управляющий Петр Иванович Иванов.
Не дожидая доклада, я сам пошел в переднюю и со словами: «очень рад познакомиться» — протянул новому управляющему руку.
Но не такой был человек Петр Иванович. Его чиновничью субординацию, очевидно, покоробила моя фамильярность, и, отступив, не торопясь жать мою руку, он сухо и строго, в упор, проговорил:
— Честь имею представиться: управляющий Петр Иванович Иванов.
— Очень рад… пожалуйста…
И я указал ему дорогу.
— Нет, уж позвольте, — еще строже ответил Петр Иванович и так твердо указал мне идти первому, что мне оставалось только исполнить.
Дойдя до кабинета, я предложил гостю сесть и уселся сам.
Но и тут Петр Иванович сел не сразу. Он поблагодарил меня за мое предложение сесть таким кивком головы, который как бы говорил: «еще посмотрю я, стоит ли мне садиться: может быть, ты в самом деле такой сумасшедший, что я, не теряя времени, уеду к Чеботаеву, у которого знаешь по крайней мере чего держаться».
Все это я чувствовал, — чувствовал, что в лице Петра Ивановича со стороны всего уклада нашей уездной жизни мне предлагается своего рода ультиматум, после которого в зависимости от того, будет ли он принят мною, или нет, я буду причислен ими к подающим надежды на исправление или безвозвратно погибшим.
Понимал это, очевидно, и хорошо понимал, и Петр Иванович.
Полный, с брюшком и лысиной, с задорной осанкой, гладко выбритыми щеками и большими усами Петр Иванович, не торопясь, с достоинством осматривал мой кабинет, картины, меня.
Он сел, наконец, и сразу приступил к делу.
Чеботаев рассказал ему все. Нужны твердость, выдержка. Он знает имение. Имение, по его мнению, может дать даже в первое время до десяти тысяч дохода в год. Через несколько лет он надеется поднять доходность до пятнадцати тысяч.
Я слушал и уже смотрел на толстого Петра Ивановича, как на неисчерпаемый запас пачек по пятнадцати тысяч каждая, которые он одна за другой каждый год будет мне вручать.
— Я берусь… но… — и Петр Иванович, остановился, — я ставлю… э… условие… Я говорю и буду действовать в ваших интересах, и в ваших интересах я должен все сказать. Всякое ваше приказание я обязан исполнить или уйти, — когда только вы это мне прикажете. Но пока вы считаете меня полезным, вы ограничиваетесь в-своих распоряжениях мною… С остальными говорю я, и вся ваша забота — поддержать мой авторитет. Потому что мой авторитет — ваш авторитет.
Я не буду утомлять читателя дальнейшими нашими переговорами с Петром Ивановичем.
Скажу коротко, что к вечеру мы с ним договорились и начали согласно выработанной программе действовать.
Прежде всего решено было исправить ошибку суда, вынесшего оправдательный приговор моим поджигателям: решено было наказать своей властью виновных.
Я их знал всех. Пяти богатеям с их семействами, наиболее виновным, я предложил навсегда покинуть Князевку. На их естественный отказ исполнить такое мое требование я собрал через несколько дней после приезда Петра Ивановича сход.
— Если вы желаете, господа, — сказал я, — иметь со мной дело и вперед, я ставлю условие: эти пять семейств должны покинуть Князевку.
Мне отвечали, что общество здесь бессильно что-нибудь сделать.
Я в свою очередь сказал:
— Вашу силу я знаю: если вы захотите, то сможете. Как хотите, но вот мои условия: пока эти люди не уйдут добровольно, я вам не дам ни земли, ни выгона, ни леса, ни воды.
Я ждал ответа, но его не последовало.
Я смотрел тогда на все с своей точки зрения: я был оскорблен их молчанием, я сделал свой вывод из него, — им дороже их товарищи поджигатели со всем злом, которое несли они с собой, дороже меня, несшего им всю свою душу, все добро, которым располагал.
— Теперь зима, господа, и я вам не нужен, но ведь придет весна… И вам нечего будет пахать, вам некуда будет выгнать для пастьбы скот.
Родивон Керов, приземистый крепыш, молодой и остроумный, попробовал было пошутить:
— Кто там жив еще будет до весны.
Шутка не вышла, голос его тоскливо оборвался, потому что я слушал и смотрел на него не так, как когда-то.
Он смущенно махнул рукой, пробормотал: «Мне что» — и спрятался в толпу.
Послышался чей-то тяжелый вздох.
— Прощайте, господа, — я объявил вам свою волю, и как по лестнице не влезете на небо, так и волю мою не достанете. Петр Иванович, ваш новый управляющий, исполнит мое распоряжение. Убьете его — другой его заменит.
Я помолчал и, угрюмо отчеканивая слова, кончил:
— Выгон, который до сих пор я отдавал вам даром, как только придет весна, будет вспахан.
— Что ж мы будем делать без него? Где скотину будем пасти? — раздался жесткий вызывающий голос Ивана Евдокимова, одного из приговоренных мною.
Он, очевидно, совершенно не верил в возможность его выселения.
— Этот выгон, — настойчиво повторил я, — с первым весенним днем Петр Иванович начнет пахать и будет пахать до тех пор, пока ваши уполномоченные не привезут от меня приказания прекратить пашню. Уполномоченные же ваши получат приказание от меня, когда привезут известие, что Чичков, Евдокимов, Кисин, Анисимов и Сергей оставили навсегда вашу деревню. Прощайте, я уезжаю в город, и до лета вы меня не увидите.
При гробовом молчании я сел в сани и уехал в усадьбу.
Короткий декабрьский день подходил к концу, на белом снеге ярче подчеркивались лиловые тона леса, из ущелий ползли тяжелые тучи, голый лес завывал, и бушевала сильнее вьюга, вырываясь там дальше на простор полей.
Такой заброшенной и сиротливой казалась вся эта Князевка, эти люди, стоявшие предо мной на морозе, гнувшиеся под леденящим дыханием зимы, моих слов…
Вечером Петр Иванович, расхаживая по кабинету, самодовольно потирал руки и говорил с тем достоинством, с каким говорят или хотят говорить с опекаемыми:
— Ну, теперь главное… твердость… авторитет… теперь… э… — он важно складывал колечком губы, пыжился и осматривал внимательно, пытливо меня, — теперь шутки плохие выйдут, если мы опять уступим.
— Не уступим.
— Вы, конечно, в город уедете, а я ведь здесь останусь — убьют.
— Я вам на три года передал уже свои права.
— Без этого, конечно, я и не взялся бы.
Заглянул Родивон Керов, уже сдружившийся с Петром Ивановичем.
— Ну что, Родивон? — весело, возбужденно спрашивал его Петр Иванович, — убьют нас с тобой?
— Но-о…
— Ну, не говори…
— Поплачем да и начнем помаленьку тискать тех-то, недружков твоих. Не пропадать же всем из-за них.
— Недружки они не мои, а ваши, — поправил я.
— Да ведь видишь, — глупы, — их же жалеем.
Утром рано на другой день я уже выезжал в город на всю зиму с неясной утешительной злорадной мыслью: вот, дескать, думали, что буду вам всю жизнь делать добро и нельзя меня довести до зла… так… вот… довели…
II
До приискания места я с семьей поселился в губернском городе той губернии, где было мое имение.
Губернское общество приняло нас с распростертыми объятиями.
Меня журили за панибратство с крестьянами, за попустительство, но журили ласково, любя, и радовались как тому, что Чеботаев мне дал такого управляющего, как Иванов, так и тому, что я опять принимаюсь за службу.
Измерзнувший, исхолодавший душой, сбитый с толку, я рад был ласке, теплу.
— Все, что ни делается — к лучшему, — утешали меня, — вы человек городской, человек инициативы, а Чеботаев другой человек, — человек деревни, устоев.
Чеботаев вдруг как-то выдвинулся всей моей историей, и о нем заговорили.
— Замечательный и именно тем, что ничего в нем нет там нового, неиспробованного, — это сам устой, сама скромность и чистота.
И Чеботаеву противоставляли Проскурина со всей его партией.
Проскурин, богатый помещик, лет тридцати пяти, из улан, был уездным предводителем и центром своей партии. И глава и партия, лихие кавалеристы в отставке, умели и кутить в своем кругу, умели и дружно стоять друг за друга на дворянских земских собраниях. Друг другу они говорили «ты», строго соблюдали между собой свой «лыцарский устав», но в отношении остального общества держали себя, как бог на душу положит.
Сами себя они считали и богатыми, и воспитанными, и, может быть, даже образованными. В действительности же были людьми, в сущности, уже разоренными, кроме Проскурина, — малограмотными, по существу грубыми и в значительной степени неразборчивыми в средствах при достижении цели.
Но в смысле партийной борьбы, умения сажать в чернильницу, они смело могли бы дать любым парламентским деятелям Европы и Америки семьдесят пять очков вперед.
Самый способ, с помощью которого Проскурин выдвинулся в предводители, уже заслуживал внимания.
В уезде с времен Екатерины II проживали мелкопоместные дворяне с майоратными участками в шестьдесят десятин.
Дворяне эти, за ничтожным исключением выбивавшихся «в люди», влачили жизнь худшую даже, чем крестьяне. Землю свою задаром сдавали в аренду, а сами нищенствовали.
И вот однажды, во время выборов, толпы этих нищих во фраках и нитяных перчатках наводнили залы дворянского дома и избрали Проскурина своим уездным предводителем. Из крупноземельных дворян уезда часть не явилась, а протестующие оказались в таком меньшинстве, что ни о каком протесте не могло быть и речи.
Положение Проскурина было обеспечено теперь и в земстве — как благодаря этим же мелкопоместным, так и тому, что друзья Проскурина, как и он сам, владели хотя и заложенными и перезаложенными, но крупными поместьями, а, следовательно, по новому уставу преобразованного земства, были без выбора членами земского собрания.
Таким образом Проскурин с своей партией являлся полным хозяином своего уезда. И действительно: членами управы были выбившиеся в люди из мелкопоместных, председателем был разорившийся старичок из своих, с которым Проскурин обходился фамильярно — то грубо, то пренебрежительно снисходительно.
Но на губернских собраниях роль Проскурина и его партии ослаблялась главным образом нашим с Чеботаевым уездом и соседним с нами.
В обоих этих уездах дворянства было еще много и такого сплоченного, что соседний, например, с нами уезд иначе и не называли как «спасовым согласием».
Душой этого соседнего уезда был живший в губернском городе член губернского земства Николай Иванович Бронищев.
Очень энергичный, дельный, умный, безукоризненно честный, Николай Иванович по натуре своей представлял из себя крупную силу.
Среднего роста, изящный, всегда элегантно одетый всегда доброжелательный и ласковый, с прекрасными манерами, из старинной дворянской семьи Николай Иванович мог бы занять и более высокую роль в губернии. Но он добровольно отказался от всякой другой и стал зато центром, душой своего уезда.
И уезд его, являясь на собрания, представлял из себя, действительно, сплоченную сильную партию, с заранее выработанной программой по всем текущим вопросам.
Такой же, как Николай Иванович, силой становился в. своем уезде Чеботаев. Но в то время, как уезд Николая Ивановича был уже дисциплинирован, уезд Чеботаева требовал еще большой работы. Во главе уезда все еще стояла старая партия с старым предводителем дворянства, за которым числилось две большие заслуги: он был предводителем в тот период, когда никто им не желал быть, в период, который называли «пребыванием дворянства в пустыне»; и вторая заслуга та, что старый предводитель все свое состояние прожил на предводительство. Но были и недостатки, — некоторая халатность, кумовство, и, наконец, это был человек уже старый, без энергии, а наступали новые времена, когда роль предводителя могла стать и более ответственной.
Эти новые времена уже чувствовались.
Дворянский банк уже открыл свои действия и своими широкими ссудами прямо-таки спас оставшееся еще дворянство по крайней мере на первое время от такого же поголовного разорения, какому подверглись шестьдедесят — семьдесят процентов уже разорившихся дворян. Еще более существенным в смысле влияния на жизнь являлись преобразование земства и предполагавшийся институт земских начальников. Благодаря тому и другому в высшей степени увеличивалось как значение дворянства вообще, так и предводителей в особенности.
Понятно поэтому, с каким нетерпением ожидались выборы на очередном дворянском собрании, долженствовавшем быть как раз в эту зиму.
Особенно волновали общество сенсационные слухи о том, что Проскурин будет баллотироваться в губернские предводители.
И как ни дико это казалось с одной стороны, с другой — и невероятного ничего не было, — все зависело от того, как разделятся голоса нашего уезда: восторжествует Чеботаев, — Проскурин в меньшинстве; останется прежний, — Проскурин проскочит.
Ввиду такого положения дела благожелательный элемент дворянства решил просить старого, очень авторитетного предводителя дворянства с незапятнанным именем остаться еще на трехлетие. Все, конечно, понимали, что предводитель очень уж стар и болезнен, числился бы он предводителем только на бумаге, но это все-таки был бы лучший исход, чем риск получить Проскурина..
Слабой же стороной такого проекта было то, что Проскурин как предводитель уезда, первого по счету, являлся бы в случае смерти заместителем старого предводителя.
Конечно, Проскурин, если бы был корректен, должен был бы немедля собрать экстренное собрание для новых выборов, но в корректность Проскурина плохо верили и думали, что он предпочтет второй выход, предоставленный ему законом, — остаться заместителем до следующего очередного собрания.
Уже за несколько дней до выборов все гостиницы были переполнены съезжавшимися на выборы дворянами.
Они прибывали с каждым поездом, и вереницы ползущих по улицам извозчичьих санок развозили их по городу.
Они ехали, и их позы, выражения, взгляды — все говорило, что мыслью они еще там, в своих деревнях, среди всех дел своих деревенских: сдачи работ, земель, продажи леса, организации разных подготовительных работ для весенних посевов.
Но в гостиницах начиналось уже другое. В темных коридорах бегали озабоченные лакеи, и то и дело растворялись двери номеров, обрисовывались фигуры без сюртука, в подтяжках и раздавался громкий оклик отца командира:
— Человек!
Заскорузлые деревенские медведи мало-помалу выползали из своих деревенских шкур: умывались, стриглись, брились и преобразовывались кое-как в городских, правда, с довольно помятыми платьями интеллигентов.
Но в их номерах по-прежнему царил характерный затхлый запах от всех этих дох, полушубков и душегреек, грязного белья, от недоеденной индейки в дорожной корзинке.
Принарядившись, приехавшие занимались обычными визитами: губернскому предводителю, губернатору, вице-губернатору, городским знакомым, друг другу.
Помимо визитов, были и дела — свои частные, большею частью денежные, по части займов. Были и общественные — по поводу предстоящего собрания.
Каждая партия своего уезда собиралась отдельно, каждая в своем месте.
Партия Проскурина собиралась днем в богатых, — украшенных портретами предков в высоких воротниках, — апартаментах Проскурина, а после театра в отдельных кабинетах недавно отстроенного ресторана с электричеством, с новинками и ценами петербургских. ресторанов.
Чеботаев со своим уездом поселился в одной из самых скромных гостиниц.
Собирались они, и у меня, и в своей гостинице, за скромной едой, и у Николая Ивановича.
Чеботаев, сперва упорно отказывавшийся от баллотировки, убедившись, что, вероятно, большинство за ним, начинал сдаваться, и мы радостно говорили:
— Пойдет! Куда он от нас денется! Силой потащим!
Чеботаев совершенно искренне говорил, что не хотел бы баллотироваться. Мало того, что не хотел, он чувствовал себя совершенно подавленным. Он говорил мне:
— Я теперь живу тихо и мирно и совершенно спокоен в том отношении, что я — не достояние всех, что ко мне, в мою жизнь, в мою деятельность не ворвется никто не прошенный, не изобразит все по-своему и все переврет и даже не по злобе, а так, потому что что-то изобразилось там в его голове, ну и валяй… Да вы думаете, эти-то наши дворяне умеют ценить? Мой отец пять трехлетий просидел и что же? Человек сам отказался, — уговорили, а когда дал согласие, прокатили на вороных… Отца тут же в предводительском кресле удар хватил, тут и умер… Уложили его в гроб, тогда опять: «Вот истинный дворянин был! Хоронить его с такой помпой, какой еще не было! Портрет повесить!» И хоронили и портрет повесили… Я не верю их искренности, дружбе: изоврались они, излукавились уж очень… Проскурин… И таких большинство… Некоторые из дворян просят меня баллотироваться в губернские предводители… Это уж прямо подвох…
И жена Чеботаева так смотрела и вообще усиленно отговаривала мужа от всяких баллотировок.
Минутами, среди всех этих сплетен, среди мрачных лиц заговорщиков проскуринской партии, затевавших что-то, действительно, как-то терялась почва под ногами и хотелось быть подальше от всего этого.
Чувствовалось как-то, что попадись только в руки этих молодцов, девиз которых был: «Кто не с нами, тот против нас, и кто против, с тем война, не разбирая средств».
Между прочим, была объявлена война и губернатору…
Вот по какому делу.
Один из уездных предводителей дворянства Новиков, приятель Проскурина, был предан суду по обвинению в разного рода некрасивых преступлениях по службе: тут были и побои и злоупотребления. Дело доходило до сената, и сенат утвердил обвинительный приговор Новикова. Но партия Новикова была очень сильна в уезде, и как только кончилось судбище, Новикова опять выбрали в предводители.
Губернатор на том основании, что осужденный Новиков лишался по закону права выбора, избрание Новикова не утвердил.
Наша партия и партия Николая Ивановича по этому поводу были целиком на стороне губернатора, но партии Новикова и Проскурина метали громы, угрожали губернатору, вышучивая его и распуская о нем всякие сплетни.
Сплетни и шутки были грубые, плоские, и люди эти с цинизмом врывались в самую святая святых человеческих отношений.
Всегда в корсете, скрадывавшем его плотную фигуру, с английским пробором, с изнеженными женскими манерами, задорный, надменный и нервный Проскурин говорил презрительно:
— Я покажу и губернатору и его прихвостням их место: разделятся, голубчики, рыдая, но расстанутся, будут помнить.
Щеголеватые члены проскуринской партии готовились, очевидно, к чему-то и молча, с презрительным высокомерием покручивали свои холеные усы, стоя во время антрактов в театре у барьера первого ряда.
Так страстно ожидавшийся день выборов настал.
Дворянский дом представлял необычайное возбуждение.
Швейцары в полных формах, вешалки, заваленные шубами, настежь раскрытые двери налево, в помещение хозяина дома — губернского предводителя, и направо, в залы собрания и буфетные комнаты.
И везде, во всех комнатах стоял гул от говора большой толпы людей в самых разнообразных мундирах. Но большинство из них были дворянские: с красными воротниками, красными обшлагами на рукавах.
Шитье некоторых из этих мундиров имело странный заношенный вид, и владелец такого мундира выглядел и сам какой-то мумией прежних времен: это родовые мундиры от дедов и прадедов. Мундиры, на которых ни ордена, ни шитья.
— Я и деды мои, — говорил его хозяин, — с самого почина в этом мундире и, как видите, ни на выборах, ни по казенной службе не преуспевали. Всегда только рядовые своего сословия.
Но много было и заслуженных.
На боковых скамьях центральной избирательной залы заседали почтенные старцы в лентах и звездах, с грудью, украшенной всевозможными орденами.
Пред этими старцами как-то стихало бушующее море страстей. Проходя мимо, заговорщики обрывались, почтительно раскланивались и уходили в другие комнаты.
Проскурин со своими стоял у красного большого стола и презрительно щурился на всю эту разношерстую толпу.
Его мелкопоместные во фраках резко отличались от остальных и робкой толпой жались в углу у крайнего окна.
Некоторые из дворян уже сидели. Это из тех робких, обросших и мохнатых медведей, которые выползли из своих берлог и теперь не знали, куда девать свои руки и ноги.
— Да идите, — крикнет такому какой-нибудь член его партии.
— Нет, — махнет безнадежно рукой такой медведь, — я уж тут…
И эта толпа, и мундир с Воротником, который, как клещ, жмет, и этот скользкий паркет: вот, бог даст, доберется опять до своих лесных трущоб и зашагает снова через пни и валежник: там не упадешь, там есть за что ухватиться. И если бы не нужда, если бы не предстоящие назначения в земские начальники, не поехал бы он и на выборы, ни с визитами к губернатору, к губернскому предводителю, мало думал бы и о том, кого там выберут в предводители. А теперь со всем этим приходилось считаться — и очень, и сидевшие на боковых скамьях старцы удовлетворенно говорили, что по оживлению собрание это напоминает им давно уже забытые времена.
— Господа, пора ехать за губернатором.
На мгновение все стихло, и опять по комнатам понесся гул голосов.
Николай Иванович, возбужденный, помолодевший, изящный и легкий, весело здоровается со мной и подмигивает на Чеботаева.
— Волнуется… привыкнет…
Чеботаев, бледный, вытянутый, молча, обводя помертвелыми глазами залы, ходит с своим плотным, угрюмым приятелем Нащокиным.
Нащокин с специальным образованием, прекрасный хозяин, с густой шевелюрой, с которой так и сыплется перхоть, белым налетом усыпавшая уже плечи его потемневшего мундира.
— Пойдем: сообщу вам интересную новость.
И Николай Иванович берет меня под руку, и мы подходим к Чеботаеву.
Он сообщает, что дела Проскурина неожиданно оказались очень неважными. Уверенный в своем уездном кресле, Проскурин весь сосредоточился на борьбе за губернское и выписал мелкопоместных в ограниченном количестве.
Николай Иванович снисходительно улыбается и поясняет:
— Расход меньше: каждый такой рублей сто стоит… А тут вдруг, ввиду новых времен, нахлынуло столько врагов, что, пожалуй, в уездные проскочит Корин.
— Ну, тоже находка, — фыркает Чеботаев.
— Да, положим, так: и бездарный и злобный какой-то…
— Бестактный, — говорит кто-то.
— И все-таки, как переход к очередным делам, лучше Проскурина…
И Николай Иванович, потирая руки, тихо смеется. Он тихо, ласково говорит:
— Я бы советовал оказать ему поддержку и приобрести таким образом союзника.
— Это конечно, — соглашаемся мы.
— Еще в одном уезде заминка: Васильев запутался так, что ему уже не до предводительства, и, в сущности, ни на ком там еще не остановились. Я бы советовал посадить к ним одного молодого, Бориса Петровича Старкова.
— Да ведь он умрет через год: у него чахотка, — сказал кто-то.
— Ну, не так скоро, — добродушно ответил Николай Иванович, — а человек он порядочный и, как на новом, на нем все помирятся.
Я знал Старкова.
Он только что кончил университет, но выпускного экзамена не держал, потому что заболел легкими, а так как чахотка была в роду у негр, то мать настояла, чтобы он бросил экзамены и ехал в Крым.
Из Крыма он приехал на родину, не думая больше об университете.
— К чему? — говорил он. — Проскриплю три-четыре года и отправлюсь к праотцам. Гораздо интереснее успеть что-нибудь сделать интересное, полезное в это время.
Единственный сын богатой помещицы, мечтательный, хрупкий, с каким-то безнадежным взглядом он думал не о себе. Он хотел издавать газету.
— Столько интересных общественных вопросов… Ведь у нас застой, полное незнание самих себя, своих сил… Мировые вопросы там решаем, знаем, что делается на конце света, а что делается у себя под носом, в своем уезде, не знаем, и знать не хотим, и не интересуемся.
В самый разгар выборной горячки Старков приезжал и допытывал меня;
— Как вы думаете, пойдет мое дело?
Я слушал его, отвечал и думал, что как не вовремя он всегда умудрится попасть в гости, — как раз тогда, когда или назначено собрание нашей партии, или что-нибудь другое в это время надо делать.
А Старков, больной, ненадежный физически, все гудел своим гортанным баритоном:
— Я так рад, что случай свел нас: вы сразу вызвали во мне всю мою симпатию…
Этого самого Старкова и предлагал теперь Николай Иванович.
Нащокин, все время молча слушавший, вдруг сказал решительно:
— Так что ж, — так и надо сделать.
— Вы думаете уговорить Старкова? — спросил Николай Иванович.
Нащокин подумал еще и еще решительнее сказал:
— Да, я думаю.
Согласились и все окружавшие нас.
— Ну, что ж, пойдем, значит, уговаривать его? — улыбнулся мне Николай Иванович и ласково потянул за собой.
Мы отправились с ним разыскивать Старкова, а наши, смеясь, кричали нам вдогонку:
— Соблазнители, совратители!
Высокого тонкого Старкова не трудно было заметить.
Он стоял у окна и мечтательно смотрел на улицу.
На наши уговоры он сперва отвечал так, как будто он никак не мог оторваться от своих каких-то мечтаний. Он говорил, что не чувствует ни желания, ни способности, что плохо, наконец, верит в живучесть дворянства.
— Фактов нельзя отрицать, — ответил ему Николай Иванович, показывая на залы, — слишком много сделано и будет сделано для дворянства, чтобы сомневаться в том, что оно опять будет жить. Как жить? Для этого и надо, чтобы все порядочное сплотилось, а если один не захочет, другой, то и останутся Проскурины…
Николай Иванович вспомнил, что Проскурин родственник Старкова, и извинился, а Старков ответил:
— Сделайте одолжение, — я ведь сам его вижу, какой он, — что ж, что родственник? Обязанности у человека прежде всего общественные.
Зная слабость Старкова ворковать своим густым баритоном без конца, я перебил его:
— Ну, так вот в силу этих общественных обязанностей.
— Я ведь хотел было газету, — просительно обратился он ко мне.
Я смутился и отвечал:
— Да вот, видите, и меня увлекло течение: очень уж хочется, чтобы порядочные люди во главе стали, — газета у вас не завтра начинается, а там по времени можно ведь подобрать и заместителя себе и газетой заняться.
На хорах показались в это время дамы, и все головы повернулись туда.
И дамы, как и их кавалеры, рассаживались по группам, оживленно разговаривая, кивая сверху на поклоны своих знакомых.
— Не знаю уж и сам, господа, как, — сказал Старков.
— Ну, значит мы знаем, — рассмеялся Николай Иванович и отправился орудовать дело.
Как раз в это время крикнули:
— Губернатор приехал!
И многие бросились к входу.
С нашего места все было так хорошо видно, что мы со Старковым тут и остались..
Немного погодя показался в камергерском мундире губернатор, небольшой, худощавый, с изящными манерами, но уже с трясущейся слегка головой, старик, любезно пожимавший направо и налево руки кланявшимся ему дворянам…
Я видел, как с аффектированным уважением почтительно пожал губернатору руку Проскурин. За ним, как складной аршин, согнулся его приятель граф Семенов, пропадавший долго где-то за границей. Затем, с некоторой иронией, но в то же время и очень почтительно, расшаркался другой приятель Проскурина, Бегаров, бывший студент Дерптского университета, с неприятным, с несколькими сабельными ударами, лицом. Бледные рубцы от этих ударов производили впечатление каторжных клейм. Бегарова не любили даже свои за язвительность, жестокость, за его какой-то недворянский шик. Но он был очень богат, охотно ссужал деньгами, хотя об этих деньгах и толковали, что отец Бегарова, новоиспеченный дворянин, нажил их при помощи ссуд. После Бегарова откланялся губернатору Свирский — высокий, красивый, молодой, с черными усами, с небольшими черными глазками, в мундире с иголочки. Свирский был тоже из партии Проскурина. Он только что вышел в отставку и был желанным гостем и в семейных домах, где барышни были на возрасте, и в холостых компаниях, где Свирский был не дурак выпить.
Среди партии Проскурина губернатор медленно подвигался вперед, когда вдруг все они, исполнив свой долг вежливости, отхлынули, и перед губернатором сразу образовалось в проходе между стеной, с одной стороны, и рядами стульев — с другой, большое пустое пространство.
И в этом пустом пространстве стоял один человек: Новиков.
Когда все мы поняли, в чем дело, было уже поздно. Губернатор не мог миновать Новикова — встреча была неизбежна, и все напряженно ждали, чем все это кончится.
Новиков, блондин, во фраке, с расчесанной надвое бородой, сильный и крепкий, в вызывающей позе стоял и, ждал подходившего губернатора.
— О, черт его побери, — проговорил тихо кто-то сзади меня, — не хотел бы я быть на месте губернатора.
— Да, — ответил так же тихо другой, — положение, что называется, хуже губернаторского.
Сам губернатор не казался, впрочем, смущенным.
Такой же улыбающийся, с манерами привычного придворного, он подошел к Новикову и протянул ему руку с такой безразлично вежливой физиономией, как будто принимал в это время от кого-нибудь стакан чаю или прошение.
Прищурившись, он улыбался, держа протянутую руку, и голова его слегка тряслась, пока Новиков в ответ, спрятав обе свои руки за спину, отвешивал губернатору, не торопясь, низкий поклон.
— Я вам протягиваю руку, — сказал ласково, спокойно губернатор, когда Новиков выпрямился после поклона.
И так царила тишина в зале, но теперь стало так тихо, точно все вдруг, уже лишенные способности говорить, дышать, думать, могли только смотреть и бессознательно переживать мгновение.
Самое коротенькое мгновение: Новиков как-то растерянно качнулся вбок и протянул свою руку со словами:
— Извините… не заметил…
Мои глаза случайно упали в это время на Проскурина, — он сделал жест, который как бы говорил: «сорвалось».
И все опять пошло своим чередом, все ожило, губернатор шел дальше, раскланивался, жал руки, пока не дошел до красного стола и председательского кресла.
С той же спокойной, изящной манерой он стоял у стола, читая указ об открытии собрания, поздравляя дворян и желая им успешной работы на этом собрании.
Затем губернатор отбыл, и возмущало всех то, что Проскурин же, провожая губернатора, энергичнее других порицал Новикова за то, что именно в дворянском доме он хотел было нанести такое оскорбление губернатору.
Губернатор на это вскользь бросил:
— Я надеюсь, что дворянский дом сумеет снять с себя это пятно.
— Само собой, само собой, ваше превосходительство, — говорил Проскурин.
И, как только губернатор скрылся в подъезде, Проскурин, опять энергичный и уверенный с своей партией, через маленький, коридор исчез на минуту в буфет.
Возвратились они все в общую залу чрез разные двери. Сам Проскурин прошел через арку возле красного стола и, остановившись на виду у всех, стоял и слушал волновавшихся дворян.
— Во всяком случае, — заговорил Николай Иванович и в это время нарочно повернулся лицом к Проскурину, — это нечто столь недостойное, подобного чему не было еще в этом доме.
— Совершенно верно, — надменно ответил Проскурин, — если это оскорбление, но я бы желал выслушать, что скажет сам господин Новиков.
Новиков поднялся с своего места и спокойно сказал:
— Честь этого дома мне так же дорога, как и всякому другому дворянину. Я даю мое дворянское слово, что не имел в виду никакого дурного умысла. Я только был твердо уверен, что после того, что произошло между мной и губернатором, о пожатии рук не могло быть и речи. Уверенный в этом, я и ограничился самым почтительным поклоном, и как только он напомнил мне о своей руке, я в то же мгновение вспомнил и о моей и протянул ее.
Легкий смех пробежал по зале, а Новиков продолжал:
— Самый пустой инцидент, который почему-то хотят раздуть; чтобы покончить с ним и снять всякие, могущие пасть на этот дом обвинения, я предлагаю письменно объяснить губернатору все, как было в действительности… даже извиниться, ну… за свою оплошность, что ли.
Собрание облегченно вздохнуло, приняло предложение Новикова и считало инцидент исчерпанным.
Но через некоторое время какие-то лазутчики, все время, очевидно, доносившие губернатору о том, что происходит в собрании, в свою очередь донесли и собранию, что губернатор рвет и мечет и требует извинения от всего собрания.
Проскурин нетерпеливо, порывисто крикнул:
— Может быть, он захочет нас и в ливреи одеть и в таком виде процессией по улицам идти к нему и кланяться? Слишком маленький крючок придумал, чтобы зацепить на него и потащить все дворянство. Это — дворянство, и оно само знает, в чем его достоинство и как ему держать себя.
Раз Проскурин заговорил о дворянстве и его достоинстве, — это такая почва, на которой всякий подающий голос за честь этого достоинства подкупает всегда симпатию — и порыв Проскурина увлек собрание.
Кричали: «Что, в самом деле, мы не лакеи». Вспоминали разные эпизоды из прежних отношений с губернатором: и тогда-то и тогда оскорбил дворянство губернатор, и тогда-то и тогда простили. Ну, если и неловкость сделал человек и к тому же извинился, то при чем тут собрание.
Даже Чеботаев и Николай Иванович соглашались, говоря о губернаторе:
— Старик немного увлекся, — он откажется.
И Николай Иванович, понижая голос, прибавлял:
— Ведь это сам же Проскурин и подал ему эту мысль обидеться — я сам слышал.
— Ах, интриган, — охали мы, с искренним презрением оглядывая надменную фигуру ничем не смущавшегося Проскурина.
Начались выборы.
Проскурин от губернского отказался, и мы торжествовали.
Старый губернский предводитель прошел значительным большинством, но в баллотировочных ящиках оказался кем-то положенный медный пятак.
Никто так и не понял, зачем это было сделано. В доисторические времена, когда исправников выбирало дворянство, то таким, которые уже слишком явно брали взятки, иногда на выборах вместо шаров клали медные деньги.
В данном случае ни о чем подобном не могло быть и речи, — старик предводитель имел такое незапятнанное имя, что когда вынули пятак, то решено было скрыть даже этот факт, чтобы не огорчить старика. Таким образом, если цель этого пятака заключалась в том, чтобы обидеть и заставить отказаться, то она не удалась. Опасность была в другом: при выборе кандидата могли переложить ему избирательных шаров, а то могли и сорвать все собрание, если бы кто-нибудь из дворян вдруг уехал.
Но, наученные опытом, дворяне караулили у входов и, зная, что проскуринская партия будет класть кандидату направо, партия старого предводителя клала налево. И чуть было не пересолили: кандидат прошел только с пятью голосами большинства.
Уездные выборы прошли еще глаже. Наш старый сам отказался, мы из вежливости стали просить его, он опять отказался, тогда мы поблагодарили его, попросили принять от нас обед и выбрали Чеботаева почти единогласно. Прошел и Старков в своем уезде, в уезде же Николая Ивановича само собой все прошло так же гладко.
Даже в уезде Проскурина все сложилось почти так, как мы того желали.
Дело в том, что Проскурин, упавши духом, — как мы думали, — после выборов губернского, а также ввиду малочисленности мелкопоместных, заявил, что не желает больше служить.
Он и вся его партия как-то сразу бросили весь свой задорный тон, и Проскурин добродушным, усталым голосом говорил:
— Если что-нибудь мне интересно, то права: если я буду выбран и на это трехлетие, получу действительного статского. Но для этого надо только, чтобы выборы утвердили, а затем я в тот же день и в отставку подал бы.
Он обратился к своему противнику и сказал:
— Хотите, так поступим: выберите меня предводителем, вас кандидатом, через два дня меня утвердят, я подам в отставку, вы останетесь.
Предложение было принято, и Проскурин, чего еще никогда не бывало раньше, прошел на этот раз единогласно.
— А если он вас надует? — спросили одного молодого дипломата в камер-юнкерском мундире, противника Проскурина.
Дипломат развел руками и ответил:
— Тем хуже для него.
Так и вышло: Проскурин надул.
В последний день собрания кандидат его Корин, из бывших чиновников, мизерный и тщедушный физически, в сообществе нескольких «свидетелей» остановил Проскурина в коридоре и напомнил ему его обещание.
Проскурин, проходя, бросил ему пренебрежительно:
— Я передумал.
— На каком основании? — пискнул было ему вдогонку кандидат.
Проскурин остановился, смерил кандидата уничтожающим взглядом и раздельно сказал:
— Да хотя бы потому, что убедился, что вы не годитесь быть нашим предводителем.
Проскурин ушел, и его партия так хохотала в столовой, что дрожали стекла, а растерянный кандидат говорил своим друзьям:
— Я за то только благодарю бога, что он не наделил меня физической силой, иначе я не удержался бы и дал бы ему пощечину.
На закрытие собрания губернатор не приехал и даже не отдал визита губернскому предводителю, заявивши ему, что до удовлетворения он не может быть в дворянском доме.
— В таком случае и я, ваше превосходительство, лишаюсь чести бывать у вас, — ответил ему старик.
И опять Проскурин торжествовал. И про него говорили:
— Нахал, интриган, но талантлив!
III
Сейчас же после выборов и обеда в честь старого предводителя дворянство разъехалось, и городская жизнь вошла в свою колею.
Это сразу почувствовалось на ближайшем же губернаторском журфиксе[14].
В комнатах губернаторской квартиры царила обычная какая-то зловещая тишина. В полусвете абажуров гостиных, кабинета тонули мебель, ковры, картины. Проходили беззвучно все те же знакомые фигуры; торопливо, но бесшумно проносили лакеи подносы с печеньями, чаем, фруктами; из игральной методично и сонно неслось: «пики», «пас», «трефы», а в большой гостиной на первый взгляд казалось, что и хозяйка и все ее гости спали.
И если не заснули, то только потому, что появилась Дарья Ивановна Просова, жена одного видного деятеля.
Сам Просов пользовался большим уважением, и из-за него и супруге его прощали ее невоспитанность и эксцентричность.
Говорили:
— Человек таких способностей, такого образования, и вся карьера разбита этой ужасной женитьбой.
Все несчастье Дарьи Ивановны заключалось в том, что она хотела во что бы то ни стало казаться дамой большого света. Она не знала, например, французского языка, но постоянно вставляла в свою речь французские словечки, перевирая их смысл и произношение. Отсутствие манер, знание этикета она возмещала развязностью.
Дарья Ивановна вошла быстро, энергично и так твердо, что, несмотря на мягкие ковры, слышался топот ее шагов, а шелковая юбка ее так шуршала, как будто их было десять на ней. Она сразу огорошила:
— Какой фурор, — я, кажется, последняя приехала.
Она хотела сказать: horreur[15].
Хозяйка мучительно вскинула куда-то к потолку глаза, все гости сделали такие движения, как будто каждый собрался лезть под тот стул, на котором сидел, а довольная собой Дарья Ивановна громко и звучно, заглядывая постоянно в стенное зеркало, затрещала о своей последней поездке с мужем.
Нервная и болезненная губернаторша, не выносившая никакого крика и шума, совсем съежилась в своем кресле и, казалось, вот-вот отдаст богу душу.
Губернатор скучал за всех и только занимался тем, что каждого нового гостя спешил сплавить то в гостиную жены, то в игральную, то в маленькие гостиные, где в уголках группами приютились менее сановные и более молодые гости.
В кабинете губернатора остались трое: губернатор, Денисов, Сергей Павлович, и я.
Денисов, лет под тридцать, молодой человек с хорошим состоянием, жил вне всяких наших дворянских партий и слыл за оригинала и буку.
Его черные большие глаза смотрели всегда угрюмо, исподлобья; он занимался археологией и в каком-то отдаленном будущем мечтал о радикальном переустройстве жизни на почве равенства и братства.
Но к действительной жизни Денисов относился не ровно, то принимая ее, как она есть, обнаруживая терпимость, доходившую даже до попустительства, то становился вдруг требовательным и строгим.
В общем очень добрый, очень порядочный, Денисов был неуравновешенный, неудовлетворенный собою человек. Он постоянно рылся в себе, сомневался, мучил себя, но как-то все это сводилось к мелочам.
Губернатор любил Денисова, называл его «человек будущего», «enfant terrible»[16] и позволял ему многое.
Сегодня Денисов был угрюмее обыкновенного, сидел и озабоченно грыз свою бородку, подстриженную a la Henri IV, а губернатор, полулежа на кресле, с закинутыми за голову руками, дразнил его:
— Ну-с, человек будущего, что же еще вас огорчает?
Денисов сдвинул брови.
— То, что я здесь сижу…
— Как вам нравится? — посмотрел на меня губернатор.
— …и ничего не делаю, — кончил Денисов, не обращая внимания на вставку губернатора.
Донесся голос Дарьи Ивановны.
— Ах! — тоскливо вздохнул или зевнул губернатор, — что о ней вы скажете?
Денисов стал еще угрюмее и сказал:
— Дарья Ивановна очень добрый человек, это знают те бедные, которым она помогает, и те больные, за которыми она ходит.
— Я предпочитаю не пользоваться ее добротой и быть ни бедным, ни больным, — бросил губернатор.
Наступило молчание.
— Ну, а насчет выборов, — начал опять губернатор и, обращаясь ко мне, показывая лениво на Денисова, сказал: — Я хочу его непременно сегодня рассердить. Что вы скажете, например, о предводительстве Старкова?
— Ничего не скажу, — ответил Денисов.
Губернатор пожал плечами и заговорил:
— Их три покойника: отец Старкова, брат его и брат его жены, — славились своей феноменальной глупостью…
Уже там было вырождение и… жажда общественной деятельности. Таких тогда еще не выбирали в предводители, и они устроили бюро справок. Отец вот этого Проскурина, — десять таких, как теперешний, — зашел как-то к ним в бюро: все трое стояли за прилавком. «Сколько стоит справка?» — «Двадцать копеек». — «Вот вам двадцать копеек, и. я навожу справку: кто из вас троих глупее?» Это, заметьте, был единственный двугривенный, который они заработали. Денисов мрачно сказал:
— Я не знал отца Старкова, но молодой Старков порядочный и не глупый человек.
— А я не знаю, — заметил губернатор, — молодого Старкова, не сомневаюсь, конечно, в его порядочности, но очень рад и за себя и за него, что он бросил мысль о газете.
— Почему за себя?
— Потому что избавлен от неприятности отказать ему в разрешении…
— Это почему? — совсем окрысился Денисов. — На том основании, что вы имеете право запретить? Небольшое основание…
— Вы вот в вашем там будущем и разрешайте.
Денисов раздраженно встал:
— Не сомневаюсь, что и в настоящем вы так же поступили бы, потому что считаю вас порядочным человеком…
— Как вам нравится? — обратился ко мне губернатор.
— …а теперь прошу вашего позволения уйти к Марье Павловне.
Губернатор махнул рукой.
— Идите: вы несносны сегодня.
Денисов ушел, а губернатор, проводя рукой по лицу, сказал мне:
— Как я завидую вам.
— В чем?
— Вы уедете отсюда.
И он протянул мне руку ладонью вверх. В это время вошел изящный гвардейский офицер, и губернатор, лениво поднявшись, сказал:
— Bonsoir.[17]
И, взяв под руку гостя, лениво прошел с ним до дверей гостиной:
— Marie! Prince Anatole.[18]
Гость прошел к хозяйке, а губернатор возвратился навстречу новому гостю — председателю суда — Владимиру Ивановичу Павлову.
Павлов был высокий, крепкий старик, с чертами лица, точно выбитыми из стали. Его большие красивые глаза смотрели в упор: серьезно и твердо. Павлов пользовался громадным уважением в обществе, и даже губернатор, любивший с кондачка относиться ко всем, Павлова уважал.
Этого нельзя было сплавить, и старики чинно уселись друг перед другом, а я ушел в другие комнаты.
В одной из маленьких гостиных сидела окруженная поклонниками Софья Николаевна Семенютина, хорошенькая вдова, очень интересовавшаяся выборами и все время выборов проведшая на хорах дворянского дома.
Увидев меня, она рассмеялась и сказала:
— Несчастный, он совсем спит. Я протер глаза и сказал:
— Да.
— Садитесь лучше к нам, — будем скучать вместе. Она показала на окружавших ее кавалеров и сказала:
— Мы бы, конечно, не скучали, если бы ну хоть по душе поговорили об Дарье Ивановне, — да вот… не позволяет…
Она показала глазами на Денисова. А Денисов сидел, опершись на колени, и, не поднимая головы, ответил:
— Я думаю, что если бы Дарья Ивановна вдруг исчезла, нам окончательно не о чем бы было говорить.
— О, да, да, — рассмеялась Софья Николаевна, подняв вверх свои красивые руки, — и не надо даже делать таких страшных предположений. Ну-с, на этот раз, так и быть, оставим Дарью Ивановну и поговорим о выборах. Нет, каков Проскурин?
— Талантливый человек, — ответил молодой, с глупой физиономией господин, одетый с иголочки.
Его фамилия была Алферов. Отец его, богатый помещик, незадолго до этого скоропостижно умер, и Алферов бросил военную службу, выйдя штык-юнкером в отставку. Он при жизни был в ссоре с отцом и нищенствовал в полку. Думали, что он начнет кутить. Но он оказался очень практичным и экономным. Говорили даже, что он занимается ростовщичеством. В купеческих кружках, несмотря на его молодость, относились к нему с большим уважением.
В ответ ему Софья Николаевна сказала:
— Стыдно, стыдно. После этого всякий нахал, всякий не стесняющийся своей непорядочности — талантлив.
Совершенно неожиданно Денисов поддержал Алферова и стал защищать Проскурина.
— Вы, вы?! — накинулась на него Софья Николаевна.
— Да, я, — упрямо ответил Денисов.
Поднялся горячий спор.
Вошла моя жена и шепнула мне:
— Не пора ли нам?
Софья Николаевна остановилась на полуслове и спросила:
— А разве уже можно? В таком случае и я…
— И я, и я… — подхватили несколько голосов.
— Господа, это выйдет демонстрация, — запротестовала Софья Николаевна, — я сказала первая и извольте соблюдать приличие. Что?
И она обвела всех своими немного близорукими смеющимися глазами и рассмеялась.
— О, боже мой, как все это глупо, приеду домой и сейчас же приму душевную ванну, — говорила она, прощаясь со всеми.
— Шекспира? — спросил я ее, зная ее любовь к Шекспиру.
— Его, — кивнула она, проходя в большую гостиную.
А я, стоя в дверях, наблюдал, как вдруг преобразилась вся она, серьезная не по летам; с достоинством и проникнутая в то же время как бы невольным уважением, она подошла к губернаторше и сделала ей непринужденный красивый, немного девичий реверанс.
Губернаторша облегченно спросила ее:
— Уже? — И, как бы боясь, что гостья передумает, дружески кивнула ей головой: — Не забывайте.
И потянулись дни за днями с журфиксами, визитами, собраниями и концертами, скучные и утомительные дни провинциального high life'a.[19]
IV
Один фотограф, у которого я снимался, живой и интересный хохол, встретив как-то, спросил меня:
— Вы сегодня вечером что делаете?
— В театре.
— Не заедете ли после театра ко мне? Соберется кой-кто, петь будем, плясать, играть, будут и умники. В самом деле, что вам, приезжайте.
Мне, скучавшему, как только может человек скучать, улыбнулось это предложение, и я после театра поехал.
Я приехал в разгаре вечера.
В накуренном воздухе маленьких комнат, с дешевой мебелью и фотографиями по стенам, тускло горели лампы и стоял гул от оживленного говора.
Я остановился у дверей, и первое, что резко бросилось в глаза: простые будничные костюмы и оживленные, праздничные лица гостей. Говорили, громко смеялись. Я прислушивался к этому смеху с удовольствием, потому что давно уже не слыхал такого веселого, беззаботного смеха.
Мое появление ничего не нарушило. Только какой-то седоватый веселый господин, собиравшийся что-то сказать, остановился на мгновение с поднятой рукой и с дружелюбным любопытством осмотрел меня, да хозяин крикнул, увидев:
— Ну, вот и отлично, как раз вовремя: сейчас пение начнется, а пока я вас успею еще познакомить.
И он повел меня по комнатам: Седоватый господин, немного сутуловатый, с добрыми женскими глазами, добродушно сказал мне:
— Я уже слышал о вас: очень рад познакомиться.
И мне вдруг показалось, что я давным-давно уже знаком с ним.
— Это кто? — спросил я, отойдя, у хозяина.
— Судебный следователь из евреев, Яков Львович Абрамсон, — шепнул мне хозяин, — мог бы давно быть и председателем, если бы выкрестился, но не хочет: очень хороший человек, его все очень любят.
По очереди, проходя через маленькую комнату, я пожал руку господину средних лет, с умным, спокойным и твердым взглядом, около которого сидело несколько молодых людей, и один из них, — с бледной, некрасивой и изможденной физиономией, но с прекрасными глазами, которые тем рельефнее выдвигались и красотой своей освещали все лицо, — что-то горячо говорил.
Молодой человек был одет более чем небрежно даже для этого общества: прорванный пиджак и ситцевая рубаха были далеко не первой свежести.
— Василий Иванович Некрасов, — шепнул мне хозяин, указывая на господина средних лет, — присяжный поверенный, умница, был несколько лет тому назад председателем земской управы, — слетел в двадцать четыре часа.
— За что?
— Да, собственно, повод — ерунда, там, в пиджаке приехал к губернатору, — отношения раньше были натянуты.
— А этот молодой человек в грязной рубахе, который напоминает мне время нигилистов?
— Это от бедности… Это самоучка из босяков, он пишет в газете: хорошенькие такие рассказы… Ему предсказывают большую будущность.
Проходя дальше, я увидел председателя суда, Владимира Ивановича Павлова, и удивился неожиданной встрече.
Большой, мрачный, он сидел такой же угрюмый, как и на губернаторских журфиксах, внимательно слушая какого-то средних лет господина, в синих очках, с светлой бородкой клином.
— Это кто с Павловым сидит?
— Редактор нашей газеты.
— Какое разнообразное, однако, у вас общество.
— Да, спасибо, не брезгуют моей хатой, — сказал хозяин.
Началось пение.
Молодой офицер мягким приятным басом запел «Капрала».
Я стоял у дверей и слушал.
Офицер пел выразительно, красиво и с чувством.
И вся его фигура, статная, с открытым, доверчивым лицом, голубыми глазами, очень подходила к песне.
После офицера пела барышня, нарядная, изящная. Она училась в консерватории и приехала теперь домой.
У нее было колоратурное сопрано, и голосок ее звенел нежно. Когда она делала свои трели, казалось, комната наполнялась мягким звоном серебряных колокольчиков.
Ее заставили несколько раз спеть.
— Кто она? — спросил я подошедшего хозяина.
— Норова, дочь одного бедного еврея, лавочку имеет.
— У нее прекрасный голосок, — сказал я, — но вряд ли годится для большой сцены.
— На маленькой будет петь.
Еще одна барышня пела, и у этой был свежий, выразительный голос.
После пения играли на скрипке, — соло, дуэт с роялью, рояль соло.
И игра была прекрасная.
Я, житель юга, привык к музыке, пению и в своем обществе скучал за этим.
После музыки хозяин позвал закусить чем бог послал. Бог послал немного: две селедки, блюдо жареной говядины, груду хлеба, две бутылки водки и батарею бутылок пива.
— А после ужина, когда прочистятся голоса, — говорил хозяин, — мы хором хватим.
После ужина хватили хором и пели долго и много.
Когда я проходил мимо группы молодых людей, сидевших за столиком и пивших пиво, меня окликнули по имени и отчеству.
— Не узнаете? — спросил окликнувший тихим сиплым голосом, ласково улыбаясь.
Я напряг свою память: где я видел эту застенчивую, сутуловатую фигурку, смотрел в эти черные глаза, слышал этот тихий сиплый голос?
— Вы статистик, Петр Николаевич? Извините, фамилию забыл.
— Антонов, он самый, присаживайтесь, позвольте познакомить: сотрудники местной газеты.
Петр Николаевич года два назад по делам статистики заезжал ко мне в имение.
Принял я было его тогда очень плохо.
Он вошел прямо в кабинет, а я, думая, что это какой-нибудь писарь с окладными листами, сухо спросил его:
— Отчего вы в контору не прошли?
— Извините, — весело ответил Петр Николаевич и уже пошел, когда я догадался спросить его, кто он.
Петр Николаевич прожил у нас тогда несколько дней, и в конце концов мы расстались с ним в самых лучших отношениях.
Я очень обрадовался ему. Его товарищи скоро ушли, и я, так как деревня каким-то непереваренным колом постоянно торчала во мне, на вопрос, как идут мои дела в деревне, рассказал Антонову о всех своих злоключениях.
Антонов, согнувшись, внимательно слушал меня и, когда я закончил, задумчиво сказал:
— Какой богатый материал… Если бы вы могли написать так, как рассказали… Отчего бы, в самом деле, вам все это не описать?
— Для чего?
— Напечатать.
— Собственно, кому это интересно?
— Интересна здесь деревня, ваши отношения… Насколько я понял, вы ведь вперед, так сказать, предугадали реформу и были… добровольным и первым земским начальником… Нет, безусловно интересно и своевременно…
— Если печатать, то где же?
— В «Русской мысли», в «Вестнике Европы».
— Шутка сказать!
— Вы напишите и дайте мне.
— А вы какое отношение имеете к этому?
— Я тоже пишу.
— Что?
— Очерки, рассказы.
— Вы где пишете?
— Прежде писал в «Отечественных записках», теперь в «Русской мысли».
— Вы и тогда, когда у меня были, тоже писали?
— Да.
— Отчего же вы ничего не сказали тогда?
— Не пришлось как-то.
— Вы что написали?
— «Максим-самоучка», «Дневник учителя», несколько рассказов. — Он назвал свой псевдоним. — Читали?
— Нет, — отвечал я смущенно, — не успел… Непременно прочту…
Вечер подходил к концу. Где-то в крайней комнате все еще пели хором, но нежные мелодичные звуки как будто все ленивее пробивались сквозь накуренный полумрак комнат. Догорали свечи, и огонь их казался теперь красным. Уже потухло несколько ламп.
— Ну, что ж, пора и домой, — поднялся Антонов, — надо бы нам где-нибудь увидеться еще.
— Очень рад, — сказал я, — если позволите, я приеду к вам.
К нам подошел в это время Абрамсон и, добродушно смеясь, сказал мне:
— Собственно, и я очень рад бы был, если бы наше знакомство не ограничилось этим и вы посетили бы мой салон, весь город бывает.
Абрамсон засмеялся, а я записал и его адрес.
На другой день я был и у Антонова и у Абрамсона.
Антонова я дома не застал, а у Абрамсона очень долго звонил, пока дверь вдруг не отворил сам хозяин и весело закричал:
— А-а! Пожалуйте, пожалуйте, очень рад, колокольчик не звонит, да и дверь никогда у нас не затворяется.
Он ввел меня в свой маленький кабинет и показал рукой на белую, известкой выкрашенную стену, на которой на листе крупно было написано: «О старости и тому подобных неприятных вещах просят не говорить в этом доме».
Он дождался, пока я прочел, и весело расхохотался.
— Понимаете, необходимо это, — он показал на свою седину, — а то ведь есть такие нахалы, что, если не предупредить, как раз и ляпнут перед кем не надо.
Я вспомнил, что на вечере Яков Львович все время вертелся около дам.
— Вы женаты?
— Все никак не могу выбрать… Не хотите ли чаю, пойдем в столовую.
Столовая — маленькая комната, с крошечным столиком и другой надписью на стене. Крупно было написано: «конфеты, закуски, вина» и мелко «в магазине Иванова».
Когда мы перешли в третью и последнюю комнатку, — кушетка для спанья стояла в кабинете, — Яков Львович сказал:
— Ну, что ж, хорош салон? И действительно, ведь весь город бывает, за исключением вашего кружка… Ах, потеха. В последний раз была у меня Марья Николаевна Петипа, — видали вы ее на сцене?
— Ну, конечно.
— Я ей: салон, салон, ну, она и вообразила себе в самом деле: приехала в бальном платье, в туфлях, декольте, накидка с лебяжьим пухом. Как раз приехала к закуске. Посадил ее вот на это кресло, спрашиваю: «Закусить не прикажете?» — «Что-нибудь, говорит, солененького». Бегу в столовую, только хвост от селедки и остался, — несу торжественно с такой физиономией, как будто омар или по крайней мере свежая икра.
Яков Львович рассмеялся и сказал:
— На полторы тысячи жалованья что больше можно сделать?
— Отчего вы не сделались присяжным поверенным?
Яков Львович махнул рукой:
— Мне и так хорошо: счастие не в деньгах, счастие в спокойной совести; есть деньги — помог, нет — совет хороший…
В это время наружная дверь отворилась, и из передней выглянул в кучерской поддевке крестьянин.
— А, заходи, — сказал Яков Львович. — Ну, что?
— Ходил.
— Ну?
— Поступил…
— Ну и отлично…
— Благодарим покорно, — сказал крестьянин и вышел.
— Вот удалось определить в кучера… у меня здесь настоящее справочное бюро: приедет концерт давать — ко мне, в кучера — ко мне, умер — бедная семья евреев ко мне. У меня самого ничего нет: есть друзья.
В это время дверь отворилась, вошел новый посетитель.
— А-а, — крикнул хозяин, увидев гостя, — позвольте вас познакомить: учитель реального училища Павел Александрович Орхов, собственно инженер-технолог, но из любви к искусству.
— Да знакомы, знакомы уже: у фотографа же на вечере.
Это говорил маленький, живой, с большой кудластой головой, похожий на головастика человечек, постоянно обдергивавшийся.
— Да, да, знакомы, — сказал я, пожимая руку Павла Александровича.
— Зашел к вам, — сказал Павел Александрович, садясь, — вот по какому делу. Собираюсь я лекцию по геологии прочесть, да не знаю, как сделать у губернатора.
Абрамсон обратился ко мне и сказал:
— Как видите, это имеет самое прямое отношение к моей специальности судебного следователя.
— Вы ведь хороши с Ермолиным, — через него, говорят. Вот и дайте к нему записку, там, что ли, — сказал Орхов.
— Я сам к нему с вами поеду.
— Ну и отлично.
И, обратившись ко мне, Орхов спросил:
— Ну, как вам понравилось у фотографа?
— Очень понравилось, я и до сих пор не могу прийти в себя от удивления. Я, собственно, точно провалился вдруг в другой мир, о котором никакого представления не имел.
— Вот, вот, — замигал своими большими глазами Орхов и стал нервно ловить свои обстриженные усы, — именно провалился. В столице вы видели, конечно, этих других людей, но не предполагали, что они и здесь имеются уже. Конечно, в городе, где сорок — пятьдесят тысяч жителей, народа довольно, но вам как-то представляется весь этот народ не своего круга чем-то очень малозначащим и неинтересным: ну, какие-то там работники, из-за куска хлеба бьющиеся изо дня в день, все поглощенные серой, скучной прозой жизни и, конечно, без всяких горизонтов. А что и есть, то это заимствовано от вас же, людей вашего круга, как заимствуют они у вас и все остальное: моды, манеры, светский этикет. И как все подражательное — все. это ниже оригинала. Для этого достаточно видеть их издали: на улице, в собраниях, в театре. Словом, была какая-то непродуманная, но твердая уверенность, что вы и ваш круг — начало и конец всему, источник жизни и единственный проводник культуры. И вдруг: провалился в преисподнюю… в другой мир. Вы когда кончили курс?
— Восемь лет назад.
— В один год со мной: почти напротив жили… Восемь лет всего, и уже не можете прийти в себя от удивления, что увидели всех нас. Хоть назад поступай… Все высшее образование, может быть, не задело даже за то, сидящее и в вас и в каждом, что вы увидели у фотографа. Как раз там, где не требуется никаких дипломов, родословных, набитых карманов. Там и Савелов, которого читает вся образованная Россия, и босяк, который, может быть, удивит всех своим талантом, и все эти неизвестные люди труда, совокупным трудом которых является номер, печатный лист газеты, журнала, — в них истины этики, политики, социальные и экономические истины, проверенные не пальцем, приставленным ко лбу, а мировой наукой… Провалился: корни не в почве, а в корке вдруг оказались… Оказалось вдруг, что наш громадный мир только болото на корочке, что есть другой мир, где и настоящая почва, где и жизнь, и знанье, и искусство, где люди трудятся, мыслят, думают, осмысливают… Да, да… Новые люди из Зеландии приехали, при виде которых. в себя прийти не могут. Так вот как. Ну, мне пора…
И Орхов вскочил, торопливо сунул мне и хозяину руку и ушел.
Яков Львович возвратился назад смущенный и, разводя руками, сказал:
— Вот еще чудак… Требует от всех людей какого-то геройства, аскетизма… Точно жизнь вот так и идет по прописи…
Я сидел сконфуженный, смущенный.
— Нет, в самом деле, вам понравился вечер? — говорил тоже смущенный хозяин. — Надо будет и у меня как-нибудь собраться…
— Ну, и мне пора…
Я встал, откланялся и уехал неспокойный и огорченный.
V
Каждый раз, как приезжал в город управляющий, я нетерпеливо спрашивал:
— Ну что? Как поджигатели? Выселяются?
— Да ничего… Пока и не думают они ни о чем, надеются, что до весны не хватит вас. Чичков говорит: «Где это видано, какой закон потерпит, чтобы без суда выселять нас? Не смеет!»
Управляющий махнул рукой.
— Да что говорить? Сплетнями занимаются. Прямо смеются… Еще, говорят, столько же денег привезет. Сам будет и прощения просить. Набаловались.
— За что же прощения просить?
— Дело подорвано… Нужна власть, авторитет!
— Но произвола я не хочу.
— Никакого произвола: именно все на основании закона. Срубил дерево — к мировому: десятерной штраф, а не можешь — в тюрьму… Ни одного слова ругательного… Исаев, голубчик, раз уже есть, Ганюшев — два…
— Попались?
— У меня попадутся!
— Вы все-таки будьте снисходительны…
— Да ведь уж… Я не желаю быть убитым… потому что, если теперь еще малейшую поблажку, то я назад уж не поеду. Три года вы дали мне сроку…
— Но всегда на законном основании?
— Закон мне не враг.
И Петр Иванович при этом смеялся так, что мне тошно было думать и о нем, и о деревне, и о судьбе брошенных мною князевцев.
Пришла весна.
Однажды утром меня разбудили:
— Князевские крестьяне приехали.
Я быстро оделся и вышел к ним.
Двое: Родивон Керов и Пиманов (один из прощенных участников) при моем появлении упали на колени и равнодушно крикнули:
— Не губи!
Я сухо остановил:
— Господа, вставайте — это не поможет…
Тогда они встали. Родивон, не спеша, полез в карман и подал мне сложенный лист бумаги.
Это была торжествующая, не совсем грамотная записка от управляющего.
Вот она:
«Вчера, 19-го апреля сего года, 15 бычьих наших плугов после молебствия с водосвятием приступили к пашне князевского выгона. Вся деревня собралась у моста, смотрела и не верила, когда плуг за плугом выезжал из усадьбы. Когда все плуги выстроились, выехал и я с батюшкой и с 15 верховыми, из которых четыре полесовщика были с ружьями, но никакого бунта не было. День был совершенно летний — от земли даже пар шел. Крестьяне всё стояли у моста, сперва в шапках, но затем, когда началось молебствие, сняли шапки и крестились. По окончании молебна, я, не обращая внимания на них, точно их здесь и не было, скомандовал: „С богом!“ И тогда плуги стали заходить и показалась черная земля. Ну вот, тогда не выдержали первые бабы и завыли. Некоторые из них упали на землю и действительно горько плакали. Я им сказал: „Вот до чего вы себя довели“. Только тогда мужики тоже не выдержали и подошли ко мне (без шапок). Подошли и говорят: „Останови пашню: соглашаются приговоренные уехать“. Как я потом уже узнал, им прямо на сходе сказали: „Убьем вас этой же ночью, если не уедете!“ Так вдруг переменилось дело, но я и глазом не моргнул, что будто вот обрадовался. „Мне, говорю, все равно, что поп, что черт: вы, барин ваш — от кого жалованье получаю и приказание получаю… Не я, так другой… такой же, как и вы, подневольный. Поезжайте в город, привозите от барина записку, и кончу пахать“. Удостоверяю, что все пять семейств уже укладываются».
Так были изгнаны мною из Князевки пять зачинщиков из самых зажиточных дворов.
VI
Между тем я получил место довольно далеко отсюда. Петр Иванович перед моим отъездом настоятельно звал меня в деревню. Он говорил:
— Теперь и безопасно…
— Я никогда и не боялся… — вставил я.
— И полезно для дела, и наконец… э… это будет доказательством того, что вы их простили, э… помирились с ними… все-таки… э… Дети ведь они, а вы… э… отец их… Наконец… э… Ну, вы увидите…
Петр Иванович снисходительно улыбнулся:
— Ну, как я… э… там справляюсь: может быть, не довольны останетесь мной… Нет, уж вы поезжайте: необходимо…
Я сдался и поехал.
Я приехал в деревню, когда весна была уже в полном разгаре.
Посевы взошли, и молодая их зелень беззаботно нежилась в привольном просторе яркого до боли весеннего деревенского дня. Тучки белые, нежные безмятежно плыли по голубому небу; молодой лес, точно узнав, ласкал меня приветливо своим нежным говором.
Я опять переживал неотразимую силу очарования этого праздника природы. Каждый уголок князевских земель, каждая межа и дорожка говорили, будили воспоминания, все словно шептало: «Забудем тяжелое прошлое, сольемся опять в одно для производительной работы».
Я слушал знакомый зов, волновался, может быть… но был далек теперь от изменчивой красавицы природы.
Петр Иванович усердствовал.
Над воротами была устроена арка, перевитая молодой зеленью берез, с надписью: «Добро пожаловать». Во дворе стояла толпа нарядных крестьян. Рядом с великолепным Петром Ивановичем на крыльце стоял новый, молодой, застенчивый священник.
Когда я подъехал, Петр Иванович напыщенно спустился с крыльца, пожал мою руку, затем величественным движением головы пригласил батюшку и, когда я поздоровался и с ним, громко и важно сказал:
— Э… а вот ваши «арендатели»… э… (он показал на крестьян) они просят вас… э… сделать им честь отслужить молебен у креста, их иждивением выстроенного…
Я стоял, смотрел кругом… как будто все то же, те же лица… они кланяются заискивающе, подобострастно, как-то смешно и, не довольствуясь еще, усердно кивают мне головами.
Опять заговорил Петр Иванович:
— Э… они желали бы поднести вам по случаю при езда хлеб-соль… Э… впрочем, лучше сперва отслужить молебен… Впрочем, как прикажете…
Дело в том, что двое уже шли ко мне: староста с бляхой и все тот же Родивон.
Хлеб на металлическом блюде. Традиционных кур, яиц, поросят не было и в помине.
Я вынул было деньги, чтобы, по обыкновению, поблагодарить крестьян, но Родивон строго и решительно отрезал:
— Не надо!
Староста за ним, прокашлявшись, с ноткой сожаления, тоже тихо повторил:
— Нет, уж не надо…
Петр Иванович важно, с соответственным жестом остановил меня:
— Э… это не за деньги, а от доброго чувства… Так, господа?..
— Так точно…
— Ну, что ж, ко кресту? — обратился я смущенно к Петру Ивановичу.
— Хоругви вперед! — скомандовал Петр Иванович так, словно он приказывал целой армии.
С хоругвями бодро зашагали, пошел батюшка с дьячком, затем я, поодаль от меня Петр Иванович, а еще подальше староста и толпа крестьян.
Попробовал было я поравняться с Петром Ивановичем — не удалось, с крестьянами и подавно сохранялась какая-то заколдованная дистанция.
Так дошли мы до креста на шишке. На кресте висела икона с изображением моего и жены моей патрона.
Ученики нашей школы и соседнего села вышли вперед и под руководством дьячка пели вместо певчих, и это было нововведением. Пели хорошо, и молодой батюшка скромно, а Петр Иванович торжествующе все время косились на меня. И ученики каждый раз, пропев, смотрели на меня с каким-то особенным любопытством.
Пропели многолетие.
Торжествующий толстый Петр Иванович, протягивая мне руку, сказал:
— Позвольте поздравить вас с благополучным приездом.
Попробовал я после молебна заговорить с крестьянами:
— Ну, что ж, всходы хороши, кажется?
Прокашлялись, переступили с ноги на ногу, посмотрели на Петра Ивановича:
— Слава богу…
— Еще бы не хороши, — усмехнулся Петр Иванович, — на унавоженной… таких и не видали, чать…
— Дай бог здоровья и барину и Петру Ивановичу…
Петр Иванович встряхнулся…
— Я что? А вот за барина день и ночь надо молиться: ноги его мыть да воду эту пить…
— Арендой довольны?
— Довольны.
— Еще бы не довольны, — вставил опять Петр Иванович, — даром кому не надо…
— Может быть, кто-нибудь имеет попросить о чем-нибудь меня?
Мгновенное гробовое молчание. Петр Иванович и торжествует и строго, в упор смотрит на крестьян.
Преодолевая соблазн, кто-то за всех уныло отвечает:
— Что уж просить? Довольно просили…
Петр Иванович сияет:
— Что? Совесть проснулась. Нет… э… надо правду говорить: я теперь доволен.
Вдруг выходит Алена и валится мне в ноги.
— Встань, встань, — говорю я, торжествуя в душе.
Зато Петр Иванович взволнован, огорчен и, не выдержав, говорит угрожающим голосом:
— Алена?! Помни!..
Алена отчаянно кричит ему:
— Да я не насчет чего там: земли, альбо денег… Муж меня донимает: защити, батюшка…
Это она говорит уже мне.
— Что же, — перебивает Петр Иванович, — ты думаешь барин — правительствующий синод, что станет разводить тебя с мужем?
Алена смущенно встает.
— Мне на что развод? Вид бы хоть… Ушла бы с детками в город от разорителя и полюбовницы его, чтобы сраму хоть не видать…
Петр Иванович важно распускает свои толстые губы, собирает их колечком, пыжится и брызжет, как сифон с сельтерской.
— Э… я не одобряю, конечно, твоего мужа… э… но и жену, уходящую от мужа… э… по головке гладить нельзя…
Петр Иванович вдохновенно мотает головой. Я не выдерживаю:
— Андрей, — обращаюсь я к пьянице и развратнику Андрею, — опять ты за жену принялся: ведь такой же человек она, как и ты… Только потому, что можешь за горло схватить… Ну, ты ее можешь, а она тебя белым порошком угостит…[20]
Я обрываюсь, потому что сознаю всю бесполезность таких уговоров, и перехожу на практическую почву:
— Если ты дашь волю жене, я тебе лесу дам.
Андрей говорит, не поднимая глаз с земли:
— А пес с ней… дам паспорт.
— Ну, спасибо! Приходи ко мне сегодня в усадьбу за ярлыком.
Андрей равнодушно и тихо отвечает:
— Слушаю.
Петр Иванович снисходительно шепчет мне:
— Собственно против уговора… Своим решением вы ведь подрываете мой авторитет.
В ответ я обращаюсь к толпе:
— Еще кто-нибудь, может быть, имеет ко мне дело?
В толпе крестьян молчание, зато Петр Иванович говорит:
— Ну, э… я при владельце заявляю, что, если кто выйдет о чем просить, то я все равно не исполню… э… и тот мне враг.
Он обращается ко мне:
— Э… извините, пожалуйста, я предупреждал… э… что на три года… э…
Петр Иванович еще брызжет, но я, попрощавшись с батюшкой, иду уже назад в усадьбу.
Обед на террасе.
Перед нами весь в солнце сад с цветущими яблонями. Вершины душистых тополей ушли в лазурное небо, и вокруг них гул от пчел. Вот они золотыми нитями, то приближаясь, то удаляясь от деревьев, берут свою первую взятку. Седые ветлы над рекой, ленивые, громадные, едва шевелят, как опахалами, своими вершинами, и сквозит за ними другой берег реки с высокими, как горы из красной глины, холмами Князевки.
Какой-то праздник, нега, сон с этими неподвижными, застывшими навеки в голубой дали красными холмами.
Я ездил по имению, проверил кассу и отчетность. Во всем такой же порядок, как в этом саду. Деревня моя дает доход! Петр Иванович прекрасно устроился и с лесами; он поставляет дрова теперь в казну, он в дружбе с интендантом, называя его офицером.
Когда Петр Иванович бывает в городе, они вместе завтракают, слегка выпивают и говорят друг другу «ты».
— Так уж это у нас, у офицеров, заведено.
— Вы разве тоже офицер?
— Почти, — говорит уклончиво Петр Иванович.
Я воображаю себе этих двух «офицеров», а Петр Иванович важно и в то же время почтительно говорит:
— Э… он просит, чтоб вы замолвили за него словечко…
— Какое словечко я могу за него замолвить?
Петр Иванович еще важнее и снисходительнее играет своими толстыми короткими пальцами.
— Ну, положим… э… если такой дворянин, как вы… э… такой вельможа…
— Петр Иванович, побойтесь вы бога…
— Зачем же скромничать?
И Петр Иванович покровительственно, любовно, как человек, сообщивший мне какое-то неожиданное громадное счастье, любуется первым ошеломляющим действием этого известия.
Петр Иванович быстро встает и осведомляется:
— Э… собственно, дело к вечеру уже… насчет дальнейшего осмотра именья?
— Завтра…
— Слушаю-с… В таком случае я пойду в контору.
Вместо него появляется старый слуга его, Абрам. Абрам из николаевских солдат. Бритое, в седой щетине лицо, злые старые глаза, весь олицетворение неудовлетворенности. Он служит у Петра Ивановича «денщиком» за два рубля в месяц. Абрам укоризненно смотрит на меня и, качая головой, говорит наконец:
— Так вот как, сударь, пришлось нам скоро узнать друг дружку…
— В чем дело?
— В чем дело? — зло, не спеша переспрашивает меня Абрам, — а Петру Ивановичу кто на меня донес, что я водку из графина после завтрака выпил?.. Хорошо, метку он, положим, сделал: нет водки, — верно… Хорошо! Так почему же непременно я?! Барин, говорит, сам тебя видел, когда вошел в столовую… Так неужели же барину доносами заниматься?1
Я защищаюсь всеми силами перед Абрамом во взведенной на меня Петром Ивановичем напраслине.
Абрам недоверчиво слушает и пренебрежительно отвечает:
— Теперь, конечно, что ж вам и отвечать… а Абрам виноватым остается.
— Ну, хорошо: вот придет Петр Иванович, и я это дело выведу на свежую воду…
Абрам опять долго укоризненно смотрит на меня.
— Выведете, а Абрама рассчитают…
Он неумолимо торжествующе впился в меня глазами.
— Что мне делать?..
— Ну так вот что: вот тебе деньги…
Абрам берет деньги и медленно уходит, а я по ступенькам спускаюсь в сад.
Нежный аромат цветущих яблонь. Где-то в саду звонко и отчетливо, подчеркивая безмятежный покой, насвистывает какая-то птичка. Тонет взгляд в лазури неба, и резче контраст этой молодой весны с старым, все тем же садовником Павлом. Он стоит в конце дорожки, и несколько ребятишек окружают его.
Так окружают молодые побеги, закрывая, старое, готовое уже к смерти дерево.
Все тот же Павел с проповедью о спасении души и притче о зазнавшемся богаче.
В этом смысле все такой же неугомонный и последовательный он, когда я подхожу к нему, отпускает мне несколько горьких фраз.
Все попытки с моей стороны к примирению отвергнуты величественно и стоически.
— Барин вы — барин и есть, — разводит он пренебрежительно руками.
Я прихожу к тому месту сада, где за оградой извивается дорога в Князевку, видна деревня, пруд ясный, зеркальный, отражающий покой безмятежного неба. Там на пруде утки и гуси и два диких лебедя, которые ежегодно весной на неделю, другую прилетают на этот пруд. Иногда они вытягивают длинные шеи и кричат своими гортанными звуками. Звуки несутся и медленно замирают в праздничной округе, и снова наступают минуты тишины, неги, безмятежного покоя. Ветер стих совсем, я стою под яблоней, в ее аромате, и вокруг меня падают розовато-белые лепестки ее цвета.
Я слышу голоса на дороге. Я узнаю их: это Матрена и Родивон. Ни я их, ни они меня не видят. Грубый, резкий голос Родивона:
— Нуда! Так и сказывали бы зимой: кто б тогда тебе давал муку?
Горький голос Матрены:
— Давал муку… Много дал… За полпуда три дня не разгибаясь, жать…
Удаляющийся голос Родивона:
— Много — мало: не теперь толковать об этом.
И Родивон быстро проходит мимо меня.
Матрена ровняется с моей засадой, и я, подходя к ограде, говорю:
— Здравствуй, Матрена!
Маленькая, оливковая Матрена, с черными, как у турчанки, глазами, изможденная и сухая, вздрагивает и говорит:
— О, господи, как я испугалась… — Она поправляется быстро: — От радости испугалась…
Мы оба улыбаемся, и я спрашиваю ее:
— О чем это ты с Родивоном?
— Да-а!! — Матрена машет рукой — И слушать вам не стоит про наши глупые дела… Остался теперь побогаче других на деревне и командует, как знает.
— Один остался.
Матрена вздыхает:
— Потянулись за ним и другие: Сурков, Тычкин, Пиманов… ну, те уж и вовсе на красненькую гоношат обернуть всю деревню…
— Лучше, значит, не сделал я, что кулаков удалил: новые растут?
Не замечая горечи для меня ее ответа, Матрена вскользь бросает:
— Растут как грибы на навозе… не у чего жить в деревне… так вроде того, что у пустого стойла мордой лошадь тычется: нет, нет и ткнет опять, — не набежало ли? неоткуда… Посев в наемку: сама нанимала и сама же нанимаюсь… и работать не на кого… Бедноты много уходит из деревни…
Матрена задумывается и уже повеселевшим голосом кончает:
— Так мы глупые: уравнять всех нас хотели вы, — богатых выгнали, а мы, беднота, опять за ними тянемся…
Замолчала Матрена, молчу и я…
Тихо кругом. Словно под наш говор задумалось все или заснуло и спит в молодой весне крепким, глубоким сном, как те холмы с красными иероглифами, свидетели промчавшихся веков.
Стоим и мы с Матреной, пигмеи своего, мгновения, напряженно думая каждый свое.
— Ну, простите Христа ради… хоть из-за решетки нынче довелось поглядеть на вас… Важные вы стали…
— Почему важный?
— Царь, бают, призывал вас, убытки вернул, пенсию назначил…
— Это неправда. Кто это рассказывал?
— Упомнишь разве, — говорит уклончиво Матрена, кланяется и уходит.
Я слежу за ней; она идет погруженная в свои думы, и ее маленькая фигура точно больше становится и рельефнее вырисовывается на пустой дороге.
Опять я один в саду.
Старая Анна, вдова Лифана Ивановича, с внучкой и другой* маленькой девочкой.
Спрашивает меня робко:
— Ничего, сударь, что я осмелилась в садик зайти? Сиротка вот, Настя, уж больно любит глядеть, как цветочки здесь цветут… Говорит мне: «Я, бабушка, гляжу, и все мне кажется, что тут и тятька с мамкой из земли выйдут…»
Анна гладит хорошенькую пятилетнюю Настю и вздыхает:
— Не выйдут, не выйдут, дитятко…
Она обращается ко мне:
— Маленькая, а как убивается… Забыть никак не может… Одна осталась — взяла…
Легкий весенний день безмятежно догорает. Последними яркими штрихами разрисовывает заходящее солнце небесные поля. Розовой, прозрачной дымкой подернулся пруд, и нежнее в последних лучах светится зелень. Чувствуется прекрасное, мощное, и сильнее аромат цветущих яблонь. В какую-то волшебную даль уходит округа, и слышатся уже первые робкие посвисты соловья.
Вечером на сон грядущий Петр Иванович сам запирает окна в моей спальне и с плутовской улыбкой показывает мне еще одно нововведение — две скобы у дверей и надежный засов, говоря:
— Э… спите и ничего не бойтесь… теперь полная перемена: шелковые теперь стали.
Петр Иванович удовлетворен, доволен, но через мгновение это уже лучший из Фарлафов, прыгая, тычет пальцем в темную гостиную, где в неясных переливах луны движется какая-то фигура, и растерянно кричит:
— Э… кто там?! Кто там?!!
Это крадется все та же старая благообразная Анна и, почтительно кланяясь, шепчет:
— Успокойтесь, сударь, успокойтесь: господь милостив, все благополучно, — я воду барину на ночь несу.
— А бог с тобой, — говорит Петр Иванович, — с твоей водой… и все оттого, что шляешься без толку по свету, вместо того, чтобы давно лежать себе там рядом с Лифаном твоим Ивановичем.
Анна смиренно кланяется и говорит спокойно:
— Денно и нощно молю о том господа бога моего… Петр Иванович уже добродушно бросает ей:
— Плохо молишься, плохо молишься… Петр Иванович прощается и уходит.
— Анна, хорошо умер Лифан Иванович?
— Хорошо, сударь… Причастился, пособоровался, приказал мне детей блюсти… Сударыня здоровы?
— Спасибо, здорова.
— И деточки?
— И дети.
— Слава богу. Спите с богом… Господь над вами.
Анна тихо, сгорбившись, беззвучно движется и исчезает в обманчивом сумраке волшебной ароматной ночи. Какая ночь: живая, вся из молодых жизней весны. Эти жизни трепещут, волнуются, живут… Какие-то уже чужие мне жизни… Я стою у окна: даль загадочная передо мною. В эту даль уйду я, как ушел Лифан Иванович, уходит Анна, как ушло все пережитое, что такой безнадежной щемящей болью сжимает сердце. И что уйдет со мной вместе в эту даль? Так хотело сердце правды, так рвалось к ней… Как неотразимо прекрасна природа. Неподвижно и тихо, и красавица ночи береза в своей молодой зелени, как ажурная, поникла и светится в лучах месяца. Так ясно видно все вокруг нее, и словно ближе месяц к ней, и шепчет ей какие-то сказки, и чутко слушает их округа: бледное нежное небо, даль, в дворцах из молодого тумана, падающий в какую-то бездну пруд и растрепанная нахохлившаяся Князевка с черной лентой убежавшей в поля дороги.

И вот и все небогатые впечатления тогдашней моей поездки в деревню, и я уже еду назад, решив завернуть по дороге к Чеботаеву, и мысленно подбиваю итоги своей поездки.
Когда я действовал прежде в деревне, я имел определенную программу.
Программа заключалась в том, чтобы, не щадя усилий и жертв, повернуть реку жизни в старое русло, где река текла много лет тому назад, восстановление общины, уничтожение кулаков. Я так и действовал ровно до тех пор, пока вдруг какая-то сила не отшвырнула меня и не разломала всю мою усердную работу в мгновение ока.
Конечно, когда таким дорогим путем появляется самосознание, то охота повторять дальнейшие в таком роде опыты пропадает, и главным образом потому, что для таких опытов не хватит никаких средств.
Но сознание ошибки не дает еще ответа на вопрос: как быть?
Я, конечно, желал как лучше… Я желал, он желал, мы желали, но где же истина, где то неотразимое, которое все наши желанья приводит в соответствие с жизнью, где то неумолимое, ясное, что заставит непоборимо признать себя?
Увы! все эти вопросы оставались без ответа.
У Чеботаевых все то же: тот же массивный дом, та же неподвижность комнат, обстановки, хозяев, — словно вчера еще только уехал от них в последний раз с ощущением полной сытости от долгого гощения.
Но и чувствуется здесь черноземная, здоровая, честная сила.
И весь кружок Чеботаева, съехавшийся как раз в мой приезд, такой же: может быть, и простые и прозаичные люди, без горизонтов, с изъянами по части образования, но безусловно порядочные. И, конечно, эта партия выше интригано-шалопайной проскуринской партии.
Все это так, и тем не менее я подавлен и сильнее, чем раньше, я чувствую отсутствие связующих меня с деревней элементов.
За обедом Чеботаев, провозглашая и за меня тост, назвал меня по поводу моих железнодорожных дел даже Скобелевым.
— Вам, батюшка, и книги там в руки, — говорил он, — дай вам бог всяких там успехов и только, ради бога, вы не принимайтесь опять за хозяйство…
И, когда приятельский хохот всех покрыл его слова, он сам хохотал и, поворачиваясь ко всем, твердил весело:
— А? Что? Ради бога, не принимайтесь вы только за наше дело… Будьте министром, первым человеком, но ради бога… Объять необъятное — невозможно, каждому свое… Деревня, батюшка, наше дело, простое, дело веков, сиди и прислушивайся, как трава растет… А что? Ей-богу…
И дружеские голоса кричали мне:
— Прав, тысячу раз прав он, — уезжайте!
С этим и выпроводили меня от Чеботаева.
VII
Пять лет я отсутствовал и возвратился в свою губернию в начале зимы голодного 1891 года.
Рано покинули перелетные птицы мертвые поля в тот год, и с каким-то зловещим напряженным молчанием стояли они, пока не покрылись белыми, как саван, сугробами снега. За этими сугробами уже притаился голодный тиф и страшными глазами высматривал свои жертвы.
Пустотой веяло от губернского города.
Не было прежнего оживления, и в перспективах улиц уныло рисовались только редкие извозчики в напрасном ожидании куда-то вдруг исчезнувших седоков, да проходили по панелям, группами и в одиночку, с женами и детьми, деревенские обитатели, растерянные, с вытянутыми лицами, блуждающими ищущими взглядами и в то же время с удовлетворением, говорящим о том, что вот они все-таки вырвались каким-то чудом из тех сугробов и теперь здесь среди богатого города, среди живых людей, которые не дадут им умереть голодной смертью.
Они и раньше знали этот город, когда в хорошие годы возили, бывало, сюда свой хлеб на продажу. Две-три тысячи подвод тогда изо дня в день выезжали на хлебную площадь, и с утра до вечера у конторок хлебных торговцев стояла толпа, ожидая очереди расчета, или, вернее, обсчета, потому что у редкого все сходило благополучно: того в весе обманут, того в качестве.
Воротить обманом отнятое — одного бы этого хватило на теперешний голодный год.
Где уж там воротить! Хотя бы Христа ради подали теперь все эти грабившие их.
Но пусто на хлебной площади, только стаи голубей тревожно расхаживают по ней, то и дело нервно роясь в снегу; заперты и конторки, где толпился когда-то народ, и нет, пропали куда-то вместе с перелетными птицами и хозяева этих конторок; прилетят снова к хорошему году, чтобы снова тех, кто жив останется, обвешивать, усчитывать и фальшиво на глаз определять качество хлеба.
И опять отдадут свой хлеб крестьяне, не везти же его назад.
И кричать нельзя: «Караул, грабят».
С горя можно только пьяным напиться, растеряв и последнее по кабакам да притонам постоялых дворов, где все соблазны, где зорко стерегут свои жертвы стаи живущих за их счет тунеядцев. И с отчаянием познавшие городскую науку и людей города говорят люди деревни:
— Хуже всякой нечисти едят они нашего брата.
Говорят, и сами же теперь с отчаянием и смертью в душе идут в этот город.
Но если пуста хлебная площадь, заперты конторки, не пускают на постоялые дворы и бегут теперь прочь от голодных деревни тунеядцы, то широко отворяются двери каких-то других, до сих пор не известных деревне квартир и домов.
Ласковые слова, ласковое внимание, участие, помощь посильная, и оголодавший люд с похолоделыми сердцами быстро отходит, горячее молится и уж так благодарит, что у самого черствого просыпается аппетит к помощи, к деятельности не для себя только.
Общество, с которым я впервые встретился у фотографа, усиленно работало: собирали подписку, писали в столичные газеты, — так как провинциальные еще молчали, — устраивали приходивших из деревень, организовали отряды в деревни.
Явились бараки, столовые, чайные, и губернатор, поставленный в безвыходное положение, говорил этим частным лицам по поводу их благотворительной деятельности:
— Я ничего не вижу, ничего не знаю, но, если я увижу, мне, вы понимаете, ничего больше не останется, как прекратить все это.
Так стояло дело до того момента, когда последовало высочайшее повеление, признавшее факт недорода.
Тогда картина сразу изменилась. Сейчас же по телеграфу было испрошено разрешение на экстренное дворянское и земское собрания.
Дворяне и земцы наводнили город, и все опять ожило и волновалось. Прежде всего пошли пререкания о том, кто виноват, что голод так долго не был обнаружен.
В настоящее время, когда прошло уже почти десять лет, все это уже достояние истории, но тогда переживалось острое и жгучее мгновение.
У самого равнодушного не могло не быть сознания безвыходности положения всех тех голодных, которые теперь там в своих деревнях сидели с пустыми амбарами, с ужасным сознаньем, что они забыты и брошены на произвол судьбы. И все знали, что эти люди ели то, чего и скот не хотел есть, что среди этих людей уже свирепствовал голодный тиф. Совесть мучила, и тем злее, тем раздраженнее искали виноватых.
Как бы то ни было, но несомненный факт тот, что благодаря поздним мерам продовольственное дело осложнилось, и вследствие этого хотя и пришлось прибегнуть к запрещению вывоза нашего хлеба за границу, — благодаря чему мы навсегда потеряли многие заграничные рынки, — но это не спасло крестьянское население от неисчислимых бедствий и второго голода в 1892 году, происшедшего исключительно вследствие несвоевременной доставки семян…
На этой почве пререканий отношения земства и администрации так обострились, что было командировано даже специальное лицо для улажения недоразумений. Лицо это присутствовало и на земском собрании, на котором определялись размеры и форма ссуды.
Характеристикой настроения земского собрания может служить пустой, собственно, случай.
Командированное лицо, находя ссуду преувеличенной, сказало, что у правительства, может, и не имеется столько свободных денег.
Всегда изящный Николай Иванович, теперь взволнованный, голосом, обжегшим, как огонь, сказал:
— Собрание не сомневается, что это только частное мнение представителя. Правительство, которое находит средства для войн, найдет, конечно, средства и для того, чтобы воины эти не умирали с голоду.
Все смолкло, а представитель обратился к Чеботаеву: — Как фамилия говорившего? Бледный Чеботаев, не предвидя ничего доброго, мрачно ответил:
— Я не знаю.
Встал и ответил на этот вопрос председатель земства старый Лавинов:
— Ваше превосходительство, возразивший вам наш товарищ… он только предвосхитил мысль каждого из нас, и нам остается лишь завидовать ему.
И с глубоким поклоном среди замершего в напряженном вызывающем молчании собрания — земцев и громадной публики на хорах, с которой теперь установился непрерывный, как биение пульса, ток, — Лавинов, полный достоинства опустился в свое кресло.
Среди мертвой тишины, когда уже ждали какого-то взрыва, слова представителя раздались в зале, как пар, выпускаемый в предохранительный клапан:
— Я лично буду отстаивать земством требуемые суммы.
Уже благодушнее собрание перешло к обсуждению форм ссуды. Было предложено ссуду выдавать обществам зерном за круговой порукой и тем только обществам, которые согласятся ввести у себя общественную запашку.
Кто-то коснулся того, что мера эта, как принудительная, требовала бы законодательной санкции, но ему ответили в том смысле, что и времени нет для этой санкции и что и принудительности здесь, собственно, никакой нет: кто хочет — берет, кто не хочет — не берет, — какая же тут принудительность?
Против предложенной меры возражал из немногочисленной группы гласных-крестьян высокий, елейный, с черной бородой крестьянин. Прокашлявшись, он сказал тоненьким тенорковым голоском:
— Трудно будет крестьянам.
Кто-то бросил ему в ответ:
— Бог труды любит.
А один из земцев встал и сказал, обращаясь к гласному из крестьян:
— Вы слышали и видели, как земство отстаивало ваши интересы. Плохо и нам, крупным землевладельцам, но для себя мы ничего не просили, — только для вас. Но крупные владельцы не могут и платить за вас, как пришлось им платить за восьмидесятый, тоже голодный год, когда правительство взыскало выданную им ссуду со всех.
— Всего-то двести тысяч, — ответил, привстав, обиженно крестьянин, — остальное крестьяне сами уплатили.
— Всего! — иронически обиженно подчеркнул кто-то, и все улыбнулись, а Нащокин, подмигнув, севшему опять крестьянину, добродушно пробасил:
— Придется, видно, помириться?
Гласный-крестьянин и кивнул, и улыбнулся, и развел руками. Дескать: и польщены, что не брезгуете, и говорить-то мне среди вас, господ, трудно, — слава богу, что и так все сошло, и, конечно, помириться придется.
За земским собранием открылось дворянское. Собственно и в земском и в дворянском собраниях, за исключением земских начальников, которые тогда не принимали еще участия в земских собраниях, большинство было все то же. Неслужилое дворянство почти отсутствовало, да теперь его, с проведением реформы земских начальников, и не было почти. И даже не хватало для института земских начальников местного дворянства: кадр их пополнялся из дворян других губерний, по преимуществу из отставных военных.
На дворянском собрании дворяне думали, конечно, только о себе. Проектов помощи было подано много. Самый яркий — был князя Семенова. Смысл его заключался в том, что дворянство принесло на алтарь отечества ничем неизмеримую жертву, отпустив своих крепостных на волю. Все теперешние долги дворянства в сравнении с денежной стоимостью отпущенных крепостных— только проценты на потерянный дворянством навсегда капитал. Ввиду столь тяжких жертв дворянство, переживающее теперь небывалый кризис, ходатайствует, — если только оно нужно правительству, — сложить с него все его долги по Дворянскому банку.
Против этого проекта энергично восстали Николай Иванович и Чеботаев со своими партиями.
В конце концов удалось им провести более умеренное ходатайство, заключавшееся в следующем:
1) о понижении процентов;
2) о беспроцентной отсрочке на 48 лет взносов этого года;
3) о возобновлении дворянством хлебных поставок в интендантство;
4) о регулировке отношения с рабочими;
5) о всех тех мерах облегчения, которые правительство признает для себя возможным.
В заключение дворянство обращало внимание как на то обстоятельство, что страдает оно от недорода в гораздо большей степени, чем крестьянство, так как последним уже решено оказать помощь, так и на то, что главный заработок крестьян не от их посевов, а от работ на дворянских землях, и, следовательно, раз дворяне вследствие отсутствия оборотного капитала сократят свой посев, это тем тягостнее отразится на крестьянах.
Довольные дворяне собрались уже подписывать протоколы заседаний, когда вдруг разнеслась по городу весть, что старый предводитель скончался от разрыва сердца.
Так как все давно ждали этого, то смерть старика не произвела особенного впечатления. И уже раз быть тому, то хорошо, что случилось это как раз в период собрания, когда Проскурину невозможно и крайне бестактно было бы воспользоваться своими правами заместителя до новых выборов. Тотчас же по телеграфу было испрошено разрешение, и собрание занялось выборами. Но так как все партии одинаково не были к ним подготовлены и так как до настоящих выборов оставался только год, то и помирились все партии на том, чтобы выбрать безобидного, и остановились на одном старом, никому не нужном дворянине Павле Ивановиче Апраксине. Павел Иванович, ничего не делающий человек, был известен тем, что, являясь каждый раз на выборы, кричал: «Господа дворяне, только не меня!»
И господа дворяне каждый раз шутки ради всегда подходили к Павлу Ивановичу и, смеясь, просили его быть их губернским предводителем. А Павел Иванович падал на диван и, подняв руки вверх, весело кричал: «Нет, нет, только не меня!»
Но, когда Павла Ивановича действительно выбрали, многие смутились:
— А что же теперь мы с этим шутом делать будем? И как раз в момент новой реформы.
На это оптимисты отвечали:
— Поверьте, это еще лучше.
— Чем же лучше? Все дело попадет в руки губернатора.
— Теперь все равно попадет, а ссор меньше будет, да и не время для них.
Новый предводитель совершенно разделял мнение, что ссор не надо.
— Я вообще враг всяких ссор, — говорил он, разъезжая с визитами, — и меня одно мучит: близорук я! Ну, прежде там не узнаешь на улице, — простят, а теперь я ведь предводитель дворянства.
— А, черт, — с сочной интонацией, вздрагивая своими могучими плечами, говорит черный Нащокин, — и близорук вдобавок!.. — И, подумав, тряся головой, еще убедительнее прибавлял — Убили бобра!
VIII
Сейчас же после выборов, установив сношения с организовавшимися кружками помощи крестьянам, я выехал в Князевку. Я ехал и думал об этом помогавшем крестьянам обществе, которое теперь, когда нашлась и для него точка приложения, так сильно вдруг обнаружило готовый запас общественных сил, до времени тлевший под пеплом и теперь вспыхнувший ярким пламенем любви к ближним, жаждой деятельности.
И сколько жизни, возбуждения, энергии, сколько теплоты! Все выходило так просто, как будто и действительно не требовалось никакого напряжения, между тем люди жертвовали и деньгами, и временем, и здоровьем, и жизнью.
Такие люди оказались и там, где я служил, оказались и везде в 91-м году, когда впервые выступили они на арену общественной деятельности.
Узнав этих людей, я все эти пять лет стремился к ним всеми силами своей души.
Было, конечно, тяжело сознать, что я, дипломный человек, перед этими людьми истинного знания — только невежда, только профан, которого давно и сознают и понимают, и только он сам все еще находится в блаженном неведении относительно того, кто он и что он в жизни.
Но уж слишком выстрадал я свое дипломное невежество, связанное к тому же с натурой, неудержимо стремящейся хотя и к чисто практической деятельности, но всегда с добрыми намерениями на общую пользу. Понять эту пользу, понять себя, найти свою точку приложения, — понять, осмыслить, обосновать всем тем знанием, которое имеется уже в копилке человечества, — вот задача, перед которой отступили на задний план все вопросы ложного самолюбия. И эти пять лет были моим вторым университетом, в котором я действительно работал так, как не умеют или не могут работать, преследуя дипломные только знания.
Правда, я не приобрел еще одного диплома, в глазах людей своего круга я, может быть, даже потерял, но я приобрел компас самосознания, с помощью которого я мог ориентироваться. Я ехал теперь в Князевку и понимал горьким своим собственным опытом, что добрыми намерениями и ад устлан, что петлей и арканами даже в рай не затащишь людей, что в моей деятельности в Князевке я с ног до головы и с головы до ног был крепостником.
Как лучший из отцов командиров доброго крепостного времени, я тащил своих крестьян сперва в какой-то свой рай, а когда они не пошли, или, вернее, не могли и идти, потому что рай этот существовал только в моей фантазии, я им мстил, нагло нарушая все законы, посягая на самые священные человеческие права этих людей.
И это делал я, человек, который благодаря своему диплому считал себя образованным. Что же говорить о других, и такого образования даже не имеющих, но не менее твердо желающих создать благо для этих несчастных? Что сказать об этих несчастных, над которыми я, человек без всяких прав власти, человек равный с ними перед законом, мог мудрствовать и проделывать с ними все вплоть до изгнания их из родины?
И в какой ад мы все желающие можем, наконец, превратить жизнь деревни в нашем благом намерении создать ей свой рай?
Как бы то ни было, но мое просветление пришло, и я чувствовал себя в положении человека, который после одного блуждания в темных подвалах своего средневекового произвола выбрался, наконец, на свет божий.
По поводу голода относительно, собственно, Князев-ки я был спокоен, так как Петр Иванович все время писал мне успокоительные письма. Как потом оказалось, он не хотел меня огорчать, боясь, чтобы непосильной помощью я опять не подорвал бы себя. Он советовался даже с Чеботаевым, и Чеботаев тоже говорил ему:
— И не пишите, батюшка, — вы ведь знаете его: возьми все и отстань… А? что? А ведь жена, дети… Ничего не пишите, конечно…
Тем ужаснее было то, что я увидел в Князевке.
Забыть этого нельзя.
Стоит закрыть глаза — и я теперь вижу и этот хлеб из мякины, и эти изможденные голодом тускло прозрачные лица, громадные глаза всех этих брошенных людей.
И не людей даже, а уже зверей, и мучительное чувство страха перед этими перешедшими на стадию зверей оголодавшими людьми, готовыми какой угодно ценой вырвать у другого кусок.
Но этого куска не было.
Николай Исаев, лет тридцати, несчастный горемыка, отец восьми девочек и одного мальчика, моего крестника, на мой вопрос при приходе к нему, что ж он думает делать, ответил, продолжая сидеть:
— А вот в лес заведу всех и брошу или перережу их, как курчат.
Он равнодушно показал. на кучу своих детей, которые, сбившись на печи, страшными глазами смотрели на своего отца и слушали знакомые сказки про мальчика с пальчик, Ваню и Машу, воплотившиеся для них в такую ужасную действительность.
— И крестника моего прирежешь?
— А что?
— А сам что станешь делать?
— А сам на большую дорогу выйду, благослови господи.
Николай говорил как будто весело и, скользнув по мне равнодушным взглядом, стал смотреть в окно пусто, равнодушно, без мысли.
Вышмыгнув, провожая меня в сени, жена Николая шептала мне со смертной тоской в голосе, с широко раскрытыми глазами:
— Нож потрогает, потрогает и положит опять… Третий вот день и сидит так. Скажешь ему: «Хоть бы ты пошел…» — «Никуда не пойду», — оборвет, глазищами поведет… А детишки в голос воют: день так-сяк, а к вечеру хуже голод: щепку сунешь им сосать, — так ведь от щепки какая сытость?
Через неделю, никого не зарезав, Николай сам умер от тифа. И много таких умерло.
Кой-как устроившись, мы организовали столовые, где собиралась для еды два раза в день голодающая округа: дети, женщины, старики. Рабочих крестьян было очень мало.
Много трогательных, эпических сцен. Старуха Исаева, некогда глава зажиточной громадной неделенной семьи, — все это уже давно поросло травой забвения: и разделились, и разорились, и старик умер. Высокая, худая, тихая, с прекрасным строгим лицом, покорная судьбе, она ест и рядом с ней маленькая сиротка Маша, потерявшая сразу и отца и мать, третий год не могущая забыть своей потери.
Сиротка… и так и вырастет она в этом ореоле сиротчества, с воспоминанием о затерявшихся вдруг где-то там в золотых мечтах детства тятьке и мамке.
Вот Федор, старик, бесстрашный скиталец по святым местам — и летом и в зимнюю пургу, — наивный ребенок, смотрящий на вас своими чистыми, как у ребенка, голубыми глазами.
В последнем своем походе на Киев, Ростов, Москву, Казань он потерял почти совсем свои ноги и, касаясь этого больного для него вопроса, он уже не спокойный, а смущенный говорит:
— С глазу, батюшка Николай Егорович, с глазу. Сидим мы на привале, а симбирский один этак ткнул в меня и бат: «Вон старик, вместо чая воду пьет, а крепче нас». С той вот поры и отрезало, вступило в ноги, хоть что… Вот уж буду жив, бог даст, весны дождусь, к отцу Александру за Самару пойду: отмаливает, говорят люди, хорошо отмаливает.
Старая Драчена срывается с своего места:
— Что ты, дядя Федор! Иди к Казани, село вот только забыла как прозванье: чудотворная икона в том селе объявилась в прошлом годе на камешке… Странник ночевал у нас, сказывал: «Торопитесь, как бы поспеть».
На высказанное кем-то сомнение относительно странника и иконы Драчена с торжеством вынула образок:
— А это что?! Копия…
На копии, впрочем, стояла пометка: дозволено цензурой, Москва, 1865 года.
— Какой же это прошлый год?
И я разъяснил Драчене обман. Она очень огорчилась и говорила:
— Ах он, мошенник! Ах он, мошенник!
(Это не помешало ей все-таки отправиться весной разыскивать святую чудотворную на камешке.)
Большинство ест молча, сосредоточенно. На всех какая-то общая печать непередаваемой ясности, покорности.
— Господь наш царь небесный в яслях и во тьме родился и на кресте жизнь за нас грешных кончил: нам ли роптать?
Эта фраза — девиз этой толпы и одевает всех их в один нравственный костюм.
Мир, толпа — как один человек, и все мелкие индивидуальные особенности каждого отдельно исчезают бесследно под общим покровом.

Однажды заехал ко мне мимоходом Михаил Алексеевич Андреев, чиновник особых поручений. Он был командирован выяснить в назначенных ему волостях размеры голода. Еще совсем молодой Андреев привлекал к себе мягкой лаской, какой-то свежестью, не выдохнувшимся еще ароматом университетской скамьи, хороших намерений. Но в то же время на нем был уже какой-то налет не то грусти, не то тоски по чем-то таком, чего ни он и никто уже не могли ни исправить, ни изменить.
— Все идет, как идет, — говорил он с этим налетом грусти и начинал торопливо, озабоченно ходить по комнатам, или садился, глубоко забираясь в диван, и долго, молча смотрел перед собой и снова вскакивал и с новым порывом говорил:
— Да, черт возьми, хорошо бы, знаете…
Но что «хорошо», так и не договаривал.
На другой день после приезда он, по обыкновению, вскочил и решительно сказал:
— Ну, сколько ни сиди, а ехать надо. Слушайте?!
Поедем вместе: что вам два дня?
Я не заставил себя просить, и, поев, мы поехали с ним. Ехать надо было верст шестьдесят от нас. Решено было на моих лошадях доехать до Парашиной, чувашской деревушки, верстах в тридцати от нас, а там взять земских.
Дороги были в тот год прекрасные, потому что нечего возить по ним было. Месяц светил как днем, и мы тройкой гуськом ехали, разговаривая с кучером Владимиром. Кучер Владимир любил поговорить.
Франтоватый, с серебряной цепочкой через шею, Владимир уважал красивых баб, уважал хороших лошадей, уважал себя и всех, у кого были деньги и кто умел эти деньги и зашибать и сберечь.
— Хороший человек, — говорил он, — богатый.
Или:
— Умный человек, — богатый.
К бедному человеку, пьянице, слабому — Владимир относился с презрением.
Обо мне Владимир говорил свысока:
— Что наш барин? в лошадях ничего не понимает, — хоть свинью ему запряги, — хороводится со всякой дрянью, добро свое мотает…
И теперь, проехав с десяток верст, наговорившись сперва с лошадьми и в достаточной степени выбив в гусевой дурь, в средней лукавство, а в кореннике постоянное стремление его усесться на облучок, Владимир повернулся к нам и заговорил:
— А я все жалею вас, барин, право: все добро свое раздадите, а детям что оставите? Чем поминать вас станут? И опять насчет лошадей: вы разве думаете о них?
— А что, много еще осталось? — перебил его Андреев.
— Много? — фыркнул Владимир. — А давно ли выехали? Верст двадцать осталось. Я на часы смотрел, как выехали: больше двух часов не проедем, даром что вот лошади как будто и не тянут, а потому что каждая в аккурат одинаково с другими. Уж я им не дам друг на дружку надеяться. Другому кучеру все равно: одна везет, другая нет. — Эй, ты!
Владимир хлестнул среднюю, полюбовался некоторое время, как, покачиваясь и точно слушая его умные речи, стрижет ушами коренник, и заговорил на новую тему.
— И что вам, барин, за охота в эту поганую Парашину ехать? Терпеть я не могу чувашек. Грязный народ, необразованный. Какой ни на есть татарин, а у него все-таки и письменный закон есть и молельни, а эти так: что по памяти набрешет им старик, то и ладно. Добрый бог у них — Турачурбан — на заднем дворе валяется, а злой — Ирик — просто дрянь, кукла деревянная, а тоже бог. И вредная: чуть что, так и пустит болезнь на глаза. Ночь, полночь, а никогда не стану ночевать в чувашской избе: очень надо порчу принимать на себя. Дрянь народ, тьфу! Сами посудите, какой это народ: русские мужики перепахали у них землю. Ну, конечно, спор поднялся, — те говорят — наша и другие — наша. Так ведь до того освирепели, — даром смирные поглядеть, — что двух русских тут же на месте и убили. Четырех чувашек в каторгу сослали. Я тут как раз в городе был и на суд попал: сидят, мигают глазами, как слепни. Говорят им: «В каторгу», а старик спрашивает: «А земля моя кому достанется?» Говорят ему: «Сыну». — «Ну, сыну, так ладно». Там что каторга или человека убил, — главное у него земля. А так будто народ — как хочешь обижай, — там бабу, что ли, — это ничего.
— Так за что же вы их не любите? — спросил Андреев.
— Так ведь как его любить, — ответил Владимир, помолчав, — если на том свете он слепой будет.
— Как слепой?
— Как вот щенки слепые тычутся, ну?
Так разговаривали мы, когда вдруг среди мертвых в белом саване и в лунном блеске полей точно призрак вынырнула серая растрепанная деревушка. Это и была Парашина.
— Эх, вы-вы-ы!..
Встрепенулся Владимир и помчал было по селу. Но сейчас же вслед за этим он стал осаживать лошадей с таким видом, точно вот они несут его и несли так всю дорогу, и всю дорогу так и не мог он сдержать их.
— Что-то не упомню, кто здесь ямщик, — проговорил он, осадив, наконец, лошадей, — и огня на грех нигде не видать.
Мы стояли перед какой-то избой. Владимир еще посидел, посмотрел, потом слез и, подойдя к окну избы, сказал громко обычную фразу в наших местах:
— Господи Иисусе Христе, сыне божий, спаси и помилуй!
Он ждал обычного ответа: «Аминь».
И, не дождавшись, нетерпеливо крикнул:
— Эй, там! Кто жив?
И, подождав еще, стал стучать кнутовищем в окно.
— Спят ли, померли, есть ли кто? Бежать, что ли, к шабрам?
И он исчез, и мы долго слушали и его громкие окрики, и стуки кнутовищем в окно.
Он возвратился, наконец, назад к нам и, разводя руками, сказал:
— Что за оказия? Никогда этого и не бывало со мной: уж не он ли играет с нами? Так вот крещусь же.
И Владимир, как бы в доказательство, полушутя, полусерьезно стал креститься, приговаривая:
— Свят, свят, свят, — свято наше место… Вот…
Владимир хлопнул обеими руками по полушубку и пошел опять к избе.
— И калитка отперта, — крикнул он и, отворив калитку, просунул голову во двор.
Но потом он вдруг быстро возвратился к нам назад и, проговорив с испугом:
— Нет, боязно что-то, — вскочил на облучок.
— Почему боязно?
— Да как не боязно, — ответил Владимир, — вы подумайте только: молчат, как убитые, калитка не на запоре, хоть бы одна собака тявкнула, — статочное ли это дело в крестьянстве?
— Ну, тем больше надо, значит, узнать, в чем тут дело, — сказал Андреев и стал вылезать.
— Уж и мне, что ли, идти? — проговорил я.
— Да сидите, сидите.
И Андреев зашагал по снегу, а я, откинувшись, в приятном нежелании вставать, пользуясь любезным разрешением оставаться, смотрел ему вслед.
Он отворил калитку и вошел во двор; некоторое время видно было, как он шел по двору, затем слышно было, как хрустел снег под его ногами, но потом и эти звуки затихли, и Андреева долго не было.
Когда он возвратился, он подошел вплоть к саням, навалился на них и, смотря мне прямо в глаза, тихо сказал:
— А ведь плохо: все в тифе лежат.
— Как в тифе?
— Все — вся деревня. Есть-такие избы, где уже замерзли, — в этой последний здоровый сегодня свалился… Хотите посмотреть?
— Так-таки все?
— Говорит, все.
Я встал, и мы пошли с Андреевым во двор, а Владимир жалобно вдогонку нам растерянно глянул:
— Барин, а барин, ну что вам за охота, — поедем лучше назад…
Охоты у меня никакой не было: каждая поджилка во мне билась так, как будто и я уже был охвачен этой истомой тифозного жара, и я шел вперед с таким трудом, точно через силу уже совсем больной тащил самого себя. Мои мысли, воображение опережали меня, и я шел нехотя, с каким-то посторонним, исключительным вниманием замечая каждую мелочь, каждую мысль. Вот Владимир все еще просит воротиться: сказать ему, что он просит потому только, что боится остаться один? Но я разве не боюсь? Чего я боюсь? Я точно пойманный вдруг преступник, и ведут меня теперь на очную ставку. И всегда я знал, что это так кончится, но никогда я об этом не думал и вдруг стал думать и чувствовать: не умом, а всем тем существом, которое теперь, согнувшись, пролезает в дверь избы, тем бессознательным, которое составляется из мяса, костей, крови, которое теперь ответит за все.
И мне было отвратительно это мое существо, его страх за сделанное.
Я задыхался в ужасном зловонии, дрожали руки, которыми я то и дело зажигал спички. Спичка вспыхивала и тухла, и то освещался, то исчезал этот склеп заживо погребенных здесь людей.
Изба курная, и потолок и стены ее были точно обтянуты чем-то черным, — черными бриллиантами, которые вдруг загорались от вспыхнувшей спички.
И в этом вспыхнувшем огне бросались в глаза лежавшие люди, и сердце сжималось тоской и болью. А эти люди молчали и точно ждали в напряженном зловещем молчании, окружавшем нас, нашего слова теперь, когда, наконец, привели и поставили нас лицом к лицу с ними.
И, точно не дождавшись и изверившись, кто-то тяжело вздохнул в темноте. Какой это был тяжелый и скорбный вздох!
В тяжелой тоске спросил я:
— Кто здесь?
И мне страстно, быстро ответил откуда-то снизу голос из темноты:
— Люди, батюшка, люди!
И в то же время сверху женский голос с бредом безумного весело взвизгнул:
— Люди, люди!
— Вы все лежите?
— Все лежим!
— Лежим, лежим! — подхватили вверху.
— Пища есть?
— Не емши лежим!
— Не емши, не емши, — истерично заметалась женщина.
— И вся деревня так?
— А так, так!
— И давно?
Никто не ответил. Я подождал и зажег новую спичку и наклонился к говорившему.
Это был подслеповатый, с всклокоченной курчавой бородой блондин.
Он уставился на меня и уже совершенно равнодушно, голосом бреда, сказал:
— Ишь, черт, глазища пялит.
— Это ты сейчас со мной говорил?
Но он молчал, молчала и та наверху, потухла спичка, и мрак и молчание охватили меня, как страшные объятия смерти.
К жизни, к свету, к людям!
И я бросился к дверям.
Это был столько же сильный, сколько и животный порыв. И сознание этого животного во мне, эгоистичного, отвратительного, еще мучительнее почувствовалось, и с омерзением и к себе, и к Андрееву, и к Владимиру, и даже к этим сытым своим лошадям, я стоял опять у саней, и мы советовались, что нам предпринять после нашего случайного открытия этой в поголовном тифе деревни.
— Надо точно выяснить положение, — сказал Андреев. — Надо обойти все избы.
И мы пошли из избы в избу.
Нервы притупились, и мы спокойно смотрели на однообразные картины голодного тифа, на все эти тела — живые, умирающие и мертвые, на всю эту деревню, которая стояла среди снежных равнин в страшном безмолвии ночи, в мертвом блеске луны.
Потом выяснилось, что это была одна из тех деревень, которые не пошли на запашку и в отношении которых земство мужественно выдерживало свой ультиматум: хочешь бери, хочешь нет.
Но почему же отказывались от запашки? Обычный ответ был такой:
— Кто на запашку пойдет, того в крепость назад по воротят.
Сущность же заключалась в том, что запашки не желали более зажиточные, боясь ответственности, вследствие круговой поруки, за голытьбу. То есть большинство относилось к делу так же, как и крупные землевладельцы: не желали платить за других. Это было их право, которого их самовольно и лишили крупные землевладельцы, позволив себе таким образом такой же произвол, какой позволял себе и я с князевцами. И только тогда, когда на деревне и большинство уже проедало свою скотину, становясь таким образом тоже голытьбой, — запашка принималась.
Но умершие от тифа уже спали своим вечным сном в могилах, да и разорившиеся распродажей скота крестьяне не могли уже поправиться, не могли и вовремя привезти себе семян, отчего и произошел второй голод.
Я уже писал о голодном годе. Скажу только, что в моих очерках («Деревенские панорамы», «На ходу», «Сочельник в русской деревне») переданы действительные факты, и фактов этих в каждой голодающей деревне было всегда больше, чем надо. Об этом красноречиво говорили новенькие крестики на кладбищах, эти безмолвные, но всегда достоверные свидетели.
И редкий, редкий из страдальцев видел тогда помогавших ему, — помощь потом пришла, но громадное большинство из них сводило свои счеты с жизнью в страшной, нечеловеческой обстановке.
Когда потом, летом, разыгралась холера со всеми ее ужасами, она не была страшнее: тогда было лето, тепло, можно было бежать, есть траву, коренья, была иллюзия: люди умирали от еды, а не от голода, захватившего их среди белых, как саван, сугробов снега.
IX
С Петром Ивановичем наши отношения быстро все больше и больше портились.
В сущности в Князевке не должно было быть никакого голода, так как на моих унавоженных землях уродило около тридцати пудов на десятину, в то время как на обыкновенных было два-три пуда, но Петр Иванович, умевший очень искусно собирать с крестьян аренду, умудрился собрать ее в этот голодный год и с осени, притом заставив их продавать рожь по 60 копеек за пуд.
Когда я приехал, рожь стоила уже 1 рубль 35 копеек. Таким образом, чтобы взнести мне 10 тысяч рублей аренды, крестьяне продали 17 тысяч пудов ржи, то есть все, что имели.
Я приехал и первым делом, конечно, откупил им назад хлеб, и таким образом за 10 тысяч рублей каждая сторона, крестьяне и я, потеряли по стольку же.
Обобщая князевский факт на всю Россию, несомненно, что в голодный 1891 год таким путем в руки хлебных торговцев перешло до миллиарда рублей заработка.
Несомненно также и то, что при ясном сознании, что такое сеть элеваторов, мы в один голодный год окупили бы всю ее стоимость, определенную в 1878 году в 260 миллионов и совершенно гарантирующую производителя от грабежа хлебных торговцев.
Однажды утром, проснувшись, я увидел во дворе необыкновенное зрелище. Там собрались все мои арендаторы и без особых на этот раз церемоний громко разговаривали с моим управляющим.
Вскоре Петр Иванович, уже давно не такой победоносный, каким был раньше, вошел ко мне и, кривя свои толстые губы в презрительную усмешку, силился проговорить с важностью:
— Э… непременно хотят с вами… э… это бунт, и вы прямо их… того… войсками пригрозите…
Я молча одеваюсь и выхожу.
— Здравствуйте, господа! В чем дело?
— К вашей милости…
— Насчет чего?
— От аренды освободите, Христа ради!
И один за другим мои арендаторы падают на колени. Только в церкви так дружно валится народ.
Из дальнейших разговоров выясняется, что уже через год после аренды они просили о том же Петра Ивановича и каждый год повторяли свою просьбу. Но Петр Иванович не находил нужным даже уведомлять меня.
— Почему?
Петр Иванович самодовольно и даже нахально отвечал:
— Э… потому что все это бунт… э… фокусы… Надеются, что даром получат от вас землю… Э… я говорю прямо… Несколько коштанов ведут все дело, а остальные… э… как дураки, лезут за ними…
Петр Иванович плюется, брызжет, насмешливо машет рукой:
— Даром надеются получить вашу землю…
— Но если это фокус, — говорю я Петру Ивановичу, — то он выплывет на свежую воду, — я соглашаюсь на их просьбу. — И, обращаясь к крестьянам, я говорю: — Я согласен, господа.
Не участвовало в этой просьбе только Садковское товарищество, остальные же отказались и до сего дня не заикаются о новой аренде.
Как только ушли крестьяне, Петр Иванович пристал ко мне опять со своим авторитетом.
— Это скучно, наконец, Петр Иванович, — ответил я ему, — ни у меня, ни у населения нет больше денег, чтобы оплачивать и поддерживать ваш нелепый и вредный авторитет.
Петр Иванович сразу оборвался, покраснел, надулся и ушел. После этого он ходил несколько дней темный, как туча, уезжал и, наконец, войдя однажды ко мне в кабинет, холодно заявил мне, что нашел себе другое место: у Круговского, недалекого соседа моего, теперь земского начальника.
X
От аренды и земли отказались крестьяне, зато отбою не было от предложений работ для предстоящего лета: за что бы то ни было, только бы получить вперед деньги. Согласны на какие угодно неустойки и штрафы, — явные, допускаемые законом, и тайные (в форме всевозможных хранений, сроков и проч.), — не допускаемые. Кулак, уже получивший свою мзду в виде разницы цен, снимает новую, не сеянную им, но обильную жатву, — словом, все то же, что и до законов о ростовщиках.
И хоть даром отдай землю, хоть даром возьми труд, — ни пользы, ни толку.
Что отвечать всем этим, ломящимся в мои двери за работой? Я думал так. Ведь они не милостыни, они работы просят. Они имеют право не только просить, но и требовать этой работы от общества, государства, частных лиц, и нет выше, нет благороднее такого требования, и нет больше и счастья/как дать эту работу, иметь возможность удовлетворить это самое законное требование. А если еще дать такую работу, которая не только смогла бы поддержать чисто животное существование, но и создать то благосостояние, при котором только и возможно зарождение высших потребностей у людей: дать ту работу, в которой в свое время Фауст нашел такое удовлетворение, что отдал за нее жизнь. Но возможен ли такой труд?
Мне казалось, что да.
Вот как я рассуждал: рожь, овес, действительно, обесценены, но подсолнух, чечевица, семена трав, травосеяние и связанное с ним скотоводство, семенные посевы всяких вообще хлебов не только не обесценены, но, напротив, щедро оплачиваемый товар.
Так, пуд подсолнуха стоит рубль, чечевицы — два рубля, а семена трав — уже три, пять, семь и девять рублей за пуд.
Овес, рожь, кудель обесценены, но во втором этаже стоят цены непропорционально дорогие: железо свыше двух рублей, канаты пять рублей. Словом, чуть сколько-нибудь культурный труд как в обрабатывающей, так и в добывающей промышленности, и он уже оплачивается у нас выше, чем где бы то ни было в другой части света.
Но почему же и не идти в таком случае в эту сторону культурного труда? Я знал возражения вплоть до чисто практического: если я привезу свою люцерну на свой местный рынок, то местная акула, скупающая Мой овес, мою рожь, только вздохнет и обиженно скажет:
— Нам этого не надо.
Но что же делать? Бросить все и бежать без оглядки из голодной деревни?
Бежать? Но если деревне нужен доктор, учитель, юрист, то еще более нужен тот, кто за ту же поденщину заплатит не двадцать копеек, а рубль, тот, кто научит, как получить тройной урожай, тот, кому для своей и сельскохозяйственной и иной машины потребуется интеллигентный рабочий и не потому только, что владелец машины будет убежден, что образование. полезно, а потому, что без образованного работника его машина не будет работать: будь это железная дорога, элеватор, молотилка, сеялка, фабрика, завод.
И я колебался, не зная, что предпринять, когда одно неожиданное обстоятельство положило конец моим колебаниям.
Это случилось в начале весны. Садилось солнце, золотя весеннее небо, громко щебетали птицы, бодрый говор, как гул просыпающегося после зимы улья, несся со стороны деревни. После теплого дня морозная свежесть вечера уже приятно охватывала, манила в комнаты, к камину.
Я отдавал во дворе последние распоряжения, когда вдруг раздался протяжный заунывный вопль:
— По-о-жар!
И сразу тихо так стало, точно вымерла вдруг вся деревня.
Я быстро повернулся к деревне.
В одной из ближайших к реке изб, выбиваясь из соломенной крыши, горело ровное, не толще свечи, пламя.
Я бросился в людскую, распорядился, чтобы везли пожарные инструменты, и побежал на деревню.
Когда, завернув за последнюю ограду сада, я опять увидел деревню, я уже не узнал ее: огонь уже ревел, клубился и огненной черной рекой уже лился по избам, высоким сводом сходясь над улицей. Под этим сводом такими маленькими казались горящие избы. Красные, точно налитые кровью, прозрачные, они так уютно стояли, напоминая собой какой-то забытый, но страшный сон.
Меньше всего это походило на действительность, и в то же время сознание страшной действительности держало мысль в оцепенении.
Там, под этим огненным сводом, прыгали какие-то фигурки и дико кричали. Этот окрик и вопль сливались с сильным и грозным ревом огня.
Было жарко, горячий пепел падал на лицо, руки. Мимо бежали растерянные, озабоченные люди. Все потеряли голову, толкаясь друг о друга.
Бежала Матрена, растеряв где-то детей, держала решето в руках и, бледная, как смерть, причитала:
— Умильная скотинка так и горит… живьем горит…
И вдруг, придя в себя, она, голосом как нож режущим, взвизгнула:
— Батюшки, я ведь Федьку спать уложила! Но уж кричат:
— Вот твой Федька!
Богобоязненный Федор, всегда такой благообразный, бежал растерянно, как ребенок, разутый, в рубахе, очевидно, со сна, напряженно смотрел своими голубыми глазами и растерянно твердил:
— Сыскал господь, сыскал…
Только Родивон не потерялся. Д